Большеголовый
I. Корень
В те годы селение ещё не звали Ветреным Перешейком — именовали просто Щелья́, по названию урочища. Стояло оно меж двух скалистых гряд, и зимою луна, если всходила, застревала в этом каменном коридоре намертво. Могла висеть неделями, белая, как рыбий глаз, и свет её, густой, молочный, лился на избы ровно, без дрожи, будто сквозь тонкий лёд.
Старухи говорили: в такие дни луна открывает ухо. Чего накричал, чего не доплакал, чего не вынул из себя, что затаил — всё воротит. Иные боялись, иные ждали. Молодые посмеивались, но в ночь перед полнолунием всё равно крестили окна и не глядели в воду.
Мать родила их с разницей в два года, но вынянчила только одну. Анну.
Марина помнила себя всегда с краю. Край лавки, край стола, край материнского взгляда. Мать не била её — не за что было бить, та росла тихой, незаметной, — но никогда не погладила по голове, никогда не назвала ласково. Только смотрела мимо, будто сквозь оконное стекло.
Анне доставалось всё. Материнская улыбка, лучший кусок, тёплый платок в мороз. Помнила Марина, как зимой, в лютую стужу, мать отдала Анне свои варежки, связанные из собачьей шерсти, а Марине велела руки в рукава прятать. Руки тогда отмёрзли так, что потом всю жизнь ломило костяшки.
— Маменька, а Марине тоже холодно, — сказала Анна однажды, протягивая одну варежку сестре.
— Не балуй, — оборвала мать. — Она крепкая, выдюжит. А ты у меня тонкая, как былинка.
Марина взяла тогда варежку — Анна сунула тайком, когда мать отвернулась, — и долго грела в ней замёрзшие пальцы. Но тепло было не то. Не материнское.
Однажды, лет в семь, Марина заболела. Лежала в горячке, бредила, звала мать. Мать пришла, постояла в дверях, посмотрела и сказала:
— Ничего, не помираешь. Аннушка вон тоже прихворнула, к ней пойду.
И ушла.
Марина запомнила не обиду — она запомнила звук шагов, удаляющихся по половицам. С тех пор она научилась болеть молча.
Анна, выздоровев, прибежала к ней, принесла леденец, завернутый в тряпицу. «На, ешь, только маменьке не сказывай». Марина взяла леденец, сунула в рот, но сладость показалась горькой. Потому что это была Аннина доброта, а не материнская.
И от этой доброты делалось ещё горше. Анна не виновата, что мать любит только её. Но легче от этого не было.
К десяти годам Марина научилась не ждать. К двенадцати — не просить. К шестнадцати — смотреть на сестру с ровным, ледяным спокойствием, под которым копилось то самое — круглое, тяжёлое.
Она не ненавидела Анну. Нет. Ненависть — это чувство, горячее, живое. А у Марины внутри была пустота, в которой иногда, как тлеющий уголёк, вспыхивала зависть. Зависть к тому, как легко Анна смеётся, как быстро находит общий язык с людьми, как смотрит на мир — открыто, доверчиво, будто мир обещал ей только хорошее.
Но была и другая память. Изредка, в минуты, когда Марина позволяла себе вспоминать, перед глазами вставало другое: Анна, ещё девчонка, тайком суёт ей за пазуху леденец, украдкой от матери. «На, ешь, только маменьке не сказывай». Или как заступается, когда Марина разбила крынку: «Я разбила, я и виновата». Не для виду, не для похвальбы — она вправду была добрая.
Но доброта Анны только подчёркивала: Марина — лишняя. Даже любовь сестры не могла согреть, потому что исходила не от той, от кого нужно.
Когда Анна выходила замуж — за крепкого, непьющего вдовца Матвея, — Марина стояла в толпе соседей и улыбалась. Анна была красивая в этот день: платье ситцевое, в волосах ленты, щёки румяные. Матвей глядел на неё и не мог оторвать влюблённого взгляда.
Марина смотрела и думала: «Почему ей всё, а мне ничего?»
У неё самой жениха тогда ещё не было. Потом объявился — старше на двадцать лет, с разорённым подворьем да с кулаками, тяжёлыми, как сковороды. Мать перекрестила и сказала:
— Иди, не перечь.
Марина попыталась просить. Впервые в жизни.
— Маменька, он же пьёт. Он бить будет.
Мать посмотрела на неё тем самым взглядом — сквозь.
— А ты не перечь, бить и не станет. Иди, кому сказано! Не век тебе в девках на моей шее сидеть.
Марина пошла.
II. Муж
Он избил её в первую же неделю.
Вернулся пьяный с чьих-то именин, придрался к тому, что уха холодная. Марина молчала — она уже знала, что с пьяными лучше не спорить. Но молчание разозлило его ещё больше.
— Ты чего молчишь, как рыба? Слова от тебя не допросишься!
Кулак врезался в скулу. Марина отлетела к печи, ударилась спиной, но не вскрикнула. Только смотрела на него снизу вверх — тем самым взглядом, каким мать смотрела сквозь неё.
— Ещё раз так посмотришь — убью, — пообещал он и ушёл спать.
Она сидела на полу до утра, трогая распухающую скулу, и думала: «Мать знала. Знала, что так будет. И отдала».
Утром муж проснулся трезвый, увидел её лицо и завыл. Валился в ноги, просил прощения, клялся, что больше никогда. Марина смотрела на него и молчала. Она уже знала: это будет повторяться.
Так и вышло.
***
Годы текли, как вода сквозь пальцы.
Муж пил. Когда напивался — бил. Когда трезвел — валялся в ногах, выл истошно, захлёбываясь слезами, клялся… Марина научилась уходить из дома в эти дни — в амбар, к соседям, просто в поле, где её никто не найдёт. Возвращалась, когда он отлёживался, и снова жила как прежде.
Детей Бог не давал. Вернее, давал, но забирал.
Первую девочку она родила на втором году замужества. Мёртвую. Бабка-повитуха сказала: «Слабенькая очень, недоношенная». Марина лежала, глядела в потолок и молчала. Муж пришёл, посмотрел на мёртвый свёрток, перекрестился и ушёл в кабак.
Вторую — через год. Тоже мёртвую.
Третью — через два. Девочка родилась живая, кричала, сучила ножками. Марина держала её на руках три дня, не спала, не ела — только смотрела и боялась отпустить. А на четвёртый день девочка перестала дышать. Просто перестала — тихо, во сне.
Мать, пришедшая на похороны, крестилась над крошечным гробиком и говорила:
— Не угодно Господу. Видно, не твоё.
Марина стояла над могилкой и чувствовала, как внутри растёт что-то новое. Не горе. Не пустота. Камень.
Анна рожала легко, и всё сыновей. Трое здоровых парней росли в её доме, шумные, крепкие, похожие на отца. Матвей, возвращаясь с промысла, первым делом обнимал жену, а потом уже разбирал снасти да начинал хлопотать по хозяйству — крыльцо подправить, забор починить, да мало ли дел у работящего мужика по дому да подворью.
Марина иногда заходила к сестре — по делу, за солью или за рыбой. Смотрела на эту жизнь и молчала. Анна звала её к столу, угощала пирогами, расспрашивала. Марина отвечала односложно и уходила.
— Ты заходи, заходи, — говорила Анна вслед. — Не чужие ведь.
Чужие, думала Марина. Всегда были чужие.
Муж умер в одну из зим.
Нашли его поутру в овраге, застывшего, с лицом, уткнутым в снег. Снег вокруг пожелтел — знать, отнялось всё сразу, как только упал. Марина стояла над ним и не чувствовала ничего. Ни горя, ни облегчения, ни страха. Только тот самый камень в груди — твёрдый, круглый, привычный.
Осталась она вдовой — с долгами да с пустой избой.
III. Икона
Мать слегла в тот год, когда лёд на заливе стоял до самого мая. Всю зиму она кашляла, куталась в платки, грелась у печи, а к весне совсем сдала — слегла, и больше не поднялась.
Марина пришла к ней в первый же день, как узнала. Стояла в дверях, смотрела на жёлтое, иссохшее лицо, на руки, бессильно лежащие поверх одеяла, и ждала. Чего? Сама не знала. Может, взгляда. Может, слова.
Мать не смотрела. Лежала, глядя в потолок, и только иногда шевелила губами — шептала молитву. Анна сидела по другую сторону кровати, держала мать за руку, плакала.
Марина не плакала. Она стояла и ждала.
Дни тянулись медленно, как смола. Марина приходила каждое утро, садилась на табурет в углу и молчала. Мать не замечала её. Все слова, все просьбы, все надежды — всё было обращено к Анне. «Аннушка, подай воды». «Аннушка, поправь подушку». «Аннушка, почитай псалтырь».
Марина сидела и смотрела. В груди у неё росло что-то тяжёлое, давящее. Не обида — обида была слишком мелким словом для того, что она чувствовала. Это была пустота, которая заполнялась чем-то чёрным, вязким.
Однажды она попыталась заговорить. Подошла к кровати, наклонилась:
— Маменька, может, воды?
Мать перевела на неё взгляд — мутный, равнодушный — и ничего не ответила. Отвернулась к стене.
Марина вернулась на табурет. Анна посмотрела на неё с жалостью, но ничего не сказала. Что тут скажешь?
***
В последний день мать вдруг открыла глаза и посмотрела на дочерей. Долго смотрела — сначала на Анну, потом на Марину. Взгляд её был мутный, но в нём мелькнуло что-то похожее на… сожаление?
Марина замерла. Сердце заколотилось где-то в горле. Сейчас, сейчас она скажет. Простое слово. Одно единственное слово.
— Аннушка, — прошелестела мать. — Поди сюда.
Анна наклонилась. Мать вынула из-под подушки фамильную икону — старую, тёмную «Одигитрию», доставшуюся ещё от прабабки, — и дрожащей рукой протянула её Анне.
— Береги, — прошелестела мать. — Ты старшая. Ты справишься.
Анна заплакала, прижала образок к груди. Мать закрыла глаза и через час отошла.
Марина сидела недвижимо. Она смотрела на сестру, на икону, на восковые пальцы покойницы. Всё это время — все эти дни, все эти часы — она ждала. Ждала, что мать повернётся к ней, скажет хоть слово. Хоть что-нибудь. «Прости». Или даже просто: «Марина». Просто имя.
Не сказала.
В этот миг что-то в ней умерло — и родилось заново. То, что родилось, не имело имени. Это была не ненависть — ненависть требует силы, требует огня. А здесь была только пустота, холодная и бескрайняя, как зимнее море.
Она встала, подошла к столу, где лежала икона, и долго смотрела на тёмный лик. Богородица глядела строго, без утешения. Потом Марина перевела взгляд на Анну.
— Она тебе отдала, — сказала Марина. Голос её был ровным, чужим. — Ты справишься. А я, значит, нет.
— Маринушка, что ты… — Анна шагнула к ней, протянула руку. В глазах её стояли слёзы. — Возьми, если хочешь. Я не держу.
— Не надо. — Марина отшатнулась. — Твоё — значит твоё. Всегда было твоё.
Она повернулась и вышла, не оборачиваясь. Анна осталась стоять с иконой в руках, и слёзы текли по её щекам.