Дневники
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Дневники

Александр Александрович Блок

Дневники

Автобиография

Семья моей матери причастна к литературе и к науке.

Дед мой, Андрей Николаевич Бекетов, ботаник, был ректором Петербургского университета в его лучшие годы (я и родился в «ректорском доме»). Петербургские Высшие женские курсы, называемые «Бестужевскими» (по имени К. Н. Бестужева-Рюмина), обязаны существованием своим главным образом моему деду.

Он принадлежал к тем идеалистам чистой воды, которых наше время уже почти не знает. Собственно, нам уже непонятны своеобразные и часто анекдотические рассказы о таких дворянах-шестидесятниках, как Салтыков-Щедрин или мой дед, об их отношении к императору Александру II, о собраниях Литературного фонда, о борелевских обедах, о хорошем французском и русском языке, об учащейся молодежи конца семидесятых годов. Вся эта эпоха русской истории отошла безвозвратно, пафос ее утрачен, и самый ритм показался бы нам чрезвычайно неторопливым.

В своем сельце Шахматове (Клинского уезда, Московской губернии) дед мой выходил к мужикам на крыльцо, потряхивая носовым платком; совершенно по той же причине, по которой И. С. Тургенев, разговаривая со своими крепостными, смущенно отколупывал кусочки краски с подъезда, обещая отдать все, что ни спросят, лишь бы отвязались.

Встречая знакомого мужика, дед мой брал его за плечо и начинал свою речь словами: «Eh bien, mon petit [1]…».

Иногда на том разговор и кончался. Любимыми собеседниками были памятные мне отъявленные мошенники и плуты: старый Jacob Fidele [2], который разграбил у нас половину хозяйственной утвари, и разбойник Федор Куранов (по прозвищу Куран), у которого было, говорят, на душе убийство; лицо у него было всегда сине-багровое — от водки, а иногда в крови; он погиб в «кулачном бою». Оба были действительно люди умные и очень симпатичные; я, как и дед мой, любил их, и они оба до самой смерти своей чувствовали ко мне симпатию.

Однажды дед мой, видя, что мужик несет из лесу на плече березку, сказал ему: «Ты устал, дай я тебе помогу». При этом ему и в голову не пришло то очевидное обстоятельство что березка срублена в нашем лесу.

Мои собственные воспоминания о деде — очень хорошие; мы часами бродили с ним по лугам, болотам и дебрям; иногда делали десятки верст, заблудившись в лесу; выкапывали с корнями травы и злаки для ботанической коллекции; при этом он называл растения и, определяя их, учил меня начаткам ботаники, так что я помню и теперь много ботанических названий. Помню, как мы радовались, когда нашли особенный цветок ранней грушовки, вида, не известного московской флоре, и мельчайший низкорослый папоротник; этот папоротник я до сих пор каждый год ищу на той самой горе, но так и не нахожу, — очевидно, он засеялся случайно и потом выродился.

Все это относится к глухим временам, которые наступили после событий 1 марта 1881 года. Дед мой продолжал читать курс ботаники в Петербургском университете до самой болезни своей; летом 1897 года его разбил паралич, он прожил еще пять лет без языка, его возили в кресле. Он скончался 1 июля 1902 года в Шахматове. Хоронить его привезли в Петербург; среди встречавших тело на станции был Дмитрий Иванович Менделеев.

Дмитрий Иванович играл очень большую роль в бекетовской семье. И дед и бабушка моя были с ним дружны. Менделеев и дед мой, вскоре после освобождения крестьян, ездили вместе в Московскую губернию и купили в Клинском уезде два имения — по соседству: менделеевское Боблово лежит в семи верстах от Шахматова, я был там в детстве, а в юности стал бывать там часто. Старшая дочь Дмитрия Ивановича Менделеева от второго брака — Любовь Дмитриевна — стала моей невестой. В 1903 году мы обвенчались с ней в церкви села Тараканова, которое находится между Шахматовым и Бобловым.

Жена деда, моя бабушка, Елизавета Григорьевна, — дочь известного путешественника и исследователя Средней Азии, Григория Силыча Корелина. Она всю жизнь — работала над компиляциями и переводами научных и художественных произведений; список ее трудов громаден; последние годы она делала до 200 печатных листов в год; она была очень начитана и владела несколькими языками; ее мировоззрение было удивительно живое и своеобразное, стиль образный, язык — точный и смелый, обличавший казачью породу. Некоторые из ее многочисленных переводов остаются и до сих пор лучшими.

Переводные стихи ее печатались в «Современнике», под псевдонимом «Е. Б.», и в «Английских поэтах» Гербеля, без имени. Ею переведены многие сочинения Бокля, Брэма, Дарвина, Гексли, Мура (поэма «Лалла-Рук»), Бичер-Стоу, Гольдсмита, Стэнли, Теккерея, Диккенса, В. Скотта, Брэт Гарта, Жорж Занд, Бальзака, В. Гюго, Флобера, Мопассана, Руссо, Лесажа. Этот список авторов — далеко не полный. Оплата труда была всегда ничтожна. Теперь эти сотни тысяч томов разошлись в дешевых изданиях, а знакомый с антикварными ценами знает, как дороги уже теперь хотя бы так называемые «144 тома» (изд. Г. Пантелеева), в которых помещены многие переводы Е. Г. Бекетовой и ее дочерей. Характерная страница в истории русского просвещения.

Отвлеченное и «утонченное» удавалось бабушке моей меньше, ее язык был слишком лапидарен, в нем было много бытового. Характер на редкость отчетливый соединялся в ней с мыслью ясной, как летние деревенские утра, в которые она до свету садилась работать. Долгие годы я помню смутно, как помнится все детское, ее голос, пяльцы, на которых с необыкновенной быстротой вырастают яркие шерстяные цветы, пестрые лоскутные одеяла, сшитые из никому не нужных и тщательно собираемых лоскутков, — и во всем этом — какое-то невозвратное здоровье и веселье, ушедшее с нею из нашей семьи. Она умела радоваться просто солнцу, просто хорошей погоде, даже в самые последние годы, когда ее мучили болезни и доктора, известные и неизвестные, проделывавшие над ней мучительные и бессмысленные эксперименты. Все это не убивало ее неукротимой жизненности.

Эта жизненность и живучесть проникала и в литературные вкусы; при всей тонкости художественного понимания она говорила, что «тайный советник Гёте написал вторую часть „Фауста“, чтобы удивить глубокомысленных немцев». Также ненавидела она нравственные проповеди Толстого. Все это вязалось с пламенной романтикой, переходящей иногда в старинную сентиментальность. Она любила музыку и поэзию, писала мне полушутливые стихи, в которых звучали, однако, временами грустные ноты:


Так, бодрствуя в часы ночные
И внука юного любя,
Старуха-бабка не впервые
Слагала стансы для тебя.

Она мастерски читала вслух сцены Слепцова и Островского, пестрые рассказы Чехова. Одною из последних ее работ был перевод двух рассказов Чехова на французский язык (для «Revue des deux Mondes»). Чехов прислал ей милую благодарственную записку.

К сожалению, бабушка моя так и не написала своих воспоминаний. У меня хранится только короткий план ее записок; она знала лично многих наших писателей, встречалась с Гоголем, братьями Достоевскими, Ап. Григорьевым, Толстым, Полонским, Майковым. Я берегу тот экземпляр английского романа, который собственноручно дал ей для перевода Ф. М. Достоевский. Перевод этот печатался во «Времени».

Бабушка моя скончалась ровно через три месяца после деда — 1 октября 1902 года.

От дедов унаследовали любовь к литературе и незапятнанное понятие о ее высоком значении их дочери — моя мать и ее две сестры. Все три переводили с иностранных языков. Известностью пользовалась старшая — Екатерина Андреевна (по мужу — Краснова). Ей принадлежат изданные уже после ее смерти (4 мая 1892 года) две самостоятельных книги «Рассказов» и «Стихотворений» (последняя книга удостоена почетного отзыва Академии наук). Оригинальная повесть ее «Не судьба» печаталась в «Вестнике Европы» [3]. Переводила она с французского (Монтескье, Бернарден де Сен-Пьер), испанского (Эспронседа, Бэкер, Перес Гальдос, статья о Пардо Басан), переделывала английские повести для детей (Стивенсон, Хаггарт; издано у Суворина в «Дешевой библиотеке»).

Моя мать, Александра Андреевна (по второму мужу — Кублицкая-Пиоттух), переводила и переводит с французского — стихами и прозой (Бальзак, В. Гюго, Флобер, Зола, Мюссе, Эркман-Шатриан, Додэ, Боделэр, Верлэн, Ришпэн). В молодости писала стихи, но печатала — только детские.

Мария Андреевна Бекетова переводила и переводит с польского (Сенкевич и мн. др.), немецкого (Гофман), французского (Бальзак, Мюссе). Ей принадлежат популярные переделки (Жюль Верн, Сильвио Пеллико), биографии (Андерсен), монографии для народа (Голландия, История Англии и др.). «Кармозина» Мюссе была не так давно представлена в театре для рабочих в ее переводе.

В семье отца литература играла небольшую роль. Дед мой — лютеранин, потомок врача царя Алексея Михайловича [4], выходца из Мекленбурга (прародитель — лейб-хирург Иван Блок был при Павле I возведен в российское дворянство). Женат был мой дед на дочери новгородского губернатора — Ариадне Александровне Черкасовой.

Отец мой, Александр Львович Блок, был профессором Варшавского университета по кафедре государственного права; он скончался 1 декабря 1909 года. Специальная ученость далеко не исчерпывает его деятельности, равно как и его стремлений, может быть менее научных, чем художественных. Судьба его исполнена сложных противоречий, довольно необычна и мрачна. За всю жизнь свою он напечатал лишь две небольшие книги (не считая литографированных лекций) и последние двадцать лет трудился над сочинением, посвященным классификации наук. Выдающийся музыкант, знаток изящной литературы и тонкий стилист, — отец мой считал себя учеником Флобера. Последнее и было главной причиной того, что он написал так мало и не завершил главного труда жизни: свои непрестанно развивавшиеся идеи он не сумел вместить в те сжатые формы, которых искал; в этом искании сжатых форм было что-то судорожное и страшное, как во всем душевном и физическом облике его. Я встречался с ним мало, но помню его кровно.

Детство мое прошло в семье матери. Здесь именно любили и понимали слово; в семье господствовали, в общем, старинные понятия о литературных ценностях и идеалах. Говоря вульгарно, по-верлэновски, преобладание имела здесь еlоquence [5]; одной только матери моей свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о новом, и мои стремления к musique [6] находили поддержку у нее. Впрочем, никто в семье меня никогда не преследовал, все только любили и баловали. Милой же старинной еlоquепсе обязан я до гроба тем, что литература началась для меня не с Верлэна и не с декадентства вообще.

Первым вдохновителем моим был Жуковский. С раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны, еле связанные еще с чьим-либо именем. Запомнилось разве имя Полонского и первое впечатление от его строф:


Снится мне: я свеж и молод,
Я влюблен. Мечты кипят.
От зари роскошный холод
Проникает в сад.

«Жизненных опытов» не было долго. Смутно помню я большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, игрушками и елками — и благоуханную глушь нашей маленькой усадьбы. Лишь около 15 лет родились первые определенные мечтания о любви, и рядом — приступы отчаянья и иронии, которые нашли себе исход через много лет — в первом моем драматическом опыте («Балаганчик», лирические сцены).

«Сочинять» я стал чуть ли не с пяти лет. Гораздо позже мы с двоюродными и троюродными братьями основали журнал «Вестник», в одном экземпляре; там я был редактором и деятельным сотрудником три года.

Серьезное писание началось, когда мне было около 18 лет. Года три-четыре я показывал свои писания только матери и тетке. Все это были лирические стихи, и ко времени выхода первой моей книги «Стихов о Прекрасной Даме» их накопилось до 800, не считая отроческих. В книгу из них вошло лишь около 100. После я печатал и до сих пор печатаю кое-что из старого в журналах и газетах.

Семейные традиции и моя замкнутая жизнь способствовали тому, что ни строки так называемой «новой поэзии» я не знал до первых курсов университета. Здесь, в связи с острыми мистическими и романическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева. До сих пор мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века, была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но все это я считал «субъективным» и бережно оберегал от всех. Внешним образом готовился я тогда в актеры, с упоением декламировал Майкова, Фета, Полонского, Апухтина, играл на любительских спектаклях, в доме моей будущей невесты, Гамлета, Чацкого, Скупого рыцаря и… водевили. Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня тогда от заразы мистического шарлатанства, которое через несколько лет после того стало модным в некоторых литературных кругах. К счастию и к несчастью вместе, «мода» такая пришла, как всегда бывает, именно тогда, когда все внутренно определилось; когда стихии, бушевавшие под землей, хлынули наружу, нашлась толпа любителей легкой мистической наживы. Впоследствии и я отдал дань этому новому кощунственному «веянью»; но все это уже выходит за пределы «автобиографии». Интересующихся могу отослать к стихам моим и к статье «О современном состоянии русского символизма» (журнал «Аполлон» 1910 года). Теперь же возвращусь назад.

От полного незнания и неумения сообщаться с миром со мною случился анекдот, о котором я вспоминаю с удовольствием и благодарностью: как-то в дождливый осенний день (если не ошибаюсь, 1900 года) отправился я со стихами к старинному знакомому нашей семьи, Виктору Петровичу Острогорскому, теперь покойному. Он редактировал тогда «Мир божий». Не говоря, кто меня к нему направил, я с волнением дал ему два маленьких стихотворения, внушенные Сирином, Алконостом и Гамаюном В. Васнецова. Пробежав стихи, он сказал: «Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что творится!» — и выпроводил меня со свирепым добродушием. Тогда это было обидно, а теперь вспоминать об этом приятнее, чем обо многих позднейших похвалах.

После этого случая я долго никуда не совался, пока в 1902 году меня не направили к В. Никольскому, редактировавшему тогда вместе с Репиным студенческий сборник.

Уже через год после этого я стал печататься «серьезно». Первыми, кто обратил внимание на мои стихи со стороны, были Михаил Сергеевич и Ольга Михайловна Соловьевы (двоюродная сестра моей матери). Первые мои вещи появились в 1903 году в журнале «Новый путь» и, почти одновременно, в альманахе «Северные цветы».

Семнадцать лет моей жизни я прожил в казармах л. — гв. Гренадерского полка (когда мне было девять лет, мать моя вышла во второй раз замуж, за Ф. Ф. Кублицкого-Пиоттух, который служил в полку). Окончив курс в СПб. Введенской (ныне — императора Петра Великого) гимназии, я поступил на юридический факультет Петербургского университета довольно бессознательно, и только перейдя на третий курс, понял, что совершенно чужд юридической науке. В 1901 году, исключительно важном для меня и решившем мою судьбу, я перешел на филологический факультет, курс которого и прошел, сдав государственный экзамен весною 1906 года (по славяно-русскому отделению).

Университет не сыграл в моей жизни особенно важной роли, но высшее образование дало, во всяком случае, некоторую умственную дисциплину и известные навыки, которые очень помогают мне и в историко-литературных, и в собственных моих критических опытах, и даже в художественной работе (материалы для драмы «Роза и Крест»). С годами я оцениваю все более то, что дал мне университет в лице моих уважаемых профессоров — А. И. Соболевского, И. А. Шляпкина, С. Ф. Платонова, А. И. Введенского и Ф. Ф. Зелинского. Если мне удастся собрать книгу моих работ и статей, которые разбросаны в немалом количестве по разным изданиям, но нуждаются в сильной переработке, — долею научности, которая заключена в них, буду я обязан университету.

В сущности, только после окончания «университетского» курса началась моя «самостоятельная» жизнь. Продолжая писать лирические стихотворения, которые все, с 1897 года, можно рассматривать как дневник, я именно в год окончания курса в университете написал свои первые пьесы в драматической форме; главными темами моих статей (кроме чисто литературных) были и остались темы об «интеллигенции и народе», о театре и о русском символизме (не в смысле литературной школы только).

Каждый год моей сознательной жизни резко окрашен для меня своей особенной краской. Из событий, явлений и веяний, особенно сильно повлиявших на меня так или иначе, я должен упомянуть: встречу с Вл. Соловьевым, которого я видел только издали; знакомство с М. С. и О. М. Соловьевыми, 3. Н. и Д. С. Мережковскими и с А. Белым; события 1904–1905 года; знакомство с театральной средой, которое началось в театре покойной В. Ф. Коммиссаржевской; крайнее падение литературных нравов и начало «фабричной» литературы, связанное с событиями 1905 года; знакомство с творениями покойного Августа Стриндберга (первоначально — через поэта Вл. Пяста); три заграничных путешествия: я был в Италии — северной (Венеция, Равенна, Милан) и средней (Флоренция, Пиза, Перуджия и много других городов и местечек Умбрии), во Франции (на севере Бретани, в Пиренеях — в окрестностях Биаррица; несколько раз жил в Париже), в Бельгии и Голландии; кроме того, мне приводилось почему-то каждые шесть лет моей жизни возвращаться в Bad Nauheim [7] (Hessen-Nassau), с которым у меня связаны особенные воспоминания.

Этой весною (1915 года) мне пришлось бы возвращаться туда в четвертый раз; но в личную и низшую мистику моих поездок в Bad Nauheim вмешалась общая и высшая мистика войны.



1911 — Июнь 1915

[5] Красноречие (франц.).

[6] Музыке (франц.).

[7] Бад-Наухайм — курорт в Германии.

[2] Яков Верный (франц.).

[1]«Ну, что, милый…» (франц.).

[3] Упоминаемая Блоком повесть его тетки Е. А. Бекетовой-Красновой была опубликована в журнале «Отечественные записки» (1881. № 4).

[4] Версия о «враче царя Алексея Михайловича», которую Блок поддерживает в рассказе о своих предках-лютеранах, основывается на семейном предании Блоков, не имеющем пока документального подтверждения

Дневники

Дневник 1901–1902 года

27 декабря 1901

Я раздвоился. И вот жду, сознающий, на опушке, а — другой — совершаю в далеких полях заветное дело. И — ужасный сон! — непостижно начинаю я, ожидающий, тосковать о том, совершающем дело, и о совершенном деле…

* * *

Хоть и не вышло, а хорошая мысль стихотворения; убийца-двойник — совершит и отпадет, а созерцателю-то, который не принимал участия в убийстве, — вся награда. Мысль-то сумасшедшая, да ведь и награда — сумасшествие, которое застынет в сладостном созерцании совершенного другим. Память о ноже будет идеальна, ибо нож был хоть и реален, но в мечтах — вот она, великая тайна…



29 декабря

Вот в эту минуту я настолько утончен и уравновешен, что смогу завещать. Складываются в одно местечко (страшная близость яви и сна, земли и неба!) — укромненькое — все бумаги (и эта) и иные книги. Первое место — «Северные цветы» — не за содержание, а за то, что несет на страницах кресты. А спросить у — [8]. Потом — стихи Соловьева. Мои стихи прошу уложить туда же — и еще кое-что. Теперь с этим покончено — и пусть все сохранит, кто нуждается, а кому понадобится, не отдавать, за исключением —, что выяснится позже написания этих строчек.

* * *

Мы все, сколько нас ни есть, здоровые и больные, сильные и дряхлые, голубые и розовые, черные и красные, остановились на углу знакомой и давно нами посещаемой улицы и условились выкинуть штуку единодушно и мудро-красиво. И все согласились, а кто и не хотел — подчинился. Нас не два старика только, а есть и молодые и зрелые. Сильные-то и взяли верх пока. — А перед совершением подвига оставляем мы это завещаньице, кому понадобится, и просим о нас не крушиться, за те мысли наши — умные, чувства наши — глубокие, а поступки наши — сильные. Были среди нас Пьеро, а есть и матросы и китайские мыслишки, а руки у нас набиты женскими безделушками. Польза таковых в скором времени обнаружится. Все мы — недурные актеришки, а игрывали, бывало, порядочно и Гамлета. Нет у нас гения отеческого, зато с современностью очень соприкасаемся. Отцы громили нас, а теперь проклянут (ли?), восплачут (ли?). — И все это перед нами еще туманится, а всего для нас лучше — вот что: бледные, бледные, смотрим мы, как трава кровью покрывается и кровью пропитывается ткань — тоненькая, светленькая, летненькая. И все покоится в бровях и ресницах Белая и Страшная — все так же брови подняты и бледно лицо. И тут-то начнется. Тут-то проникнем.

Бежит, бежит издали облако. Страшна родителей кара. Позднее будет раскаянье.

А того и не будет.



7 января 1902

Однажды в тот час, когда воздух начинает становиться незаметно влажным и теплый ветер приносит особенно пряные ароматы душистых трав, — в поле шел грустный человек с телом лидийского юноши Диониса, с лицом кающегося аскета. [В косых лучах заходящего солнца была нежная тень.] Река, безмолвная днем, смутно запевала какую-то тоскующую песню, точно струи ее возвращались к родному сумраку, освободившись от тягостных прямых лучей солнца. И не одни речные струи сбрасывали иго дня, — деревья посвежели, трава потянулась, цепкая и благоуханная, земля тайно дрогнула, и за ней дрогнули все жизни — и жизни птиц, и жизни четвероногих, и жизнь грустного человека с телом Диониса.



10 января

Приходит время, когда нужно решить так или иначе (потому что ποιχιλψσοσ Σφιγξ [9] не может ждать в вечности). Вспоминая все — воплощая все — закрепляя все, — видишь конец. Теперь именно тянется та ужасающая, загадочная, переворачивающая душу часть жизни, которая предшествует неизгладимому, великому; «все нити порваны, все отклики — молчанье».

[8] Черта в рукописи.

[9] Загадочно-говорящий Сфинкс (греч.)

<Набросок статьи о русской поэзии>

<Декабрь 1901 — январь 1902>


Неомраченный дух прими для лучшей доли
Тоскующею тенью поутру.
И день иной родится в свете воля,
И легок будет труд в ином миру.

Следующий очерк не содержит в себе чего-нибудь стройно-цельного. Это критика от наболевшей души, которая стремится защитить от современников белые и чистые святыни. Кроме того — это труд, малый, но вдохновенный — его-то желаю я оставить по себе, кроме песен. Мне недолго жить, потому что «тебя на земле уж не встречу». Это почти что так, — и потому скоро неминуемо и необходимо исчезнуть за дорожным поворотом. Пускай же останутся песни и крики — «бред неопытной души».

СПб. И января 1902

Ал. Блок.



И снова накануне передачи в святые руки, в святые чувства, в святые мысли, — раскрывается заглавная страница Ф. Тютчева — тонкое лицо, портрет, рисованный Аполлоном (кстати —?).

Я прежде выскажусь.

Все было ясно. «Передо мной кружится мгла». И боли мимолетной не чуял. Но странно — однажды проснулось что-то земное, лодка стукнулась о берег. И уж несколько дней нестерпимая тяжесть.


Мне эту девственную нежность
В глазах толпы оставить жаль.

Далеко поет земля, — близко слышится песня — и подступает к горлу.



Лирическое настроение тогда и будет, когда из вдохновеннейших строк бегут вдохновеннейшие отклики.



Стихи — это молитвы. Сначала вдохновенный поэт-апостол слагает ее в божественном экстазе. И все, чему он слагает ее, — в том кроется его настоящий бог. Диавол уносит его — и в нем находит он опрокинутого, искалеченного, — но все милее, — бога. А если так, есть бог и во всем тем более — не в одном небе бездонном, айв «весенней неге» и в «женской любви».

Потом чуткий читатель. Вот он схватил жадным сердцем неведомо полные для него строки, и в этом уже и он празднует своего бога.

Вот таковы стихи. Таково истинное вдохновение. Об него, как об веру, о «факт веры», как таковой, «разбиваются волны всякого скептицизма». Еще, значит, и в стихах видим подтверждение (едва ли нужное) витания среди нас того незыблемого Бога, Рока, Духа… кого жалким, бессмысленным и глубоко звериным воем встретили французские революционеры, а гораздо позже и наши шестидесятники.

«Рече безумец в сердце своем: несть бог».



Когда раздались нечеловеческие вопли грубого либерализма и «либеральная жандармерия» (она отличается от консервативной тем, что первая регулируется правом и государством, а вторая — произволом фанатиков и глупцов) стала теснить арютократ'ов [10] чувства и мысли и снова распинать Истину, Добро и Красоту, — старые силы вышли из тумана, «в дымном тумане» возникли «новые дни».

На великую философскую борьбу вышел гигант — Соловьев (которого «дождался» ли его «заветный храм»?). Осыпались пустые цветы позитивизма, и старое древо вечно ропщущей мысли зацвело и зазеленело метафизикой и мистикой. Страницы новых учений озарились неудержимым потоком любовного света, — перед ним же все демоны «вверх пятами» закружились во мгле. Все это дело любви совершалось, пока лживое государство воздвигало гонения на фанатиков и богохульников, которые злобились и свирепели.



В минуту смятенья и борьбы лжи и правды (всегда борются бог и диавол — и тут они же борются) взошли новые цветы — цветы символизма, всех веков, стран и народов. Заглушённая криками богохульников, старая сила почуяла и послышала, как воспрянул ее бог, — и откликнулась ему. К одному вечному, незыблемому камню бога подвалился и еще такой камень — «в предвестие, иль в помощь, иль в награду».

Это была новая поэзия в частности и новое искусство вообще. К воздвиженью мысли, ума присоединилось воздвиженье чувства, души. И все было в боге.

Есть люди, с которыми нужно и можно говорить только о простом и «логическом», — это те, с которыми не ощущается связи мистической. С другими — с которыми все непрестанно чуется сродство на какой бы ни было почве — надо говорить о сложном и «глубинном». Тут-то выяснятся истины мира — через общение глубин (см. Брюсов).



Весна январская — больше чаянье и чуянье весны, чем сама весна, — затрепетала и открыла то, что неясно и не сильно еще носилось над душой и мыслью. Было только


Порой легко, порою больно
Перед тобой не падать ниц.

Когда сумерки зимы сходили медленно, медленно же явились из мрака младые были прошедших дней, и ветер принес издалека песни весенней язык. Лебединая песня — и уже тогда понял я — ризы девственные.


Ты ли это прозвучала
Над темнеющей рекой?
Или вправду отвечала
Мне на крик береговой?

И все ждал видения, ждал осени. А не было еще. Иначе зазвучало и иначе откликнулось. А что-то откликнулось. Или только кажущееся?



Неверующему можно сказать:


Остановись! Ужель намедни,
Безумец, не заметил ты…

Все бранят современную литературу.


Проходят дни и сны земные —
Кого их бренность устрашит.
Пускай бранят, —
Но плачет сердце от обид,
И далеки сердца родные.

Где же вы, родные сердца, отчего вас так мало, отчего вы не пойдете за чистым, глубоким, может быть частями «безумным», зато частями открывающим несметные сокровища «глубинных» чувств и мыслей, — когда вы тысячами влачитесь за великим злом века, за статичной денежностью?


(απαττια συμπατια) [11]

Выступая на защиту, я крещусь мысленно и призываю ту великую Женственную тень, которая прошла передо мной «с величием царицы» — и воплотилась в звенящей бездне темного мира.



Есть два рода литературных декадентов: хорошие и дурные; хорошие — это те, которых не следует называть декадентами (пока только отрицательное определение); дурные — те, кому это имя принадлежит, как по существу, так и этимологически. Заранее оговорившись относительно терминов, легче разобраться. Будем же понимать под словом декадент то, что это слово значит, — именно: упадок, ибо другие значения, навязываемые ему (отчего это происходит — скажу ниже), очевидно, совершенно нелепы.

Название декадентство прилепляется публикой ко всему, чего она не понимает. Это — факт очень обыкновенный и доказывающий только (еще раз!), что на «большую публику» следует махнуть рукой. Но есть люди, стоящие выше «современной aurea mediocritas» [12], — и тем-то из них, кто все-таки, часто просто не вникая в суть и не разбирая, прилепляет удобное по краткости и бранчливости звуков слово к нелюбимым произведениям известного рода, — им-то пора разобрать, и определить, и выяснить свои мысли. Наша литература (к чести ее) очень мало за себя заступается, а на брань Бурениных не обращает внимания, что имеет одну дурную сторону: публика-то так и остается в неведении относительно литературных родов настоящего времени и все мешает в одну кучу (чему, кстати, очень способствуют настоящие «упадочники», дегенераты, имена которых история сохранит без благодарности).



Декадентство — «decadence» — упадок. Упадок (у нас?) состоит в том, что иные, или намеренно, или просто по отсутствию соответствующих талантов, затемняют смысл своих произведений, причем некоторые сами в них ничего не понимают, а некоторые имеют самый ограниченный круг понимающих, т. е. только себя самих; от этого произведение теряет характер произведения искусства и в лучшем случае становится темной формулой, составленной из непонятных терминов — как отдельных слов, так и целых конструкций.



Человек, утончаясь, чувствует потребность прикрыть тайну своего существования, слишком ярко и обнаженно им ощущаемую; оттого, совсем не чуждаясь дня в своей так называемой «положительной» деятельности, — он ищет ночи для своих вдохновений, сумрака для своих надежд; — потому-то глубины наших современных поэтов укрываются порой в непроницаемые одежды. Напрасно искать осязаемого в этих глубинах. [Толпа может лишь бесноваться перед глухой стеной, скрывающей вечное и неумолимое божество; это божество всегда было далеко от невежд, никогда они не могли ни проникнуть в его тайну, ни познать его; непроницаемые покровы, открывавшиеся только мудрости или вдохновению, всегда безнадежно опускались перед грубостью умов и сердец. Теперь клеймят, как издревле, эти строгие, древние покровы только новым именем — именем декадентства.

Вот — чисто мистическая постановка основного вопроса; она открывает обширные перспективы в сторону всяческого прославления того, что ныне подвергается неразборчивой хуле. Другая, прямо противоположная, а потому равно необходимая, точка зрения на это крупное явление современности (лучше сказать — современное видоизменение вечного и живого начала) будет состоять в различении плевелов от доброго семени и уличении тех, кто, неприметно укрываясь в чистых струях прозрачного потока, мутит его воды и нарушает строй их мерного течения к «прекрасной неведомой цели». Эта точка зрения должна поднять цветущие покровы, скрывающие всю чахлость разврата, и отряхнуть, таким образом, ветхую чешую грязных красок; тогда «с прежней красотой» перед нами явится «картина гения».

Этот гений — само божество, непостижимое для глупцов, но проникающее всех, достойных проникновений; оно-то подвигло своих бедных детей претерпеть гонения, воздвигнутые на них ныне; оно-то «в разных образах» владеет сердцами своих апостолов. Над одним простерлось Светлое Существо — «Женственная Тень». Другой еще горит глубокими ранами божественного Учителя. Третьего волнуют темные соблазны, над которыми, как над всякой «черной глыбой», скоро вознесутся «лики роз» и брызнет ослепительный неиссякающий Свет. Все апостолы — уже уготованы на жертву и будут распяты «вверх пятами», как ранний святитель. Но дальше ждет их то великое и непостижное слияние с прежним источником и страданий и просветлений, которым теперь лишь изредка и бледно тревожат их боги «в пророческих снах»; и все-таки — тревожат — «в предвестие, иль в помощь, иль в награду». Здесь уже все равно — залетит ли в их «сумрак» «с зеленеющих полей» Психея или сойдет на них божественный «экстаз» Плотина и Соловьева.]



В то время как души большинства продолжали коснеть в тяжелом и смрадном невежестве, составляя твердую и благодатную почву для посева всякого рода злых семян, — души лучшей части человечества утончились в горниле испытаний времени и культуры; никогда не умрет человеческий дух, границы его возвеличению лежат еще вне нашего познания; теперь — среди всех «бурь и бед и мыслей безобразных» почуялось новое веяние, пускают ростки новые силы; [и в небывалых прежде блаженных муках начинает рождаться новое, еще неведомое, но лишь смутно пока чувствуемое. Это все — дело Вечного Бога. Мы еще только смотрим, содрогаясь, и смутно ждем конца. Кто родится — бог или диавол, — все равно; в новорожденном заложена вся глубина грядущих испытаний; ибо нет разницы — бороться с диаволом или с богом, — они равны и подобны; как источник обоих — одно Простое Единство, так следствие обоих — высшие пределы Добра и Зла — плюс ли, минус ли — одна и та же Бесконечность.

«Парадоксальность» этих верований не будет служить помехой анализу темы; но, так как сама тема требует скорее субъективного метода, потому что трактует о том, что лежит далеко за пределами точных знаний, — она не может обойтись без самоосвещения и самосближения с религиозными основами ее автора; тем более что верованья, выраженные выше, как мне кажется, совсем не лишены того самого туманного и мистического, далеко не строго богословского духа, которым проникнута и вся тема.] Точки же соприкосновения «глубинной» религии с «глубинным» искусством — неисчислимы. В пример можно привести несомненное как внутреннее, так и внешнее сходство между богослужебными обрядами вдохновенных иереев и игрой на сцене вдохновенных актеров; ибо и священнослужитель олицетворяет Христа и актер совершает свою литургию.

Близость между богом, которому поклоняются, и духом, который поклоняется, становится очевидной в нашей недавней поэзии. Тоскование всегда предполагает желание соединения — какую-то неудовлетворенную отделенность, порывание или непрерывное стремление воссоединиться; одним из великих парадоксов, которым живут ищущие, можно считать то, что нет большей близости, чем наибольшая отделенность, нет большей тоски, чем наибольшая радость. И в нашей поэзии неутолимейшее желание часто равно совершенному успокоению, величайшая радость — непрестанному тоскованью. [Все восходит к одной вершине, и на ней-то уж не можем мы, дети земли, различить наших здешних противуположностей.

Вот — глубочайшее откровение. Тайна его сознана теперь, как никогда, умами и сердцами, обострившимися до последней степени. Это «инфернальность» известного рода — «созерцание двух бездн», доступное недавним избранникам. На фоне этой «всерадостной» тайны выписывают они порой безумные, порой дышащие неведомой силой иероглифы. Но не в безумцах ожидаемые силы.] Мы же будем говорить только про главнейших из тех, кому, по словам поэта,


сквозь прах земли
Какой-то новый мир мерещился вдали,
Несуществующий и вечный,

кто из самого «несуществования» извлек для себя цветущее бытие и ликовал в чаяньи грядущего. [Во главе этих избранников стоят Тютчев, Фет, Полонский, Соловьев.] За этими незыблемыми столпами уже начинается бесконечное, [во многом зыблемое, но прекрасное и] неисчерпанное море их духовных детей; [море, где враги станут друзьями, когда спадут «ветхой чешуей» ненужные злые краски.]


Волна в разлуке с морем
Не ведает покою.

Всякая живая волна сольется с другой воедино, когда «свершит» круг, который «очертили» ей боги. А все мертвое отпадет. «И будет падение его великое». И враги дружественно протянут друг другу руки с разных берегов постигнутой бездны, когда эти берега со льются «в одну любовь».



Великие учители — Тютчев, Фет, Полонский, Соловьев пролили свет на «бездну века», о которой я сейчас говорил. Тютчев, как ранний по времени, встретился еще с романтизмом в духе Шиллера и Жуковского и со славянофильством Хомякова и прочих. Есть в нем и Байрон-Лермонтов:


Я очи знал — о, эти очи…

 Как наслажденье — утомленный
И как страданье — роковой.

Не в этом его великая сила; Тютчев — один из тех, кто приготовил нам пышность встречи грядущих откровений; на рубеже этой встречи встали его последователи (во времени): Фет — зрелый и мощный, Полонский — отрок, не знающий своих сил. Владимир Соловьев сделал в том направлении, о котором мы говорим, больше всех. Мы не имеем до сих пор равной и подобной глубины и затишья, уготованных для рождения С-нами-бога (Иммануэля).

Когда Тютчев вышел «бросать живительное семя» «рукою чистой и невинной»,


Ночное небо так угрюмо
Заволокло со всех сторон.

Таково было небо поэзии, ибо то были 60-е года, время положительного неведения. И вот отрывок стихотворения Тютчева, написанного в 1865 году:


Как по условленному знаку,
Вдруг неба вспыхнет полоса,
И быстро выступят из мрака
Поля и дальние леса!

И вот опять все потемнело,
Все стихло в чуткой темноте,
Как бы таинственное дело
Решалось там — на высоте.

Отголосками «таинственного дела» на высоте явились на земле внизу первые значительные зародыши русского декадентства (говорю — первые значительные, потому что, увы! — как это ни странно «публике» — декадентство в самом неподдельном виде встречается и — horribile dictu! [13] — у Вергилия — см. «Bucolica»). Примером ярко декадентского настроения могут служить стихотворения «Безумие» и «Весь день она лежала в забытьи». Первое напоминает современную живопись — какое-то странное чудовище со «стеклянными очами», вечно устремленными в облака, зарывшееся «в пламенных песках». Второе — ясное искание «глубинных» чувств; в звуках летнего дождя, в веселом шуме листьев — рядом с ликованьем природы — «она», вся погруженная в «сознательную» думу, вся покрытая тенями, — вечная смесь «зимы и лета», только не освещенная «взором очей».

Откуда же черпал этот уже явный декадент свои вдохновения? Ответ прост. Он, как все, сильные и слабые, молодые и старые, веселые и грустные, — ждал голосов из вечности, был близок к Золотому Веку, терялся мечтой в лучезарности прошлого. И он, как Фет, как Соловьев,


Под скифской вьюгой снеговою
Свободой бредил золотою
И небом Греции своей, —

не той Греции, которая кипела исторической жизнью, мыслью, творчеством, не той, которая породила гениев действительности, — а той, которая мечтается в таинственные часы, той Греции, которую благодарные потомки отвлекли от суеты земли, в которую нам привычно углубляться, как в мечту Золотого Века, быть может, никогда не существовавшего, бесконечно отдаленного, но все прекрасного и вполне недоступного толпе, потому что


Он страшен им, как память детских лет.

Это — та страна, в которой нет «болезней, печали и воздыхания». Она-то снится всякому избраннику, то смутно, то явственно, как что-то бесконечно дорогое; утрачивая с ним связь, утрачиваешь жизнь. Моисею, коснеющему в пустынном Мидиане,


…смутно видятся чертоги,
Где солнца жрец меня учил,
И размалеванные боги
И голубой, златистый Нил.

То был храм его юности; Вождь Израиля «расцвел» лишь тогда, когда вернулся к своему храму в «неопалимой купине».

Таким образом, источник и декадентства, и классицизма, и мистицизма, и реализма — один: имя ему — бог. А связь четырех указанных вещих поэтов заключается в том, что свои вдохновения черпали они из того источника божия, который не открывался другим (ибо иначе не было бы разницы между Шекспиром и Фетом). А источник их «декадентства» берет свое начало там же, где все другие источники, ибо все восходит к одной вершине. «Новое» направление Тютчева сказывается не в одних двух приведенных стихотворениях, а также и в том, например, что этот порою яростный публицист поднимался до бесконечно чистого лиризма, неподражаемой кристальности. Это возможно лишь для того, кто познал неизмеримую разницу между «суетой беспощадною» и «благодатною тишью», когда


Все порывы и чувства мятежные,
Злую жизнь, что кипела в крови,
Поглотило стремленье безбрежное
Роковой беззаветной любви.

У Тютчева:


Но мне не страшен мрак ночной,
Не жаль скудеющего дня:
Лишь ты, волшебный призрак мой,
Лишь ты не покидай меня!

Крылом своим меня одень,
Волненье сердца утиши,
И благодатна будет тень
Для очарованной души.

Этот призрак, эта «тень ангела», прошедшая «с величием царицы», — была великой женственной тенью:


Воздушный житель, может быть,
Но с страстной женскою душой.

Так связал поэт небо и землю — легко и безболезненно. Ибо дана была ему власть — вязать и решать, как апостолу; и «на сем камени» воздвиглась церковь — необъятный храм. Он белеет перед Соловьевым вовсю его долгую жизнь — и в тумане утреннем, и в холодный белый день. А меньшая братия ждет на паперти, и только смутно и издалека доносится к ней пение, долетают струи фимиама ([Сологуб,] Минский).

«Женская душа» стихов Тютчева необычайно сильна, она ведет его неуклонно.

Вот она — страстно бьющаяся в прошедшем:


И ты с веселостью беспечной
Счастливый провожала день…
И сладко жизни быстротечной
Над вами пролетала тень.

Вот она, утихшая, вся белая, в сонной дымке, в журчанья воды:


Приутих наш круг веселый,
Женский говор, женский шум,
Подпирает локоть белый
Много милых сонных дум.

Вот она, опять страстная, но уже всюду царящая, — она объемлет и деву и природу:


Что, бледнея, замирает
Пламя девственных ланит?

Сквозь ресницы шелковые
Проступили две слезы…
Иль то капли дождевые
Зачинающей грозы?

И наконец, вот она, незримая, но несомненная; ею проникнуто все стихотворение «Еще шумел веселый день». Оно кончается словами:


И мне казалось, что меня
Какой-то миротворный гений
Из пышно-золотого дня
Увлек незримо в царство теней.

Неисправимый романтик еще не мог опрокинуться над бездной, которую видел и ведал. Вечно нежная гармония помешала ему лицезреть весь ужас тайны этой самой женственной души, ужас, который он все-таки смутно чуял:


Но есть сильней очарованье:
Глаза потупленные ниц…

И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья…

Это вторая бездна, которую так страшно и упоительно раскрывает В. Брюсов:


Мы шли, глядя друг другу в очи,
Встречая жданные мечты,
Мгновенья делались короче,
И было в мире — я и ты, —

бездна, которую ныне уже нельзя миновать иначе, как перейдя через нее, и которую перелетел на крыльях лебединых Соловьев:


Власть, ли роковая или немощь наша
В злую страсть одела светлую любовь, —
Будем благодарны, миновала чаша,
Страсть перегорела, мы свободны вновь.

Эту-то бездну отчаянья, самоубийства и высокого восторга, цветущего в горниле душевных старостей, миновал светлый, невинный и чуждый греха Тютчев. Она мелькнула перед его великой душой и, не задев ее, отошла к будущим поколениям. Отравленную чашу пьют наши современники.

Вот далеко не полный, несовершенный очерк некоторых вдохновений Тютчева. Мы спешим бросить его, совершившего все положенное ему «в земном пределе», и перейти к более близкому и более осязаемому величию.

Фет, как Тютчев, страстно грезил «небом Греции своей», как Тютчев, постигал природу в полной отделенности. Довольно сравнить Тютчевское «Тихой ночью, поздним летом» и Фетовское «Прозвучало над ясной рекою», или «Зреет рожь над жаркой нивой». Кто из них более велик в этом — пускай решают другие. Но в том, другом, пророческом, — Фет больше Тютчева. Ибо Фет ощутил и ясно воплотил то, что еще смутно грезилось Тютчеву. Громадный шаг отреченья, на который не решился Тютчев, оставив себе теплый угол национальности или романтически спокойного и довольно низкого парения, — этот шаг сделал Фет. Он покинул «родимые пределы» и, «покорный глаголам уст» божиих, двинулся «в даль туманно-голубую» «от Харрана, где дожил до поздних седин, и от Ура, где детские годы текли». И шел, «как первый Иудей», и терял свою цель, и снова находил ее, как он, и молился чужим богам «с беспокойством староверца».


Когда мои мечты за гранью прошлых дней
Найдут тебя опять за дымкою туманной,
Я плачу сладостно, как первый Иудей
На рубеже земли обетованной.

Потому что не жалел детских игр и детских снов, так сладостно и больно возмущенных вечно-женственной Тенью.

Идея Вечной Женственности уже так громадна и так прочно философски установлена у Фета, что об ней нельзя говорить мало.

В критическом очерке, посвященном Полонскому, Вл. Соловьев говорит: «Все истинные поэты так или иначе знали и чувствовали „женственную тень“, но немногие ясно говорят о ней; из наших яснее всех — Полонский».

Из наших яснее всех, конечно, сам Соловьев (можем мы сказать теперь). — Но вопрос в том, не признак ли нашего настоящего в поэзии — особенно сильное и ясное чувствование поэтами женственной тени.

И Фет, и Полонский — последний яркий представитель века, даже и темных его сторон (это говорит и Соловьев), — служат одним из доказательств этого. Современная поэзия вообще ушла в мистику, и одним из наиболее ярких мистических созвездий выкатилась на синие глубины неба поэзии — Вечная Женственность.

В четырех стихотворениях «К Офелии» Фет, явно сближая Шекспира с современностью (это уже не одна поэтическая, но и философская и культурная заслуга), воплощает свою женственную мечту в чужой образ и тем покоряет этот образ и своему гению. Этого не достигал Тютчев. Но этого мало.

Есть стихотворение Фета: «Чем тоске я не знаю помочь». Последние строки этого стихотворения, помимо их вполне совершенного элегического настроения, не смущенного ни одним чуждым звуком, явственно и ощутимо выдвигают из ужасной пропасти ту нетленную красоту в окружении веры и веру в окружении красоты, которую тщетно пытались бы поднять из темного лона иные:


Знать, в последний встречаю весну,
И тебя на земле уж не встречу.

Кто эта Ты? Это — источник жизни поэта, Белая Церковь. В ней все чистое от Астарты и Афродиты.


Все нити порваны, все отклики — молчанье.

«Остается одна суть: мужественная воля и влекущая сила женственности», как говорит сам Фет в своей философии «Фауста».


Всё здесь безбрежное
В явной поре.
Женственно-нежное
Взносит горе.

Мы даже не задаемся целью описать всего Фета. Это значило бы — желать исчерпать неисчерпаемое. Только слабые отголоски гениальных вдохновений найдет читатель на этих страницах. Мы можем схватить одно излюбленное, давно грезящееся. К такому относится, среди другого, стихотворение «О, не зови», содержащее в себе несметные откровения. Здесь — явственно и несомненно созерцание двух бездн:


…с последним увлеченьем
Конец всему;
Но самый прах с любовью, с наслажденьем
Я обойму.

Здесь — провидение того, чему нет названья и нет меры. «Мысль изреченная есть ложь», «взрывая, возмутишь ключи, питайся ими и молчи…» — сказал бы Тютчев. Фет не молчит — ибо не может молчать. Его ключи бьют поверх всего -


Из стужи, мертвых грез
Проступают капли слез.

Эти слезы, которые застыли бы у другого поэта в пафосе или в туманности или испарились бы, обращаясь в ничто, — здесь так слышны и так вдохновенны, как на самом деле не могут быть. В этом вся тайна — поэт должен творить невозможное, — он нашел блаженства без меры и без названья, несмотря на то, что «рухнула с разбега колесница»… Довольно одной «песни на удачу», — и в ответ прольются слезы всепознания. Все торжество гения, невмещенное Тютчевым, вместил Фет, сам не зная, что будет петь, — но уже с песнью, зреющей на устах. Ему уже брезжат в голубой дали веселые лодки,


Свобода и море
Горят впереди…

Но в это море все-таки не удалось проникнуть ни ему, ни его великому духовному другу Соловьеву. Что связало их, что помешало им, — не мы узнаем. А может быть, они всё узнали, всё свершили и действительно замешались теперь в ту «мировую игру», которую «затеяли боги», как некогда смертный Геракл был причислен к сонму бессмертных Олимпийцев. Ибо недаром же открывал Плотин пути к самопоглощению в боге — пути философии, музыки и любви. Громадность философии Соловьева и Фета — вне сомнений, их музыку слушаем мы на земле; а любви их нет границ. Эта любовь так таинственна, что мы познаем ее лишь в личном творчестве, когда, в часы экстаза, начинают проходить перед нами дрожащие, непостижимые, странные призраки — «холодные струи нездешних тайн». И тогда, как старцы Фиванские, мудрые, но не знающие грядущего дня,


Мы содрогаемся.

[10] Аристократов (греч.)

[11] Бесстрастие — сострадание (греч.)

[12] Золотой середины (лат.)

[13] Страшно сказать! (лат.)

Полонский

<Том> I

<Стр.> 16. «Тяжкое сомненье», мрачащее «святые помыслы души», пока звучит торжественно священный благовест, — временно: «Силы последние мрак собирает — тщетны они» (Сергей Соловьев).

38. («Рассказ волн».) Не Афродита ли мирская лежит убитая на морском песке в непробудном сне? Не торжество ли Небесной? Отчего же ему грустно? Чьи мелькают паруса?

41. Отчего пленителен беспорядок одежды и кос, а все-таки грустно? Оттого, что к земле тянет, мелькает иной мир суровой глубины (сын бездонной глубины? Здесь уж у меня, конечно, — натяжка).

183. «Сам не знаю — за что я люблю тебя, ночь…»

187. «Одинокое сердце оглянется…»

276. «Тень ангела прошла с величием царицы…»

309. «Казачка».

408. «Напрасно».

437. «Слышу я — моей соседки…»

<Том> II

19. «Сквозь туман рыбакам померещимся…»

201. «ЦАРЬ-ДЕВИЦА».

245. «Холодная любовь».

257. «Глаза и ум…»

299. «Яумер, и мой дух…»

373. «Для сердца нежного…»

442. Юбилей Фета.

<Том> III

2. «На пути».

33. «Вечерний звон» (оба).

(107. «Голос из-за могилы».)



<Январь 1902>

24 июля 1901 года. В Боблове поверье: «она» «мчится» по ржи.

<Набросок непосланного письма к Л.Д. Менделеевой>

1) Прежде всего позвольте мне просить у Вас извинения за то, что было 29 января.

2) Я должен сказать Вам, что то, что недослушано Вами и недосказано мной, должно сохранить свою силу до времени; теперь же Вы, кажется мне, не хотите, а может быть, и не можете этого выслушать. Говорю так потому, что другой выход всякий мне предвидится, как худший, «то, что было невозможно»…

3) Относительно факта моего бывания у Вас. Следует ли его продолжать для Вас же?

18 января

Помню я стихотворные вскрики молодой и несчастливой души. Не обратив на них внимания тогда (а они ведь были ко мне и ни к кому более), теперь задумываюсь над ними: и, кажется, завеса открывается с одного края — и вижу я Судьбу с ее долгой, тягучей, неизбежной надписью: «всему свой черед». (Так и Экклезиаст говорил.) Было время, когда мои пошлости приглашали девиц к невоздержности, — и это их не губило, но оставляло неизбежно след (не грязноватый ли?). Я же выходил сух из воды. И вот «по великим железным законам» случилась моя «гносеологическая» встреча, с которой равно неизбежно пришел я к нынешнему. И этих чар порой бывает страшно — и сладостно в их глубине.



9 марта

В экстазе — конец.

Реши обдуманно заранее, что тебе нужно умереть. Приготовь револьвер или веревку (!?). Назначь день. В промежутке до самоубийства то мирись, то ссорься, старайся развлекаться, и среди развлечений вдруг пусть тебя хватает за сердце неотступная и данная перед крестом, а ЕЩЕ ЛУЧШЕ — перед любимой женщиной, клятва в том, что в определенный день ты убьешься. Выкидывай штуки, говори СТРАННЫЕ вещи, главное — любимой женщине, чтобы она что-то подозревала и чем-то интересовалась. В день назначенный, когда ты знаешь, что можешь без препятствий ее встретить и говорить, — из-за экстаза начнет у тебя кровь биться в жилах. Тогда — делай, что тебе нужно, или делай, или говори. Мы не помешаем тебе и будем наблюдать за тобой. Если ошибешься, нам будет очень смешно, ты же будешь очень жалок. Потому — лучше сразу, а на предисловия не очень надейся. Конечно, если можешь с предисловием, — то только выиграешь (плюсик).

Все это сделаешь ты, если хочешь 1) скорее, 2) здесь испытать нечто 1) новое, 2) крупное, т. е. — если нет терпенья и нет веры в другое.



<22 марта>

Завтра 23 марта будет спектакль учениц второго курса М. М. Читау.

Возвратимся от Критского Зевса, Цицероновых талантливых, но уже замирающих возгласов, от мелких греческих усобиц, которые уже совсем отошли в вечность, к чистому, юному, только еще расцветающему цветку настоящего — не того, о котором пишут (или запрещают писать.) в газетах, а «настоящего» — лирико-философского настоящего.

Наступает весна, как и вечно, — с бодрящими струями в воздухе, с неизреченными вечерними зорями, с бесконечными воспоминаниями.

Все ли здесь воспоминания? Когда -


Предо мной любимые книги,
Мне поет любимый размер,

я стараюсь схватить и вспомнить все — и не одной памятью головной, а и сердцем и волей. И все чего-то не хватает. В этом-то, чего еще нет, — кажется, вся разгадка — «ключ суровых тайн». В самом деле — разве были бы так суровы некоторые обстоятельства — это вечное напряженное, до утомления физического, — искание, вглядывание в даль, — если бы все отпиралось общим великим ключом. И это — нужно вспомнить, потому что не додумаешься простой логикой. И вот снова выступает на сцену мистика…


Снова и снова иду я с тоскою влюбленной
Жадно впиваться в твою бесконечность очами…

Хочется битвы — и после — смерти или великой тишины. Скоро ли начнется наша битва?

Завтра — спектакль. И — «фрак любви» пригодится, ибо — земля, земля… И я ужасно на земле — и хочу земной битвы, потому что знаю, что


Будет день иных сражений,
Иных торжеств и похорон.

22 марта

Земля обладала некогда Существом, близким к всепознанию. Она произвела его в те страстные часы, когда и боги не помышляют о плоде. Так Кронос породил Зевса — и Зевс свергнул его; Сатурн породил Юпитера — и Юпитер сверг его. Но, породив, Земля несказанно вздрогнула, ибо почуяла близкую гибель. И тогда она овеяла свое произведение неким дуновением бога греха. И такое подобие этого бога запечатлелось на лике Новорожденного, что — остальные собранные боги, взглянув на Него, впали в соблазн и сказали: «Твое дитя, Земля, еще юно, а уже возлежало с богом греха». — И все боги отступили от него и отвернулись. Так обманула Земля богов.

А Юное Существо раскрылось в цвет странной и страшной пышности, ибо веяло от него несказанной святостью, но лик его отражал мировое зло. И так боролись в нем улыбка бога и улыбка диавола. А Земля, вся в трепете, лелеяла детище, и втайне ждала победы от диавола — и желала ее. И диавол льнул к раскрывающемуся цвету, а обманутые боги не хотели смотреть на него.



22 марта

Когда человек примется писать что бы то ни было — письмо или статью какого угодно содержания, — ему ничего не стоит впасть в догматизм. Догматизм есть принадлежность всех великих людей, но это другой догматизм — высший, а нам — меньшим — следует от нашего догматизма избавиться. И вот что могу сказать по этому поводу:

Догматизм, как утверждение некоторых истин, всегда потребен в виде основания (ибо надо же исходить из какого-нибудь основания). Но не лучше ли «без догмата» опираться на бездну — ответственность больше, зато — вернее. Представьте: есть двое молодых и влюбленных. Один думает так, другая — иначе, — и не только думает, а и чувствует — и делает. Но оба любят, — а можно ли, любя, стоять на своем, не верить в то, во что верит любимая или любимый? Тут-то представляется, по-видимому, два исхода: или «броситься в море любви», значит — поверить сердцем и исповедывать то же, что тот, кого любишь, — или твердо стоять на своем и ждать, пока тот, кого любишь, «прозреет» и уверует сам в то, во что ты так твердо веришь. Тот и другой выход странен, сказал бы я (деликатно). Ибо, с одной стороны, нельзя всю жизнь быть в таком очумелом состоянии, чтобы не иметь ничего от себя, а все от другого, а с другой — нельзя «чертовски разумно» стоять на своем, стучать лбом в стену и ждать у моря погоды. Где же выход?

Выход — в бездне. (И все выходы в ней.) Не утверждай, не отрицай. Верь и не верь. Остальное — приложится тебе. А догматизм оставь, потому что ты — маленький человек — «инфузория», «догадавшаяся о беспредельности».



26 марта

26 марта я познакомился с Мережковскими. Зинаида Николаевна дала мне философию Бугаева. Вот отрывки [и критика (?):]

Уже два года я испытывал ни с чем не сравнимое чувство… Я ждал, кто заговорит… И вот началось. Раздались трубные призывы… Вл. Соловьев прочел лекцию «О конце всемирной истории». Д. С. Мережковский упомянул о проснувшихся слишком рано («Толстой и Достоевский», т. I).

И природа и люди как бы не те, что прежде. «Конец мира близится». «Стучит у дверей». Так ли? Или это только кажется?

Так или иначе, но руки отваливаются от всякого дела. Все поздно. Ждешь…

Можно ли верить милой, но бредной сказке? Но тоска растет, переходит в священный ужас. И невольно веришь, что если сроки не сократятся, то никто не спасется…

Мы молчим, но события не минуют нас. «Или мы, или никто» (слова Мережковского). Быть может, мы только предтечи «запечатленных», при которых «оно» совершится. Так или иначе, но мы — участники (хоть бы и косвенные) совершающейся мистерии…

…Что касается «знания», то, на мой взгляд, может быть и вполне ошибочный, г. Мережковский или ничего не знает, или же знает слишком много, но не договаривает… Да и для него будить, если еще рано, потому что ведь — «горе проснувшимся слишком рано».

В моем письме нет ничего, кроме мучительной просьбы быть откровеннее, подать явный знак, или совсем не упоминать о «скрываемом», если «оно» существует.

Моя критика: нет ли здесь у Бугаева некоторого сомнения в существовании «его»? Если есть — ужасно, ибо ведь выйдет уже не «поверженный», а «отрицаемый» бог!? «Томление духа» есть бездна смерти и явится здесь, если еще не явилась, как опрокинутое «веселие духа».

Все письмо Бугаева кончается десятью положениями, «с которыми приходится считаться всякому, прикоснувшемуся к главному». Вот некоторые из них:

4) Священная тоска становится нестерпимой.

5) В этом скоплении ужаса узнаешь приближение Антихриста.

6) В воздухе носится «вечная женственность» (жена, облеченная в солнце, долженствующая родить младенца мужского пола, которому надлежит пасти народы жезлом железным).

7) Но и великая блудница не дремлет.

8) Христианство из розового должно стать белым, Иоанновым («Убелили одежды кровью Агнца», «белый всадник», белые одежды, белый камень, белый престол, белоснежные серафимы, матушка ты наша белая, — см. Записки Серафимо-Дивеевской обители). Белый цвет — соединение семи церквей, семи принципов, семи рек, текущих из рая в поток, скачущий в жизнь бесконечную, семи светильников; соединение семи чувств (осязания, обоняния, вкуса, слуха, зрения, ясновидения — шестое открывающееся чувство, интуиции). Соединение голосов семи громов, снятие семи печатей; это наше христианство.

10) Нужно готовиться к нежданному, чтобы «оно» не застало врасплох, потому что близка буря, и волны бушуют, и что-то смутное подымается из вод.

Подписано: Студент-естественник.



2 апреля

М-me Мережковская дала мне еще Бугаевские письма. Следует впоследствии обратить на них внимание больше — на громаду и хаос, юность и старость, свет и мрак их. А не будет ли знаменьем некого «конца», если начну переписку с Бугаевым? Об этом очень нужно подумать.

А пока еще раз ИЗУЧИТЬ длинное письмо Бугаева о синтезе цветов, любвей, рассудка, чувств. Он, испытывая высшие напряжения (одни из высших), постигает, очевидно, многое, но так хаотично, ибо громадно. Сила его прозрений может разрешиться в некоторое величие успокоения «вблизи от милой стороны». «Колокола» же его уже теперь перезванивают «лиру» — знак ли это? — Сегодня я буду у Мережковских.



2 апреля

Во 2-й главе Евангелия от Иоанна описано первое чудо и первое «снедание ревностью по дому» Отца. Значит, не было еще всей мудрости у Христа? Что же умудрило его? Или жизнь? (!).

А вот из 3-й главы: Иоанн Креститель сказал своим ученикам: «Имеющий невесту есть жених; а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха. Сия-то радость моя исполнилась. Ему должно расти, а мне умаляться. Приходящий свыше и есть выше всех; а сущий от земли земный и есть и говорит, как сущий от земли; Приходящий с небес есть выше всех» (29, 30, 31)… «Ибо не мерою дает бог духа» (34) … «Должно вам родиться свыше (7); если кто не родится от воды и духа, не может войти в царствие божие» (5), — сказал Иисус.

А еще сказал Иоанн: «Не может человек ничего принимать на себя, если не будет дано ему с неба» (27).

* * *

Да неужели же и я подхожу к отрицанию чистоты искусства, к неумолимому его переходу в религию. Эту склонность ощущал я (только не мог формулировать, а Бугаев, Д. Мережковский и 3. Гиппиус вскрыли) давно (см. критика на декадентство). Excelsior! [14] (словцо Мережковского). Дай бог вместить все, ведь и Полонский, чистый «творец», говорил:


…как ни громко пой ты — лиру,
Колокола перезвонят.

Прочесть Мережковского о Толстом и Достоевском. Очень мне бы важно. Что ж, расплывусь в боге, разольюсь в мире и буду во всем тревожить Ее сны. «Все познать и стать выше всего» (формула Михаила Крамера) — великая надежда, «данная бедным в дар и слабым без труда».

* * *

См. стихи:

1. Не призывай. И без призыва…

2. Я умирал…

3. Лениво и тяжко…

4. Не призывай и не сули…

5. Новый блеск…

6. Последний пурпур…

7. Αγραφα διγματα

8. Я знаю — смерть близка…

9. Я возвращусь стопой…

10. В полночь глухую рожденная…

11. Я вышел. Медленно…

12. Тихо вечерние тени…

13. Ты отходишь в сумрак…

14. Все бытие…

15. За туманом, за лесами…

16. Приобщенный к жизни…

<Внемля зову жизни смутной…>

17. Входите все…

18. Ты прошла голубыми…

19. Наступает пора…

20. Ищу спасенья.

21. Поле за Петербургом.

22. Я жду призыва…

23. Медленно, тяжко…

24. Медленно в двери…

25. Хранила я…

26. Кругом далекая равнина…

27. Предчувствую тебя…

28. Твой образ чудится невольно…

29. Ранний час…

30. Не пой ты мне…

31. Я понял смысл твоих стремлений…

32. Ветер принес…

33. Сумерки, сумерки…

34. Она росла…

35. Одинокий, к тебе прихожу…

36. Вчера я слышал…

37. Уж легкие неведомые…

38. Синие горы вдали…

39. Смотри — я отступаю в тень…

40. Скрипнула дверь…

41. Вечереющий сумрак, поверь…

42. Лежат холодные туманы…

43. Бегут неверные дневные тени…

44. Там, в полусумраке собора…

до 7–8 ноября 1902 г.! [15]

* * *

2010. Firenze. Galleria Uffizi. Vergine Addobrata. G. Salve detto il Sassoferrato. (Riproduzione Interdetta.)

* * *

Промыслитель Прометей был титан, сын Напета и Климены (или Фемиды?) — брат Атланта, Менетия, Эпиметея.

Замечательна философская сторона мифологии (как и фактическая) у Любкера, превосходна.

* * *

На двух фронтонах Казанского собора над группами эллинского типа написано: «Достойно есть яко воистину блажити тя, богородицу, присноблаженную и пренепорочную и матерь бога нашего». А на среднем: «Благословен грядый во имя господне».



2 июня

Βιος — πατος — черная глыба — γη.

'Εν εν κνκλω παν εδτι [16]

Lux ex tenebris [17] — только и возможен:


все элементы — свет и мрак.
Отсюда: свет только из мрака.
Из мира — безмирное.
Из тьмы — свет.

NЯ: Мышление антитезами часто неудовлетворительно, пропадает очень много тонкостей (Лапшин). Научно — правильно; мистически — менее. Имеет raison d'Etre. [18]



Тьма — безначальный хаос «оформленный».

Свет — безначальный хаос «очищенный».

* * *

Мне кажется, что для деятельности, особенно же мистической, необходимо единство, т. е. так или иначе — известный синтез.

А для синтеза…



26 июня, перед ночью

Сегодня почти весь день сеет дождь. Ночь ужасно темная. Еще вечером, за чаем толкнул меня ужас — вспомнилось одно бобловское поверье (миф, см. ниже).

Диде очень дурно. Мне чудится его скорый конец, сегодня особенно.

Шорох дождя не всегда обыкновенен. Странно пищало под полом. Собака беспокоится. Что-то есть, что-то есть. В зеркале, однако, еще ничего не видно, но кто-то ходил по дому.

Вот одно из сказаний.

В Иванов день (24-го) я ходил с Анной Ивановной вдвоем мимо «театра» к березовой аллее. Она рассказала мне: недавно (?) был в Боблове неурожай; Мужики нуждались в деньгах. Она задала им какую-то, в сущности, ненужную работу (земляную) и указала бугорок, который много лет был уже среди парка. Крестьяне на незначительной глубине (?) нашли под бугорком скелет и непременно потребовали… Она согласилась. Спрашивала Смирнова, не древность ли это (недавно около Боблова и еще в другом месте — к Дмитрову, найдены древние городища; одно из них разрыто, и найдены — черепки, стрела, два скелета, у одного на руке кольцо — железное или чугунное). Смирнов не подтвердил этих археологических догадок. В прошлом году у Надежды Яковлевны зашел разговор об этом при Фоме (?) — хозяине ее (в Семичеве). Фома положительно утверждает, что скелет принадлежит человеку, убитому здесь бывшим управляющим. Церкви и кладбища на этом месте не запомнят. Тело было зарыто не так, как хоронят покойников — с руками на груди, — а с раскинутыми руками. Итак, значит, в нескольких шагах от трупа жили и не знали об этом. Так она кончила свой рассказ. Она и сама боится.

В зеленый пруд парка, говорят, брошено мертвое тело.

Но ужаснее и «глубиннее» всего поверье о том, что «она» «мчится» по ржи. Как оно попало в народ? Кто занес эту страшную легенду? С нами крестная сила.

* * *

Собирая «мифологические» материалы, давно уже хочу я положить основание мистической философии моего духа. Установившимся наиболее началом смело могу назвать только одно: женственное.

Обоснование женственного начала в философии, теологии, изящной литературе, религиях.

Как оно отразилось в моем духе.

Внешние его формы (антитеза).

Я, как мужской коррелат «моего» женственного. «Эгоистическое» исследование.

* * *

Миф есть, в сущности своей, мечта о странном — мечта вселенская и мечта личная, так сказать — менее и более субъективная (но никогда не объективная, ибо никакая «мечта» не может быть объективной. Она только больше и меньше объекти<ви>руется, — путем кристаллизации своего содержания во вселенной, его очистки от туманностей одинокого духа). Притом — вопрос еще, что выше — объекти<ви>рованная или еще первобытно-туманная мечта, мечта как таковая. Таким образом, миф проходит стадии: эстетика (одинокое страдание, индивидуальное, αντιαθια), этика (сострадание, вселенское «нечто», σνμπαθια). Далее — последний и высший синтез мифологии эстетической и мифологии этической — претворяет мифологию в религию: последняя кристаллизация, καθαρμνζ — очищение (объект восприятия уже для pater exstaticus — «новое» христианство, тогда как эстетика — pater profundus — поэты — любодеи — Изида — язычество, а этика- pater seraphicus, средняя область — «старое» христианство). Последнее относительно эстетики и этики верно только исторически (как последовательность). Ибо одна не уступает другой и не превышает ее (?).

Мифы — цветы земные. Они благоуханны только до предела религии. Выше — мифу нет места.


Все великое, земное
Разлетается как дым.

Высшая область слила и претворила (а для каждого — разно сливает и претворяет) в религиозном созерцании те две области, о которых трактует мифология, — эстетику (высшая ее сфера — так называемое «религиозное искусство» отнюдь еще не религия, а мифология, хоть и высокая) и этику (благодаря этой сущности второй области историческое христианство, когда прошло время гонений и прочих «раздражающих» и раздувающих пламя факторов, так и не допрыгнуло до религии. Оно осталось еще мифологией; здесь есть уже намеки на Лицо Логоса, но еще по-земному — туманное, не по-небесному — ясное).

Это все — отрицательное в мифологии, ее «небытие».

Положительное в ней: она повествует о тайном сочетании здешнего и нездешнего, земного и небесного; она — «отрезок радуги» (письмо Вл. Соловьева к Фету). Через нее очищается здешнее (религиозное искусство, одухотворенное добро — старец Зосима на земле).

Иное через нее сходит сюда (Апокалипсис). Таким образом, определение МИФОЛОГИИ будет двойственно. Она еще двулика, как Астарта (это неминуемо: Астарта — γη [19]); она — вечный полет и вечное воплощение.

Мифология в узком смысле есть средина (aurea!) между землей (эстетика и этика) и небом (религия), — так как, отделившись от земли (красоты и добра), нет возможности миновать порог истины; этот порог и есть мифология. На нем кладутся последние поклоны, совершаются омовения; пилигримы осеняются крестным знаменьем и оглядываются в последний раз: видят мутно-синий туман своей влажной матери. Но она уже не имеет над ним власти, ибо: «Оставит человек отца своего и матерь и прилепится к жене своей; и будут два в плоть едину». [20] Перед нами Невеста — будущая Жена — дверь блаженства. Тайна сия велика есть. «И Дух (очищение лица) и Невеста (очищение вселенной) говорят: прииди».

В основном существе своем эстетика и этика не разнятся; первое — искусство красоты, второе — искусство добра. Искусство же есть подражание великому: в нем земля подражает небу (оттого-то два указанные дела и суть наилучшие на земле). Но Красота и Добро еще неумело («мифологически», следуя нашей терминологии) подражают Истине.

Оба основные цикла мифов (мифы о красоте и мифы о добре) говорят о земном небожителъстве. Тут-то и есть главное отличие мифологии от религии; последняя трактует об ином:


И будет час иных явлений,
Иных торжеств и похорон. [21]

Что же, собственно, есть «земное небожительство», о котором говорит мифология? Это, очевидно:

1) нечто двойственное (что заключается в самом понятии: 1) земного, 2) небожительство), а потому

2) если приближается к «нечто», то

3) неминуемо должно приблизиться к основному противоположению или противному коррелату этого «нечто».

Присматриваясь к земной природе (в обширном смысле), всю ее разделим на основании одного проникающего ее начала: это — фаллистическое начало ПОЛА [22]. Вместе с тем это начало удовлетворяет основному признаку в нашем определении мифологии — двойственности (пол женский и мужеский). Таким образом, на наш вопрос о том, что такое «земное небожительство», мы получили ответ: земное небожительство выражается в понятии пола: это и есть опрокинутое небо, небо исковерканное, обезображенное. Земля в образевсе ленской проститутки хохочет над легковерным «язычеством» (восточным!), курящим ей фимиамы. Но та же земля бледнеет и прячет раскрашенное лицо перед надвигающимся (с Востока же!) Великим и «Несмутимым». Последний «процесс» весьма не чужд нашему времени, а это и обуславливает право на существование настоящих слов. Кажется, здесь есть кое-какие разъяснения.

Из всего вышесказанного ясно вытекает, что действительный (небесный), а не лживый (мифологический) свет может воссиять только из тьмы. Истина возникает не из ничего, а как синтез добра и красоты (см. выше). Таким образом, полное освобождение от земной доли происходит лишь путем полного πατος [23] в земной оболочке (тема Достоевского, проникающая все его мировоззрение).


Свет из тьмы.
Над черной глыбой

и т. д. (Вл. Соловьев)

[Иное дело — временное, минутное постижение тайны, этот ранний, нераскрывшийся «цвет завета», без которого «мы» не могли бы существовать. Такое испытание «мига» доступно нам, как явствует из жизни учений и пророчеств древних и новых «богоискателей».] [24]

Возвращаясь опять к стихотворению Соловьева «Свет из тьмы» (стр. 29, 3-го издания стихов), зададим себе вопрос, кто ЭТА «Ты» этого и многих подобных стихотворений (они есть у всех поэтов)? Ответим же словами прежде всего Гёте а потом и всей позднейшей гениальной плеяды ему подобных: das ewig Weibliche. Вот что говорит Соловьев в статье «Поэзия Полонского»: «Счастлив поэт…» и т. д. (см. стр. 370 из «Литературного приложения к Ниве», 2-я стр. статейки).

Итак, поэтов занимает «Царь-Девица».



21 июля. Шахматове. Ночь

Сейчас я вернулся из Боблова (21 июля 1902 года, ночь). [Л. Д.] [25] сегодня вернулась от Менделеевых, где гостила чуть не месяц. У нее хороший вид; как всегда почти — хмурая; со мной еле говорит. Что теперь нужно предпринять — я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка. [Иначе и мирская логика трудно (а может быть, и вовсе не) позволяет, потому что всегда всякий человек, пребывая известное количество моментов в одном положении, требует заполнить следующие моменты другим. Огромный плюс к этому неоспоримому еще нечто: стоит ли? Стоит ли, то есть, отвлекаться? Мало того: имею ли я мировое право не творить ужасного? Таков вопрос, весьма согласующийся с натурой вопрошающего: беспринципностью. Иначе быть не может. Что же именно нужно делать?

Я хочу не объятий: потому что объятия (внезапное согласие) — только минутное потрясение. Дальше идет «привычка» — вонючее чудище.

Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы, и конца им не предвидится. Все, что ни скажешь, останется в теории. Больше испуга не будет. Больше ПРЕЗРЕНИЯ (во многих формах) — не будет.

Правда ли, что я ВСЕ (т. е. мистику жизни и созерцания) отдам за одно? Правда. «Синтеза»-то ведь потом, разумеется, добьешься. Главное — овладеть «реальностью» и «оперировать» над ней уже. Corpus ibi agere поп potest, ubi поп est! [26]]

Я хочу сверх-слов и сверх-объятий. Я ХОЧУ ТОГО, ЧТО БУДЕТ, Все, что случится, того и хочу я. Это ужас, но правда. Случится, как уж — все равно, все равно что. Я хочу того, что случится. Потому это, что должно случиться и случится — то, чего я хочу. Многие бедняжки думают, что они разочарованы, потому что они хотели не того, что случилось: они ничего не хотели. Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но я не знаю, что это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока!

То, чего я хочу, сбудется.



22 июля

Читаю талантливейшего господина Мережковского. Вижу и понимаю, что надо поберечь свою плоть. Скоро она пригодится.

«Отречение от крайностей мистицизма» (мое) не столь просто. Это шаг не назад, вперед — к «отрицанию». Здесь есть утверждение (сознательное) своего рода «неверия». Поберегусь. 1^Я. Самоубийство одной моей знакомой. И далее — «по тому же пути».



14 августа 1902. Ante lucem

Мой скепсис — суть моей жизни.

Та ли будет суть моей смерти? Нет. Наступит время (момент), когда я твердо узнаю, что моя смерть нужна для известного момента (или…). Говорю в скобках «или», потому что смерть нужна неизвестно для чего: для момента ли, или для лица, или для себя, или для нравственности, или для начала, или для перехода, или как условие, или физиологически — и т. д. и т. д.

Этот момент будет отличаться от других моментов тем, что будет содержать в себе особенно интенсивное накопление твердой уверенности в необходимости прекратить его — притом: не непременно в силу отчаянья («умри в отчаяньи»), а СКОРЕЕ в силу большого присутствия силы, энергии потенциальной, желающей перейти в кинетический восторг (εκδταδις). Κιυηςις восторга (высшего) будет заключаться в ВЫСШЕМ поступке. Высшее телеологически стремление человека — применить наибольшую из своих способностей к наибольшему, что у него есть. Наибольшая способность — «прекратиться», наибольшее, что есть в руках, — собственная цель (τελοσ — конец — finis — finalis). Таким образом, наивысшая способность и наивысшая цель совпадают в одном (ΤΕΛΟΣ). Человек может кончить себя. Это — высшая возможность (власть) его (suprema [27]potestas). Для сего он выбирает момент, в который остальные его возможности (как-то — возможность жить, а не скончаться и другие — помельче) не мешают. Вместе с этим — высшая цель человека — стремление вперед — и притом скорейшее (наибольшими шагами). Очевидно (ясно), что выражение самого скорого стремления будет самым большим шагом (summus passus). Это скачок из того состояния, которое в настоящее время поглощает в себе все остальные его состояния, — в другое. Состоянием, поглощающим в себе все остальные, никто не усумнится счесть жизненное состояние. Человек прежде всего живет, потом уже добр, зол, счастлив, несчастен, любит, любим и пр. Следовательно, summus passus будет из этого состояния — именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти (человеку не надо иное). Таким образом, summus passus в смерть будет выражением самого напряженного стремления — осуществлением высшей цели путем приложения своей высшей способности. Кончив себя (разумеется, в момент наиболее для этого удобный), человек осуществит свою suprema potestas путем summus passus.

P. S. Известно, на какой момент намекаю я. Спросить у … [28] (см. завещание, тетрадь I, стр. 29–30).



29 августа

<Черновик непосланного письма к Л.Д. Менделеевой>

Пишу Вам как человек, желавший что-то забыть, что-то бросить — и вдруг вспомнивший, во что это ему встанет. Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке — шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь (от Марьи Михайловны). (Мне все дорого.) Такая высокая, «статная», морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной («В эти сны, наяву непробудные…»). И вдруг, страшно редко, — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или все это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого опять еще глуше, еще неподвижнее.

Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались (за исключением 7 февраля). До глупости цитировались мной стихи. И первое Ваше слово — всегда легкое, капризное: «кто сказал?», «чьи?» Как будто в этом все дело! Вот что хотел я забыть; о чем хотел перестать думать! А теперь-то что? Прежнее, или еще хуже?

P. S. Все, что здесь описано, было на самом деле. Больше это едва ли повторится. Прошу впоследствии иметь это в виду. Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Всё вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные… Когда же это кончится, господи?

29 августа. Шахматово

Один только раз мы ходили очень долго. — Сначала пошли в Казанский собор (там бывали и еще), а потом — по Казанской и Новому переулку — в Исаакиевский. Ветер был сильный и холодный, морозило, было солнце яркое, холодное. Собор обошли вокруг, потом вошли во внутрь. Тихонько пошептались у дверей монашки (это всегда — они собирают в кружки) — и замерли. В соборе почти никого не было. Вас поразила высота, громада, торжество, сумрак. Голос понизили даже. Прошли глубже, встали у колонны, смотрели наверх, где были тонкие нитки лестничных перил. Лестница ведет в купол. Там кружилась, наверное, голова. Вы стали говорить о самоубийстве, о том, как трудно решиться броситься оттуда вниз, что отравиться — легче: есть яд, быстро действующий. Потом ходили по диагонали. Солнце лучилось косо. Отчего Вам тогда хотелось сумрака, пугал Вас рассеянный свет из окон? Он портил собор, портил мысли, что же еще? — …Потом мы сидели на дубовой скамье в противоположной от алтаря части, ближе к Почтамтской. А перед тем ходили весь день. Стало поздно, вышли, опять пошептались монашки. Пошли по Новому и Демидову переулкам, вышли на Сенную. Мне показалось ужасно близко. Вы показали трактир, где сидел Свидригайлов. Вышли к Обуховскому мосту, дошли до самой Палаты. Еще с моста смотрели закат, но Вам уже не хотелось остановиться. Это было в последний paз. Кто-то видел нас. Следующий раз был уже на Моховой, на углу Симеоновского переулка и набережной Фонтанки и на Невском около Глазунова, близ Казанского собора. Это уже лучше и не вспоминать и не напоминать. Это было 29 января, — а уж 7 февраля — полегче. Это было необыкновенно, кажется, очень важно, разумеется, для меня. Для Вас — мимолетность. Но чтобы я когда-нибудь забыл что-нибудь из этого (и Р. Келер [29] и т. д. — подробности Вам знакомые) — для этого нужно что-нибудь совсем необыкновенное, притом того же порядка.



2 сентября [30]

Встретившиеся в сентябре на Фабричной улице были: Богач и Лазарь. Тот, которого звали Богачом, имел тогда в глазах нечто связное и бодрящее. Он был силен, высок и красив лицом.

Лазарь был оборван, пьян и унижен.

Оба смотрели прямо в глаза друг другу. Оба знали одно и то же в прошедшем, но разное — в будущем. Это и соединяло и делило их. Но пока они были заодно и вели богословский разговор о богородице. Лазарь выслушивал догматы — и не спорил, потому что был во всем согласен с Богачом. Это была лучшая минута в его жизни.

Моросил дождик. Качались облетающие деревца. И они, и Богач, и Лазарь, вместе ждали октябрьских сумерек и радовались быстро укорачивающимся дням.

Когда они разошлись, у Лазаря чуть слышно зашлепали мокрые опорки. Богач шел бодро и весело, звеня каблуками по тротуарным плитам, будя эхо в воротах каждого дома.

Лазарь думал об обещанных ему деньгах, а вокруг смотрел безразлично. Богач замечал прохожих и заставлял их сторониться. Некоторые взглядывали с удивлением в его смеющиеся глаза, читая в них мнимое самодовольство.

* * *

По улицам проходили разно одетые женщины. К сумеркам их лиц нельзя уже было отличить от богородичных ликов на городских церквах. Но опытный глаз, присмотревшись, чувствовал смутную разницу. Только в богородичный праздник по улицам проходила неизвестная тень, возбуждавшая удивление многих. Когда ее хотели выследить, ее уже не было. Однажды заметили, как она слилась с громадным стенным образом божьей матери главного городского собора. Но не все поверили этому. У тех, кто еще сомневался, было неспокойно на душе.

* * *

Для памяти

Большой револьвер военный стоил 26 рублей.

Купить маленький карманный (сколько?).

Запирать туда же, где тетради эти — и черновые стихи, и ее письма (2), и ее портреты — и прочее.



<13 сентября>

Сегодня в пятницу 13 сентября (канун двух праздников) я вел себя прескверно (как будто действительно скоро уж мне — капут (caput; — умопомешательство; quem Deus vult perdere — prius dementat [31]). Однако был под окнами. Триптих столовой освещен и слева [32]одно. В ворогах — фигурки (это почти всегда). Сорвал объявление о пожаре в 32-м доме и артистки г-жи Читау на Гагаринской набережной. В 19-м давно уже надорвал. Но стоят городовой, извощики, дворник. Идут люди. Да и швейцар не дремлет. Я ведь у него, вероятно, на подозрении. В другой раз. Прочерновил письмо от курсистки О. Л. К г-же Пантелеймоновской (на Гагаринской набережной, вблизи от зимних мостков).

Остальное, что делал — нехорошо-с. Но есть твердое основание. Здесь и там (например: Universitas Petropolitana [33] и Демидов переулок — см. мемуары). Все сие принять во внимание.

* * *

О самоубийстве курсистки О. Л. [34] ходили темные слухи. Говорили, что у нее был знакомый студент С, который изготовил для нее в колбочке какого-то ядовитого вещества. Этот студент якобы имел с нею соглашение давно уже — и все подстроил преартистически. Мать ее, женщина не совсем обыкновенная, превратилась быстро в совсем обыкновенную: затуманилась, перестала понимать выражения русского и других, до тех пор ей знакомых, языков и послала за доктором вместо священника. Доктор, разумеется, мог констатировать только случай отравления, впрочем, сомневался в составе яда и предложил вскрытие, за что был спущен с позором с лестницы ревущим и беснующимся отцом. Братья и сестры вели себя весьма различно, как и подобает в интеллигентном семействе. Кухарки, горничные и другие личности, по редкости, взятые не из публичных домов, вели себя, как подобает преданным слугам: причитали. Все вообще было как бы заранее подстроено — и предупредительное товарищество похоронных процессий (1-й разряд, конечно) дополнило впечатление искуснейшими и эффектнейшими подборами белого глазета, электрических лампочек, рессор у дрог и т. п. Священнослужителю заплатили 1000 рублей за грех, взятый им на душу. Впрочем, он не замедлил очиститься святым причастием в ближайшую проскомидию. Похороны происходили на Смоленском кладбище в присутствии нескольких подруг и знакомых покойной — довольно, конечно, по-семейному. Приходил также на кладбище один замухрышка, но скоро ретировался, не желая беспокоить и без того опечаленное семейство. Он перекрестился у ворот (ибо был благочестив), отвесил поклоны храмам и показал в тот день свои заплатки на многих линиях Васильевского острова (день был сероват). Некоторые из подруг покойницы видели его мельком и тотчас пошептались. Им казалось, что он играл какую-то роль и был не простым соглядатаем. Семейство, щедро одаряя милостынькой кладбищенских побирушек, двинулось домой в каретах товарищества похоронных процессий. По правде говоря, оно было действительно обездолено, ибо дочка была очень любима и подавала какие-то надежды.



13 сентября

Наступило утро того самого дня, в который должно было случиться нечто особенное. Солнце пробилось из тумана и пока еще стояло красноватое, только что умывшееся. День должен был быть солнечный напролет, но короткий, потому что Петербург переживал октябрь месяц.

Дворник дома № по улице … [35] всходя на лестницу заправлять три плохелькие лампы, недочелся предуведомления о пожаре, вывешенного по приказу полиции, а также объявления о переезде на другую квартиру доктора по душевным болезням, жившего когда-то в этом доме. Швейцар дома № по улице …, со своей стороны, заметил, что объявление от этого самого врача, жившего теперь в этом доме, сорвано, причем на стекле подъезда остались кусочки бумаги. Так как дома были недалеко один от другого, весть разнеслась быстро, и явная связь событий навела на подозрения. Дали знать в полицию, начался розыск, который так, впрочем, и не привел ни к чему. Да и факты были уж очень безобидны, чтобы серьезно обращать на них внимание.

Потолковав, решили, что ночью шли балагуры в нетрезвом состоянии и сдирали бумажки, которые им понравились.

Когда прошел день, наступили его сумерки (октябрьские сумерки), и многим нервным женщинам столицы стало жутко и боязно (отчего? уж верно, не без причины), — тогда на нескольких улицах одновременно видели человека с задумчивыми глазами, в потертом платье. Он ходил очень красивой, несколько деланной походкой — и обращал потому на себя внимание. Он не пропускал ни одного зеркала и ни одного сколько- нибудь отражающего стекла или магазинной витрины. Фатишка смотрелся всюду, оправлял пальто, видимо хотел нравиться проходящим дамам, но каждый раз печально покачивал головой и отходил, вздохнув. Костюм его, что ли, ему не нравился? Правда, он был потерт, зато воротнички безукоризненны. Ими-то все и искупалось.

Вечером сторож Смоленского кладбища открыл, только благодаря своей храбрости, отвратительнейшую штуку. Он поймал какого-то бродягу, занятого раскапыванием свежей могилы в 1-м разряде. По-видимому, оборванец хотел поживиться и был пойман только случайно. Он успел уже докопаться до гроба и развинтить крышку. Тут-то сторож и накрыл его — и поднял такой неистовый крик, что скоро подоспели на помощь и потащили тщедушнейшую фигурку прочь. Тот что-то лепетал, выбивался, но, представ перед приставом, назвался Лазарем (в подлинности имени тотчас же усумнились); в остальном, однако, Лазарь заперся и ничего не сказал, несмотря на все угрозы. Все происшедшее в этот день, однако, не превысило обыкновенной скандальной хроники. Случай был непомерный и единственный, но, однако же, возможный, хотя и страшно редкий. Зато дальше началась такая метафизика, что мы принуждены распрощаться со скептическим читателем и идти далее, имея вокруг себя лишь тесный кружочек правоверных.



16 сентября. Канун имянин

Это пока не продолжение, а другое.

Однажды шла по улице некто NN — торопливо шла. Сзади плелся бродяжка. Вдруг он подошел и сказал: «Здравствуйте», — обернулась и сначала не поняла ничего. Потом узнала. Приняла письмо. Он сказал: «Надеюсь, все останется втайне». Она, удивленная, кивнула. Разошлись.



16 сентября

<Черновик непосланного письма к Л.Д. Менделеевой>

Прошу Вас прочесть это письмо до конца. Оно может быть интереснее, чем Вы думаете. Я, пишущий эти строки (он же — податель письма), не думаю говорить ничего обыкновенного. Потому не примите скандальную обстановку за простые уловки с моей стороны. Дело сложнее, чем кажется.

Приступлю прямо к делу. Четыре года тому назад я встретил Вас в той обстановке, которая обыкновенно заставляет влюбляться. Этот последний факт не замедлил произойти тогда же. Умолчу об этом времени, потому что оно слишком отдаленно. Сказать можно не мало, однако — не стоит. Теперь положение вещей изменилось настолько, что я принужден уже тревожить Вас этим документиком не из простой влюбленности, которую всегда можно скрывать, а из крайней необходимости. Дело в том, что я твердо уверен в существовании таинственной и малопостижимой связи между мной и Вами. Слишком долго и скучно было бы строить все перебранные уже мной гипотезы, тем более что все они, как и должно быть, бездоказательны. Потому я ограничиваюсь констатированьем своего внутреннего убеждения, которое (продолжаю) приводит меня пока к решению, вероятно довольно туманному для Вас. Для некоторого пояснения предварительно замечу, что так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где она соприкасается с Вами (это, впрочем, чаще, чем Вы можете думать). Отсюда совершенно определенно вытекает то, что я стремлюсь давно уже как-нибудь приблизиться к Вам (быть хоть Вашим рабом, что ли, — простите за тривиальности, которые не без намеренья испещряют это письмо). Разумеется, это и дерзко и, в сущности, даже недостижимо (об этом еще будет речь), однако меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно знать). Другое оправдание (если нужно оправдываться) — все-таки хоть некоторая сдержанность (Вы, впрочем, знаете, что она иногда по мелочам нарушалась). Итак, веруя, я хочу сближений хоть на какой-нибудь почве. Однако при ближайшем рассмотрении сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее — потому, что невозможно изобрести форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений. Я уже не говорю о трудностях, заключающихся во внешней жизненной обстановке, которые Вам хорошо известны. — Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению.

<11 октября>


11 октября, post Lucem,
опять украл главное объявление.
В него оказалось вложено прежнее
старое, древнее, моей юности.
Так вложена душа моя
в могучее неисчерпанное дело
Отчаянья Последнего.

Матерь Света!
Матерь Света!

Матерь Света!
Я возвеличу Тебя.

12 октября

Пересмотрите также после меня и мои книги. Они интересные, на некоторых надписи. Есть и хорошие книги. Попрошу также раздать некоторые, кому я впоследствии назначу — и надпишу. Список потечет в этих же листках (будущие страницы, вероятно только еще в книжке с золотой лирой покойной бабушки, если там не будет стихов).

* * *

Мережковским 12 [36] стихотворений:

1. Странных и новых…

2. Мы встречались…

3. Золотистою долиной.

4. [Был вечер поздний…] [37] Тебя скрывали туманы.

5. Под старость лет…

6. Благословляя спет…

7. [Явился он…] Верю в Солнце Завета.

8. Гадай и жди.

9. Мы преклонились…

10. Там в полусумраке…

11. Медленно в двери…

12. Передо мной — моя дорога. [Сбежал с горы…]

* * *


Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
Л.Д.М. — своею кровью —
Начертал он на щите.

31 октября. Перед ночью

Мне было бы страшно остаться с Вами. На всю жизнь — тем более. Я и так иногда боюсь и дрожу при Вас незримой. Могу или лишиться рассудка, или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю наоборот. Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета. Это случается по вечерам и по ночам — на улице. Тогда мое внешнее спокойствие и доблесть не имеют границ, настойчивость и упорство — тоже. Так уже давно, и все больше дрожу, дрогну. Где же кризис — близко или еще долго взбираться? Но остаться с Вами, с Вами, с Вами…

Лучшее стихотворение Владимира Васильевича Лапина (I)

Precatio


Dum genitores erant, potui illos semper adire
Omnibus in rebus, morbis in gravibus.

Nuns, ubi, mi pater, estis, ubi, mater mea rara?
Те Patrem Dominum, Te Matremque rogo.

Bello perpetuo trio me contrario vexant:
Cor leve, duraque mens, corpusque impatiens, —

O, Deus, in me sit Tecum concordio mentis
Spiritui sit cum corpore concilium. [38]

* * *

7 ноября 1902 года.


Город Петербург.
Курсовой вечер в Дворянском собрании.
Маловернии бога узрят.
Матерь Света! Я возвеличу Тебя!

Поэт Александр Блок



<7–8 ноября>

Сегодня 7 ноября 1902 года совершилось то, чего никогда еще не было, чего я ждал четыре года.

Кончаю как эту тетрадь, так и тетрадь моих стихов сего 7 ноября (в ночь с 7-го на 8-е).

Прикладываю билет, письмо, написанное перед вечером, и заканчиваю сегодня ночью обе тетради.

Сегодня — четверг.

Суббота — 2 часа дня — Казанский собор.

Я — первый в забавном русском слоге о добродетелях Фелицы возгласил.

Город Петербург

7-8 ноября 1902

Ал. Блок.

Приложение

<Заметка о Мережковском>

13 декабря 1902

Вот, может быть, самое основное и главное по существу возражение на теорию Мережковского.

Теория в основании безукоризненна (оставляя, может быть, частности). Но — это констатированье мирового процесса, который во всей своей разоблаченности и представляет титаническую скуку до своего разрешения. Констатированье без разрешения. Скука потенциального (а не свершившегося) конца всемирной истории. Скука — потому что это не конец мира, а только исторического процесса. Усталый взгляд назад, конспект углубленного разделения (не мир, но меч). Обетование без провиденья. Нет сил для пророчества, стремления же сверхнауки, сверхискусства и т. д. — до сверхжизни. Таким образом — констатированье собственной внутренней трагедии, субъективное, лирика между двух стульев. Болезнь при прикосновении к прошедшему, слишком здоровое прикосновение к будущему. Жизненная драма человека (ангелы, не забывшие своего начальства, но оставившие свое жилище) и общественного деятеля (полу пробужденность вселенского сознания). Неудача в жизни (приходится стоять на сквознике), в творчестве (поздно, не то мало — не то много), в религии («Скорей, скорей! Зина, скоро ли? — (через несколько лет:) …Еще долго. У меня в моем новой романе — вечное углубление, вечное раздвоение… Хоть бы кто-нибудь плюнул в мою сторону… У меня великая грусть… Попы, „Ипполит“, журнал… все равно. Зина, ты так кричишь, что через все двери слышно!»). Нет и не будет последнего вопля, все вопли — предпоследние. Договорил все, пришло время кричать — простудился, нет голоса. Поехал лечиться к Симановскому — вернулся, испугавшись мороза.

Внезапно в доме № 24 по Литейной сверху донизу во всех этажах раздадутся звонки. На пустой лестнице застучат — не шаги, не беготня, не вздохи. Ни старые, ни молодые ничего не поймут. Все будут смотреть в темноту. Он поймет. Он услышит и не взглянет. Но медленно, удрученный тяжелой мозговой ленью, пройдет в загроможденный кабинет к ленивому ужасу бесконечных томов и бумаг, ляжет на жесткий диван; бедный, скромный, больной, измученный, истоптанный, заброшенный. И… уже нельзя будет даже сойти с ума. А как нужно, как своевременно, как жалко.

P. S. Доказательство «скуки» на примере: встречаются термины: 1) язычество и христианство, 2) центробежный и центростремительный. — По духу теории (явно без объяснения) — они требуют перекрещиванья. И, без сомнения, язычество центробежно, христианство — центростремительно. Как будто намек на «что-то». Мигающий фонарь. На самом деле (в этом случае) — только узел религии с физикой. Таких узлов бесконечно много (всех не перечислил, конечно, и сам Мережковский, да и нет нужды — дана руководящая нить). Узлы настоящего, а не будущего. Будущее совершеннее узловатого. Зная это, он дает рассудочный выход, говорит: «Ей, гряди господи», как будто: «Зина, нет ли молока?» Фонарик мигнул и потух — до следующего мигания. Рот хохочет, глаза молчат (и так всегда). Скука миганий. Нам он примигался. Мы «привыкли» — ужасное, для него, уж, наверное, невыносимое, слово. Привыкли к его миру, а он пережил, забыл и отстал от наших содроганий. Болотце обходимее и безопаснее наших трясин.

[26] Тело не может действовать там, где его нет (лат.)

[25] Инициалы: «Л.Д.» (Менделеева) густо зачеркнуты

[28] Многоточие в рукописи.

[27] У Блока описка: summa.

[29] В Москве я видел его же. (Позднейшее примечание Блока)

[30] Это все та же тема о несчастливце и счастливце (двойники) (счастливец несостоятелен). 4 июня 1911 г. Шахматове. (Позднейшая помета Блока)

[20] Плоть — символ воскресшего духа (новая плоть).

[21] Там же — лиру перезвонят колокола.

[22] «Земля» без фаллизма желательна не более, чем животное без половых органов. В обоих случаях будет аномалия. Лучше прямо взглянуть в глаза фаллизму, чем закрывать глаза на извращение.

[23] Страдания (греч.)

[24] Прямые скобки в рукописи.

[14] Всё выше! (лат.)

[16] Жизнь — страдание — черная глыба — земля. В кругу — заключено все (греч.).

[15] Эта строка приписана позже.

[18] Разумное основание (франц.)

[17] Свет из мрака (лат.)

[19] Земля (греч.)

[38] МОЛЕНИЕ

[37] Заключенное в прямые скобки в рукописи зачеркнуто. Новые заглавия и порядковые номера приписаны позже.

[31] Кого бог хочет погубить — прежде всего лишает разума (лат.)

[32] К этому слову в рукописи относится следующая позднейшая помета Блока: <! да нет!>

[33] Петербургский университет (лат.)

[34] Ольги Любимовой. (Позднейшая помета Блока)

[36] Переделано из «13».

[35] Пропуски в рукописи.

Дневник 1911 года

17 октября

Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время — великое и что именно мы стоим в центре жизни, т. е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки.

Я начинаю эту запись, стесняясь от своего суконного языка перед самим собою, усталый от нескольких дней (или недель), проведенных в большом напряжении и восторге, но отдохнувший от тяжелого и ненужного последних лет.

Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно.

В начале сентября мы воротились: Люба — из Парижа, я — оттуда же, проехав Бельгию и Голландию и поживя в Берлине. Мама поселилась здесь, у них уютно и тихо.

Как из итальянской поездки (1909) вынесено искусство, так и из этой — о жизни: тягостное, пестрое, много несвязного.

Женя, как и летом, непонятен мне, но дорог и любим. В последний раз, когда он приходил, мне было с ним чрезвычайно хорошо. Мама близка с Марией Павловной, — сны Марии Павловны, припадки.

Пяст живет, сцепя зубы, злится и ждет лучшего. Он поселился в непрактической квартире с сильно беременной женой, каждый день на службе, послал рассказ (больница, Врубель?) в «Русскую мысль» (через Ремизова), перевел Тирсо ди Молину (как я «Праматерь» — много никуда не годного, чего, как и я тогда (ЫЯ — Бенуа!), не видит). Стихов не пишет. «Западник». Мы еще не видались как следует.

Городецкий — затихший, милый. Его статья обо мне, несказанно тронувшая (Люба приносит ее, когда я лежу в кровати утром в смертельном ужасе и больной от «пьянства» накануне). Его комедия — свидания с Савиной, аудиенция у чиновника Теляковского. Его жена поет. Никитин (сейчас он в Воронеже открывает памятник). Все только факты, почти голые, осветится понемногу потом, если писать почаще.

Клюев — большое событие в моей осенней жизни. Особаченный Мережковскими, изнуренный приставаньем Санжарь, пьяными наглыми московскими мордами «народа» (в Шахматове было, по обыкновению, под конец невыносимо — лучше забыть, забыть), спутанный, — я жду мужика, мастеровщину, П. Карпова — темномордое. Входит — без лица, без голоса — не то старик, не то средних лет (а ему — 23?). Сначала тяжело, нудно, я сбит с толку, говорю лишнее, часами трещит мой голос, устаю, он строго испытует или молчит. Обед. Муж Тани пришел пьяный, тихо колотит ее за дверью, она ревет, девочка в жару (жаба) бежит в комнаты, Люба тащит ее на руках назад, мы выбегаем унять мужа, уже уходящего по лестнице. Минута — и входит Кузьмин-Караваев — полусумасшедший, между бровями что-то делается, говорит еще дико. Их перебрасыванье словами с Клюевым («господин, ищущий власти», — а не имущий власть — «царь всегда на языке, готов»). Только в следующий раз Клюев один, часы нудно, я измучен, — и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его «благословение», рассказы о том, что меня поют в Олонецкой губернии, и как (понимаю я) из «Нечаянной Радости» те, благословляющие меня, сами не принимают ничего полу сказанного, ничего грешного. Я-то не имел права (веры) сказать, что сказал (в «Нечаянной Радости»), а они позволили мне: говори. И так ясно и просто в первый раз в жизни — что такое жизнь Л. Д. Семенова и даже — А. М. Добролюбова. Первый — Рязанская губ., 15 верст от именья родных, в семье, крестьянские работы, никто не спросит ни о чем и не дразнит (хлысты, но он — не). «Есть люди», которые должны избрать этот «древний путь», — «иначе не могут». Но это — не лучшее, деньги, житье — ничего, лучше оставаться в мире, больше «влияния» (если станешь в мире «таким»). «И одежду вашу люблю, и голос ваш люблю». — Тут многое не записано, запамятовано, я был все-таки рассеян, но хоть кое-что. Уходя: «Когда вспомните обо мне (не внешне), — значит, я о вас думаю».

Кузьмин-Караваев вчера был второй раз уже без «2001 года» — всегда большой (огромный?). Об Александре П. То, что не надо записывать, — очень мне непонятное и чего я все равно не забуду.

Аля Мазурова — тяжелый разговор по поводу рисунков Гарри, письма (мое и ее), ее тяжесть, многое о ней и ее семье следовало бы записать.

Ф. Смородский — письмо и пришел. Бесконечно несчастный, ни с чем в жизни не связан, нищий, больной. Холодное пальтишко, гордые усы. Живи, милый, живи, пусть пронесет тебя бог как мимо всего в жизни, так мимо этого мальчика, наименее болезненно, а там — все простится. Чистый, несмотря на все.

Слухов, сплетен о людях, которых сам не видал еще, не пишу — устал сегодня.

Литераторы. Аничков опротивел, прости меня господи. Завален делом, [39] ничего не понимает, высокомерные в тысячный раз анекдоты о Брандесе, «свои лошади», хочется породниться с бомондом, супруга школит, он загребает тысячи, смесь гусарского корнета с Максимом Ковалевским (!).

Вячеслав Иванов. [40]Если хочешь сохранить его, — окончательно подальше от него. Простриг бороду, и на подбородке невыразимо ужасная линия П, глубоко врезалась. Внутри воет Гёте, «классицизм» (будь, будь спокойнее). Язвит, колет, шипит, бьет хвостом, заигрывает — большое, но меньше, чем должно (могло бы) быть. Дочь-худа, бледна, измучена, печальна.

Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит.

Будущее покажет, что о ком еще записать.

Стадия поэмы (семидесятые годы, о двух полюсах в искусстве, семейное, Чацкий, Демон).

Надо, побеждая восторги (частые) и усталость (редкую — я здоров), писать задумчиво. Это написать (что я задумал) — надо. «Помогай бог». Но — minimum литературных дружб: там отравишься и заболеешь.

Боря, молчание (?) «Мусагета», Боря с женой на даче, моя смутность, «хроники Мусагета».

Чулков — жалкость, пакостничество в минимальных дозах, варьетэ, акробатка — кровь гуляет. Много еще женщин, вина, Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий кровь — из европейских городов.

Сегодня: без людей. Солнце, мороз, красиво, гулял днем, вечером изныл от усталости — вино и утра без сна сказались.

Заячьи цветочки.

Сейчас уже ночь, мы собираемся спать, а я только сейчас случайно вспомнил, что такое -17 октября. Днем я вспоминал еще о sainte catastrophe. [41] Но 17 октября есть тот день (и это я помнил), когда мы встретились на улице и были в Казанском соборе.



19 октября

Злиться я не имею права, потому что слышал кое-что от Клюева, потому что обеспечен деньгами и могу не льстить и потому, что сам нисколько не лучше тех, о ком пишу.

И, однако, читая чиновную и антикрамольную книгу Татищева об Александре II, смотря на погоду из окна, вспоминая «аполлоновские» впечатления (суббота) и вчерашнюю маршировку лицеистов в Петропавловский собор — все это вместе, — думаю:

Кроме «бюрократии», «как таковой», есть «бюрократия общественная». Вот, например, — вчерашнее открытие «Французского института»: присутствуют Аничков, Иван-Странник, Философов, Милюков, М. Ковалевский, Кассо. Телеграмма Коковцова. Все — одна бурда. М. Ковалевский, катающийся по кабакам с дядюшкой моим, директором Горного департамента. Евг. Аничков — «представитель от искусства», никогда не воспринявший ни одного художественного образа, слабый, пьяный, гусар по природе, нашпигованный озлобленной, стареющей и больной Анной Митрофановной, она же — Иван-Странник. Философов, которого тошнит от презрения: он открывает институт, он сочувствует ученику гимназии, застрелившемуся от несправедливости учителя, он ходит по деревне в гетрах и с Пулькой на аркане, он делает выговоры Волконскому, который по крайней мере хоть что-нибудь любит искренно. Милюков, который только что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине (в день открытия Думы). Кому и чему здесь верить? Разве «прекрасному французскому языку» Кассо? Все — круговая порука, одна путаница, в которой сам черт ногу сломит. И потому — у кого смеет повернуться язык, чтобы сказать хулу на Гесю или подобную ей несчастную жидовку, которая, сидя в грязной комнате на чердаке, смотря на погоду из окна… идет на набережную Екатерининского канала бросать бомбу в блестящего, отчаявшегося, изнуренного царствованием, большого и страстного человека?

На островах — сумерки, розовый дым облаков, слякоть, и в глине зеленые листья смешались с глиной. Ветер омывает щеки. На Большом проспекте бредет Столпнер, — поговорили о будущих религиозно-философских собраниях, об «Александре» Мережковского.

Вечером, вместо того чтобы идти «делать карьеру» у Дризена (первая среда), я пошел к Ивановым. Имянины Клипы, гостей человек тридцать.

Вера очень милая, она влюблена. Говорил с Люшей. Отец — важный, купеческий голос, педагогическая тяжесть, не знаю — добрый ли. Мать не разобрал, но со стороны той группы, где она сидела, в «молодую компанию» смотрели злые глаза. Женя прекрасен, без ума, ест и пьет и из пушки стреляет, милый.

Александр Павлович, усталый, жалуется слегка на Вяч. Иванова.

Петр Павлович с молодой женой, которая не то стесняется, не то гордится, а скорее — то и другое вместе.

С Марией Павловной перекидывался изредка взглядами. Прощался вечером у двери, она изнемогала от усталости. «Думаю о смерти, и кажется, что не шуточная болезнь». Лица нет — бледное, на нем — огромные ее глаза. Я сказал какое-то пошлое общее место (в ответ на «смерть») и хотел прибавить, что глаза молодые. Вдруг — смотрю, в глазах какое-то сверхъестественное мучение, и они покрываются туманом. Скоро она отошла от двери, чтобы не надуло.

Мария Петровна смотрит из-под своих седых волос спокойными, внимательными и строгими очками. В Клипе сквозит старуха, когда она озабочена по хозяйству, — бедная.

Душно, жарко, много боли и вражды вокруг, — а очарование их всех бесконечно.

Да, Женя может быть хорошим семьянином, ему, по моему слабому и неотчетливому и отвлеченному разумению, можно жениться. Он из семейной жизни может создать прекрасное. В этой нежной и чистой девушке есть и цвет и плод.



20 октября

Читать надо не слишком много и, главное, творчески. Когда дело идет о «чтении для работы» (т. е. попадается много добросовестного и бездарного), то надо напрягать силы, чтобы вырвать у беззубого автора членораздельное слово, которое найдется у всякого, от избытка ли его куриных чувств или от того, что сам матерьял его говорит за себя. Ко всякому автору надо относиться внимательно, — и тогда можно выудить жемчужину из моря его слов (даже написанных на «междуведомственном» языке или на языке Овсяниковых-Куликовских — последнее горше, хуже). Недостаток же современной талантливости, как много раз говорилось, короткость, отсутствие longue haleine [42] (говорил… Маковский); полусознал, полупочувствовал, пробарабанил — и с плеч долой. При этом надо читать «для работы» с мыслью и планом, ранее готовыми, и все время проверять себя — не рушатся ли планы под тяжестью накапливаемых фактов и обобщений. Если нет, — хвала им, и пусть воплощаются и принимают каменные формы.

* * *

Перед вечером пришел Пяст. Третьего дня у него родился второй сын — Виктор (в клинике Отта).

Долго говорил я ему о создавшемся положении с Вяч. Ивановым и… с Аничковым. Потом мы втроем (с Любой) пошли к Городецким. Люба в новой лиловой бархатной шубке.

Безалаберный и милый вечер.

Кузьмины-Караваевы, Елизавета Юрьевна читает свои стихи и танцует. Толстые — Софья Исааковна похудела и хорошо подурнела, стала спокойнее, в лице хорошая человеческая острота. Тяжелый и крупный Толстой рассказывает, конечно, как кто кого побил в Париже.

Анна Алексеевна тоже «старается исправиться» — трогательное и чистое чувство заставляет этих милых женщин вступать в новую эру.

Молодежь. Анна Ахматова. Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи о том, как сердце стало китайской куклой.

Пришли messieurs les professeurs [43] Бойе и Rfiau — с вырезными жилетами, любезные, но никто не сумел с ними обратиться по-европейски — и «западники», как «славянофилы».

Городецкий рассказывает, как смешно и трагично открывали памятник Никитину в Воронеже (он только что оттуда; приехал заплаканный, всю ночь плакал в вагоне). Потом — Кузьмин-Караваев говорил речи французам (уже ушедшим) и ответные за французов. Было весело и просто. С молодыми добреешь.



21 октября

Тихий день. Встали поздно. Обедал и вечером был у мамы, куда пришел Женя. Письмо от Бори, корректура из «Аполлона» — стихов.



22 октября

Днем читал воспоминания Л. Ф. Пантелеева. Вечер…



23 октября

Почитывал Туна. Вечером заходил к маме: редакционное собрание «Тропинки» — деловое, славное. Какие-то передовые дамы-писательницы и приват-доценты. Из знакомых (кроме Поликсены Сергеевны и Манасеиной) — Женя, Ростовцев, Беляевский, Евгения Георгиевна, Ольга Форш (с фальшивой сказкой), В. В. Успенский — сладкий. Я вставлял неважные замечания.

Все эти вечера читаю «Александра I» (Мережковского). Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, — а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же, как и его Александр I в кабинете, — а красота местами неслыханная. Вкус утончился до последней степени: то позволяет себе явную безвкусицу, дурную аллегорию, то выбирает до беспощадности, оставляя себе на любование от женщины — вздох, от декабриста — эполет, от Александра — ямочку на подбородке, — и довольно. Много сырого матерьялу, местами не отличается от статей и фельетонов.



25 октября

Вчера цинга моя разболелась мучительно. Был шторм и дождь, после обеда мы с маленькой Любой стали играть в шашки на большом диване. Приходит А. В. Гиппиус, приехавший из Ковны. Много болтовни, милого, о семье (там тяжело), нежного, воспоминательного, тонкого. Матовые разговоры. Тяжелое о молодости Добролюбова, бюрократические анекдоты. — Ночью в окна и на мокрые крыши светила луна — холодная и ветряная. Около 3-х часов ночи он ушел. Все одно — холодная луна и Александр I: все это так, так — до возвращения 80-го и 905-го года. Медленно идет жизнь.

Письма от Брюсова и Панченки (вчера).

Сегодня я весь день дома. Люба днем ездила к бедным детям на Васильевский остров, свезла 25 руб. и тряпок. Вечером пошла к своим родным. Я читаю трогательную записку Савенковой и интересные воспоминания князя Мещерского.

Десны болят, зубы шатаются.

Разумеется, в конце такого дня — мучительный вихрь мыслей, сомнений во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы. Если бы уметь помолиться о форме. Там опять светит проклятая луна, и, только откроешь форточку, ветер врывается.

Отчаянья пока нет. Только бы сегодня спать получше, а сейчас — забыть все (и мнительность), чтобы стало тихо. Люба вернется и зайдет ко мне — огладить.

Люба вернулась. Ужасна полная луна — под ней мир становится голым, уродливым трупом.



26 октября

Сегодня зубам легче. Весь солнечный день провел в Александровском рынке, накупил книг на 20 руб. Веселый город, пьяный извозчик, все бы кончилось обычным восторгом, если бы после обеда не пришли — сначала Женя, потом Пяст, потом А. П. Иванов.

С Пястом о «политике» — о «славянофильстве и западничестве» — какой-то постоянно возникающий и невытанцовывающийся разговор, от которого маленькая Люба хочет спать, говорит, что он похож на игру в шахматы. — Мама беспокоилась обо мне, спрашивала по телефону.

Испуг Любы, когда вошел неожиданно Александр Павлович (дверь была не закрыта). С ним — о Вяч. Иванове и близком к искусству. Всегда — пока — во всех наших разговорах есть общее, они сходны.

Третий час (опять!), и я записываю все торопливо — пора спать, закутать маленькую Любу.

NЯ. Прилагаемый фельетон (полученный сегодня) и слова Бори о «грядущей борьбе рас» в письме на днях.

Я опять не пошел к Дризену…



29 октября

Вчера и третьего дня — дни рассеяния собственных сил (единственный настоящий вред пьянства). После приключений третьего дня я расслаблен, гуляю (Новая Деревня — портрет цыганского семейства — покосившийся деревянный домик: бюро похоронных процессий), ванна. Обедает А. В. Гиппиус. Вечером — с ним и с Пястом в цирке (факиры), оттуда возвращаемся втроем пить чай сюда.

Сегодня газеты полны волнения. Рост китайской революции — там приходит конец не только манчжурской династии, но и абсолютизму («Два изречения сбылись — пролог разыгран, и драма царская растет» — «Макбет»).

Коковцов мягко стелет — его объяснения о Финляндии (необходимость воплотить столыпинский законопроект об увеличении денежной военной повинности в Финляндии, заменяющей «еще опасную пока для России» натуральную).

Чуковский вопит о «народе и интеллигенции».

В Москве Матисс, «сопровождаемый символистами», самодовольно и развязно одобряет русскую иконопись, — «французик из Бордо».

Внезапно, как всегда у «Мусагета», получил «Ночные часы» (пять экземпляров) и три листа корректуры II тома.

Обедали у мамы.

Вечером «Академия» — доклад Пяста, его старая статья о «каноне», многоглаголанье Вяч. Иванова усыпило меня вовсе. Вечером пьем чай в «Квисисане» — Пяст, я и Мандельштам (вечный).

Письмо Н. Н. Скворцовой о красоте.



30 октября

День дождливый, гимназисты от Панченки зовут на концерт.

Пишу большое письмо Боре.

После обеда пришла Александра Павловна Верховская, которая послезавтра едет в Тифлис. Очаровательная, старинная, нежная красота, женственность, материнство, тонкий, легкий ум в каждом слове и нежное лукавство.

Пишу Боре и думаю: мы ругали «психологию» оттого, что переживали «бесхарактерную» эпоху, как сказал вчера в Академии Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и, следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек. Нельзя любить цыганские сны, ими можно только сгорать. Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое и цыганское.

Возвратимся к психологии.

* * *

Вечером напали страхи. Ночью проснулся, пишу, — слава богу, тихо, умиротворюсь, помолюсь. Мама говорит, что уже постоянно молится громко и что нет никакого спасения, кроме молитвы.

* * *

Назад к душе, не только к «человеку», но и ко «всему человеку» — с духом, душой и телом, с житейским — трижды так.



31 октября

Сегодня был в банке — день ясный, но душу портишь одним прикосновением к деньгам. А думаю все-таки, что я имею некоторое право на эти деньги и даже имею право подумать об умножении их, потому что живу напряженно, забываю не все обязанности. Будущее еще покажет.

К обеду пришла несчастная, бесплодная Адда Корвин, а вечером — воплощающаяся и улучшающаяся с каждым разом Аля Мазурова. Гарри в Мюнхене, здесь — борьба с отцом, которого она считает дурным человеком. Он ничего не понимает, ей некогда его понимать, все так естественно. Но все ее, уже подлинное, мучение, вся обстановка (некончившаяся семья и неначавшаяся жизнь с Гарри) — все углубляет, расширяет и освящает любовь. Это видно по глазам, по манерам, по большей чуткости и большей ясности, по словам. Когда-нибудь она вспомнит с благодарностью (за борьбу и непонимание, под которыми прячется нежность) теперь естественно ненавистную родительскую обстановку.

Ночью — тяжелый разговор с Любой. Все о том же. Кончился легче.



2 ноября

После вчерашнего вечера (днем 1-го был у мамы) спал без просыпу и весь день хотел спать. Утром был Городецкий, вечером Люба в концерте (Кусевицкого), а я в кинематографе на Среднем проспекте («Четыре чорта» — переделка Банга). Хорошее письмо от Бори. Опять я теряю рабочее возбуждение и напряженность, безделье опять одолевает.



3 ноября

В «Утре России» под заглавием «В поисках смерти» нелепое известие о Сереже Соловьеве. Книги и ответ Кожебаткина. Днем — няня Соня и разговоры о ее муже и о ректорском доме. Чтение всякой дряни об Александрах II и III. Вечером — Ваня с его озлобленным оптимизмом. Бутылка рислингу.



4 ноября

«Ночные часы» — 95 экземпляров. — Небо: утром ливень и мрак, к 3-м часам — разорванные тучи и красные перья, ветер поднимается, звезды видны. Я еду на имянины к Фидлеру.

Уютная квартира, вся увешанная портретами — одна комната, карикатурами — другая. Я один из первых приезжаю. Народ прибывает непрестанно, и к полуночи уже некуда яблоку упасть.

Анна Городецкая.

Ясинский, Андреев (Леонид), Венгеров, Дымов, Измайлов, Копельман, Гржебин, В. Г. Чирикова, Маныч, Эльснер (киевский издатель), Потемкин (прилипчивый), Лазаревский (Б.), Ремизов, Б. С. Мосолов, два Василевских, Д. С. Здобнов — все эти и многие другие оставили след на моей душе. Но она была великолепно защищена и спокойно, деятельно напряжена; все, что было глубоких влияний, я встречал щитом души.

Анна Городецкая. Анна Городецкая.

Тихая ночь, я вернулся прямо домой, уйдя незаметно.

Анна Городецкая.



6 ноября. Ночь

Опять два безумных дня. 5-го вечером — после ужасного разговора с мамой [44] (Утром был Городецкий, принес три ветки мимозы от себя. Днем была Ангелина — она думает о высших курсах, родные уже распадаются, уже откровенно злобствуют на ее «безжизненность» и пр.; мать «будет против курсов») сразу напился в «Тироле» на Офицерской…

Сегодня утром (т. е. уже в 1-м часу!) приходит Пяст. Мы с ним гуляем в Ботаническом саду (мимо казарм, воспоминанья), он провел ночь в варьетэ (полька, о ней). Он уже переехал к матери.

Вечером он приходит опять, и мы говорим о стихах (а не о политике, как всегда в последнее время). «Ограда», «автобиография». Сегодня он дал мне и поэму в нонах, но вырвал оттуда известные мне, подлежащие переделке места (о Г.)… Если писать статью, то уже не об одной З. Н. Гиппиус, но в связи с ним: «Запечатанная поэзия» (Эдгар По — подземное течение в России).

Нас застал за чтением (Люба в «Мещанине в дворянстве») Кузьмин-Караваев. Он прочел за чаем вслух последний рассказ Садовского (о Петре, очень сильно).

«Пушкин, Достоевский, Мережковский — закапывают Петра. Ключевский и Садовской — первый еще бессознательно — его откапывают: лицо, а не демона. Но и не совсем так, ибо Петр — и жертва, и демон (как Чацкий). Пьяный Петр, заставляя заспанного восьмилетнего сына рубить голову стрельчонку зазубренным топором, действует и как стоящая выше окружающего или владеющая демоническая сила, и как жертвенное лицо, принесшее „службу“ (он еще Москва; „окно“, в которое он высунулся, — там воздух отравленный, воздух белых ночей, — а не в нем самом отрава) свою, всего себя — для будущей русской цивилизации».

В кавычках — мысли Кузьмина-Караваева, мной воспринятые, взаимное согласие.

Об Александрах I и II. Но много говорили о водке, чуть не уехали в кабак, меня что-то удержало… Отдохнуть.

Раздаю и рассылаю «Ночные часы». В первый день у Митюрникова раскупили все, что было, — 18 экземпляров.

От Бори — нервные письма, Нина Ивановна Петровская «умирает». Сережа — что с ним. Сестра Бориной жены (Наталья Алексеевна) родила девочку.

Боря негодует на эксплуатацию его труда, на наших «жуликов» (Чулков), которые его выперли из всех журналов… Кстати — на днях в газетах — уже! — «у всех газетчиков» — «Новая Россия» — 5 коп., первый рассказ — Георгия Чулкова «Акробатка». Скоро!



7 ноября

Печальный день и прекрасный вечер. Днем проходил по Летнему саду, где вычищены статуи, белеют под моросящим дождем.

После обеда мы с Любой поехали к Ремизову, — он сидит больной, а Серафима Павловна в «Хованщине». Вдруг являются — Гржебин, вслед за ним Бенуа, Толстой и Л. Андреев и весь «Шиповник», Копельман и дамы. До 12-ти сидели, Андреев болтал, — он внешний человек, занят собой, своей растительно- благополучной жизнью и своими кошмарами, ни с чем не связан, а теперь — приглядывается к людям, но неудачно, и все из своей бархатной куртки. Он неглубок и неумен, но не плох.

У Алексея Михайловича, который показывал и аттестовал все свое зверье, иконы, книги, болит и живот и рука. Он тих и нежен.

В первом часу мы пришли с Любой к Вячеславу. Там уже — собрание большое. Городецкие (с Вышнеградской), — Анна Алексеевна волнуется, — Кузмин (читал хорошие стихи, вечером пел из «Хованщины» с Каратыгиным — хороший какой-то стал, прозрачный, кристальный), Кузьмины-Караваевы (Елизавета Юрьевна читала стихи, черноморское побережье, свой «Понт»), Чапыгин, А. Ахматова (читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше), Сюннерберг, m-r Rfiau, Аничков. Вячеслав читал замечательную сказку «Солнце в перстне».

В кабинете висит открытый теперь портрет Лидии Дмитриевны — работы М. В. Сабаш-никовой: не по-женски прекрасно.

Все было красиво, хорошо, гармонично.

Ночью получил (вернувшись) первый том (посмертный) Толстого.



8 ноября

Днем встал поздно (Люба спала), пошел к маме (там Аля Мазурова). У мамы «душа не принимает» еды.

Вечером — опять отчаянное вдохновение: восторг, граничащий с измученностью. Поехал в Озерки. «Хорошо усталый» (Любино выражение об А. В. Гиппиусе) еврей в вагоне. Возвращаюсь, а Женя идет с лестницы (он завтра «тайно» видится с братом Петром, а вечером читает доклад в заседании совета Религиозно- философского общества). Вернулись, он говорил о «Ночных часах» (главным образом «Песнь Ада»). Рассказывал о дикириях и трикириях: в правой руке — трикирий — спокойно горят три свечи, в левой — дикирий — раздвоение, беспокойство (так и образа на иконостасе). По двум сторонам епископа — диаконы; когда он поворачивается лицом (благословлять народ), то и дьяконы меняют места (за спиной его переходят). После схождения Христа на землю в руке епископа остается — в правой дикирий, в левой — крест (спокойствие трикирия пропадает, остаются только два лица — божеское и человеческое, или Отец и Сын).

Воздух эти дни, как вода: безмолвное дно морское — город. Что-то творится в нем. Безумие, безумие и восторг. Но я сегодня спокойно лягу спать. Сберегу…

* * *

Два письма от Ясинского, в одном послышалась мне неприятная нотка, никому не скажу, в чем дело. Книга от Ясинского — «Под плащом Сатаны», с трогательной надписью.

От Н. Н. Скворцовой — благодарит за «Ночные часы», — записка раздушена, промочена духами, так что чернила размазаны. Духи напоминают мою теперешнюю «La vierge folle» (Gabilla).



9 ноября

«Встал рано утром». — На днях я видел сон: собрание людей, комната, мне дают большое красивое покрывало, и я, крылатый демон, начинаю вычерчивать круги по полу, учась летать. В груди восторг, я останавливаюсь от вырезываний по полу (движения скэтинга), Женя спрашивает, куда мы полетим, и я, «простря руку», показываю в окно: туда. Это не смешно.



10 ноября

Вчера днем — корректура, короткий и тревожный сон. Вечером я собираюсь к Дризену — приходит Ганс Гюнтер с похвалами «Ночным часам», со своими какими-то нерусскими понятиями. Несколько слов, выражений лица — и меня начинает бить злоба. Никогда не испытал ничего подобного. Большего ужаса, чем в этом лице, я, кажется, не видал. Я его почти выгнал, трясясь от не знаю какого отвращения и брезгливости. Может быть, это грех.

Но ночам теперь нет конца: октябрь, — весь мир наш полон ночью…

У Дризена — читает Волконский. Что-то сухое и выжатое в его нарочитой сочности, и нарочито дворянский и чистый язык его — просто хороший средний язык, мало краски, жизни. О мировоззрении таких аристократов, которое иметь очень ответственно. Не любя демократии, ненавидя всякий американизм, ведь они не поймут и той тайной, запрятанной глубоко культуры, которая есть в По, Гиппиус, Пясте, Пушкине… Это «американское» проявится, когда на нас пойдет великий Китай…

Народу у Дризена мало — Бенуа, А. П. Иванов, Дарений, А. Каменский (!?), Мусина, Аничковы, актеры и актрисы, певицы какие-то, (Пресняков), Андреевский (вечный здесь)…

Ночь глухая, около 12-ти я вышел. Ресторан и вино. Против меня жрет Аполлонский. Лихач. Варьетэ. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет. Я совершенно вне себя. Тот ли лихач — первый, или уже второй, — не знаю, ни разу не видал лица, все голоса из ночи. Она закрывает рот рукой — всю ночь. Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках — какая-то сила и тайна. Часы с нею — мучительно, бесплодно. Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок. Она скрывается в переулке — известном и неизвестном, глухая ночь, я расплачиваюсь с лихачом. Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь, как в 6 часов вечера, так в 6 часов утра, когда я возвращаюсь домой.

Сегодняшний день пропащий, разумеется. Прогулка, ванна, в груди что-то болит, стонать хочется оттого, что эта вечная ночь хранит и удесятеряет одно и то же чувство — до безумия. Почти хочется плакать.

Мама обедает, хороший разговор с ней после обеда. Провожаю ее до трамвая. Опять ночь — искры трамвая. Вечер, утро — это концы и начала.

В нашем ноябре нет начал и концов — все одно растущее, мятежное, пронизывающее, как иглами, влюбленностью, безумием, стонами, восторгом.

Эту женщину я, вероятно, не увижу больше, и не надо видеть, ни мне, ни ей неприятно, она «обесплочивает» мои страсти, бросает их в небеса своими саксонскими глазами. Она совсем не такова, какой я ее видел в первый раз.

Жить на свете и страшно и прекрасно. Если бы сегодня — спокойно уснуть.

* * *

Неведомо от чего отдыхая, в тебе поет едва слышно кровь, как розовые струи большой реки перед восходом солнца. Я вижу, как переливается кровь мерно, спокойно и весело под кожей твоих щек и в упругих мускулах твоих обнаженных рук. И во мне кровь молодеет ответно, так что наши пальцы тянутся друг к другу и с неизъяснимой нежностью сплетаются помимо нашей воли. Им трудно еще встретиться, потому что мне кажется, что ты сидишь на высокой лестнице, прислоненной к белой стене дома, и у тебя наверху уже светло, а я внизу, у самых нижних ступеней, где еще туманно и темно. Скоро ветер рук моих, обжигаясь о тебя и становясь горячим, снимает тебя сверху, и наши губы уже могут встретиться, потому что ты наравне со мной. Тогда в ушах моих начинается свист и звон виол, а глаза мои, погруженные в твои веселые и открытые широко глаза, видят тебя уже внизу. Я становлюсь огромным, а ты совсем маленькой; я, как большая туча, легко окружаю тебя — нырнувшую в тучу и восторженно кричащую белую птицу.



11 ноября

Сегодня — денек. Напрасно прождал все утро Л. Андреева, который по телефону извинился (через жену), что чем-то (глупым) задержан. Гулял. Копоть. Вчера вечером не пошел ни слушать рассказ Ясинского, ни к матери жены Кузьмина-Караваева, где собралось «Гумилевско-Городецкое общество», а сегодня вечером не пошел ни к Поликсене Сергеевне, на доклад о «сказке», ни в поэтическую академию, где читает Зелинский и куда всем сказал, что пойду. [45] Спал после обеда, а потом — куда же я пошел? Длинное письмо от Бори.



13 ноября

11-го в Академии (куда я не пошел) опять Пяст говорил обо мне («Ночные часы» через головы «Нечаянной Радости» и «Снежной маски» протягивают руку «Стихам о Прекрасной Даме»).

Два дня рассылаю книги, отвечаю на письма, держу корректуры, «ликвидирую» «дела», которые возникли от трех вечеров, проведенных среди десятков и сотен литераторов. Мечтаю писать свое и читать книги.

«Трагедия творчества» — Бори Бугаева.

Вчера днем — ужас толпы на Невском.

Вчера вечером — Пяст, хорошие разговоры до 3-х часов ночи. Он наложил на себя эпитимию (не курит). Не возвращается к Нонне Александровне. ДЕТИ?

Сегодня Люба — у Кузьминых-Караваевых, Аничковых, мамы, тети и своих — отчасти помогает мне.

Я обедал у мамы, а весь вечер гулял по улицам. А без нас опять были Ремизовы!

NЯ: всегда одно из двух — люди (масса), или своя жизнь, творческая. Мечтаю о ней.

Гениальнейшее, что читал, — Толстой — «Алеша-Горшок».

Завтра надо записать главное, что водилось сегодня вечером и ночью, вьется кругом уже с неделю.


Мужайтеся, други, боритесь прилежно,
Пусть бой и неравен — борьба безнадежна!.

14 ноября

Записываю днем то, что было вечером и ночью, — следовательно, иначе.

Выхожу из трамвая (пить на Царскосельском вокзале). У двери сидят — женщина, прячущая лицо в скунсовый воротник, два пожилых человека неизвестного сословия. Стоя у двери, слышу хохот, начинаю различать: «ишь… какой… верно… артис…» Зеленея от злости, оборачиваюсь и встречаю два наглых, пристальных и весело хохочущих взгляда. Пробормотав «пьяны вы, что ли», выхожу, слышу за собой тот же беззаботный хохот. Пьянство как отрезало, я возвращаюсь домой, по старой памяти перекрестясь на Введенскую церковь.

Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю — отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ааа… ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?»

Такова вся толпа на Невском. Такова (совсем про себя) одна искорка во взгляде Ясинского. Таков Гюнтер. Такова морда Анатолия Каменского. — Старики в трамвае были похожи и на Суворина, и на Меньшикова, и на Розанова. Таково все «Новое время». Таковы «хитровцы», «апраксинцы», Сенная площадь.

Знание об этом, сторожкое и «все равно не поможешь» — есть в глазах А. М. Ремизова. Он это испытал, ему хочу жаловаться.


Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен — борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы, молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе безмолвствуют боги!
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревоги и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни тяжел, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай Олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец:
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.

Это стихотворение Тютчева вспоминал еще в прошлом году Женя, от него я его узнал.

Мы, позевывая, говорим о «желтой опасности». Аничков раз добродушно сказал мне (этим летом): «Вы узко мыслите. Цусима — неважное событие. С Японией воевала не Россия, а Европа».

Так думают все офицеры, кончая первым офицером, который выпивает беззаботно со своими конвойцами.

Откуда эти «каракули» и драгоценности на всех господах и барынях Невского проспекта? В каждом каракуле — взятка. В святые времена Александра III говорили: «Вот нарядная, вот так фуфыря!» Теперь все нарядные. Глаза — скучные, подбородки наросли, нет увлечения ни Гостиным двором, ни адюльтером, смазливая рожа любой барыни — есть акция, серия, взятка.

Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри («преют»), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть, и все каракули расползутся, и обнаружится грязная, грязная морда измученного, бескровного, изнасилованного тела.

Так и мы: позевываем над желтой опасностью, а Китай уже среди нас. Неудержимо и стремительно пурпуровая кровь арийцев становится желтой кровью. Об этом, ни о чем ином, свидетельствуют рожи в трамваях, беззаботный хохот Меньшикова (ИУДА, ИУДА), голое дамское под гниющими швами каракуля на Невском. Остается маленький последний акт: внешний захват Европы. Это произойдет тихо и сладостно внешним образом. Ловкая куколка-японец положит дружелюбно крепкую ручку на плечо арийца, глянет «живыми, черными, любопытными» глазками в оловянные глаза бывшего арийца.

Столыпин незадолго перед смертью вскочил ночью оттого, что ему приснился революционный броненосец, подходящий к Кронштадту. Это им снится еще, а «горшее» не снится.

Вот когда понадобится РАСПЕЧАТАТЬ все тайные возрождения Нового Света (По) и славянского мира (Пушкин, русская история, польский «мессианизм», Мицкевичев островок в Париже, равеннское, разбудить Галлу).

Надо найти в арийской культуре взор, который бы смог бестрепетно и спокойно (торжественно) взглянуть в «любопытный, черный и пристальный и голый» взгляд — 1) старика в трамвае, 2) автора того письма к одной провокаторше, которое однажды читал вслух Сологуб в бывшем Caffi de France, 3) Меньшикова, продающего нас японцам, 4) Розанова, убеждающего смеситься с сестрами и со зверями, 5) битого Суворина, 6) дамы на Невском, 7) немецко-российского мужеложца… Всего не исчислишь. Смысл трагедии — БЕЗНАДЕЖНОСТЬ борьбы; но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение.

Сегодня пурпурноперая заря.

Что пока — я? Только — видел кое-что в снах и наяву, чего другие не видали.



15 ноября

Переписка с Наталией Николаевной Скворцовой. Желтый, желтый закат.

15 ноября 1911

«Освободить» — нет, не могу. Я часто думаю писать Вам и не пишу, потому что мне кажется всегда, что Вы знаете все, что я думаю обо всем.

И в сегодняшнем Вашем письме нет никакого вопроса, а у меня нет ответа — словами.

Ваша безумная гордость (красивая гордость — красивая и жуткая, как многое в Вас) заставляет Вас говорить об «унижении» и о «языке Ваших горничных». Унижения нет и не может быть. Если любовь, — она не унижает, а освобождает, в ее солнце все меркнет — и своя гордость. Но это не она, а влюбленность — ночное, ну да — «ветер и звезды» — не больше звезд и ветра, а как ветер и звезды — и здесь нет унижения. — Вы знаете все это, как знаю я.

Это не первое — солнечное, а второе — ночное. За словами «ветер и звезды», «унижение», «язык моих горничных» мне ясно видно все ночное, все, что вызывает к бытию их заклинательная сила: ночи без рассвета, «неровный топот скакуна», кожа перчатки, пахнущая духами, цыганские песни, яд и горечь полыни, шлейф, треплющийся по коврам, звенящие за дверью шпоры, оскаленная пасть двери, захлопывающейся и выводящей на ветер и на звезды, на уничтожение, а не унижение, на «язык», или вещее бормотанье всех на свете — и Ваших горничных, и гусаров, и поэтов, и лакеев.

Конец этого: горечь полыни, оборванная струна скрипки, желтый, желтый закат бьет в неизвестное окно, и «женщина» (только женщина — никто) с длинным шлейфом свистит «мущину» (тоже — никто, без лица) мертвыми губами, а «мущина», как собака, ползет на свист к ее шлейфу. Все это Вы знаете, не испытав, как я знаю, испытав. Все это я увидал за Вашими же словами.

Но, боже мой, милая, Вы не этого хотите, и я не этого хочу.

Знайте, если Вам нужно знать, что, когда ветер и звезды, то я слышу — Вашу ноту. Также знайте, что все, что Вы писали в письме без обращения (о себе), я знаю. Я не верю ни в какие запреты здесь, но на небе о нас иногда горько плачут.

То, что Вы написали в этом письме, я знал и без письма, я чувствую это всю осень, чувствую тревожно.

Я не только молод, а еще бесконечно стар. Чем дольше я живу, тем я больше научаюсь ждать настоящего звона большого колокола; я слышу, но не слушаю колокольчиков, не хочу умереть, боюсь малинового звона.

Примите все это как написано, не иначе, развяжите сама все несвязное.

Я не могу и не хочу освобождать. Иначе, чем есть, не могло быть. Мне это очень, очень нужно. Вам также. Всякая красота может «переменить и создать новое».

Господь с Вами. Целую Вашу руку.

Александр Блок.

16 ноября 1911

Я написал Вам длинное письмо, но посылаю короткое. Длинное нужнее мне, чем Вам.

Унижения не может быть. Влюбленность не унижает, но может уничтожить.

Любовь не унижает, а освобождает. Освободить могу не я, а может только любовь.

Написал [и послал] третье.

16 ноября 1911

После нескольких писем, которые я писал Вам вчера и сегодня, я понял вдруг, что такого вопроса, какой Вы задаете, нет, и потому нет ответа.

Это не свободолюбие, а только гордость заставляет Вас говорить об «унизительных чувствах» и о «языке горничных». Свободолюбие прекрасно, а гордость — только красива. Вы бы не сказали мне так, как написали (не «то, что», а «так, как»).

Мы еще не знаем друг друга. Во мне есть к Вам то же, что и в Вас ко мне. Вы рассуждаете, и я рассуждаю. Мы не видим друг друга в лицо, между нами — только стрелы влияний.

«Освободить» — нет; освобождаем друг друга не мы. Вы знаете это, как я.

За несколькими Вашими словами — надменно и капризно закушенная губка и топанье на меня каблучком. В ответ на это позвольте мне поцеловать Вашу руку, это также красиво, извините.

Дальше — я еще многое слушаю в Вас и хочу слышать то, чего Вы сама не слышите пока…

Унижения нет, мне это очень, очень нужно.

Александр Блок.

Написал четвертое — несколько слов.



16 ноября

Письма. Подарки. Днем — «ванна», студентик с честными, но пустоватыми глазами, жалующийся на редакторов, со стихами и прозой. Я его выпытываю.

Обед у мамы — с тетей (усталой и несчастливой) и Женей (с ним разговоры вечером — и с мамой. Женя воинствует). Женя: всякий поэт должен читать Евангелие. Об «изгнании» Розанова, о Мережковских и мелком их бесе — Философове, о «не только поэте», о «не только человеке», о «национализме».

Смутное чувство и страшная усталость к вечеру. Возвращение ночью домой, за спиной Сириус пылает всеми цветами, точно быстро взлетающий вверх земной метеор.



17 ноября

Вялость, потянуло тоскою из Огарева. Надо сосредоточиться, уловить в себе распущенное.

Отчаянное письмо от Бори — о деньгах.

Днем заходила А. М. Аничкова, застала только меня. Книга от Брюсова.

Вечером — к А. П. Иванову. Не застав Александра Павловича и Евгению Алексеевну, купили вкусного кушанья и пошли в кинематограф.



18 ноября

И ночью и днем читал великолепную книгу Дейссена. Она помогла моей нервности; когда днем пришел Георгий Иванов (бросил корпус, дружит со Скалдиным, готовится к экзамену на аттестат зрелости, чтобы поступить в университет), я уже мог сказать ему (об αναμνησιςε [46], о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде) так, что он ушел другой, чем пришел. В награду — во время его пребывания — записка от Н. Н. Скворцовой, разрешившая одно из моих сомнений последних дней (разрешившая на несколько часов).

Благодарственная и лестная карточка от L. Rfiau.

Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи.

Читал поэму Пяста, поражался ее подлинностью и значительностью. Наконец прочел всю. Стихи «Апрель» Сережи Соловьева — нет, не только «патологическое» талантливо (как говорила мама), есть, например, «Шесть городов».

Мы кончили обедать, пришел Степан Степанович Петров, назвавший себя на карточке и на сборнике стихов «Грааль Арельский», что утром (когда он передал карточку) показалось мне верхом кощунства и мистического анархизма. Пришел — лицо неприятное, провалы на щеках, маленькая, тяжелая фигурка. Стал задавать вопросы — вяло, махал рукой, что незачем спрашивать, что выходит трафарет, интервью. О нем днем говорил мне Георгий Иванов, но он не такой (как говорил Георгий Иванов). Бывший революционер, хотел возродить «Молодую Россию» 60-х годов, был в партии (с. р.), сидел в тюрьмах, астроном (при университете), работает в нескольких обсерваториях, стрелялся и травился, ему всего 22 года, но и вид и душа старше гораздо.

Не любит мира. «Люди не понимают друг друга». Скучно. Есть Гамсуновское. Уезжает, живет один в избушке, хочет жить на Волге, где построит на клочке земли обсерваторию. Зовет меня ночью в обсерваторию Народного дома смотреть звезды. Друг Игоря-Северянина. Принес сборник стихов. «Азеф нравится — сильный человек», — нравился до тех пор, пока не стал «просить суда». Его пригнела к земле вселенная, звездные пространства, с которыми он имеет дело по ночам. Звезды ему скучны (в науке разуверился, она — тоскливое кольцо, несмотря на ее современное возвращение к древности), но «красивы» (говорит вместо «прекрасны»). «Бога не любит».

* * *

Все-таки хорошая, хорошая молодежь. Им трудно, тяжело чрезвычайно. Если выживут, выйдут в люди.

Люба сегодня вечером и ложе Аничковых на «Хованщине» с Шаляпиным. Я не пошел.

Сейчас ночь, я гулял (как часто, мимо курсов). Луна светит — не проклятая, как вчера ночью.

Милая девушка, целую Твою руку, благодарю Тебя за любовь, сегодня я влюблен в Тебя, вероятно, сейчас Ты очень любишь, мне принесли тишину Твои три слова: «Я вам верю».



20 ноября

Вчерашний день проведен плохо, я уже подпортил себя.

Днем напряженный (и хороший) разговор с мамой (у нее). Письмо от Бори (хорошее). Обедают у нас Ремизовы. Вечером пришли Пяст, Княжнин и Верочка Веригина.

О журнале (Мережковский и Л. Андреев — были такие переговоры, едва ли надолго, если и будет). О сборнике (для опубликования повести Пяста, он принес ее мне). О русских орнаментах и цветах (как царь, так золото, пропавшее было при татарах; постоянные русские цвета: красный, зеленый, синий). О Щеголевой (я думал об этом иначе утром). О разговорах Кустодиева с царем — «новое».

Пяст к ночи захвалил Мейерхольда, споры Любы и мои, определение значительности Мейерхольда. Я устал к ночи — недостаточно был сдержан накануне.



21 ноября

Днем заехал к Пясту и поехал с ним на лекцию Вл. В. Гиппиуса.

Прекрасная лекция. Кровь не желтеет, есть и борьба и страсть. Под простой формой, под скромными словами, под тонкостью анализа пушкинского пессимизма — огонь и тревога.

Хорошо сказано: «Положить в ящик и бросить в яму» (о смерти); о фальшивом конце стихотворения «Для берегов отчизны дальней»: «Я этому не верю».

От Феодосия Печерского до Толстого и Достоевского главная тема русской литературы — религиозная. В нашу эпоху общество ударилось в «эстетический идеализм» (это, по моему определению, кровь желтеет).

Суть лекции — проповеднический призыв не только к «религиозному ощущению», но и к «религиозному сознанию».

Пушкин. Пессимизм лицейского периода. Всегда — сила только там, где просвечивает «доказательство бытия божия», остальное о боге — или бессильно, или отчаянно (переходящее в эпикуреизм). Завершение Пушкинских «исканий» — он впадает в «эстетический идеализм» (безраздельная вера в красоту). — Чтением многих стихов Пушкина В. В. Гиппиус прибавил нечто к моей любви к Пушкину.

«Волчья челюсть» (Гиппиусовская) — недаром. Они ей прищелкнут кое-что желтое.

Публика — милые (почти все) девушки, возраста Ангелины, — «молодое поколение», еще не известное ни нам, ни себе.

Вышел вечером погулять — и привел с собой Ивойлова, — сидели до второго часа, болтали, смотрели книги. В нем есть что-то общее с Б. Гущиным (который, кстати, был сегодня у Любы днем, когда меня не было). Его надо приласкать, напоить чаем.



22 ноября

День — тяжелый, резкий, бесснежный, чужие дела, деньги, банк, неудавшаяся переписка с братом Верховского о векселе. Послал Боре 500 руб.

[39] Редакция русских классиков, Французский институт в Петербурге, Психоневрологический (университет).

[41] Святой катастрофе (франц.)

[40] В первом заседании Религиозно-философского общества будет говорить речь о национализме. (NЯ — «Мережковские», П. С. Соловьева, А. Столыпин, Меньшиков, Розанов — много бы написал, да мерзко, дрянь, забудется).

[43] Господа профессора (франц.)

[42] Долгого дыхания (франц.)

[45] Я. Зелинский не читал, Вяч. Иванова не было.

[44] Вечером, 5-го, пока я был у мамы (а Люба у своей), приходили Женя, Пяст, В. Веригина…

[46] Воспоминании (греч.)

Перед и после обеда — чтение потрясающей повести Пяста — тяжесть, вынимание души, тяжелая сонливость, как от чтения большого. Это не какой-нибудь роман Ясинского.

Пришел А. П. Иванов. С ним легкое, с полуслова понимание, перебрасывание «одними» думами — огненное сквозь усталость (его и мою). Пришли Аничковы. Евгений Васильевич был блестящ; Александра Митрофановна глубокая (?) и чужая. Я спорил с ними весь вечер; конечно, как всегда, о славянстве, о «желтизне», о религии. Ушли рано, около 12-ти (Александр Павлович ранее).

Оказывается, вчера у Вячеслава Кузьмин-Караваев читал о самодержавии (Александр II). Вот к чему он и в Зимний дворец ходил. По словам Аничкова, он не увлек, никто ничего не сказал после его чтения.

На ночь читал (и зачитался «Фальшивым купоном») Толстого, который неизменно вызывает во мне мучительный стыд.

Всю ночь — сны, сны. Сначала — я морской офицер, защитник родины, морское сражение. Под утро уже мы с Пястом — осматривающие какие-то книги.



23 ноября

Вчера в 9 часов утра скончался 46-ти лет от роду в Москве от припадка грудной жабы В. А. Серов.

Днем у букиниста. Вечером, как всегда, после «только книг» — «только» плоть.



25 ноября

Вчера весь день дома, картинки, боль горла, нервы, уют.

Сегодня днем у мамы, ее привез обедать, обедала у нас также тетя. Читал вечером им поэму, новую переделку. Совершенно слабо, не годится неужели ничего не выйдет? Надо план и сюжет.



26 ноября

Бесконечно смутный день. Переставляю карточки в новый альбом, купленный утром. Вечером иду в цирк, в антракте (как я и предполагал) туда же приходит Пяст. Мы возвращаемся домой и говорим смутно до третьего часа. Я устал без конца. Что со мной происходит? Кто-то точно меня не держит, что-то происходило на этой неделе. Что?



27 ноября

Последняя корректура «Нечаянной Радости». Объявление о концерте (наглость) и отказ от участия в концерте в гимназии Штемберга. Разговоры по телефону, письмо Панченке, телеграмма (через Любу). Рецензия Васи Гиппиуса о «Ночных часах» в «Новой жизни».

Дважды приходил студент, собирающий подписи на воззвании о ритуальных убийствах (составленном Короленкой). Я подписал. После этого — скребет на душе, тяжелое. Да, Клюев бы подписал, и я подписал — вот последнее.

Но я сам: «Лучшие идеи, от недостатка связи и последовательности, как бесплодные призраки, цепенеют в нашем мозгу. Человек теряется, не находя средств прийти в соотношение, связаться с тем, что ему предшествует и что последует; он лишается всякой уверенности, всякой твердости; им не руководствует чувство непрерывного существования, и он заблуждается в мире. Такие потерявшиеся существа встречаются во всех странах; но у нас эта черта общая» (Чаадаев).

Господи, благослови.

Господи, благослови.

Господи, благослови и сохрани.

Пойду бродить.



28 ноября

Страшный день. Меня нет — и еще на несколько дней. Звонки. Посланные разными силами ломятся в двери. У Любы долго сидела ее мать — я не вышел на провокацию.

Письмо от Бори. Там есть место об одном из пунктов Сережи.

Сейчас едем в «Хованщину».



30 ноября

Сегодня ночью скончался дядя Николай. Конец Бекетовского рода.



1 декабря

Сегодня вторая годовщина смерти отца. Может быть, и объявлено об этом в «Новом времени» или подобной помойной яме. Но я иду на другую панихиду.

На вчерашней панихиде, несмотря на мерзость попов и певчих, было хорошо; неуютно лежит маленький, седой и милый старик. Последние крохи дворянства — Василий на козлах; простые, измученные Бекетовские лица; истинная, почти уже нигде не существующая скромность.

Днем клею картинки, Любы нет дома, и, как всегда в ее отсутствие, из кухни голоса, тон которых, повторяемость тона, заставляет тихо проваливаться, подозревать все ценности в мире. Говорят дуры, наша кухарка и кухарки из соседних мещанских квартир, но так говорят, такие слова (редко доносящиеся), что кровь стынет от стыда и отчаянья. Пустота, слепота, нищета, злоба. Спасение — только скит; барская квартира с плотными дверьми — еще хуже. Там — случайно услышишь и уж навек не забудешь.

Конечно, я воспринимаю так, потому что у меня совесть не чиста от разврата.

Боря прислал 35 руб. По-видимому, он относится к деньгам с такой же щепетильностью и беспокойством, как в нашей семье.

Все это мелко, мелко. Когда-нибудь посмеюсь тому, что записываю теперь в дневник. Тут еще много «психического состояния» (см. вчерашнее милое и глупое письмо тети Сони ко мне — о Сереже!).

Задремал — и чудится все что-то (подошла мама — в платке, как всегда, тихо встала около меня). Пришел дворник за деньгами, не могу даже принять его, передаю через Таню. Он — поляк наглый.

Очень, очень плохо, жалко чувствую себя. Не пошел на панихиду, Люба пошла одна. Я побродил, пили чай, доклеивал египтянку и св. Клару.

На панихиде было опять мало народу.



2 декабря

Печальный день. Вечером — я на панихиде.



3 декабря

Утром мы с Любой на похоронах, пришли к Курсам. После похорон ходили с мамой и тетей на свои могилы, потом приехали в карете к маме, сидели с Любой у нее до обеда. Мама дала мне совет — окончить поэму тем, что «сына» поднимают на штыки на баррикаде.

План — четыре части — выясняется.

I — «Демон» (не я, а Достоевский так назвал, а если не назвал, то е ben trovato [47]), II — Детство, III — Смерть отца, IV — Война и революция, — гибель сына.

Мир во зле лежит. Всем, что в мире, играет судьба, случай; все, что встало выше мира, достойно управления богом.

В стихотворении Тютчева — эллинское, до-христово чувство Рока, трагическое. Есть и другая трагедия — христианская. Но, насколько обо всем, что дохристианское, можно говорить, потому что это наше, здешнее, сейчас, настолько о христовом, если что и ведаешь, лучше молчать (не как Мережковский), чтобы не вышло «беснования» (Мусоргский). Не знаем ни дня, ни часа, в онь же грядет Сын Человеческий судить живых и мертвых.

Вечером — заседание Общества ревнителей художественного слова. Я — председатель, что незаметно ни для кого, кроме меня, нервного, незащищенного со времени провала и получающего какие-то незримые токи — шпильки в душу. Сначала несколько слов об И. Анненском (опять некрология), потом — соображения Вячеслава — «морфология стиха» и разговоры и споры до S 3-го. Сергий Платонович Каблуков как-то за дверью — зачем он там, у нас, не знаю хорошенько, но сочувствую. Пяст — мое чувство, мой провал отчасти от него. Ночью мороз, я его провожаю, он целует меня. Манделъштамъе. Хороший Недоброео — и жена его. Эльснер — «выездной лакей» (Пяст) из Киева. Много, народу — «умного до глупости» и наоборот.

Мучительная усталость.



4 декабря

<Непосланное письмо Н.Н. Скворцовой>

Наталия Николаевна, я пишу Вам бесконечно усталый, эти дни — на сто лет старше Вас. Пишу ни о чем, а просто потому, что часто, и сейчас, между прочим, думаю о Вас и о Ваших письмах, и Ваша нота слышится мне.

В душе у меня есть темный угол, где я постоянно один, что иногда, в такие времена, как теперь, становится тяжело. Скажите, пожалуйста, что-нибудь тихое мне — нарочно для этого угла души — без той гордости, которая так в Вас сильна, и даже — без красоты Вашей, которую я знаю.

Если же Вы не можете сейчас, или просто знаете о себе, что Вы так еще молоды, что не можете отрешиться от гордости и красоты, то ничего не пишите, а только так, подумайте про себя, чтобы мне об этом узнать.

5 декабря

Письмо и книга Клюева. Букинист. Вчерашние вечерние соображения о «Старинном театре» — ужас его. Сегодня — издерганные нервы, по ночам опять скверные сны; то восторг, то отчаяние. Пишу много писем.



6 декабря

Последние дни — учащение самоубийств, — молодежь, гимназисты.

Письмо от мамы. От Л. Андреева — «Сашка Жегулев». Второй том Толстого.

У Любы сидят Анна Ивановна и художница Краснушкина и глупо о чем-то говорят (слышно: Англада, Зулоага…). Я над Клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу.

Стишок дописал-«В черных сучьях дерев».

Вечером — оттепель, все течет, Люба в «Старинном театре», а я брожу и в кинематографе.



7 декабря

Переписка письма Клюева. Письма Городецкому и Анне Городецкой. И посылка им послания Клюева (завтра пошлет мама). Днем — с мамой (у меня) — долгий и хороший разговор. От Спекторского — 25 экземпляров его брошюры об отце.

Вечером — дождик, я в нашем цирке.



9 декабря

Встали утром — такая тьма, что дома сидеть, видно, нечего. Пошли (врозь) в Александровский рынок. Я купил опять хороших книг, хоть все и ненужных. Маленькая Бу купила чернильницу.

Вечером пришли Женя, Ге, потом — Пяст. Прекрасные, долгие споры.

С Пястом — нежно расстались; до свиданья, милый. Послание Клюева все эти дни — поет в душе. Нет, рано еще уходить из этого прекрасного и страшного мира.

Жене и Ге (а сегодня в тот же час, немного раньше, получил ее Городецкий) подарил книжку Спекторского об отце.



10 декабря

Не имею сил писать подробно. Слишком ужасны: 1) вчерашний вечер; 2) мое отношение с Любой; 3) посещение тети; 4) сегодняшняя несчастная женщина (О. К. Соколова — «Окс»); 5) письмо мучительное А. А. Городецкой.



14 декабря

После страшных, тревожных и пустых дней, когда писать было лень.

Город ужасно действует. Сравниваю свое состояние осенью и теперь. То же и мрак. За эти дни: приходила О. К. Соколова (ее дневники прочесть — за 25 лет). Не принял г. Гюнтера.

Вчера — у Ивановых — имянины Жени. Я в отчаяньи оттого, что вечно упорно путаю невест, не вижу. Теперь наконец знаю, которая Вера. Не хочу говорить об этом даже Жене, ему было бы это неприятно.

Мария Павловна — совсем другая, чем осенью, — необычайно красива и торжественна. Братья с женами, «молодые друзья» Жени, мы с мамой и Любой.

Ни с кем ничего не договорить, устал, сплю плохо, дилетантски живу, забываю и письмо Клюева; шампанское, устрицы, вдохновения, скуки; не жалуюсь, но и не доволен.

С Любой помирились.

Сегодня иду к Поликсене Сергеевне.

Шатания по букинистам.

* * *

Поликсена Сергеевна больна, лежит (простуда, как всегда, соединилась с болью сердца). Мама там. Сидел с Натальей Ивановной Манасеиной, Карриком, Форш, Беляевской и Марией Павловной.

Вечером — возбуждение, слоняюсь по всему городу.



17 декабря

Сегодня — расстроен. Третьего дня — мучительно. Вчера вечером — А. П. и Е. А. Ивановы, а после них до 5-ти часов утра разговор с Кузьминым-Караваевым. О том, что «пора» (и он). Злой, тяжелый, достоевщина, «ах, этот М., этот ц.». Еще испытывать его, — а он думает, что он меня. «Борьба нераздельна с убийством» и «инок несовместим с воином» — два вполне непонятных мне…

Сегодня утром — денежное, тяжелый голос Васи Менделеева, Люба расстроена. Куда бы съездить отдохнуть?

Третьего дня читал рассказы офицеров о турецкой войне — мерзость и скука, но лучше Л. Андреева.

Отмахиваюсь, отписываюсь, пойду в ванну.

Писал Клюеву: «Моя жизнь во многом темна и запутана, но я не падаю духом».

Женщины (как-то «вообще»).



18 декабря

У Любы сидит Муся. Я ничего не имею против Муси в частности, но боюсь провокации. Горько услышать или увидеть что-нибудь самое преступное, низкое, желтое, сытое — в той семье, в той крови, от которой я оторвал Любу. Особенно горько теперь, когда ненавидишь кадетов и собираешься «ругать „Речь“», когда не любишь Л. Андреева… когда лучшие из нас бесконечно мучатся и щетинятся (Боря, Ремизов), когда такой горечью полыни пропитана русская жизнь.

Сегодня дочитал наконец этот скучный, анархический, не без самодовольства, хоть и с добрыми намереньями, плохим из рук вон языком написанный, роман Андреева. Только места об измене как-то правдивее, но все — такая неприятная неправда, надоедливо разит Чулковым. Рядом с этим «шиповники» (на втором месте обложки, и буквы помельче, и имя без отчества) поместили рассказ Ремизова — до слез больной; пустяк для него, но в тысячу раз больше правды (и больше потому влияния, света), чем в Андрееве; тем больнее и здесь уловить тень неправды, которая бременем легла на русскую литературу. Алексей Михайлович боится этой неправды, у него она пройдет, Л. Андреев лезет в нее, как сытый и глупый; и куда пойдет его сила, его талант? Страшная, тягостная вещь — талант; может быть, только гений говорит правду; только правда, как бы она ни была тяжела, легка — «легкое бремя».

Правду, исчезнувшую из русской жизни, — возвращать наше дело.

Я вышел все-таки, сидел с Мусей, и провокации не было. Она изменилась, похорошела еще.

* * *

Пришел Кожебаткин, принес четыре экземпляра только что вышедшей «Нечаянной Радости». Говорил много о Сереже — его положение еще серьезнее, чем я думал.

Сегодня — первый большой мороз, сейчас (вечер) понесу книгу маме. — Очень уютно провел вечер с мамой и Францем.



22 декабря

Последние дни были печальны и мрачны для меня. Холода и оттепели. Мама была у меня два дня подряд. Какое-то интервью — к счастью, по почте. Письма тети Сони ко мне и Марьи Павловны к маме — светлые места.

Скончалась мать В. Ф. Коммиссаржевской. Вчера Люба была на открытии Менделеевского съезда (на телеграмму Кассо — молчание с присвистом. Замечательная речь Умова).

Надо писать для «хроники Мусагета». Покупка книг у букиниста.

Вечером говорил по телефону с З. Н. Гиппиус, от которой получил письмо; с Пястом, который пришел, и с В. Е. Копельман (о сборнике в пользу голодающих).

С Пястом говорили до 3-х часов. О сборнике — для помещения «Чина моей жизни» (ссора Ремизовых с Гуро, желание Аничкова издать его, отношение Бори — его молчание, что поместить на первом месте). О «России» (разговор Пяста с Адриановым обо мне и др. Будто мы силимся навязать России то, что для нас стало прошлым и ненужным — это Куликово поле! Пяст соглашался с Адриановым…).

Tat twam asi — Пяста [все это — ты (я)], [48]Вячеслава Иванова (ты еси). О «ступенях посвящения».

Мое: с запада и с востока блаженство — там не пути, но разветвления наших путей. С запада — горький запах миндаля, с востока — блаженный запах дыма и гари. Слишком большие уклонения, извивы пути (всепонимание, вселюбовь) создают холодный ужас (Баратынский, Тютчев), безумие (иногда до сумасшествия).

Больно, когда падает родная береза в дедовском саду. Но приятно, СЛАДКО, когда Галилея и Бруно сжигают на костре, когда Сервантес изранен в боях, когда Данте умирает на паперти.

Приходит возраст (в свое время), когда всепонимание само прекращается, когда над бедным шоссейным путем протягивается костяной перст, и черную рясу треплет родной ветер. Потом — проходит и родное (родина)… Всякому возрасту — свое время.

«Вся пройденная прейдет».

Шаловливая Любочка вечером смотрела на Менделеевском съезде цветную фотографию Прокудина-Горского.

На древний запад, на кривой ятаган востока мы смотрим, как на блаженную мерцающую красным светом α Ориона (Бетейгейзе).



23 декабря

Я пробыл у Мережковских от 4 до 8, видел и Зинаиду Николаевну, и Мережковского, и Философова. Согласен во многих думах с Зинаидой Николаевной (она велела записать о сходстве дум об «общественной бюрократии» — М. Ковалевский и др.). Так же — полное, «умилительное» согласие относительно «Сашки Жегулева» и автора его — «властителя современных дум». Что это — «вкус» или больше вкуса? Долгий спор. Я читал письмо Клюева, все его бранили на чем свет стоит, тут был приплетен и П. Карпов. Будто — христианство «ночное», «реакционное», «соблазнительное». Добролюбов и Семенов — высшие аристократы (Философов). Эстетизм мой (Философов). Все это не было мне больно, но многословие, что-то не то, или я действительно не понимаю какого-то последнего у Мережковских, если есть что понимать, если «их трое» — реальность, если они действительно бескорыстны.

Книги — одна с хорошей, другая с трогательной (если правда) надписью. Верю, что — все правда.

Предложение писать короткие (100-150-200 строк) статьи в «Русском слове», в одном отделе с Зинаидой Николаевной.

* * *

Вечер — дома, тихо, маленькая в ванне, завтра сочельник. Сегодня пришли «Старые годы», «Искусство и печатное дело» (на полчаса упился Сомовскими очарованиями). В столовой стоит елка.

Мережковский сегодня: вся «Индия» — нирвана (дохристианское) — ужас, небытие. Не было Имени. «Не донимайте меня» Сергием Радонежским, Серафимом Саровским — «я знаю, чем это пахнет». — Сыщик у дверей. — Все теперь о «несказанном», это — пустота, отсутствие общественности. Теперь такое время, что нужно твердо знать, что «голод — голод, реакция — реакция, смертная казнь — смертная казнь».

Итак — сегодня: полное разногласие в чувствах России, востока, Клюева, святости.

Полное согласие во вкусах (если бы более!) относительно Л. Андреева, Чулкова и т. д.

Пишу Зинаиде Николаевне и Руманову.

Из письма М. П. Ивановой к маме (20 декабря): «Родная моя А. А… Пожалуйста, не думайте, что я испугалась слов эшафот и т. п. и потому отношусь отрицательно к письму Клюева. Когда я начала читать, то мне очень понравилась красота образов и сравнений, но так от начала и до конца и была только одна красота. Из-за этой красоты до сути едва доберешься. Чужая душа — потемки, поэтому я всегда боюсь обвинять человека в чем-нибудь, не зная его хорошенько, но по письму могу сказать только, что поэт совсем закрыл человека. Видно, что он любит А-дра А., но очень уж много берет на себя, [49]предъявляя такие обвинения, угрозы, чуть ли не заклинания. Куда он зовет? Отдать все и идти за ним, [50] и что же делать? Служить России? Но это ведь даже не Россия, а его дикий бор только, неужели истина только там?.. Перезвон красивых фраз, и А. А. принял это очень к сердцу только потому, что, вероятно, сам переживал разные сомнения, и вот в этой-то борьбе с самим собой гораздо больше бога, чем в горделивой уверенности в своей правоте Клюева. Он был обижен смехом иронии и недоверия А. А. над дорогими ему вещами; но мне кажется, это был смех, чтобы заглушить в себе горечь и недовольство самим собой. Я думаю и надеюсь, что бог, который носит определенное название нашего Спасителя и Который даровал талант А. А., поможет ему в конце концов найти самому истинный путь к спасению себя и других^ потому что А. А. понимает не однутолько красоту, но и страдание. [51] Удивляюсь, что Клюев, только написав А. А. разные обвинения и не зная даже, как их примет А. А., через несколько строчек уже дарует ему прощение; нет, не нравится мне это. Женя читал, и ему тоже не нравится. Эту рукопись Женя скоро принесет к Вам. Скажите обо всем А. А. и судите меня оба как знаете, а я останусь при своем. У Клюева очень много гордости и самоуверенности, я этого не люблю…» Дальше — об «Отце Сергии» Толстого.

* * *

И это слагаю в сердце.

Зинаида Николаевна сегодня говорила о Миролюбове, не придавая ему значения — «без воли», «полупевец». Другое дело — люди с настоящим уклоном воли (враждебным им) — Добролюбов и Семенов.



24 декабря

В «Утре России» — заметка о юбилее Бальмонта и «воспоминания» Грифа. — Чувствую себя горьковато.

Вчера меня поцеловали на прощанье — Зинаида Николаевна, а потом и Дмитрий Сергеевич.

Кузьмин-Караваев («младший») для Мережковских — националист.

Об «изгнании» Розанова из «Русского слова» (визит Руманова к нему). У меня при таких событиях все-таки сжимается сердце: пропасть между личным и общественным. Человека, которого бог наградил талантом, маленьким или большим, непременно, без исключений, на известном этапе его жизни начинают поносить и преследовать — все или некоторые. Сначала вытащат, потом преследуют — сами же. Для таланта это драма, для гения — трагедия. Так должно, ничего не поделаешь, талант — обязанность, а не право И «нововременство» даром не проходит.

Розанову Сытин платит жалованье, но просит не писать.

Вечный ужас сочельников и праздников: мороз такой, что на улице встречаются растерянные, идущие неверной походкой люди. Я, гуляя перед ванной, мерзну в дорогом пальто. У магазина на Большом проспекте двое крошек — девочка побольше, мальчик крошечный, ревут, потеряв (?) отца. «Папа пошел за пряником, была бы елка». Их окружили, повезла на извозчике какая-то женщина на Пушкарскую, но они не помнят № дома, может быть, и не повезет. Полицейский офицер, подойдя, говорит: «Что за удивление, таких удивлений бывает сотня в день». К счастью, хоть перед Рождеством все добрые.

* * *

Выпили вечерний чай, перед сном думаем зажечь елку. Мне тягостно и от праздника, как всегда, и от сомнений и усталости, которые делают меня сонным, униженным и несчастным. Сомневаюсь о Мережковских, Клюеве, обо всем. Устал — уже, как рано, сколько еще зимы впереди. Надо бы не пить больше.



26 декабря

Вчера (мороз — 20е) у мамы уютно обедали, зажигали елку, получали подарки (впятером — и тетя).

Сегодня — Городецкий у меня весь день. Трудный, в общем, разговор. Он говорит: Анна Алексеевна ставит ему меня в пример деятельности, мудрости, никуданехождения и т. д. То, что он называет магией, возникающей между нами, он не хочет знать, ему это или неприятно (как в прошлом году в цирке), или безразлично. Ему в этом главное — то, что он не видит меня систематически, это «мешает».

Читал хорошие восьмистишия.

Думаю о сотрудничестве в «Русском слове».

Едва успел я вздохнуть после Городецкого, пришел Верховский, а к обеду — Ваня. Кончилось все в 10 часов — моим изнеможением и злостью. Все эти милые русские люди, не ведая часов и сроков, приходят поболтать и не прочь «углубиться кое во что глубокое». Тяжесть, тягость. Маленькую Любу лишний раз бранил (а может быть, и не лишний).

Все это тем ужасно, что ни за что ни про что, с лучшими намереньями, теряешь последние силы, последние нервы и трудоспособность. Чего-чего не было наговорено, а почти все — ненужное и лишнее, а что и нужно, то сказано и сделано бессознательно, а мною только намотано на ус.

Какофония насчет Брюсова о Баратынском (Ваня с Верховским устроили — один на турецком барабане, другой на визгливом кларнете).

Будто Чулков говорит о том, что он бы сошелся с Брюсовым (слонячья сплетня). Дай господи, чтобы эти двое приняли наконец друг друга в объятия, т. е. чтобы этот Георгий Чулков окончательно отвалился от меня — со всеми своими достоинствами, не только с недостатками.

Гнездо Рачинских (Меженинки, Бобровка и Татево).

***, не желая принимать никакого участия в отношении своей жены ко мне (как я когда-то сам не желал принимать участия в отношении своей жены к Бугаеву), сваливает всю ответственность на меня (как я когда-то на Бугаева, боже мой!).

Городские человеческие отношения — добрые ли или недобрые — люты, ложны, гадки, почти без исключений.

Долго, долго бы не вести «глубоких разговоров»!

Родство Баратынских, Тютчевых, Рачинских, Дельвигов и т. д. Неточности прекрасной статьи В. Брюсова о Баратынском в словаре Ефрона.

* * *

Со вчерашнего дня побаливает печень.

Из этих записей (как попало) — хоть бы что-нибудь вышло потом! Пишу всегда — вздорное рядом с серьезным — только с этой целью.



27 декабря

Мы встали рано, маленькая нарядилась в свои лучшие тряпочки и пошла на «съезд художников», сегодня это будет три раза в день, и так ежедневно.

Продолжаю вчерашнее. Лампадка у образа горит — моя совесть.

Городские отношения людей между собой ложны и безысходны. Вчерашний моральный конфликт был очень поучителен.

Верховский при Ване ругает сначала Садовского, потом Брюсова (как будто мы «en petit сотки» [52] — ему так кажется по его нечуткости). Ругает не с высоты морали поэта и художника, а с низин обывательской профессорской морали. Если бы мы были вдвоем, я бы поддакивал милому Верховскому, уязвленному в лучших чувствах и обиженному не однажды, например, Брюсовым, которого ведь и я не очень люблю. Брюсову все еще не надоело ломаться, актерствовать, делать мелкие гадости людям, имеющим с ним отношения, и особенно — зависящим от него.

Но: тут же сидит Ваня Менделеев, вышедший из своего темного угла, где у него, вероятно, свои высокие думы, так называемые «переживания», но и своя озлобленность (оттого хотя бы, что он в детстве не знал настоящей матери, настоящего уюта детства, который создает фон для будущей жизни в миру; не было матери; ее (не) заменяла Анна Ивановна, всю жизнь наряжавшаяся, подмазывающаяся и разрываемая Репиным, Кавосами, Кравченками, знаменитостью мужа, — дилетантка с головы до ног; ей оправдание в свою очередь, но сейчас это завело бы меня далеко).

Итак, сидит Ваня, который злобно улыбается при одном почтенном имени Гершензона (действительно, скверное имя, но чем виноват трудолюбивый, талантливый и любящий настоящее исследователь…) и вся цель которого — найти в речах Верховского твердую почву для оплевания Садовского и Брюсова. Зачем и за что? Только затем, чтобы быть спокойнее относительно «символистов» (так называемых), найти теплоту, согреть себя в своей холодной замкнутости утешением, что все — прохвосты, и символисты тоже воруют платки из кармана. Нововременцы воруют, Ваня, как человек с умом и моральными наклонностями, постоянно принужден сдавать свои нововременские позиции, не имеет сил (а кто же правдивый их имеет?) доказать, что Меньшиков и К° — не подлецы. Зато уж чем меньше остается у него обольщения насчет «Нового времени», тем больше ищет он найти пакость и в других лагерях. Этого и нам не занимать стать, и наивный Ю. Верховский, хотя и не совсем бескорыстно (и, следовательно, тоже не с кристальной нравственностью), дает богатый матерьял для обвинения Садовского в том, что он оклеветал Пушкина, Д. Давыдова, Державина и Полежаева (не со слишком широкой точки зрения, можно и надо спорить, не принята во внимание злоба Садовского, в которой есть творческое), и для обвинения Брюсова в небрежном отношении к мелким фактам биографии Баратынского. Последнюю критику Верховский сопровождает обобщениями о Брюсовской мелочной гадости, на которую Брюсов способен.

Таково — положение. Я, изнуренный глупым и милым Сережей Городецким, говорящий уже десятый час (подряд), все больше злюсь и кончаю тем, что резко обрываю… Верховского. За дверью, на лестнице, объясняю ему положение дела.

Тема для романа. Гениальный ученый влюбился буйно в хорошенькую, женственную и пустую шведку. Она, и влюбясь в его темперамент и не любя его (по подлой, свойственной бабам, двойственности), родила ему дочь Любовь (жизнь сложная и доля непростая), умного и упрямого сына Ивана и двух близнецов (Марью да Василья… не стану говорить о них сейчас). Ученый, по прошествии срока, бросил ее физически (как всякий мужчина, высоко поднявшись, связавшись с обществом, проникаясь все более проблемами, бабе недоступными). Чухонка, которой был доставлен комфорт и средства к жизни, стала порхать в свете (весьма невинно, впрочем), связи мужа доставили ей положение и знакомства с «лучшими людьми» их времени (?), она и картины мажет, и с Репиным дружит, и с богатым купечеством дружна, и много.

По прошествии многих лет. Ученый помер, с лукавыми правыми воззрениями, с испорченным характером, со средней моралью Жена его (до свадьбы и в медовые месяцы влюбленная, во время замужества ненавидевшая) чтит его память «свято», что выражается в запугиванье либеральных и ничтожных профессоров Меньшиковым и «Новым временем» и семейной грызней — по поводу необозримого имущества, оставленного ей мужем. Судьба детей, — что будет дальше?

Ей оправдание, конечно, есть: она не призвана, она — пустая бабенка, хотя и не без характера («характер» — в старинном смысле — годов двадцатых), ей не по силам ни гениальный муж, ни четверо детей, из которых каждый по-своему, положительно или отрицательно, незауряден…

Но: кому нет оправдания? — Такова цепь жизни, сплетение одной нити в огромный клубок; и всему — свое время: надо где-нибудь порвать, уж слишком не видно конца, и нить разрезают — фикция осуждения, на голову, невинную в «абсолютном» (гадость жизни, темнота ее, дрянь цивилизации, людская фальшь), падает вина «относительная». Кто не налагал своих схем на эту путаницу жизни, мучительную и отрадную, быть может: отрадную потому, что в конце ее есть какой-то очистительный смысл.

Отец мой — наследник (Лермонтова), Грибоедова, Чаадаева, конечно. Он демонски изобразил это в своей незаурядной «классификации наук»: есть сияющие вершины (истина, красота и добро), но вы, люди, — свиньи, и для вас все это слишком высоко, и вы гораздо правильнее поступаете, руководясь в своей политической по преимуществу (верх жестокости и иронии) жизни отдаленными идеалами… юридическими (!!!). Это ли не демонизм! Вы слепы, вы несчастны, копайтесь в политике (ласкающая печаль демона) и не поднимайте рыла к сияющим вершинам (надмирная улыбка презрения — демон сам залег в горах, «людям» туда пути нет). Все это — в несчастной оболочке А. Л. Блока, весьма грешной, похотливой… Пестрая, пестрая жизнь, острая «полоса дамасской стали», жестокая, пронзающая все сердца.

Днем было частью уютно, к обеду квартира промерзла, стало гадко. Вечером пришел милый Женичка, так мы сидели, болтали, мне стыдно перед ним, что я такой усталый. Очень хорошо он рассказывал о кинематографической картине, и болезненные всё рассказы о Розанове. Все, что о нем слышишь в последнее время («Русское слово», Мережковские, Философов, Руманов, Ремизов), — тягостно.

Днем я вставил в раму «Усекновение главы» Массиса и занимался картинками.



29 декабря

Вчера целый день читал огромный дневник О. К. Соколовой (Мартыно) — за 25 лет, прочел половину. Это — южанка с неукротимыми страстями, с чудесной наивностью и высокими нравственными задатками в детстве, терзаемая и, может быть, растерзанная уже трудной жизнью — с вечными ловеласами, без денег, в среде ничтожной, провинциальной. Вероятно, была красива — немного по-цыгански (без цыганской «сверхчувственности» однако). Женщина до мозга костей, в области чувства — богатство, широкий диапазон (музыкантша, виолончелистка, вероятно очень талантливая, но с разбитой карьерой), в области рассуждений — робость, узость, невнятное бормотанье, скучные прописи. Невежественна, не знает и изящной литературы, безвкусна, как южанка; в судьбе и стремлениях есть общее с Санжарь, но лучше — мягче, без самовлюбленности и самоуверенности, с более узкими, личными планами. Мне очень нравятся ее гимназические года. — Почитаю еще.

Вчера же — получил «Нечаянную Радость» (89 экземпляров) — с вокзала доставил посыльный.

Избегаю людей, приходил Толстой, Таня не приняла его. — Тяжелый вечер.

Сегодня нежный день. Мороз сильный, но в нем есть ласкающее. Любино рождение, ей тридцать лет (а в сущности — два). Мама прислала сирень, я подарил книжку (10 драм V. Hugo) и денег на уральский камушек. Маленькая на своем съезде почти весь день, вечером сидела уютная, в красном капоте, хотела спать.

* * *

Я днем у букиниста на Дворянской (купил, кроме Любинова подарка, смирдинского Карамзина, стихотворения Плещеева и «Историю русской церкви» Филарета — все за 10 руб.). Вечером гулял, принес колбасы и хлеба. Заходил Георгий Иванов (не приняли), письма от него, от И. Брихничева, от Руманова (говорил с ним по телефону, жду его завтра; с 1 января буду получать «Русское слово»). Вчера — от Смородского. Гонорар от «Аполлона». Приближается Новый год. Господи, дай мне быть лучше. Встретим его у мамы.

Ангелина, которую ждал эти дни, не идет, ей трудны, конечно, как и мне, всякие «поступки».



30 декабря

День очень важный для меня. Утро — гулял, Люба все утро и полдня на съезде, слушала замечательную речь Кульбина.

Днем читаю (и дочитываю) дневник О. К. Соколовой. Надо очень подумать', так оставлять нельзя, надо печатать, хотя бы с сильной переработкой и сокращениями. Необычайная откровенность, не оставляющая сомнений, при вульгарности (хотя гладкости) языка и многословии, — торжественная симфония — страсти, по меньшей мере, страсти всегда одухотворенной.

* * *

Перед обедом пришел (и обедал) Руманов. Прежде всего он очень стройно изложил все существенное о «Русском слове». Тираж «Русского слова» — 224 000, т. е., считая 10 человек на № (это minimum), — около 2 500 000 читателей. Газета идет вокруг Москвы и на восток, кончая Сибирью.

Газета не нуждается ни в ком (из «имен»), держится чудом (мое) — чутьем Ивана Дмитриевича Сытина, пишущего деньги через Ъ, близкого с Сувориным (самим стариком), не стесняющегося в средствах (Дорошевичу, уходящему теперь, предлагалось 48 000 в год и пожизненная пенсия 24 000). Вся московская редакция — РУССКАЯ (единственный в России случай: не только «Речь», но и «Новое время», и «Россия», и «Правительственный вестник», и «Русское знамя» — не обходятся без евреев).

«Жизнь русского духа».

Язык газеты. Ее читатели. Ее внутренняя противоречивость и известная патриархальная косность, благополучие.

Меня приглашает Руманов по своей инициативе.

Это пока — все существенное, что мне нужно иметь в виду.

Облик Руманова. Его разговор с Коковцовым (и Витте). Завтра буду у Руманова — перед встречей Нового года у мамы.

Вечером гулял и занимался картинками.



31 декабря

Сильный мороз. Эти дни мы встаем рано, — месяц еще не погаснет, а под ним розовое небо, — Люба на съезд, и я кстати.

Кончается журнал и газетка Ефрона (?). (Очевидно, Проппер пересилил.) Дополнения о «Русском слове» (по словам Руманова). «Русское слово» полагает, что Россия — национальное и ГОСУДАРСТВЕННОЕ целое, которое можно держать другими средствами, кроме нововременских и правительственных. Есть нота мира и кротости, которая способна иногда застывать в благополучной обывательщине. Тревожится — сам И. Д. Сытин.

Руманов относится отрицательно к социалистам всех оттенков («неразборчивость средств», «жестокость», «нереальный нарост»).

Иметь в виду многое не записанное здесь (и во всем дневнике), что не выговаривается — пока.

О Л. Семенове, о гневе, на него находящем (был здесь весной).

О Маше Добролюбовой. Главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не погибни, — ход русской революции мог бы быть иной.

Семья Добролюбовых. Брат — морской офицер, франт, черносотенец. Мать — недурная, добрая (в противоположность мнению А. В. Гиппиуса).

Рерих в «Русском слове» заведует отделом искусства. Искусство для «Русского слова» — только небольшой угол.

Мережковских провести в «Русское слово» было трудно, теперь Мережковский и Философов — «свои люди» там. Гиппиус провести будет трудно.

Алое солнце садится в морозный туман. Я иду в ванну.

Люба воротилась со съезда только в 6 часов, я уже начал беспокоиться. Растрепа, совершенно грязные ручонки, заставляю ее ответить на поздравление М. П. Ивановой, она переписывает с ее же карточки — криво.

Сейчас иду к Руманову, а от него — к маме, встречать Новый год.

Маленькая Люба пристает из своей комнаты насчет кушанья — какое готовить (у меня десны всё немного болят).

Дай бог встретить Новый год и прожить — заметно. Дай бог.

Нет, лучше не кончить записи никак, я суеверно боюсь вписывать недостаточно важные (по настроению, которое сейчас) в эту тетрадь.

[48] Квадратные скобки в рукописи

[51] Так. Мережковские говорят тоже, что Клюев не понимает меня. «Разве вы любите одну красоту!» — воскликнул Мережковский.

[52] «В тесном кругу» (франц.)

[49] Мое. (А. Блок)

[50] Я. Это и я понял — так честно понять.

[47] Хорошо сказано (итал.)

Дневник 1912 года

2 января

Господи благослови.

Когда люди долго пребывают в одиночество, например имеют дело только с тем, что недоступно пониманию «толпы» (в кавычках — и не одни, а десяток), как «декаденты» 90-х годов, тогда — потом, выходя в жизнь, они (бывают растеряны), оказываются беспомощными, и часто (многие из них) падают ниже самой «толпы». Так было со многими из нас. Для того чтобы не упасть низко (что, может быть, было и невозможно, ибо никаких личных человеческих сил не хватило бы для борьбы с бурей русской жизни следующих лет), или — хоть иметь надежду подняться, оправиться, отдохнуть и идти к людям, разумея под ними уже не только «толпу» (а это очень возможно для иных, — но не для всех), — для этого надо было иметь большие нравственные силы, т. е. известную «культурную избранность», ибо нравственные фонды наследственны. В наши дни все еще длится — и еще не закончен — этот нравственный отбор; вот почему, между прочим, так сильно еще озлобление, так аккуратно отмеривается и отвешивается количество арийской и семитической крови, так возбуждены национальные чувства; потому не устарели еще и «сословные счеты», ибо бывшие сословия — культурные ценности, и очень важно, какою культурною струей питался каждый из нас (интересно, когда касается тех, кто еще имеет «надежды», т. е. не «выродился», не разложился, не все ему «трын-трава»).

Вчерашнее воззвание Мережковского — очень высоко и очень больно. Он призывает к общественной совести, тогда как у многих из нас еще и личная совесть не ожила.

Пишу я вяло и мутно, как только что родившийся. Чем больше привык к «красивости», тем нескладнее выходят размышления о живом, о том, что во времени и пространстве. Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор не станешь писателем, не только понятным, но и кому-либо и на что-либо, кроме баловства, нужным.


Весенних басен книга прочтена, —
Мне время есть размыслить о морали.

(Ибсен)

Во время завтрака пришла Ангелина — мы с ней много и хорошо говорили. В 4 часа (как я вчера написал) пришла О. К. Соколова — с ней говорили до 8-ми. Я понимаю ее труднее, чем ее дневник, который надо ли печатать? — до сих пор не знаю.

Маленькая Люба на съезде — утром и вечером.

Пришла «Тропинка».

Поздно вечером — Вяч. Иванов по телефону пригласил, — я не поеду.



3 января

Днем — писание и дописыванье стихов, сознание, что работаю, Люба на съезде, письмо от Н. Н. Скворцовой, корректура III книги собрания стихотворений. Вечером — Пяст, взаимные рассказы о делах и кругах около которых вращаемся.

Прекрасные статьи Пяста в словарь (редакция г. Адрианова) — о Дружинине (широкие перспективы и много говорящие параллели, которые придется сократить — для словаря), о Дурове (поэте), о Мих. де Пулэ.

В заключение я ему сообщаю мимолетные наблюдения о З. Н. Гиппиус.

Газетку «Утро России» перестали посылать, слава богу. Небрежность конторы (я — не сотрудник) доставляла ее мне года два, и я перелистывал ее каждое утро, теряя только время. Кто разберет, кому и чему она служит.

Если я попаду в «Русское слово» или хотя бы сумею сосредоточиться на своей работе, я оставляю окончательно всякие «академии» и «цехи», также — болтовню, когда она только болтовня.



5 января

Вчера утром — Люба на съезде (последний день), у меня — Городецкий (читал стихи, некоторые хорошие — «восьмерки», как он называет). Письмо от Н. Н. Скворцовой.

Обедали — Люба у своих, я у мамы (втроем — уютно, — известие о том, что тетя Соня очень больна, может быть, умирает; мамино электричество; об А. Мазуровой — что я один могу ей сказать о «чувственности»; у мамы на днях была Поликсена Сергеевна, будет посылать последнюю корректуру «Тропинки»).

Вечером — мы с Пястами (вчетвером) в ложе в оперетке «Романтическая женщина» (несколько напевов, Пионтковская, Грехов). После театра — у Пястов. Нонны Александровны я дичусь. Дети, квартира. До S 3-го ночи. Пяст показывает места из дневника.

Сегодня: утро — маленькая Люба отсыпается после съезда и гостей.

И Городецкий и Пяст говорят, что интересен дневник Соколовой (то, что я рассказываю).

Мысли о Мережковском и Вяч. Иванове. Мережковские — для меня очень много, издавна, я не могу обратиться к ним с воспоминательными стихами, как собираюсь обратиться к Вячеславу, с которым теперь могу быть близким только через воспоминание о Лидии Дмитриевне.

Пришло «Русское слово» и «Искры».

В «Русском инвалиде» тоже помещен гороскоп на 1912 год, сулящий события.

Был интервьюер от «Солнца России», заставил написать несколько строк о Надсоне.

Днем гулял и у букиниста (купил новые книги). Вечером — к А. П. и Е. А. Ивановым, — Женичка с Клеопатрой Михайловной, его Юра, Петя с женой, Ге с Настей (Ге — ужасный бедняжка, милый ребенок, ему все тяжеле), Гуро с Матюшиным. «Глубокий» разговор с Ге, «глубокий» разговор с Гуро. Я плету ужасно много, туманно, тяжело, сложно своим усталым, ленивым языком, однако иногда говорю вещи интересные. Квартира Ивановых — просторно, чисто, красиво, но есть бесприютность — пустовато. Очаровательный, застенчивый, добрый Александр Павлович.



6 января

Тихий день. Отправляю (и дописываю) стихи (Миролюбову для «Знания» и другие). После обеда пришел Гущин, которого не приняли. Ванна, кинематограф, маленькая дома весь день.



7 января

Видел автомобиль царя, проехавшего в Лицей. Днем у мамы. Подтверждение моих предположений о болезни Г. Блуменфельда, и ужасное положение Али Мазуровой. — О тете Соне новых вестей еще нет, в Трубицино поехала тетя Софа. — Вечером отказал Туманову, который должен был прийти, — до 11-го с ним не увидимся.



9 января

Вчерашнего дня не было. Был только вечер и несколько взглядов на маленькую Любу. Исцелить маленькую, огладить и пожалеть.

Сегодня в ответ на письмо Н. Н. Скворцовой (сегодняшнее) пишу:

Есть связи между людьми, совершенно невысказываемые, по крайней мере до времени не находящие внешних форм. Такой я считал нашу связь с Вами — по всему, что Вы говорили, по всему, что увидал в Вас, по всем «знакам, под которыми мы с Вами встретились». Если это так действительно (а я часто думаю, что да), то что значат такие письма, как Ваше последнее? Я ненавижу приступы Вашего самолюбия и происходящего от него недоверия, потому что вижу пути, по которым Вы к ним приходите. Ну да, это только — «чувствительность кожи», «принцесса на горошинке» — и всегда связанная с внешней чувствительностью нечувствительность внутренняя, душевная слепота; как только Вас настигает это, — Вы становитесь не собой, одной из многих, уходите куда-то в толпу, становитесь подобной каждому ее атому, который сам по себе бессилен и лишен способности влиять и руководить, потому что предан внешнему и личному.

Если Вам угодно избрать этот путь, то для меня невозможны ни внешние, ни внутренние встречи с Вами, потому что в первый раз мы встретились с Вами НЕ под этим знаком и потому что я давно иду по другому пути. Если бы было нужно то, о чем говорите Вы, то мы встретились бы с Вами раньше; этого не случилось, я прошел половину жизни (может быть, большую) другим путем, и мой путь неизменим. — Демон самолюбия и праздности соблазняет вас воплотиться в случайную звезду 10-й величины с неопределенной орбитой. Я не толстовец, не американский моралист, чтобы не признавать таких возможностей в нашем мире; и даже больше того — я уверен, что в нашем веке возможность таких воплощений особенно заманчива и легка, потому что существует некая «астральная мода» на шлейфы, на перчатки, пахнущие духами, на пустое очарование. Но я уверен также, что Вы могли бы быть не только красивой, но и прекрасной, не только «принцессой на горошинке», каковые водятся в каждом маленьком немецком княжестве, но и просто принцессой — разумеется, менее заметной, но и более единственной. Еще я уверен, что соблазны пустоты всегда тем сильнее, чем больше возможностей полноты. — Вам угодно встретиться со мной так, как встречаются «незнакомки» с «поэтами». Вы — не «незнакомка», т. е. я требую от Вас, чтобы Вы были больше «незнакомки», так же как требую от себя, чтобы я был не только «поэтом». Милый ребенок, зачем Вы зовете меня в астральные дебри, в «звездные бездны» — целовать ваши раздушенные перчатки, — когда Вы можете гораздо больше — не разрушать, а созидать.

Это письмо посылаю, она должна его понять.

Едва успел дописать свой ответ, он покрыт письмами З. Н. Гиппиус и М. П. Ивановой.

Днем — шатаюсь. Вечером свел маленькую в цирк («бенефис клоуна Жакомино», непослушный Эмир, откормленные львы и Куприн в ложе).



10 января

Четвертое мое письмо (за два дня) Марии Павловне о том, что не могу ничего ответить ей по-настоящему. Потом — ей было неприятно, что я приложил цыганский романс с лицом г. Северского (хоть и замазанным).



11 января

Днем — мама, уютно.

Вечером маленькая — в концерте Кусевицкого.

Руманов (от Витте — на автомобиле, с запиской сенатора Кузминского, изобличающей Нейдгардта); интереснейший и таинственнейший человек, с которым жаль расставаться; какой-то особый (еще непонятно, почему) интерес и острота разговора с ним на многие и многие темы (Клюев, какие-то еще мужички, Маша Добролюбова, «правительственные» дела, Рерих, Сытин — все вместе).



12 января

Отвратительное письмо от Н. Н. Скворцовой. — Маленькая поздравляет тетю (там говорит с мамой).



13 января

Пришла «Русская мысль» (январь). Печальная, холодная, верная — и всем этим трогательная — заметка Брюсова обо мне. Между строками можно прочесть: «Скучно, приятель? Хотел сразу поймать птицу за хвост?» Скучно, скучно, неужели жизнь так и протянется — в чтении, писании, отделываньи, получении писем и отвечании на них? Но — лучше ли «гулять с кистенем в дремучем лесу»?

Сквозь все может просочиться «новая культура» (ужасное слово). И все может стать непроницаемым, тупым. Так у меня теперь.

Письмо от Васильева-Черникова — диковинного человека.

Собираюсь (давно) писать автобиографию Венгерову (скучно заниматься этим каждый год). Во всяком случае, надо написать, кроме никому не интересных и неизбежных сведений, что «есть такой человек» (я), который, как говорит З. Н. Гиппиус, думал больше о правде, чем о счастьи. Я искал «удовольствий», но никогда не надеялся на счастье. Оно приходило само и, приходя, как всегда, становилось сейчас же не собою. Я и теперь не жду его, бог с ним, оно — не человеческое.

Кстати, по поводу письма Скворцовой: пора разорвать все эти связи. Все известно заранее, все скучно, не нужно ни одной из сторон. Влюбляется или даже полюбит, — отсюда письма — груда писем, требовательность, застигание всегда не вовремя; она воображает (всякая, всякая), что я всегда хочу перестраивать свою душу на «ее лад». А после известного промежутка — брань. Бабье, какова бы ни была — 16-летняя девчонка или тридцатилетняя дама. Женоненавистничество бывает у меня периодически — теперь такой период.

Если бы я писал дневник и прежде, мне не приходилось бы постоянно делать эти скучные справки. Скучно писать и рыться в душе и памяти, так же как скучно делать вырезки из газет. Делаю все это, потому что потом понадобится.



15 января

Вчера днем корпел над III книгой. Вечером у мамы (она потрясена «Сашкой Жегулевым», я почти весь вечер разубеждал ее).

Сегодня корпел весь день. Дописал стихи (заключение III книги). Письмо от Н. Н. Скворцовой, на которое я, по крайней мере сегодня, не отвечаю.

Пишу О. К. Соколовой (в ответ на ее новое напоминание): я могу написать предисловие к ее дневнику (нужно Туманову и всякому издателю); но: предисловие ей может не понравиться. Второе: кто будет сокращать] Третье: кто будет держать корректуры? Прошу ее письменно разрешить мои недоумения. Если она согласна принять участие е издании, я прошу позволить написать предисловие и направить ее «к тому лицу, от которого печатанье будет зависеть».

Маленькая вечером у Адды Корвин (скучает).



16 января

Девятая годовщина Соловьевых. Думал и о них и о милом, бедном Сереже.

Додерживаю корректуры. Пишу благодарность Брюсову за его статью. Письмо от Вячеслава с предложением чествовать Бальмонта.

Такой же однообразный день, как многие предыдущие. Опустошенная душа. Я должен куда-нибудь уехать, ненадолго переменить жизнь.

Ответ от Соколовой — опять бестолковый и неделовой.



17 января

Вчера на ночь читал «Ад» Стриндберга. Сегодня утром — письмо от m-lle Скворцовой. На днях было письмо, в котором она зовет меня подлецом. После этого — письмо, в котором она «согласна помириться», если я отдам ей все свои стихи (бывшие и будущие). В сегодняшнем: я ни в чем не ошибался в том письме, за которое она меня назвала подлецом. — Если бы я был моложе, на меня все это производило бы сложное впечатление. Теперь производит только впечатление путаницы. Я смотрю (за окном мороз, солнце) на лампу в столовой и сосредоточенно думаю о том, как бы разрешить эту скучную путаницу. Вдруг вижу, что в лампу проникло сознание, на ней — фигурки драконов, хотя и довольно добродушных, — между резервуаром и колпаком. Так вот как следует, значит, поступать.

Днем лежу, дочитываю «Ад», пишу предисловие к Соколовой.



18 января

Днем лежу, читаю «Неугасимую лампаду».

Вечером — мама, — до поздней ночи разговариваем, все устали.

Утром в «Русском слове» — о юбилее Стриндберга.



19 января

Н. Н. Скворцовой:

В одном письме Вы называете меня подлецом в ответ на мое первое несогласное с Вами письмо. В следующем Вы пишете, что «согласны помириться». В третьем Вы пишете, что я «ни в чем не ошибался» в том письме, за которое вы назвали меня подлецом. Только в Вашем сегодняшнем письме я читаю наконец человеческие слова. Но все предыдущие письма отдалили меня от Вас. Если бы Вы знали, как я стар и устал от женской ребячливости (а в Ваших последних письмах была только она), то Вы так не писали <бы>. Вы — ребенок, ужасно мало понимающий в жизни, и несерьезно еще относитесь к ней, могу Вам сказать это совершенно так же, как говорят Вам близкие. Больше ничего не могу сказать сейчас, потому что болен и занят. Мог бы сказать, но Вы все равно не услышите или не так поймете, и пока я не буду уверен, что Вы поймете, не скажу. (Сейчас переписываю и совершенно забыл, что имел в виду.) — Для того чтобы иметь представление о том, как я сейчас (и очень часто) настроен (но не о моих житейских обстоятельствах и отношениях), прочтите трилогию Стриндберга («Исповедь глупца», «Сын служанки» и «Ад»). — Я не требую, а прошу у Вас чуткости.

20 января

Люба была на могиле отца. Только что поставленный памятник, против ожидания, приличен (грубые, некультурные глыбы — столбы с цепями; медальона, который испортит многое, еще нет). Рядом прислонен бывший деревянный крест, испещренный надписями — излияния химиков: «Чудовские химики», «На этой могиле не надо памятника», «Gloria aeterna» [53] и т. д. А внизу — «Звоните по телефону 40–42, правая кнопка, к гимназистке VIII класса».

Сзади — бедная могила Владимира (Володи) Менделеева, занесенная снегом; Люба отняла у отца два веночка из елки и положила на нее. Люба принесла несколько красных веночков.

Воротясь домой и увидав за окном в столовой подушку из снега, Люба стала представлять, как там идут маленькие человечки на лыжах вдоль по канату. Придется подарить ей коробку оловянных солдатиков.

Вечером маленькая смотрит на систему Далькроза в Михайловском театре.

Письмо от Миролюбова, вчера от Бори. Дострочил предисловие к бабьему дневнику.



21 января

Неожиданно утром — письмо от Бори, приехавшего с женой. Пишу ему, что я болен, никуда не выхожу, может быть, через несколько дней…

Весь день (с обедом) у меня мама — хорошие разговоры с ней. Маленькая вернулась к обеду от Адды Корвин, излагала ей свою Далькрозу. Это — шутя, маленькая относится правильно, ей следует иногда позабавиться только.



23 января

Письма и переписка предисловия к дневнику Соколовой. Вечером приходил Пяст. Таня сказала ему, что я болен. Вчера на ночь — увлекательное чтение книги Муратова.



25января

Мой сегодняшний ответ Боре.

Вчера утром — разговор с Любой о том, что ей так долго невозможно жить (недурной разговор). Мягкая погода — мне лучше. Вечером Женя, говорим о дневниках, несколько слов о чахотке (Вера в санатории Халилла), о его болезни (прошедшей), ему нравится, как я разрисовал стену (третьего дня вечером — елка, заяц, еж, слонята, слонячий боже, комета, роза, лодка, орнамент, краб, рыба, лангуста, медуза — «морской зонтик», — закат солнца в море). Люба вечером смотрит пляски Адды Корвин. После ее (позднего) возвращения разговор с Женей сходит на нет, расстраивается.

Сегодня днем — мама, письмо от тети Софы (о печках) и ей, записка от Марии Павловны.

Тягостно, плохо себя чувствую, пусто, во мне мертвое что-то. Ночью — дикие (Над. Григ. Чулкова —?!) ужасные сны.



26 января

Сегодня пишу Руманову — прошу принять Соколову, не назначая определенного дня (потому что ей нужно сократить и исправить), и способствовать изданию ее дневника. Она принесет (или я пришлю) мое предисловие. Также пишу Зноско-Боровскому — просьбу по-прежнему (или с вычетом из будущего гонорара) присылать «Аполлон».

Мама третьего дня вдруг стала говорить, что хочет заняться спиритизмом. Я ответил на это, что лучше говеть, например у Аггеева (если она может).



27 января

Письмо дрожащим почерком от поправляющейся (от воспаления легкого) тети Сони. Тетя Лена умерла ударом и уже похоронена. Я даже фамилии ее не знаю; помню все, что с ней связано для меня: ворчба на нее тети Сони («она была тосклива», — пишет она). Бесконечные анекдоты Сережи («Нет, Соня, у меня сэм»), Декламация Расина, Послание Тютчевым:


Чтобы ехать к вам в Мураново,
Нужно быть одетой заново,
У меня ж на целый год
Старый ваточный капот.
Так меня к себе уж лучше вы
Не зовите в гости, Тютчевы.

Корреспонденция в «Русском слове» о гонениях на Л. Семенова. В «Речи» — известие об отставке («по болезни») В. И. Гиппиуса.

К обеду пришла мама от Наука, который сказал ей, что сердце ее за два года улучшилось (санатория, какова бы она ни была, помогает), но исключительно сильное малокровие (прописал новое средство).

Разговоры, болтовня. С Любой играем в дураки и в акульки. Тоска смертная, к ночи, скверный сон.



28 января

Бесконечная, до сумасшествия, игра в дураки и в акульки. Слабость, тоска.



29 января

<В> воскресенье — у мамы с Францем — гости (празднуют рожденье). Тоскую. Лежу и страдаю. Заходил Городецкий (не принял). Тоже — Кузьмин-Караваев. Тоже — Ваня. Вторая корректура III книги (из «Песни Ада» негодяи потеряли 2 страницы, придется переверстывать снова!). Вечером — уют — наклеиваем картинки вдвоем.



30 января

Картинки спасают от тоски. Первое большое солнце и настоящий закат. Несказанное. Люба на выставке «Мира искусства». Приходили: бедняжка (Русинов), а вечером — Ивановы (А. П. и Е. А.). Никого не приняли. Сегодня, вероятно, уехал Боря.



31 января

Опять лежу. Карты, картинки. Днем мама. Опять заходили Ивановы. — Известие о смерти Магдалины Михайловны Латкиной (мама и тетя на панихиде). На ночь читал очень интересный роман Брюсова.



1 февраля

Корректура III книги примечания. Кончен альбом (фламандский, голландский и немецкий).



2 февраля

Пушкин в «Русском слове». Совсем как маленького мальчика, его, раненого, выносят из кареты. У Дантеса — все приклеенное, этот светский мерзавец в старости стал еще мерзее — похож на ряженого шарлатана.

Пишу Соколовой, чтобы она отнесла дневник вместе с моим предисловием Руманову (письмо от него).

Днем мама, солнце, принесла буше. Люба у Адды Корьвин. [54]

Вечером мы с маленькой вдруг пошли в цирк, видели и Дурова и многое другое — интересное.



3 февраля

Соколова взяла свой дневник с моим предисловием и письмом.

День мрачен. Вопящий пьяный парень, резкий ветер, беднота в трамвае, нет солнца, непонятная болезнь, вялость, утомление, досадная корректура с враньем.



4 февраля

Днем мама, вечером приходил (и не был принят) с кем-то С. В. фон Штейн. Однообразие, апатия, забыл, что есть люди на свете.



15 февраля

Скончался В. П. Далматов.



26 февраля

В середине декабря норвежец Амундсен достиг южного полюса.

Все это время бедно событиями…

Сначала — только Женя, потом — Пяст. 24-го весь день провел с Борей (у Лейнера). Облик Бори, впечатление от него и от его слов. Очень важное сообщение.

Письма, несколько стихотворений. Покончено с картинками. Поэма — ни с места. Ненависть и боязнь людей. Постоянно во время болезни — мама. Убийственные морозы и их конец. Маленькая — все то же. Борьба в цирке. Чтение Стриндберга (на днях докупил недостававшие восемь томов). Теперь (вслед за «Адом») — «Легенды».

Сегодня — гулянье около полотна Финляндской железной дороги.

Две новые газеты: первая — «Воскресная вечерняя» (2 коп.) с Куприным и пр. — определенная желтая пресса, конечно, к сожалению, опять лезет туда Городецкий — уж тут как тут! Вторая — новая для меня, на самом же деле ежедневно конфискуемая и от этого имеющая еще больший успех — социал- демократическая «Звезда». Отрадно после консервативных органов — «Речи» и «Русского слова» (которое, может быть, превратится в прогрессивный орган, если приобретет определенную физиономию, — чью, вопрос?). Все здесь ясно, просто и отчетливо (потому — талантливо) — пожалуй, иногда слишком просто…



28 февраля

Вчера обедала мама, разговор сначала тяжелый, потом — хороший. Ночью я провожал ее на извозчике через Троицкий мост по мокрому снегу. Ей стало нравиться у нас в квартире — в большой степени от улучшения отношения Любы.

Сегодня днем — книги у букиниста (большой французский словарь истории и географии и Аполлодор). Вечерние прогулки (возобновляющиеся, давно не испытанные) по мрачным местам, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тусклые окна с занавесочками. Девочка идет — издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; сна давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется… Страшный мир.



2 марта

Все еще не могу поправиться. Цынга оказалась «гингивитом» (!) — местное (десны) — никогда больше не есть мяса (!).

Вчера у мамы, которая признала мою правоту (относительно «истребителей»). Дни у букинистов — дрянное племя: от циничной глупости и грубости маленькой лавчонки — до сумасшедшего г-на Соловьева (букиниста), желающего показать, что русские двадцатые (и другие) годы были «возрождением» (!!!), — печатающего свой «Русский библиофил» с сумасшедшей роскошью, которую порождает только реакция, — шаг небольшой.

Подумываю о поэме. Дни почти без событий и без писем.



3 марта

Вчера вечером — Пяст (третья «пятница»). Ему тяжело, он говорит о распыленности, много о себе. А сегодня утром — уже частичный ответ на наши вчерашние речи — фельетон М. Горького в «Русском слове». Заметочка в «Русском слове», что «Русская мысль» переселяется с лета в Петербург (где живет «большинство сотрудников и Струве»).



4 марта

Спасибо Горькому и даже — «Звезде». После эстетизмов, футуризмов, аполлонизмов, библиофилов — запахло настоящим. Так или иначе, при всей нашей слабости и безмолвии, подкрадыеанъе двенадцатого года к событиям отмечается опять-таки в литературе.

Днем — пишу поэму. Вечером — после прогулки к маме, где Люба. «Скандалы» этих дней на улицах (я — свидетель «необходимый») — так называемые скандалы, а по существу — настоящие проявления жизни, случайно вышедшие на улицу (хулиганы, бьющие фонари и друг друга, пьяный в трамвае, муж и жена на Большом проспекте — главной улице современного Петербурга, ибо Невский потерял свое значение).



5 марта

Сегодня — доклад Жени в Религиозно-философском обществе, на который, кажется, таки пойду. Но 11 марта в заседании «старичков», чествующих Бальмонта, где упоминается мое имя, не буду участвовать: нездоров все еще; не нужно никому; противно профессорье; устраивается «по приглашению» и т. д., т. е. — ни для кого, для никого.



15 марта

Произошло много важных событий. Болезнь тети. Дебют Любы в Народном доме. Остального не записываю — все мельче.



18 марта

Вчера вечером скончалась Анна Павловна Философова.

Вчера мы с Пястом ездили на лихаче и пили в «Яре». Я думал, что он заболел серьезно, оказалось, напротив, ему лучше. Я думаю, оттого, что в это ужасное время все сходит на нет, жизнь пробует, как бы кого ухватить за горло.

У Любы завтра дебют в Василеостровском театре. Боится маленькая. Будут две Лизы (в «Горе от ума»).

Третьего дня полдня провела у меня Ангелина. И у нее события. Ее подруга Сергеева живет у них, после того как в часовне Спасителя упала в ноги случайно приехавшему царю и сказала ему: «Царь-батюшка, помилуй святителя». — «Какого?» — спросил царь. «Гермогена». Едва он уехал, шесть сыщиков ухватили ее и стащили и участок. Продержали там недолго — часа три. Г-жа Сергеева — «курсистка» (т. е. Женского педагогического института). «Скоро, скоро», — ответил царь и велел ее ни трогать.

У Ангелины так теперь: «преосвященный Гермоген» — подлинная церковь, тот круг (из образующих новую церковь), к которому «примкнула» она. Гермоген — вполне свят. Илиодор («отец») меньше, но и он. Распутин — враг. Распутин — примыкает к хлыстам. С точки зрения г-жи Сергеевой, Мережковский — тонкое хлыстовство.

Итак: «православнейшие оплоты» — и те покинули Синод и Саблера. Смотря на все это жестко и сухо, я, проезжая на извозчике по одной из самых непристойных улиц — Сергиевской, думаю: вот и здесь, и здесь — тоже «недовольны», тоже горячо обсуждают, с кем быть, с Синодом или с Гермогеном.

Г-жа Сергеева приводит в ужас мать Ангелины тем, что не ест, спит на полу и т. д. Глупая девчонка, которая живет у них же, стала уважать г-жу Сергееву после разговора с царем.

Г-жа Сергеева — воплощение деятельности. Изнывает в «мирных» (курсовых) делах и вечно стремится к «делу». Вероятно — сильна магией. Показательно то, что магия может уже действовать на самое неподвижное, что есть в мире (т. е. — православная гувернантка из военной семьи, притом не чисто русского происхождения).



19 марта

Дебют Любы (закрытый) в Василеостровском театре.

Женский педагогический институт основан в противовес «крамольным» Высшим женским курсам. К слушательницам относятся как к институткам. Предлоги, первоначально — академические (еще в прошлом году — хитрый директор Платонов, созвав слушательниц, объявил: «А если и вы будете бунтовать, то институт закроется»; «слушательницы» послушались), уже теперь определились явно: институт холит и питает ныне знаменитую г-жу Сергееву (осенью этого года Платонов, пригласив ее, говорил: «Я хочу поделиться с вами духовной радостью: мне поручена постройка церкви…»).

Таким образом, роковым образом, учреждение, основанное для торжества «чистой науки», определилось как учреждение, служащее православию (пустоты быть не может, всякая пустота заполняется немедленно — вот еще разительный пример результатов насаждения «чистых» науки или искусства).

В дело г-жи Сергеевой вовлечена также роковой силою вещей (темная душа отца, темнота происхождения и умственного уровня матери — классной дамы) моя сестра. Сейчас картина «дела»: оно «формируется» в двух кругах:

1) салоны — графиня Игнатьева, кареты, политиканство, всяческая грязь и нечисть,

2) темные буржуазно-прикащичьи гувернантские слои, где «смирение» пахнет погромом во славу божию. То есть давняя, хорошо разделанная почва для российской истерики. Народ безмолвствует.

Генеалогия m-me Блок: военная, серенькая либерально-бездарная среда (артиллерия — то место, где «военный — штатский» всю жизнь колеблется между правостью и левостью); происхождение — частью английское (т. е. подонки Англии, русские гувернеры, великая сухость и безжалостность души, соединенная с русским малокровием).

Эта крошечная фигурка обладает упрямством, может быть действенным. По крайней мере недаром в этой квартире спит на полу г-жа Сергеева и произносит погромные речи казаковатый брат Илиодора.

Нет, отсюда нельзя ждать ничего, кроме тихого сначала, а потом кровавого ужаса. Последние цели Гермогена (или тех, кто им движет, если уж сам он действительно — «божия коровка», которая, по христианской легкости, портит себе карьеру и страдает, т. е. — не лучше ли сказать — созидает себе карьеру ценою того, что трусливый Саблер, пресмыкаясь от ужаса, вынимает вьюшку из его печки, — был такой факт) — опрокинуть тьму XVII столетия на молодой, славно начавшийся и изменившийся с первых шагов XX век.

Лучше вся жестокость цивилизации, все «безбожие» «экономической» культуры, чем ужас призраков — времен отошедших; самый светлый человек может пасть мертвым пред неуязвимым призраком, но он вынесет чудовищность и ужас реальности. Реальности надо нам, страшнее мистики нет ничего на свете.

Если Ангелина может ковать свою жизнь (а может ли женщина?), то спасение ей из лап все того же многоликого чудовища — естественный факультет Высших женских курсов. Из огня нужно бросаться в воду, чтобы только потушить тлеющее платье, чтобы протрезвиться. Сам бог поможет потом увидать ясное холодное и хрустальное небо и его зарю. Из черной копоти и красного огня — этого неба и этой зари не увидать.

А может быть, все равно, к восстановлению патриаршества или нет, подкрадывается 1912 год? И там, не только в синодальной церкви, бога уже нет. — «Глас хлада тонка».

Днем — я на панихиде по А. П. Философовой (опять звероголосование попов); встретил на улице Ремизова, потом с тетей у мамы. К обеду — домой. Бу говорит (уверяет), что провалилась на дебюте. Получит письмо.

Книга новых стихов от Брюсова (отозвались прежней сладостью и болью).



20 марта

Оттого ли, что стихи мои появились в «Знании» и будут в «Заветах», — только последние дни замечается приток разных присылаемых мне сборников стихов (Ада Чумаченко, Шульговский, Мейснер…). Как все-таки люди постоянно держат нос по ветру.

Вчера вечером передо мной пьяный на Большом проспекте на всем ходу соскочил с трамвая, но не вниз (как трезвые), а вверх (как пьяные). Оттого, как упал, так и остался лежать, — и струйка крови текла по лбу. Еще жив, кажется.



24 марта, «Страстная суббота»

«Собирают мнения писателей о самоубийцах. Эти мнения будут читать люди, которые нисколько не собираются кончать жизнь. Прочтут мнение о самоубийстве, потом — телеграмму о том, что где-нибудь кто-нибудь повешен, а где-нибудь какой-нибудь министр покидает свой пост и т. д. и т. д., а потом, не руководствуясь ни тем, ни другим, ни третьим, пойдут по житейским делам, какие кому назначены.

В самом деле, почему живые интересуются кончающими с жизнью? Большей частью по причинам низменным (любопытство, стремление потешить свою праздность, удовольствие от того, что у других еще хуже, чем у тебя, и т. п.). В большинстве случаев люди живут настоящим, т. е. ничем не живут, а так — существуют. Жить можно только будущим. Те же немногие, которые живут, т. е. смотрят в будущее, знают, что десятки видимых причин, заставляющих людей уходить из жизни, ничего до конца не объясняют; за всеми этими причинами стоит одна, большинству живых не видная, непонятная и не интересная. Если я скажу, что думаю, т. е. что причину эту можно прочесть в зорях вечерних и утренних, то меня поймут только мои собратья, а также иные из тех, кто уже держит револьвер в руке или затягивает петлю на шее; а „деловые люди“ только лишний раз посмеются; но все-таки я хочу сказать, что самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки».

Так я и пошлю мальчишке — корреспонденту «Русского слова» (если он спросит еще раз по телефону), который третьего дня 2,5 часа болтал у меня, то пошло, то излагая откровенно, как он сам вешался; все — легкомысленно, легко, никчемно, жутко — и интересно для меня, запрятавшегося от людей, у которого голова тяжелее всего тела, болит от приливов крови — вино и мысли.

Вечером третьего дня пришел Пяст. С ним — главное, о том, что делать. «Как тонкая игла сквозь студенистую массу». Да, сквозь все «фальшивые купоны» (Толстой) проходить можно только собственной тяжестью, весом.

Потом мы с Бу поехали к Ремизовым (Бу получила отказ от Общества трезвости, у Ремизовых говорит с Зоновым о Незлобинском театре). Алексей Михайлович сообщил еще много нового о Гермогене и Распутине — все больше выясняется; становится наконец понятным — после газетного вздора. Все дело не в том, что Гермоген «разворовал монастырь» и прочее нежизненное, а в том, что Гермоген (и Распутин) — действительно крупное и… бескорыстное. Корысть — не их. Корысть — в океане мистики, который захлестнул и их, и двор, и все высшие классы. Если исход из этого — только столь же ненужное «патриаршество», то это еще с полбеды.

Алексей Михайлович убеждает писать балет (для Глазунова, который любит провансальских трубадуров XIV–XV века?!) — либретто. На третий день Пасхи будем говорить у Ремизова с Терещенкой (киевский миллионер, «чиновник особых поручений» при «директоре императорских театров», простой, по словам Ремизова, и хороший молодой человек). — Письмо от Скворцовой.

Вчера: груда книг («Труды и дни» № 1 — пока сомневаюсь… От Балтрушайтиса сборник; журналы). Послание в стихах от Вл. Гиппиуса.

Ночью — кошмар, кричу. Темные, черные эти «страстные» ночи, с каждым годом — труднее они, и «праздники». Холодно.

Вчера около дома на Каменноостровском дворники издевались над раненой крысой. Крысу, должно быть, схватила за голову кошка или собака. Крыса то побежит и попробует зарыться под комочек снега, то упадет на бок. Немножко крови за ней остается. Уйти некуда. Воображаю ее глаза. То же, что тот человек, упавший, прыгая с трамвая, только жальче, потому что — беспомощней. На эту крысу иногда бывает похож Ремизов. Был похож, вероятно, особенно тогда, когда полночи носил на руках Наташу и баюкал, а потом выбежал с пожара в одном белье, и швейка накинула ему на плечи шелковую кофточку (мороз 22 градуса и ночь в провинции). Тогда писались «Часы». — Все ходит, и сейчас пришел, тот «литературный нищий». Все это — одно, одно: Пасхальное, «святая пасха», господи боже мой!

Наконец прислали три экземпляра «Снежной ночи». Снес ее маме. К 12-ти пошел к Петру, встретил там Пяста. Мороз, черные толпы, полиция, умирающие архиереи тащатся, шатаясь, по мосткам между двумя шпалерами конных жандармов. Все время слышна команда. Петр и собор в белых снежных пятнах, пронзительный ветер, Нева вся во льду, кроме черной полыньи вдоль берега, — тяжелая, густая вода. — Вернулся к Бусе «разговляться».



25 марта

Обедал у мамы, — милый Е. О. Романовский, которого я не видал девять лет. Гущин. Остальное — не стоит. Тяжело и скучно.



26 марта

Днем — острова, очаровательная мещанка в конке. Возвращаюсь — Кузьмин-Караваев (рассказы о Витте и т. д. — страшно, что делается с Кузьминым-Караваевым). Вечером — Художественный театр: Тургеневский спектакль (в маминой ложе): раздирательный «Нахлебник» (беспросветно; вечное: все люди делятся… неприспособленные — нахлебники). Из актеров — вполне настоящий один Станиславский (в «Провинциалке»). Остальные нигде не поражают (Артем очень хорош. Качалов делает глазки, от него уже пахнет «jeune ргеппег'ом»… [55]). — Руманов рассказывает о мерзости, произведенной на границе с только что вернувшимися Мережковскими. Дмитрий Сергеевич успел спросить его, вышло ли что с Блоком? Узнав, что все еще ничего, — огорчился.

Преобладающее чувство этих дней — все растущая злоба.



29 марта

27-го «Живой труп». Все — актеры, единственные и прекрасные, но — актеры. Один Станиславский — опять и актер и человек, чудесное соединение жизни и искусства. А цыгане — разве это цыгане? Нет, цыгане не таковы. После спектакля я у Ремизова — разговор с Терещенкой о балете для Глазунова. О самоубийстве — мы с Ремизовым поняли друг друга. Как же это писать в «Русское слово»?

28-го — днем у мамы — хороший разговор. Вечером цирк и прочее.

Сегодня отвечаю Н. Н. Скворцовой, что: «все не так, слова ее — покров, не знаю над чем. Мир прекрасен и в отчаяньи — противоречия в этом нет. Жить надо и говорить надо так, чтобы равнодействующая жизни была истовая цыганская, соединение гармонии и буйства, и порядка и беспорядка. Иначе — пропадешь. Душа моя подражает цыганской, и буйству и гармонии ее вместе, и я пою тоже в каком-то хору, из которого не уйду».



30 марта

Сочиняю балет, почти ничего о трубадурах не нахожу у букинистов. Кухарка больна, сами всё делаем. Вечером — мама, тетя и Женя.



1 апреля

А. В. Руманов — совершенно растерзанный, с переменами в жизни; все очень хорошо. Два письма от Н. Н. Скворцовой и мой ответ с Николаевского вокзала.



5 апреля

Эти дни: «Гамлет» в Художественном театре (плохо). Письмо от Н. Н. Скворцовой, боюсь за нее. Вчера в «Тропинке» с мамой. Гибель Titanic'a, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан). Бесконечно пусто и тяжело.



6 апреля

Почти жарко днем, душно в квартире. В первый раз — легкое пальто и палка — особая страна. Ночью — тяжелые сны и думы. В 5 ч. дня приехали Терещенко с Ремизовым в автомобиле, ездили на Стрелку, потом Алексей Михайлович обедал, вечером пришел Женя, с которым мы говорили путано, но не трудно. «Моя правда», — говорит он, — без веры в Христа прежде и без Христа в сознании теперь, но правда моя — консервативная, я стою на месте. Вечером я проводил его до трамвая, воздух отрадно прохладен, звезды, тихо, и на сердце тише.

От Н. Н. Скворцовой письмо — тише. Все-таки боюсь за нее, опасно с ней.



9 апреля

Сегодня я получил 90 экземпляров «Снежной ночи». Обедал Д. В. Философов, рассказал все трудное положение их дел. Хорошо говорили.



10 апреля

Утром — В. П. Веригина — хорошая, милая, но актриса и болтушка. В 5 ч. приехал Терещенко, катал нас с Ремизовым но островам, потом обедали у нас. Люба повита к своим, а я отвез Алексея Михайловича домой, а сам приехал к Пясту, с которым проговорили до 3-го часу ночи — тяжело. Я устал страшно.



11 апреля

Сегодня весь день телефонные недоразумения с Терещенко, Глазунов не мог принять, назначил завтра. Вечером я пошел в тоске нить, но в ресторане сидел милый Сапунов. Так и проговорил с нем — было скучно и ему и мне. Он придет скоро обедать, хочет меня рисовать.

Какая тоска — почти до слез. Ночь — на широкой набережной Невы, около университета, чуть видный среди камней ребенок, мальчик. Мать («простая») взяла его на руки, он обхватил ручонками ее за шею — пугливо. Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами.



13 апреля

Протрезвление после вчерашнего пьянства. Поздно вечером пришел Пяст, опять необходимые и хорошие, слава богу, речи. Завтра он едет в Стокгольм, где Стриндберг, может быть, умирает (рак в желудке).



17 апреля

Эти дни — много книг, писем и разговоров. Терещенко, который с каждым разом мне больше нравится, Ремизов, Е. Е. Соловьева (приглаш<ала> на литературный вечер), А. Мазурова, у мамы — П. С. Соловьева и Латкин.

Наконец отвечаю Боре о «Трудах и днях».

Соображения попутные, (не из письма): утверждение Гумилева, что «слово должно значить только то, что оно значит», как утверждение — глупо, но понятно психологически, как бунт против Вяч. Иванова и даже как желание развязаться с его авторитетом и деспотизмом. В. Иванову свойственно миражами сверхискусства мешать искусству. «Символическая школа» — мутная вода. Связи quasi-реальные ведут к еще большему распылению. Когда мы («Новый путь», «Весы») боролись с умирающим, плоско-либеральным псевдореализмом, это дело было реальным, мы были под знаком Возрождения. Если мы станем бороться с неопределившимся и, может быть, своим (!) Гумилевым, мы попадем под знак вырождения. Для того чтобы принимать участие в «жизнетворчестве» (это суконное слово упоминается в слове от редакции «Трудов и дней»), надо воплотиться, показать свое печальное человеческое лицо, а не псевдо-лицо несуществующей школы. Мы — русские.

Письмо от Городецкого. Письма Боре, Миролюбову. Вечером — Руманов и живой с ним разговор о его делах человеческих сначала, а потом о газете (будущей), на которую он возлагает особые надежды.



18 апреля

Весь день дома, ночью простудился от форточки, в эти холода (ладожский лед) опять проклятая квартира стала нестерпима. Ноты от Гартевельда, письмо от Терещенки, который тоже простужен и не может сегодня кататься с нами. Вечером жду маму. Она приехала с Францем.



21 апреля

Страшный насморк, охрип, едва читаю на вечере в Петровском училище. Посматривал на Н. А. Морозова — странный. Много милого, кой-что неприятное, в общем — ни к чему. Письма, люди.



22 апреля

Днем — Гюнтер. Вечером — Женя и Кузьмин-Караваев. Я измучен.



23 апреля

Днем у мамы. Вечером — Княжнин, до поздней ночи, много хорошего.



25 апреля

Обедал и весь вечер провел у меня Б. А. Садовской.



26 апреля

Утром пришла Ангелина, потом — ее мать. С Ангелиной мне было хорошо. Потом пришла мама, обедала — хорошо.



1 мая

Много людей, писем и выпитого вина за эти дни. На днях у мамы — вечер с Поликсеной Сергеевной, которая собирается в Шахматове, и с Натальей Ивановной Манасеиной. — Вчера мама обедала, потом приехали М. И. Терещенко и А. М. Ремизов. Катались на Стрелку и говорили о театральной школе, пантомиме, Станиславском. Потом Терещенко привез нас домой, Алексей Михайлович рассказывал нам свой прекрасный балет. Вечером, мама еще не ушла, — пришел Пяст, приехавший из Стокгольма, привез мне портрет Стриндберга и подробные рассказы о его дочерях и зятьях.

Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет. Боязнь за Женю.

Все еще холодно, есть лед на Неве, в Сестрорецком курорте слабые почки на сирени, в Петербурге трава пошла сильно только вчера, сегодня опять — холодный и мокрый туман.



3 мая

1-го мая (по русскому стилю) в 4 часа 30 минут дня Август Стриндберг скончался.

В этот день я весь день работал, а вечером был в цирке на борьбе. Шел проливной дождь — весь день. В городе происходили рабочие демонстрации.

Вчера — веселый день настоящая весна, мое гуляние. Пришел первый номер «Заветов» (уже конфискован).

Сегодня утром пришел Пяст, читал свою стокгольмскую статью. После завтрака пришел Женя. К 4-м часам должен был быть у Терещенки с Глазуновым, но Глазунов в последнюю минуту опять отменил.

В 5-м часу приехали Терещенко и Ремизов, отвезли меня к Терещенке, там сидели мы, я вяло и нудно, как почти все, что теперь делаю и чувствую, изложил канву своего балета. Терещенко дал несколько хороших советов: вместо «злодея» должен быть умный и смешной человек, который не «отсюда», он, родившийся на юге, ненавидит его вечного праздника и молодости и красоты clietelaine [56] и связан с северным рыцарем нитями «друидическими» (мое)… (?)

Clietelaine слушает возникающую постепенно в ее памяти любимую ноту рыцаря, которого она ждет и зовет, и которая звучит полностью только с его прибытием…

После тяжелого впечатления (но милый и хороший М. И. Терещенко, тяжесть лежит во мне) — я проводил А. М. Ремизова домой и все в том же автомобиле, пышном и неудобном, приехал с Таврической обедать к маме. Провели вечер все вместе с тетей и с Феролем, вернулись поздно домой, озябли, устали, жить трудно. Днем было жарко, а ночь опять холодная.

Люба учит, что теперь надо работать, «корпеть», уже ничто не дастся «даром», как давалось прежде. Правда, попробую, попытаюсь; А. М. Ремизов такой желтый, замученный. И все так. Маме тяжело, тетя усталая, всем трудно. Пройдет, пройдет (ли) это время. Все несчастны — и бедные и богатые. Беллетристика «Заветов» посвящена описаниям мучений человека — многообразных.



4 мая

Утром — большое письмо от Бори (о Штейнере). Днем — «Cor ardens» от В. Иванова с надписью в стихах. Обедал И. А. Новиков — милые речи.



10 мая

Вчера снес я в «Современник» статью о Стриндберге, которую писал эти дни, и стихотворение. Садовской познакомил с Ляцким. Непривычка к людям, мелкие неприятности, впрочем очень мелкие. Пустыня редакции. Я начал было говорить Ляцкому вещи, явно обличающие то, что я спутал его с Лемке! По существу, ведь это не очень несправедливо. На моем упоминании о журнале «Книга», когда я уже почувствовал крайнюю неловкость (и он тоже… а у меня зашел ум за разум…), к счастью моему, секретарь отвлек его деловым разговором.

Ищу безуспешно квартиру. Бываю у мамы. Пью. Маленькая большей частью отчуждена от меня своим театром, массажисткой, присяжными поверенными и кредиторами своего брата.

Много событий эту неделю. Ездили на автомобиле с мамой и Францем в день «корсо» на Елагином острове. Обедали у Аничковых с Ремизовым. Аничков дал мне много полезных указаний и книг. Нашли квартиру. Люба уезжает на днях — в Териоки.

Этот отравившийся — маленький актер (Боровский) из Любиной труппы.

Работается лучше (опера, Стриндберг). Сегодня жду Пяста. Жары сменились свежестью, черемуха цветет- С Пястом — очень хороший вечер. Сначала — о Териокском театре, где он будет принимать участие, о том, о сем. После чаю — чтение Бориного письма — о Штейнере.



18 мая

День упадка сил. Трудно приняться за работу. Вечером была у меня Ангелина, оба мы устали, ночью я проводил ее пешком до дому: серо-синяя ночь после дождя.

Днем приходил Мгебров, долго мы с ним говорили, а обедал я у Философова, сначала было хорошо, а потом мы провели длинный и тягостный вечер, бродя по Троицкому мосту и прочим пустыням и не зная, о чем говорить.



21 мая

Обедали у мамы с Женей и Т. Н. Гиппиус. Прислуги у нас опять нет. Новое письмо от Бори (о Докторе — с большой буквы).



22 мая

Ужас после более или менее удачной работы: прислуга. Я вдруг заметил ее физиономию и услышал голос. Что-то неслыханно ужасное. Лицом — девка как девка, и вдруг — гнусавый голос из беззубого рта. Ужаснее всего — смешение человеческой породы с неизвестными низшими формами (в мужиках это бывает вообще, вот почему в Шахматове тоже не могу ехать). Можно снести всякий сифилис в человеческой форме; нельзя снести такого, что я сейчас видел, так же как, например, генерала с исключительно жирным затылком (Коноплянников). То и другое — одинаковое вырождение, внушающее страх — тем, что человеческое связано с неизвестным.

Жена моя, актриса, этого не понимает и не хочет знать. В маминой прислуге есть тоже нечто ужасное.

[55] «Первым любовником» (франц.)

[56] Владелицы замка (франц.)

[53] «Вечная слава» (лат.)

[54] Так в рукописи: Корьвин.

Придется сегодня где-нибудь есть, что, увы, сопровождается у меня пьянством.

Так, совершенно последовательно, мстит за себя нарождающаяся демократия: или — неприступные цены, воровство, наглость, безделье; или — забитые существа неизвестных пород. Середины все меньше, вопрос о «прислуге» «обостряется», т. е. прислуги не будет просто, и чем больше у нас потребностей, тем больше их удовлетворять придется… самим.

Мои «эгоистические» наблюдения. Да, я очень «занят собой». Ничего не поделаете.

Найти выход из западни сейчас. По-видимому, покинуть квартиру, которая в течение двух лет постепенно заселялась существами, сначала — клопами и тараканами, потом — этим.



28 мая

Сегодня ночью наконец, накануне отъезда Любы, несказанный сон, в котором в первый раз связаны Люба и мама. Сон хватания за убегающую жизнь, боязнь жизни вообще, мучения и унижения последних дней, страшная тяжесть, но за ней — несказанное и великое.

Почти нельзя описать: Франц выписывает из-за границы какого-то «запрещенного» пана, и мы с мамой (или с Любой?) везем его ночью по трясучим проселкам куда-то сюда. Впереди нас на низких санках сидит не то сам этот пан, не то возница, старенький старичок, еле везет, попадает во все ухабы и вывихивает нервы, так что я бью его палкой; после этого сидящая рядом со мной (не то Люба, не то мама) ударяет его тоже палкой по голове, так что он пригибается, а я кричу с исступлением отчаянья и с восторгом жалости: «Не смей бить старика!» Потом мы приезжаем к какому-то огорку, выходит Франц и что-то кричит, чего пан должен слушаться.

Сон, сплетенный с вихрем каких-то других, посторонних; наиболее ясно только то, что я написал: жалость и юность — обе раздирающие. Ночь, возок, пустыня, «страшно» (потому что пусто), и со мной — мать и жена: в одной.

После нескольких дней бесприслужья — какая-то девчонка, умеющая сносно готовить, будущая горничная Мережковских (от Таты).

Вчера вечером мы вчетвером (Люба, мама, Франц и я) — в «Аквариуме».

Люба все эти дни носилась и хлопотала.

Сегодня бестактная заметка в «Речи» о Териокском предприятии, где пропущены Веригина, Мгебров и др. «настоящие» актеры, а упомянуты Мейерхольд, Кульбин, Пронин, я (!) и Люба… Кто давал заметку? — Любе она неприятна. И с какой стати упоминать ее, ничего еще не сделавшую? Да еще в качестве «жены поэта».

— …Переменилось много в духе предприятия, как мне кажется. Вначале они хотели большого идейного дела, учиться и т. д. Но не знали, были впотьмах, бродили ощупью.

Понемногу стали присоединяться предприимчивые модернисты, и, как всюду теперь, оказались и талантливыми и находчивыми, быстро наложили свою руку и… вместо БОЛЬШОГО дела, традиционного, на которое никто не способен, возникло талантливое декадентское МАЛЕНЬКОЕ дело. Тут нашлись и руки и пафос. Речи были о Шекспире и идеях, дело пошло прежде всего о мейерхольдовских пантомимах, Кузмин с Сапуновым сватают Кроммелинков и т. д., - до чего дойдет, посмотрим, не хочу осуждать сразу.

К вечеру. В 4.30 маленькая уехала. Я с великой тяжестью провожал ее на вокзал (тут же — Мейерхольд и А. П. Иванов), потому что перед отъездом было невыносимо — оба мы «нервные». Смотрел, пока поезд не повернул, и маленькая смотрела.

С вокзала поехал к маме обедать, там обедал Женя, потом пришел Е. О. Романовский. В 10-м часу я ушел, в Мойке баграми шарили утопившегося, так и не нашли, бросили, городовой сказал: сам всплывет.

Печальное, печальное возвращение домой. Маленький белый такс с красными глазками на столе грустит отчаянно. Боюсь жизни, улицы, всего, страшно остаться одному, а еще и мама уедет.



30 мая

Вчера — работал небезуспешно, обедал у мамы, простился с ней (тягостно, тягостно). Сегодня не буду провожать ее на вокзал, [57] вечером поеду с Пястом в Царское Село — кататься с Женей втроем на велосипеде. [58]

Что я литературного делал и писал до июня 1912 года (кроме мелких стихов):

1) Автобиография Венгерову — не дописано (в январе).

2) Предисловие к дневнику Соколовой (в январе) — не напечатано (2 экземпляра на пишущей машине — 1 экземпляр у Руманова). Сюда же относятся наброски впечатлений от самой Соколовой.

3) «От Ибсена к Стриндбергу» (апрель). — «Труды и дни», № 2 (май).

4) «Памяти Стриндберга» (май) — «Современник», № 5 (май).

5) Опера (сначала — балет) — апрель, май и т. д.

6) Корректуры и примечания к «Снежной ночи» (февраль, март).

7) Составление книжечек детских стихов для Сытина.

Что должно быть сделано:

Опера (Балет?)

Поэма!..

Стриндберг — для «Трудов и дней» (к августу).

Новое издание «Театра» (с «Песней Судьбы»).

NЯ. Новая петербургская газета (Сытина).

Судьба «Действа о Теофиле»…

План (давнишний): Грибоедов (моя работа о нем — у Венгерова. Заметки в записной книжке).



1 июня

Вчера — письмо от маленькой и работа. Сегодня письмо от мамы (с Подсолнечной), некоторая работа. Днем Руманов (о детских книжках, о Мережковских, о катании «Биржевых ведомостей» «по Сене», о Ясинском).



2 июня

Вечером у Ремизова — хорошо.



3 июня

Весь день составлял детские книжки для Сытина. К вечеру поехал на открытие спектаклей в Териоках. Оно, оказывается, опять отложено. Их дача, парк и море. Богема. Репетиция. Много хорошего. Посмотрим. Маленькую привез я с собой.



4 июня

Маленькая опять поехала.

Устраивая (стараясь…) дела А. М. Ремизова, которому нужны эти несчастные 600 рублей на леченье и отдых, притом заработанные, начинаю злиться.

Руманов — я уже записываю это — систематически надувает: и Женю, и Пяста, теперь — Ремизова. Когда доходит до денег, он, кажется, нестерпим. Или он ничего не может, а только хвастается? Купчина Сытин, отваливающий 50 000 в год бездарному мерзавцу Дорошевичу, систематически задерживает сотни, а то и десятки рублей подлинным людям, которые работают и которым нужно жить — просто. Такова картина. Или Руманов врет все и действительно только на службе у купца, а повлиять на дурака и жилу не может?

Пишу Руманову, упрашиваю его.

Вечером — в Зоологическом саду — борьба.



5 июня

Письмо хорошее от мамы. — Пришел Городецкий, которому я переписал три векселя. Завтра он уезжает с женой в Италию. Некоторая недоуменность чувствуется между нами. — Весь день работал (1-е действие).



6 и 7 июня

Утром 6-го работал хорошо (кончил вчерне 1-е действие). Потом — закатился, встреча с Л. Андреевым, Сапуновым — и ужасно проведенные сутки. 7-го вечером — Пяст и Ивойлов (пришли).



8 июня

Все еще Katzenjammer. Работал туго. После обеда пришел Руманов, с которым был тяжелый разговор о положении А. М. Ремизова. Он обещал… Не знаю, что из этого выйдет. — Вечером я пошел навестить Сапунова, с ним посидели на поплавке, потом пришли я пили у меня чай.



11 июня

Я все еще не могу вновь приняться за свою работу — единственное личное, что осталось для меня в жизни, так как ужасы жизни преследуют меня пятый день — с той злополучной среды (6 июня). Оправлюсь — одна надежда. Пока же — боюсь проклятой жизни, отворачиваю от нее глаза.

В субботу моя милая играла в первый раз: в пантомиме я принял за нее другую, а в интермедии Сервантеса она была красива, легко держалась на сцене, только переигрывала от волнения. Вся поездка была тяжела, почти все люди, кроме Пяста, были более или менее подозрительны ко мне.

После спектакля, от которого мне, в общем, было тяжело, мы с моей милой прошли немного по туманному берегу моря (над ним висел красный кусок луны). Потом опять я стал одинок, и стало мне опять не переварить этой пакости, налезшей на меня.

Сегодня был сильный дождь, я разбирал письма, вдруг приехала моя милая, было так хорошо. Пришел Франц, посидел немного. Я милую проводил на вокзал, до слез люблю ее.

Может быть, пройдет скоро эта мерзостная, вонючая полоса жизни, придет другая. Боюсь жизни.



12 июня

Сегодня — одинокий, душный день, налаживанье работы, вечерние поиски простокваши. Письмо от мамы, вечером не застал меня Пяст.



13 июня

Работа не идет. Днем шляюсь — зной, вонь, тоска. Город провонял. Письмо от Бори — спокойное — из Франции. Вечером — у Пяста, где — Мандельштам.



14 июня

Письма от А. М. Ремизова (с портретом Стриндберга), который сегодня уезжает, и от Верховского, который скоро приезжает. Номер «Аполлона» (5); письмо от Ангелины. Днем — в духоте квартиры, полной тараканов, без дела.

Обедают у меня Женя и Александр Павлович. Ночью отношу на вокзал письмо милой.

Меня звали по телефону в Териоки Кузмин, Сапунов и Кo, желающие устраивать в Петров день «Карнавал». Все идет своим путем. Скоро все серьезное будет затерто, да и состоится ли еще? Публика способствует этому весьма; за пантомимы выручили 200 рублей, а за Гольдони… 30! Я не возмущаюсь этим, все люди должны делать то, что им предназначено; меня заботит только, как атмосфера, в которой мне нечего делать, отразится на моей милой.

Ночью (почти все время скверно сплю) ясно почувствовал, что если бы на свете не было жены и матери, — мне бы нечего делать здесь.



15 июня

Днем работал. Около обеда пришел Кожебаткин и принес ужасную весть: вчера ночью Сапунов утонул в Териоках — перевернулась лодка.



16 июня

Получил от милой описание гибели Николая Николаевича <Сапунова>. Поеду в Териоки.

Городецкий, опоздавший прислать вексель в банк, заставил меня даром прошляться на Невский — утро потеряно, но все обошлось благополучно.

Решив, что день пропал все равно, я поехал на квартиру, откуда эти непорядочные люди, по-видимому, не увезут мебели к сроку, и еще придется портить много крови и на этом. Под тяжелым впечатлением вновь наваливающейся пакости поехал в Териоки. Маленькая моя играла светскую старуху в очень пошлой комедии Уайльда; спектакль, в котором чувствовалась работа, хотя и очень короткая, был весь опять ни к чему. Измучили окружающие люди, вечно спрашивающие о чем-то, когда я хотел бы видеть мою милую один и чтобы она не знала, что я на нее смотрю. После спектакля мы опять прошли чуть-чуть по берегу моря, в котором лежит тело Сапунова, окрестили друг друга. До Петербурга я ехал с Голубевым, который говорил, что не верит в театр и собирается бросить его. Как многие, — в тупике. — Я устал от всего этого очень.



17 июня

Письма от Руманова и от Верховского, который приехал. Надо бы сократить количество людей. Я совершенно измучен. — И сейчас же я сокращаю, рассылая письма с откладываниями, и т. д.



18 июня

Утром налаживал квартирные дела. Отдых. Вчера бесконечно бродил в Екатерингофе, потом плелся по Летнему саду изможденный и вдруг почувствовал, как глаза заблестели и затуманились от этих слов:


Зажим был так сладостно сужен,
Что пурпур дремоты поблек, —
Я розовых, узких жемчужин
Губами узнал холодок.

О, сестры, о, нежные десять,
Две ласково-дружных семьи,
Вас пологом ночи завесить
Так рады желанья мои…

Мои — вы, о дальние руки,
Ваш сладостно сильный зажим
Я выносил в холоде скуки,
Я счастьем овеял чужим.

19 июня

Я болен, в сущности, полная неуравновешенность физическая, нервы совершенно расшатаны. Встал рано, бодрый, ждать милую, утром гулял, потом вернулся и, по мере того как проводили часы напрасного ожидания, терял силы и последнюю способность писать. Наконец тяжелый сон, звонок, просыпаюсь, — вместо милой — отвратительная записка от ее несчастного брата. После обеда плетусь в Зоологический сад, посмотрев разных миленьких зверей, начинаю слушать совершенно устаревшего «Орфея в аду» — ужасная пошлость. Не тут-то было — подсаживается пьяненький армейский полковник, вероятно добрый, бедный, нищий и одинокий. И сейчас же в пьяненькой речи его — недоверие, презрение к штрюку («да вы мущина или переодетая женщина», «хорошо быть богатым человеком», «если бы у меня деньги были, я бы всех этих баб…», «пресыщенный вы человек» и т. д. и т. д.) — т. е. послан еще преследователь. В антракте вышел я и потихоньку ушел из сада, не дослушав, — и знак был: уходи, доброго не будет, и потянуло, потянуло домой… Действительно, дома на столе телеграмма милой: «Приеду сегодня последним поездом», и нежное, нежное письмо бедного Б. А. Садовского, уезжающего лечиться на Кавказ. — «И вот я жив и говорю с тобой», друг мой, бумага.

Полковник, по-старинному, прав, но полковников миллионы на свете, а я почти один; что же мне делать, как не бежать потихоньку в мой тихий угол, если он есть у меня; а еще есть пока. Только здесь и отсюда я могу что-нибудь сделать. Не так ли?

Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем, не пей, счастливый день придет.

Ночь белеет, сейчас иду на вокзал встретить милую. Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидал, и все наклоняется к земле. Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся… и пошел осторожно дальше. Человек.

Конечно, напрасно я радовался заранее. Тяжело и неопределенно с моей милой. Проводил ее сегодня, опять она поехала. Вечером в тоске встретил Л. П. Иванова, затащил его пить чай, он помог мне скоротать сегодняшний вечер, который не знаю чем бы кончился. Господь с тобой, моя милая. Завтра попробую работать.



23 июня

Вчера вечером тихо гуляли с Пястом. Необычайный, настоящий запах сена между Удельной и Коломягами. Сегодня утром — немноголюдная и трогательная панихида по Сапунове — в том самом темном углу Исаакиевского собора. Оттуда — я на квартире, где ремонт идет, и сволочь, жившая там, выселена. Потом зашли к Руманову (может быть, последний раз, на Морской, если он сделает то, что хочет делать), он отвез меня на крышу Европейской гостиницы и угостил завтраком. Сытин уже печатает мои детские книжки. — У меня уже записаны вчерне два действия (три картины), остается одно последнее, мелочи, песни, имена и т. п.

Сегодня — день пропащий для работы. Утром — письмо от милой. В заключение дня я напился.



24 июня

Вчера милая не играла, а сегодня играет главную роль в пьесе Шоу («Доходы мистрис Уоррен»), смотреть не советует и я не поеду.



26 июня

В моей жизни все время происходит что-то бесконечно тяжелое. Люба опять обманывает меня. На основании моего письма, написанного 23-го, и на основании ее слов я мог ждать сегодня или ее, или телеграмму о том, когда она приедет. И вот — третий час, день потерян, все утро — напряженное ожидание и, значит, плохая подготовка для встречи. Может быть, сегодня она и не приедет совсем.

Бу приехала сейчас же. Покушала чаю, и мы осмотрели квартиру, выбрали обои, вечером, перед ее ванночкой, я читал ей свою оперу, ей понравилось. Она сказала, что это — не драма, а именно опера, для драмы — мозаично. Это верно. Меня ввел в заблуждение мой несчастный Бертран, в его характере есть нечто, переросшее оперу.



27 июня

Утром милая занималась делами, а вечером опять уехала, я проводил ее на вокзал. Писал Терещенке.



28 июня

Вечером — у Верховского, живущего у Каратыгина. Вечером туда пришел, сегодня неожиданно приехавший, А. М. Ремизов. Вслед за ним — Гершензон. Сидели тихо — все больные.



29 июня

К вечеру с Верховским поехали в Териоки. «Поклонение кресту». Милая не играла, вместе смотрели. Утомительный спор с Кульбиным у моря на лодке в тумане. Возвращались с Верховским и с Пястом. Игра (Мгеброва и Чекан), декорации — ширмы, занавес с разрезами, по нему — гирляндой кресты. Частью — хорошо.



Ночь на 3 июля

Проснулся на рассвете Прохлада и острота мыслей после дней пьяной болезни и жары. Купальный халат шевелит кровь.

В Териокском театре стоит говорить о трех актерах: Л. Д. Блок, Мгеброве и Чекан.

В моей жене есть задатки здоровой работы. Несколько неприятных черт в голосе, неумение держаться на сцене, натруженность, иногда — хватание за искусство, судорожность, когда искусство требует, чтобы к нему подходили плавно и смело, бесстрашно обжигались его огнем. Все это может пройти. Несколько черт пленительных: как садится, как вертела лорнет, все тот же изгиб руки, какое-то прирожденное изящество нескольких движений, очаровательное произношение нескольких букв, недоговоренность. Хотел бы я видеть ее в большой роли.

Нет, все-таки я усталый и больной.

Мгебров и Чекан, одно и то же теперь. В Мгеброве — роковое, его судьба подстерегает. Крайний модернизм, вырождение, страшная худоба и неверность ног, бегает как каракатица. В монологе «Мое рожденье было странно, я — Эусебио Креста» (произнес неправильно, как когда-то Коммиссаржевская, — запомнилось) — очень благородные ноты. Игра Мгеброва и очень красивые ноты в голосе Чекан — о себе. Они интересны оба, и оба, может быть, без будущего, — что останется им делать, когда молодое волнение пройдет. Чекан — обыкновеннее, как женщина. А такого сына, как Мгебров, обреченного, с ярким талантом, который, может быть, никогда не разовьется, можно любить. Его мать ходит, злясь на всех, по-моему, и я это понимаю. В первом действии Кальдерона (!), где играли лучше всего, — Мгебров и Чекан подчеркивали свои отношения, ввели мотив танца апашей. Итак: Кальдерон 1) в переводе Бальмонта; 2) в исполнении модернистов; 3) с декорациями «более чем условными». И ОДНАКО — этот «католический мистицизм» БЫЛ выражен, как едва ли выразили бы его обыкновенные актеры.

Утро. Сейчас прочел об аресте Туманова.

Внезапно, когда я писал письмо маме, приехала милая, милая. Мы провели день свято, я проводил ее на вокзал; вечером пришел Пяст — и загуляли.



17 июля

Многое: Шахматове, Терещенко у меня, чтение оперы маме, тете и ему, Стриндберг в Териоках, купанье в Шуваловском озере с Пястом. Все описано в письмах к маме, повторять здесь не стоит.



18 августа

Возвращение в Петербург. События: 24 июля — переезд на Офицерскую. Пустая жизнь.

8 августа — в Шахматове.

13 августа — Подсолнечная, Москва.

14 августа — Москва — Шахматове, встреча с милой — около Осиповки.

17 августа — ровно с тем же поездом, с каким 9 лет назад, и в отдельном купэ мы с милой едем в Петербург.



21 августа

Приехала мама… Все следующие дни — мама, я обедаю у нее. Вечером Пяст (уже три раза.)



28 августа

Вечером Пяст.



29 августа

Вечером — Вася Гиппиус.



1 сентября

Днем мама и Женя.



2 сентября

Днем — Городецкий. Целый день — мама, обедаем с Францем, проба прислуги — пока неудачная.



4 сентября

Письма нет. Проба прислуги — удачная, поступила. Квартира.



5 сентября

Письма опять нет — телеграфирую… Возрастающее беспокойство. Срочная телеграмма. Отчаянье, растущее эти дни. Ответ на первую телеграмму.



6 сентября

Легче. Ответ на срочную телеграмму.



7 сентября

Утром Муся. Монтеры. Письмо

Н. Н. Скворцовой. Вечером — Клюев, мама, Женя. Клюев ночует.



8 сентября

Утро с Клюевым. Монтеры. Жду милую. Сегодня, может быть, свадьба Сережи Соловьева в Дедове.



9 сентября

Мы с милой обедали у мамы.



11 сентября

Днем — М. И. Терещенко с А. М. Ремизовым у меня. Вечером я с братьями Верховскими у А. М. Ремизова. Люба у своего учителя — Мейерхольда.



12–14 сентября

Дни бесконечного упадка сил. Чулков приходил и писал — не застал, и я к нему не пошел.



16 сентября

Люба все уходит из дому — часто.



17 сентября

Буськины имянины. Ее поздравляют, дарят ей цветы и конфетки. Днем — два Кузьминых-Караваева, вечером — А. М. Ремизов, Женя, Верховский.



18 сентября

В воздухе — война. «Пробная» мобилизация. Ночью — Мгебров и Чекан. Бесконечно тяжело. Буся у Мейерхольда — до 3-х часов ночи.



19 сентября

Пришла, выдав себя за незнакомую курсистку, желающую показать стихи, М. Аносова.



20 сентября

Ночью и днем готовится наводнение. У меня — студент со стихами, довольно милый. После него — вечером Вася Менделеев, с которым мы вдвоем сидели тихо и рассуждали. Буся в Александрийском театре с К. К. Кузьминым-Караваевым.



21 сентября

Следующие дни: Люба почти постоянно с Кузьминым-Караваевым. Приезд тети. Устаю сильно — ем, сплю, ничего по-прежнему не делаю.



24 сентября

Первый Любин урок у Панченки.



25 сентября

Библиофилия начинает снедать меня. Сегодня я купил первые два полутома Andra Michel^ (в переплетах), докупил Кальдеронд (т. III и т. II, который у меня летом изорвали актеры) и нашел у Маркса «Ранние годы моей жизни» Фета (оказывается, никто не спрашивает, и издание, которому уже 19 лет, не распродано). На лестнице у Маркса встретился с Кондурушкиным.

Люба опять проводит вечера с Кузьминым-Караваевым.



26 сентября

Бесконечная и унизительная тоска. Доктор Студенцов у мамы. «Разоблачения» относительно В. Менделеева. Вечером — Верховский, простились до Рождества.



27 сентября

Утром — тетя и мама (завтракали). Обедал Пяст, я его провожаю уютно на извощике до него и до Тенишевского училища. Люба… Чахотка у Чулкова.



28 сентября

Библиофилия. Купил на Владимирской Ап. Григорьева за 8 руб., Державина 43-го года — четыре книги в двух переплетах, «Русскую народно-бытовую медицину» Попова (Тенишевское издание). У Балашова — Бердслея «Скорпиона», только что вышедшего. Там жаловались на Кожебаткина, называя его даже «жуликом». Я не получаю ни «Трудов и дней», давно вышедших (№ 3), ни гонорара за свои книги (до сих пор остается 350 руб.), которые, кажется, только и идут — из всех мусагетских изданий. От мусагетов вообще давно — никаких известий.

Милая моя опять ушла до поздней ночи, а у меня милый Женичка. Умер маленький Марк, сын Петра Павловича, сегодня его хоронили.



29 сентября

Днем — у мамы, восхищенной Чайковским в концерте Кусевицкого. — Шатание по пригородам. — Вечером зашел ко мне Сережа Городецкий, необыкновенно был мил, и я чувствовал на себе его любовь. Он был чем-то, кажется, взволнован.



30 сентября

Первый, пока еще не сильный, ручей мысли об опере (как кончить, несколько подробностей, возможность еще одного — предпоследнего — действия). Письма от В. Сытина и Брюсова. Вечером — в цирке. Люба все так же проводит дни и вечера.



1 октября

На vernissage выставки Кульбина, на который приглашены мы с Любой, пошла она. Вечером пошла чествовать Кульбина в «Бродячей собаке». Днем была еще на «футболе». Вечером — я сунулся к маме, но у нее, сказал швейцар, сестра Франца. В отчаяньи полном я поплелся кругом квартала. Сыроватая ночь, на Мойке против Новой Голландии вытянул за руку (вместе с каким-то молодым человеком) молодого матроса, который повис на парапете, собираясь топиться. Охал, потерял фуражку, проклинал какую-то «стерву». Во всяком случае, это мне чуть-чуть помогло. Утром и вечером — дописываю стихи. Днем купил у букиниста указатель к запискам Болотова, когда-то потерянный или украденный?) в переплетной Гаевского («Русская старина», X, 1873).



2 октября

Утром — заказал телефон (612-00). Днем — мама. Потом — А. И. Тиняков (Одинокий). Книга от Вл. Вас. Гиппиуса («Возвращение»). Письмо М. Аносовой.



3 октября

Сегодня я достал на Литейной первые издания Катулла и Тибулла — Фета.



4 октября

Люба вчера была в подвале «Бродячей собаки». Сегодня — в Александрийском театре (нет, не попала, — в кинематографе). — Я дополнил свою «Русскую историческую библиотеку» номерами 4 и 5 (заграничное «Былое» 1900–1904 гг.). Купил большой латинский словарь. — Утром поражал меня Катулл, особенно то стихотворение, первую строку которого прочел мне когда-то Волошин, на Галерной, когда я был еще вовсе глуп.


Super alta vectus Atys celeri rate maria,
Phrygium nemus citato cupide pede tetigit… [59]

Вчера, ночью и утром — стыд за себя, за лень, за мое невежество в том числе. Еще не поздно изучать языки.

Вечером — у мамы, которая очень плохо себя чувствует; гонит кухарку. Пришел Женя.

Сербия и Болгария также начали войну с Турцией



5 октября

Люба в Михайловском театре («Двенадцатая ночь» Шекспира). Обедал и вечером — Пяст, после обеда пришли мама и Франц. Письма от Метнера и из «Летучей мыши».

Греция вступила в войну.



6 октября

Письмо от В. Сытина. Я купил французские книги у Семенова: Бальзак — три тома 31-го г., маленькую антологию французских прозаиков — Лемерра, Любе — три томика Кребильона и маленький учебник гимнастики для девочек.



7 октября

Обедаю у мамы с тетей. Кузьмин-Караваев уезжает, Люба провожает его. — К сожалению, еще нет. Люба с ним у Бонди. Люба просит написать ей монолог для произнесения на Судейкинском вечере в «Бродячей собаке» (игорный дом в Париже сто лет назад). Я задумал написать монолог женщины (безумной?), вспоминающей революцию. Она стыдит собравшихся. Ушел шататься, оставив маму, Франца и тетю в ожидании сегодня приезжающей к ним таксы, которая будет названа «Топкой».



8 октября

Я познакомился с Топкой. Ему — два с половиной месяца; гадит, обжора, любит мясо, любит грызть все; Франц подарил ему резиновую кошку.

Послал В. Сытину детские стихи для альманаха. Кузьмин-Караваев уехал, милая пила вечером чай со мной.

Мама вчера сказала наконец О. А. Мазуровой, в чем болезнь Г. Блуменфельда, который лежит в своей скверной комнате и кашляет очень сильно. Следует разлучить его с Алей и отправить в больницу, лучше бы — в Москву.



9 октября

Люба ходит с китайским кольцом «на счастье» — с лягушонком. Пришла пора ей опять стать маленькой. Приходится заниматься Васиными делами. За обедом приходил Ваня.

Проводили телефон. Я занимался немного оперой.

Вечером поздно пришел Городецкий, принес «Гиперборей». На днях выпускает «Иву» в «Шиповнике» (Ляцкий — «Огни» — и ему напакостил). К декабрю думает выпустить третью книгу рассказов.



10 октября

Люба продолжает относиться ко мне дурно. Днем — у мамы, она больная и без прислуги. Там — тетя и Ольга Александровна Мазурова.

Разговоры по телефону. Вечером у Ремизова. Серафима Павловна, сестры Терещенко. Серафима Павловна видела в Мюнхене А. Белого. Она говорит, что он не изменился. Эллис ей неприятен. А. Белый враждебен Сабашниковой, которая живет при Штейнере как при старшем брате только, живет потому, что измучена жизнью, больше, чем потому, что — Штейнер…



11 октября

Утром — няня Соня. Днем немного занимался оперой. После обеда пришел М. И. Терещенко, сидел со мной два часа. Вот о чем мы говорили:

Он в отчаянии и сомневается в своих силах, думает, что все, что он делал до сих пор, — дилетантство. Прямо из университета попал в театр, а теперь, когда (в апреле) все это кончилось, чувствует, что начинается жизнь и надо делать наконец — что, не знает. Приблизительно — так.

Были они с Ремизовым в Москве; о студии Станиславского: актерам (молодым по преимуществу) дается канва, сюжет, схема, которая все «уплотняется». Задавший схему (писатель, например) знает ее подробное развитие, но слова даются актерами. Пока — схема дана Немировичем-Данченко: из актерской жизни в меблированных комнатах (что им, предполагается, всего понятнее!). Также репетируют Мольера (!), предполагая незнание слов: подробно обрисовав характеры и положения, актерам предоставляют заполнить безмолвие словами; Станиславский говорит, что они уже почти приближаются к мольеровскому тексту (узнаю его, восторженный человек!). -Студия существует на средства Станиславского, и он там — главный. Терещенко предлагает мне поехать туда вместе в начало ноября — посмотреть.

Со студии перешли на общий разговор. Об искусстве и религии; Терещенко говорит, что никогда не был религиозным и все, что может, думает он, давать религия, дает ему искусство (два-три момента в жизни, преимущественно — музыкальных). Я стал в ответ развивать свое всегдашнее: что в искусстве — бесконечность, неведомо «о чем», по ту сторону всего, но пустое, гибельное, может быть, то в религии — конец, ведомо о чем, полнота, спасение (говорил меньше, но все равно — схемой, потому поневоле лживо). И об искусстве: хочу ли я повторить или вернуть те минуты, когда искусство открывало передо мной бесконечность? Нет, не могу хотеть, если бы даже сумел вернуть. Того, что за этим, нельзя любить (Любить — с большой буквы).

Терещенко говорил о том, что искусство уравнивает людей (одно оно во всей мире), что оно дает радость или нечто, чего нельзя назвать даже радостью, что он не понимает людей, которые могут интересоваться, например, политикой, если они хоть когда-нибудь знали (почувствовали), что такое искусство; и что он не понимает людей, которые после «Тристана» влюбляются. Со всем этим я, споря, не спорил, как часто это мне приходится делать; а именно: я спорил, потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство, т. е. не бесконечность, а Конец, не миры, а Мир; не спорил, потому что утратил То, вероятно, навсегда, пал, изменил, и теперь, действительно, «художник», живу не тем, что наполняет жизнь, а тем, что ее делает черной, страшной, что ее отталкивает. Не спорил еще потому, что я «пессимист», «как всеми признано», что там, где для меня отчаянье и ужас, для других — радость, а может быть — даже — Радость. Не знаю.

Уходя, Михаил Иванович дал мне срок три недели для окончания оперы.

Он не верит драматическому театру, не выносит актерского духа, первое слово со сцены в драме коробит его. Пришло, думает он, время соединять, а как — не знает. Едет в студию — учиться.

Все это оставило во мне чувство отрадное — весь разговор, также частности его (о «Ночных часах», о Ремизове), которых я здесь не записал.

Вечер закончился неприятным разговором с Любой. Я постоянно поднимаю с ней вопрос о правде нашей и о модернистах, чем она крайне тяготится. Она не любит нашего языка, не любит его, не любит и вообще разговоров. Модернисты все более разлучают ее со мной. Будущее покажет…

Мне, однако, в разговоре с Любой удалось, кажется, определить лучше, что я имею против модернистов.

Стержень, к которому прикрепляется все многообразие дел, образов, мыслей, завитушек, — должен быть; и должен он быть — вечным, неизменяемым при всех обстоятельствах. Я, например, располагаю в опере все, на что я способен, вокруг одного: судьбы, неудачника; по крайней мере в христианскую эпоху, которой мы современники, это величина постоянная. Если же я (или кто другой) буду располагать все многообразие своих образов вокруг Рока и Бога греческой трагедии, то я буду занят чем-то нереальным, если захочу это показать другим. Сам я, может быть (мало вероятно), могу проникнуть в Ανανκη, Μοιρα [60], Олимп, но я и останусь один, а вокруг меня будет по-прежнему бушевать равнодушная к богу эпоха.

О модернистах я боюсь, что у них нет стержня, а только — талантливые завитки вокруг пустоты. Люба хорошо возражает: всякое предыдущее поколение видит в следующем циников, нигилистов, без стержня. То же было и с нами. Может быть, я не понимаю. Может быть, и у них есть «священное». Будущее покажет.



12 октября

Днем — опера. Перед обедом у мамы. И вечером — эти удивленные черные глаза и минута влюбленности. Известие о смерти И. А. Саца.



13 октября

Днем у меня — Георгий Иванов. Обедал у мамы с Любой и Женей. Женя сообщил о смерти Александра Сергеевича Андреева — через адресный стол правление дороги узнало, что он умер в марте.

Люба купила у старьевщика вазу — красно-розовую с белыми украшениями и фигурами, на дне — герб Голенищевой-Кутузовой (есть у Селиванова).



14 октября

Вчера на ночь чтение Апулея нагнало дурную тревогу. Тяжелый сон. Сегодня — нервный день. Днем Аля Мазурова у Любы. Вечером у меня Вася Гиппиус.



15 октября

Утром Городецкий прислал «Иву» с письмом. Письмо от Сытина. Пришла О. М. Мейерхольд. Пяст, совсем расстроенный, рассказывает, что было с ним на Финляндском вокзале 7-го октября (секрет). Пошли с ним в почтамт, а потом — к Красному мосту — заказали мне куртку… Вечером я у мамы. «Италианская комедия» от Вл. Н. Соловьева (он заходил и не застал).



16 октября

Ночью — острое чувство к моей милой, маленькой бедняжке. Не ходит в свой подвал, не видит своих, подозрительных для меня, товарищей — и уже бледнеет, опускается, долго залеживается в постельке по утрам. Ей скучно и трудно жить. Скучно со мной тоже. Я, занятый собой и своим, не умею «дать» ей ничего.

Утром — опера, набросал вчерне 1-й акт. Перед обедом у мамы, у которой был доктор. Маме плохо. Долго лечить эту болезнь. Еще одна кухарка выгнана. Маленькая собака — непоседа. Боюсь, что будет неприятного характера.

Обедает тетя, которая «навещала» Гарри Блуменфельда, издерганного нервами. Этот модернизм в связи с мазуровским вырождением производит впечатление все более тяжкой путаницы.

Вечером я в кинематографе. Разговоры по телефону с Ремизовым и Терещенко. Письмо от М. Аносовой. Трудно, но надо ответить. Завтра — год, как я пишу систематически дневник. Не много приятного было в это время.

Милая моя спит, записываю ночью, воротясь. Спи, милая, голубушка, если бы я мог тебе помочь.



17 октября

Занятие оперой с тяжелым чувством — что-то не нравится, чего-то не хватает. Во всяком случае — кончать скорей, там будет видно.

В 4 часа приехали Терещенко и Ремизов, поехали кататься. Острова и Стрелка уже в мягком снегу, несказанное есть.

Секрет пока ото всех: издательство, которое устраивают сестры Терещенко. Нанята уже квартира на Пушкинской, деньги будут платить как лучшие издательства, издавать книги дешево, на английской бумаге. Русские, по возможности. Хотели купить «Шиповник», разоряющийся (главный пайщик застрелился), но слишком он пропитан свода, дымовско-аверченко-юмористическим.

Вечером мы с милой в цирке Чинизелли. Она повеселее. Устали, пьем вместе чай, воротясь.

Мертвый я, что ли?



18 октября

Опера. Днем — прогулка. Вечером — я в религиозно-философском собрании. Струве читал доклад Одинцова о Серене Киркегоре, написанный бездарно. У Киркегора есть интересные, хотя и слишком психологические и путаные места об «эстетиках» (мужеского рода). Потом возражали Мережковский (прекрасное у него было лицо) и Карташев.

Зинаида Николаевна. Много народу — тетя, Каблуков, Пришвин, Княжнин, Сюннерберг.

Аггеев, Философов, Александра К Чеботаревская…

Сидели с Женичкой, который произвел скандал с моим шуточным письмом к нему, замешав в него Руманова. Поправил дело, но, кажется, боюсь, Руманов обиделся.

Мама была сегодня в концерте.

Моя маленькая сегодня, воротясь с чужих (Васиных) дел и с урока (у Панченки), простудилась, маленький жар, легла в постельку после обеда, сейчас (ночь) совсем мокрая лежит и дремлет, засыпает. Кормил ее виноградом.

Сегодня из сидевших за столом умных людей самый «позитивный» (Струве) говорил о «величайшем страдании», как о должном, так привычно и просто. Остальные даже не говорили — оно было написано у них на лицах.



19 октября

Утром и днем — бесчисленные дела: письма Бродского и Коммиссаржевского, посещение брата Л. Андреева, устраивающего вечер памяти Серова. Днем — у мамы и у дантиста. Вечером у Пяста, его брат, мать. Маленькая весь день лежит, читает и пишет всяко.



20 октября

Туча дел, только не опера. Письмо Философова, ответ Сытина. Утром — телефон с Санжарь, с А. М. Ремизовым. К завтраку пришла Веригина, которая бросает провинцию и переезжает в Петербург. Днем поехали поздравлять Клеопатру Михайловну Иванову и сидели там мы с Любой, мамой, тетей и Францем, пили чай, горела лампада. К обеду пришел Ивойлов, книжные разговоры. Он заметно влюблен. Потом — гулял. Воротясь, нашел письмо М. И. Терещенко, который пишет, что сегодня порвали с «Шиповником» и перешли к ним Ремизов и Сологуб. — Мне принесли новую домашнюю курточку.



21 октября

Ответы па письма, телефоны с А. М. Ремизовым и М. И. Терещенко. «Опера». Маленькая вальяжно и независимо сидит, пишет, читает и покрикивает в своей все еще неубранной комнате. Все рассказывает мне разное про Кузьмина-Караваева (своего) с многозначительным видом. Тяжело маленькой, что она не играет нигде, если бы ей можно было помочь. Наняла еще одну прислугу — глухую.



22 октября

С раннего утра — занятие «оперой», от которой я начинаю сатанеть. Понемногу — злая тоска. У мамы, с Любой — все бесконечно тягостно. Вечером — цирк с Жаном и Дэзи, встреча там с Зоргенфреем, который хочет прийти.

Мама вчера была у Поликсены Сергеевны, которая, как ребенок, немного подпортилась, очевидно — от совместного житья с Зинаидой Николаевной летом.

Написала плохую поэму, которую Зинаида Николаевна хвалит. — Лиза Безобразова «сошла с ума», ее отвезли к Бари. — Сережа Соловьев с женой были здесь недавно — два дня — только у Безобразовых и у родни Всеволода.

От Брюсова из Москвы Иванов-Разумник привез полное согласие на издание его книг в «Сирине».



23 октября

Работал. Телефоны с М. И. Терещенко, А. М. Ремизовым и Пястом. Пяст — о Кузьмине-Караваеве (Дмитрии), который вчера был у него и его очаровал…

Перед обедом пришла моя усталая мама, обедала, вечером мы вышли с ней вместе. Я пришел на концерт Илоны Дуриго, билет мне дал М. И. Терещенко, мы сидели с ним. Потом поехали к нему, приехали Бакст и А. М. Ремизов, сидели до второго часа, говорили об издательстве. Все было очень хорошо для меня.

Моя милая весь почти день занималась делами брата.



24 октября

День был какой-то восторженный — во мне, хотя мы не поехали кататься, как собирались, — Терещенко заболел. Много планов строил по телефону с Алексеем Михайловичем. Вечером пришел ненадолго Женя (принес в подарок «Мир искусства» 1901 года!), днем я искал архистратига Михаила для Алексея Михайловича — лубочную картинку — около монастыря иоаннитов и в Апраксиной дворе. Заря была огромная, ясная, желтая, страшная. Вечером я пил чай у мамы. «Оперой» не занимался, боюсь, опоздаю. А милой тяжело, и она этого сказать и почувствовать как надо не умеет. Вечером пошла в польский театр, а потом в «Бродячую собаку», днем — причесывалась у парикмахера, некрасиво он ее причесал.

Планы мои относительно Пяста (переиздать «Ограду» с дополнениями, в альманах — стихи и неизданный Эдгар По, пусть пишет роман или отделает повесть), Жени (приспособить его к той части трехтомного издания икон Музея Александра III, где они будут описываться и толковаться, между прочим, «символически»), Верховского (все собрать в одну книгу), Городецкого (стихи в альманах), Княжнина (?).

Люба — влюблена ли? Колеблется ли? (думает мама). Или — тяжело без дела, без людей (Мейерхольд говорил кому-то, что он сердит на нее, зачем она не поступила до сих пор к Далькрозу; муж Веригиной на что-то, кажется, обижается). Прибавляют тяготы эти вечные грязные денежные дела — брата. Родных у нее нет. Может быть, только я один люблю мою милую, но не умею любить и не умею помочь ей. — Милая вернулась около 3-х часов ночи.



25 октября

Печальный день, споры с милой, первый монолог Бертрана, стишки для Сытина, бессмысленное шатанье вечером.



26 октября

Весь день — «опера». Поздравлять с имянинами Философова мы с Ремизовым не пошли, хотя давно решили и обговорили, какой нести пирог. Стало тяжело. Вечером — бессмысленное шатанье.

Записка от мамы и от Ангелины. Телефоны с Пястом, Женей и Ремизовым.

Гг. Мгебров и Чекан желают повторять «Виновны — невиновны?» Стриндберга в Политехническом институте и зовут играть Любу, которая будет сообразоваться с Веригиной и спросится у Мейерхольда. Это передано через Пяста.

Философов, оказывается, звонил по телефону, пока я шлялся, и, кажется, обиделся.



27 октября

Утром и днем — новые соображения о «Рыцаре Грядущее». Днем — купил в новооткрытой Семеновым лавочке на 5-й линии, где встретил Бенуа, — огромные тома Павсания (латинские и греческие) и «Simonis Maioli episcopi Vulturariensis dierum canicularum, tomi septem» — латинские — обе XVII столетия (по 6 руб.). Кроме того — мелочей книжных. Вечером — письмо от М. Аносовой и от бедного Д. В. Философова, горькое, с упреками и укорами письмо, на которое отвечаю сейчас длинно и пошлю завтра вместе с цветами.

Моя милая утром снималась только для Кузьмина-Караваева. Перед этим была у парикмахера. Это будет редкий портрет (в одном экземпляре), но зато у меня есть реже и лучше.

Вечером за чаем я поднял (который раз) разговор о том, что положение неестественно и длить его — значит погружать себя в сон. Ясно: «театр» в ее жизни стал придатком к той любви, которая развивается, я вижу, каждый день, будь она настоящая или временная; нельзя обманывать себя ей: уроки у Панченки и встречи в подвале «Бродячая собака» и прочих местах с людьми, может быть, милыми, но от которых — «ни шерсти, ни молока», не могут считаться «делом» и не могут наполнять жизнь. Дни проходят все-таки «о другом человеке»; когда ни войдешь к ней, она читает его письмо, или пишет ему, или сидит задумавшись. Надо, значит, теперь ехать в Житомир (!), а потом — видно будет… На этом я прикончил свою речь и ушел к себе, и милая пошла к себе, приняв, кажется, на этот раз мои слова к сведению.

Нам обоим будет хуже, если тянуть жизнь так, как она тянется сейчас. Туманность и неопределенность и кажущиеся отношения ее ко мне — хуже всего. Господь с тобой, милая.

Мучительнее всего — «внешнее» — что, как, куда, когда, провожать, прощаться, расставаться, надолго, ненадолго, извозчики, звонки, люди, багаж, дни до отъезда.

Или это и есть то настоящее возмездие, которое пришло и которое должно принять?

Ну что ж, записать черным по белому историю, вечно таимую внутри.

Ответ на мои никогда не прекращавшиеся преступления были: сначала А. Белый, которого я, вероятно ненавижу. Потом — гг. Чулков и какая-то уж совсем мелочь (А<услендер>), от которых меня как раз теперь тошнит. Потом — «хулиган из Тьмутаракани» — актеришка — главное. Теперь — не знаю кто.



28 октября

«Опера», цветы Философову, прогулка по Петербургской стороне, старым местам, где бесконечный уют, все маленькое от снега, и тишина такая, что и жизнь бы скончать. Все — под углом зрения того, что, может быть, расстанемся. Может быть, не навсегда… Днем у милой — Варвара Михайловна Сюннерберг, собирающая венок Мейерхольду. Вечером — у мамы, много о Поликсене Сергеевне. Поздно вечером — Пяст с лекции о «тихих приютах для измученных душ», читал какой-то Быков (В. П., кажется) — о пустынях и монашестве. Пяст читал мне свои стихи о Лигейе и о Лигейе-Ровене; первое — с трудом я понял, в нем какое-то замороженное, не влекущее единство; второе — почему-то частью неприятно: напоминает Георгия Чулкова неприятной банальностью приема. Но оба — его, свои, близкие в возможности мне, если я воспроизведу в себе утраченное об Э. По. Теперь я слишком о другом, обмозговываю «Рыцаря-Грядущее». Я подробно рассказал Пясту всю «оперу», ему понравилось, говорит, что это только начало… Опять начало — чего?

Навещу милую тихонько, она спит. Моя маленькая спит, приветливо бормочет мне во сне.



29 октября

Поздно встал. Четвертый акт… Трогательный ответ от милого Д. В. Философова.

Моя милая утром занималась шубой, днем — у Панченки, вечером — у Мейерхольда, который говорит о «Песне Судьбы» в Александринке (?!) и хочет меня видеть. — Все получает и пишет письма, ласкова со мной. За обедом — плакала, говорила о том, что там — неблагополучно. Он — мальчик, «хороший» (22 года), чистый, «знает ее жизнь», «любит» ее. 7 ноября (ровно 10 лет!), вероятно, она поедет в Житомир, теперь пока думаем мы оба, что на время. Будущее будет еще видно.

Днем — телефоны с Женей и А. М. Ремизовым. С Сологубом «Сирин» переговоры прекратил, с Брюсовым, напротив, все идет хороша, и на днях будет заключен контракт. Первого ноября, вероятно, «освящение» помещения «Сирина».

Моя милая вечером в белом купальном халатике, тихонькая, пила со мной чай.

На религиозно-философское собрание, где Женя должен был ругаться с Мережковским, я не пошел.

Маленькая перед сном посидела со мной.



30 октября

Четвертое действие весь день. Вечером — у мамы. Мама рассказывает о религиозно-философском собрании (ушла от непристойных пошлостей Адрианова и пр.) и о Поликсене Сергеевне, которая больна и у которой мама часто бывает. Доктор сказал ей сегодня, что сердце очень легко расширяется, будет лечить от малокровия. Потом — тихая прогулка… над черной Невой среди огней Николаевского моста. Я стар.

Милая ласкова со мной.

Женичка говорил по телефону, что обижен, зачем я не пришел. Из-за оперы главным образом. Но, по существу, хочу суметь сказать ему, что он портит себя «писательством», его драгоценное место в жизни — не в том. Когда он пишет, — он свою гениальность превращает в бездарность.

Милая раненько легла спать, я принес ей пирожных.



31 октября

Утром, как надо, в срок, данный М. И. Терещенко, окончил «оперу», только песен (отдельных) еще нет. Сказал по телефону об этом А. М. Ремизову и М. И. Терещенко. Днем — гулял и у букиниста (около акробатки), досадно — не купил очень хорошего. Вечером — читал у мамы «оперу» при Любе и тете.

Милая днем у портних, а вечером — в подвале «Бродячей собаки».



2 ноября

Сегодня моя милая уехала в Житомир.

Произошло так много, что трудно записать при измученности. Вчера (1 ноября) М. И. Терещенко заехал за мной, мы поехали к Л. М. Ремизову, по дороге говорил о своем разговоре с Л. Андреевым (журнал, который хочет издавать Л. Андреев). Потом поехали кататься и ездили взад и вперед — на Пушкинскую 10, в «Сирин», где сидят Иванов-Разумник и секретарь, пахнет дымом и стоят немногие новые мебеля, потом — к Кузнецову на улицу Гоголя — кормить Алексея Михайловича ветчиной. Потом отвезли его домой, потом меня Михаил Иванович отвез домой.

В это время <Люба> получила какое-то ужасно обеспокоившее ее письмо от Кузьмина-Караваева, после мрачного послала телеграмму, на которую получила ответ сегодня днем (2-го). Вечером 1-го я даром ходил к букинисту у «Аквариума». Потом переплетчик принес книги и сам пришел пьяный, мы при ярком свете разбирали, было мрачно, неизвестно, жутко и ужасно. Промаялись до 4-го часа ночи.

Сегодня (2-го) я днем зашел к маме, которой рассказал о милой. Меня выгнали из дому полотеры. К обеду пришла милая, сделав разные дела с портнихами и купив билеты, — и уехала в седьмом часу на вокзал. Говорит — на неделю — 10 дней.

В начале 8-го ко мне приехал М. И. Терещенко, сидели мы до 11-го часа. Я читал ему «оперу», потом — стихи. Он хвалил, но очищающего чувства у меня нет. Говорит — дописать песни, диалоги, которыми и я недоволен, предоставить «Студии» Станиславского, прочесть пьесу Станиславскому, потом — думать о музыке к ней. Конец похож на конец «Курвенала», чего я не знал (не читал и не слышал Вагнера). Не нравится ему (Терещенке) то, что Бертран плачет, увидав, что Гаэтан — старик.

Буду делать.

Милая сейчас едет, приедет завтра вечером. Обещала телеграфировать. Господь с тобой.



3 ноября

[60] Судьбу, долю (греч.)

[59]

[57] Напротив, проводил, слава богу, господь ее храни.

[58] Разумеется, не состоится; а мы все гуляли в Петергофе — хорошо. Мы с Пястом приехали по железной дороге, а Женя на велосипеде из Царского.