Я хотел стать идиотом – в первоначальном смысле этого греческого слова, в том смысле, который, кажется, и имел в виду Достоевский, когда создавал образ князя Мышкина, то есть я хотел стать частным лицом, человеком, не принимающим участия в государственных и общественных делах, не сведущим в общепринятых правилах и не играющим по этим правилам.
Мне только предстояло понять, что непознанное – лишь часть непознаваемого, даже если речь о людях, а не о боге и дьяволе, – понять, а еще сделать самое трудное – смириться с этим.
И вдруг вспомнилось, как мы с ним ходили за медом к знакомому леснику, жившему километрах в семи-восьми от нашего дома. Туда мы вышли рано утром, по холодку, это была приятная прогулка. А вот возвращаться пришлось по жаре да еще с грузом. Мне было, кажется, восемь или девять. Я устал, натер ногу, начал хныкать. Отец молча шагал впереди, не обращая на меня внимания, и вдруг, когда я простонал, что я пить хочу, что мне больно, что я больше так не могу, все, баста, он обернулся и сказал: «Значит, жив». И пошел дальше.
позже до меня дошла простая мысль, давно ставшая банальностью: только предельностью, конечностью жизни и обусловлена ценность человека и всего, что он делает, ценность любви и самой жизни. Смерть не антоним жизни, не ее противоположность, но неизбежная и необходимая часть ее, как стыд, как чувство вины, и всякое творчество по-настоящему плодотворно только в том случае, если в глубинах его таится память о смерти, как в фундаментах великих городов и храмов – невинная кровь, придающая человеческим творениям подлинность и святость…
Эти доярки, телятницы или трактористы никогда не говорили о боге и дьяволе, о чести и бесчестье, о душе и бессмертии, то есть о чем-то действительно важном, большом, главном, они говорили о маленькой зарплате, о протекающих крышах и премии к празднику, о чем-то таком ничтожном, что ну никак не заслуживало внимания литературы, настоящей литературы. Но иногда они заговаривали о детстве, о детях, о прижившейся яблоне или даже о любви, как эта телятница Зина… о чем-то, что не имело отношения к «чувству глубокого удовлетворения»… их обмолвки, намеки… что-то приоткрывалось в них на мгновение, что-то иное, что-то настолько подлинное, что дух захватывало… и чем пристальнее я вглядывался в их лица и чем внимательнее слушал их косноязычные рассказы, тем ближе – в моих глазах – становились они Ивану Карамазову, капитану Ахаву или Федре, точнее, тем острее я чувствовал их соприродность всему высокому, что любит в нас бог, и всему низкому в нас, пащему, что предназначено дьяволу, чувствовал их неосознанное стремление к божественному полету и непреодолимую тягу к дьявольскому саморазрушению, постепенно приходя к мысли о том, что эти люди и есть «мои люди» – со всей их растительной скудной жизнью, которой не позавидовали бы даже дождевые черви, со всеми их грязными ватниками и обветренными корявыми руками, напоминающими уродливый корень мандрагоры, со всей их любовью и ненавистью…
Я хотел стать идиотом – в первоначальном смысле этого греческого слова, в том смысле, который, кажется, и имел в виду Достоевский, когда создавал образ князя Мышкина, то есть я хотел стать частным лицом, человеком, не принимающим участия в государственных и общественных делах, не сведущим в общепринятых правилах и не играющим по этим правилам.
Моя школьная учительница литературы Нина Михайловна Чугунникова сказала как-то, что ей уже, наверное, не дожить до той светлой поры, когда старшеклассникам перестанут предлагать для сочинений тему «В жизни всегда есть место подвигу».
Именно тогда произошла дегуманизация подвига, опустошение самого этого понятия. Молодой человек погибал, спасая тепловоз, и в газетах это называли подвигом, и никто не говорил о том, что никакой тепловоз не стоит человеческой жизни, а философ Михаил Гус, писавший о Гоголе и Достоевском, ставил этого несчастного парня в пример французским экзистенциалистам, критикуя их идею бессмысленности человеческого существования. Другой парень спасал посевы пшеницы от пожара и тоже погибал, оставив вдовой беременную жену, и его славили в газетах, и никто не вспоминал о гибнущих тем временем на корню посевах зерновых – гибнущих только потому, что дело было дурно организовано и зерно не успели убрать, да еще помешали дожди, да еще комбайнеры запили, и проще потом было полить эти посевы соляркой и сжечь, как это и сделали в одном из наших совхозов.
Кто-то вдруг задал вопрос: а чем, черт возьми, объясняется такое высокое качество поэзии, например, Данте и прозы, например, Флобера? Ну без дураков. Без ямбов-синекдох, а, так сказать, метафизически или даже – не побоимся этого слова – онтологически. Ну чем? Что заставляло этих людей до самой старости вкалывать, переписывать, зачеркивать, снова писать, комкать и даже сжигать, чтобы потом начинать все сначала? Что? Не талант же, в самом деле. Потому что если талант, то надо тогда разбираться с талантом, а на это наших куцых мозгов точно не хватило бы. Мы искали ответов попроще. И вдруг не самый пьяный из компании сказал: «Да они ж трусы! Боялись, что их не так поймут. Боялись, что бог литературы даст им по жопе за дрянную работу. Они не были уверены в себе. В этом смысле они были слабаками и трусами».
Мне это простое объяснение понравилось. На экзамен по литературе с ним не пойдешь, но для жизни вполне годилось. Ведь верно же: трусили все эти данте и флоберы. Гениальность – это трусость. Страх. Ну или там страх божий. То есть – стыд. Вот с тех пор и засело у меня в голове: история искусства – это история стыда. История преодоления стыда на пути к еще большему стыду. И так до смерти.
Когда я открыл ей, что хочу стать писателем, она сказала:
– Это ремесло вора, шпиона и убийцы. Писатель подглядывает, подслушивает, крадет чужие черты и слова, а потом переносит все это на бумагу, останавливает мгновения, как говорил Гете, то есть убивает живое ради прекрасного…
В мае 1970 года, когда праздновалось 25-летие победы и все мужчины городка упились в стельку, я сказал что-то презрительное об «этих героях», на что бабушка заметила: «На Руси героев всегда уважали, но любили – праведников. Герой сегодня подвиг совершил, товарищей от смерти спас, родную землю защитил, а пришел домой – жену избил, а потом еще и украл, и обманул, и сподличал. Герои – люди разовые. Земля стоит на праведниках, не на героях».
Незадолго до смерти она сказала, отвечая на какие-то мои разглагольствования о «несвободной стране»: «Свобода – это ты. Только никогда не забывай о том, что и тюрьма – тоже ты». И еще она не любила, когда кого-нибудь называли совестью народа: «Совесть – это бог в человеке. У народа нету совести – только у человека. Тем человек от скотины и отличается – совестью. А совесть народа придумали бессовестные люди».