Женщина в белом
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Женщина в белом

Тегін үзінді
Оқу

Уилки Коллинз

Женщина в белом


Роман




Санкт-Петербург

Первый период

Рассказ начинает Уолтер Хартрайт
(учитель рисования из Клементс-Инна)

I

Это история о том, до чего может простираться терпение женщины, и о том, чего может достигнуть мужчина при твердой решимости.

Если бы при разбирательстве любого подозрительного случая закон подвергался лишь умеренному влиянию всесильного золота, то события, наполняющие эти страницы, привлекли бы внимание широкой публики уже во время судебного разбирательства.

Однако в некоторых, даже самых очевидных, делах правосудие до сих пор еще остается верным слугой туго набитого кошелька; подобный-то случай и будет впервые рассказан на этих страницах. Так же как эту историю мог бы услышать судья, ее сейчас услышит читатель. Все сколько-нибудь важные обстоятельства этой истории, от ее начала до конца, будут переданы со слов очевидцев. Когда пишущему эти вступительные строки (Уолтеру Хартрайту) придется играть в описываемых событиях более важную роль, нежели другим, он расскажет о них сам. Когда же речь пойдет о том, чему он не был свидетелем, он откажется от звания рассказчика и уступит свое место тем, кто был лично знаком с обстоятельствами и кто продолжит его повествование так же ясно и правдиво, с того самого момента, на котором остановится Уолтер Хартрайт.

Таким образом, эту историю будут писать несколько человек, подобно тому как в суде картину преступления воссоздает не один, а несколько свидетелей; в обоих случаях это делается с одной целью, дабы представить истину наиболее точно и обстоятельно и проследить течение событий в целом, предоставляя слово людям, принимавшим в них непосредственное участие, дабы они сами в точности описали то, свидетелями чему они стали.

Первым выслушаем Уолтера Хартрайта, учителя рисования, двадцати восьми лет.

II

Был последний день июля. Продолжительное жаркое лето приближалось к концу, и мы, усталые пилигримы лондонских мостовых, начинали подумывать о спасительных облаках, дарующих тень над деревенскими просторами, и об осенних ветрах на морском берегу.

Что касается моей скромной персоны, то уходящее лето оставляло меня в плохом состоянии здоровья, не слишком хорошем расположении духа и, по правде сказать, почти без денег. В течение года я не так осторожно, как обычно, распоряжался своим заработком; вследствие такой расточительности мне предстояла грустная перспектива проводить осень экономно: то в коттедже моей матери в Хэмпстеде, то в моей собственной комнате в Лондоне.

Помнится, вечер был тихий и облачный; удушливый воздух опускался на улицы; отдаленный шум улиц стихал; все слабеющий в моем теле пульс и биение сердца огромного города, казалось, звучали в унисон, становясь все тише и тише по мере того, как заходило солнце. Я оторвался от книги, над которой больше мечтал, нежели читал ее, и вышел из моей комнаты подышать прохладным ночным воздухом пригородов. Это был один из двух вечеров, которые я обычно каждую неделю проводил с моей матерью и сестрой. Таким образом, я направил свои стопы на север, по направлению к Хэмпстеду.

Происшествия, о которых я буду рассказывать, ставят меня перед необходимостью упомянуть здесь, что отец мой умер за несколько лет до описываемых событий и что из пятерых детей его в живых оставались только я и моя сестра Сара. Отец был учителем рисования. Своими стараниями он достиг большого успеха в профессии. Неусыпно заботясь о том, чтобы обеспечить будущность тех, чье существование зависело от его трудов, он тотчас же после женитьбы застраховал собственную жизнь на весьма значительную сумму, употребив на это гораздо большую часть своего дохода, чем это делают обычно. Благодаря удивительному благоразумию и самоотверженности отца моя мать и сестра остались после его смерти в таком же независимом положении, в каком находились и при его жизни. Я наследовал уроки отца после его смерти и был крайне признателен за открытую им передо мной перспективу в жизни.

Тихий сумрачный свет еще трепетал на живых изгородях, а Лондон потонул в темной бездне хмурой ночи, когда я остановился перед калиткой матушкиного коттеджа. Не успел я позвонить, как дверь распахнулась и передо мной, вместо служанки появился мой достойный друг, итальянец, профессор Песка. Он весело встретил меня, громко выкрикивая нечто, что лишь отчасти походило на английское приветствие.

Собственно, личность профессора сама по себе заслуживает того, чтобы я представил его читателям. К тому же волею случая с него началась та таинственная семейная история, которой будут посвящены следующие страницы.

Я познакомился с моим другом в одном из богатых домов, где он давал уроки своего родного языка, а я — рисования. Из истории его жизни мне было известно только то, что некогда он преподавал в Падуанском университете, потом оставил Италию по политическим причинам (сути которых никому не хотел объяснять) и что вот уже много лет он живет в Лондоне, преподавая иностранные языки.

Не будучи в настоящем смысле слова карликом — поскольку он был прекрасно сложен с головы до ног, — Песка был, по-моему, самым крошечным человеческим существом, какого только мне доводилось видеть в жизни. Однако среди прочих людей в большей степени он выделялся не своей примечательной внешностью, а безвредной эксцентричностью характера. Главная цель его жизни состояла, кажется, в том, чтобы выразить свою признательность стране, которая предоставила ему убежище и средства к существованию, ради чего он прилагал все силы, чтобы стать настоящим англичанином. Он не довольствовался тем, что из уважения к английской нации постоянно носил с собой зонтик и ходил в гамашах и цилиндре. Профессор изо всех сил стремился не только выглядеть англичанином, но и усвоить все исконно английские обычаи и развлечения. Полагая, что мы как нация отличаемся особой любовью к атлетическим упражнениям, маленький человечек, с присущей его сердцу наивностью, страстно увлекался всеми чисто английскими спортивными забавами, твердо убежденный, что он может постичь их одним усилием воли точно так же, как он приспособился к нашим национальным гамашам и цилиндрам.

Мне доводилось видеть, как профессор слепо рисковал своими конечностями на охоте на лисиц и на поле для крикета; а вскоре после этого я стал свидетелем того, как он столь же слепо рисковал своей жизнью на море в Брайтоне.

Мы встретились там случайно и отправились купаться вместе. Если бы мы занялись каким-нибудь чисто английским спортом, я, разумеется, должен был бы присмотреть за Пеской, но так как иностранцы обычно чувствуют себя в воде не хуже нас, англичан, то мне и в голову не пришло, что для Пески искусство плавания служило дополнением к длинному списку упражнений, которым профессор, по его мнению, мог обучиться экспромтом, по наитию. Вскоре после того, как мы оба отплыли от берега, я остановился, заметив, что мой приятель отстал, и обернулся взглянуть на него. К моему ужасу и удивлению, я не увидел между мной и берегом ничего, кроме двух маленьких белых рук, которые с минуту барахтались на поверхности воды, а потом исчезли из виду. Когда я нырнул, чтобы вытащить Песку, бедняжка лежал меж камней на дне, свернувшись в комочек, отчего казался еще более крошечным, чем всегда. Понадобилось несколько минут, чтобы вытащить его; воздух оживил профессора, и с моей помощью он смог взойти на ступени кабинки машины. Вместе с жизнью к нему снова вернулась его бредовая идея относительно плавания. Едва стучащие зубы позволили ему заговорить, он неопределенно улыбнулся и заявил, что, вероятно, у него случились судороги.

Придя в себя совершенно, он присоединился ко мне на берегу, искусственная английская сдержанность в одно мгновение уступила место его страстному южному темпераменту. В самых восторженных выражениях Песка снова и снова благодарил меня за спасение; страстно, в склонной к преувеличениям итальянской манере он восклицал, что отныне отдает в мое распоряжение всю свою жизнь, объявлял, что не будет счастлив до тех пор, пока не найдет случая доказать мне свою признательность услугой, которую я, в свою очередь, запомню до конца моих дней.

Я всеми силами старался остановить поток его слез и уверений, настойчиво представляя это приключение не более чем предметом для шутки; наконец мне, по-видимому, удалось несколько охладить в нем чувство признательности. Не думал я тогда, как не думал и после, когда наши веселые каникулы подходили к концу, что случай оказать мне услугу, случай, которого так страстно жаждал мой признательный товарищ, скоро наступит; что он с жаром ухватится за него и что, поступив таким образом, он повернет весь поток моей жизни в новое русло, а меня самого изменит до неузнаваемости.

Случилось именно так. Если бы я не нырнул, чтобы вытащить профессора Песку, когда он лежал под водой на своем каменном ложе, я, по всей вероятности, никогда не участвовал бы в истории, описываемой на этих страницах, и, может статься, никогда не услышал бы даже имени женщины, которой отныне посвящены все мои помыслы, которая завладела всей моей энергией, сделалась единственным руководящим началом, управляющим всей моей жизнью.

III

По выражению лица и поведению Пески, встретившего меня на пороге матушкиного коттеджа, я сразу понял, что случилось нечто необыкновенное. Однако просить у него немедленного объяснения было совершенно бесполезно. Пока он тащил меня за обе руки в комнату, я мог только предполагать, что, зная мои привычки, он пришел в коттедж, дабы встретиться со мной в этот вечер и сообщить мне какие-то чрезвычайно приятные новости.

Мы вбежали в гостиную самым бесцеремонным, шумным образом. Матушка сидела у открытого окна и смеялась, обмахиваясь веером. Песка был ее любимцем, и она снисходительно смотрела на все его сумасбродства. Дорогая матушка! С первой минуты, когда ей стало известно, как глубоко и признательно Песка привязан к ее сыну, она раскрыла для маленького профессора свое сердце и принимала все его непонятные чужеземные выходки за нечто само собой разумеющееся, не пытаясь постигнуть их смысла.

Сестра моя Сара, несмотря на все преимущества юности, была — и это довольно странно — не так сговорчива. Она отдавала должное превосходным душевным качествам Пески, но не могла принять его целиком, безусловно, как это делала матушка. Чисто английские представления Сары о приличиях пробуждали в ней негодование против врожденного презрения Пески к этим приличиям, она всегда, более или менее явно, выказывала свое удивление матушкиной снисходительностью по отношению к эксцентричному маленькому иностранцу. По моим наблюдениям, впрочем, не только моя сестра, но и другие представители нового поколения совсем не так радушны и доброжелательны, как наши старики. Мне часто доводилось видеть, как старые люди были взволнованы, радостно предвкушая какое-нибудь невинное удовольствие, в то время как оно нисколько не трогало их бесстрастных внуков. Желал бы я знать, такие же ли мы теперь, искренние юноши и девушки, какими были наши отцы и матери в свое время? Не слишком ли больших успехов достигло воспитание? Не слишком ли хорошо мы нынче воспитаны?

Не решаясь ответить на эти вопросы однозначно, я могу, по крайней мере, сказать, что в те минуты, когда я видел мою мать и сестру в обществе Пески, матушка мне казалась гораздо моложе моей сестры. Так и на этот раз: в то время как матушка искренне хохотала над нашим мальчишеским вторжением в гостиную, Сара угрюмо подбирала осколки чашки, опрокинутой профессором со стола, когда он стремглав бросился встречать меня.

— Не знаю, что и случилось бы, Уолтер, если бы ты промедлил долее, — сказала матушка. — Песка чуть с ума не сошел от нетерпения, а я — от любопытства. Профессор принес какие-то удивительные новости, которые касаются тебя, и, вообрази, был так жесток, что не хотел сообщить их нам до тех пор, пока не появится его друг Уолтер.

— Какая досада! Сервиз теперь испорчен! — прошептала про себя Сара, грустно разглядывая осколки разбитой чашки.

В это время Песка, не отдавая себе отчета в совершенном проступке, выдвинул большое кресло на середину комнаты, дабы предстать перед нами настоящим оратором, обращающимся с речью к публике. Развернув кресло к нам спинкой, он вскарабкался на него и с этой импровизированной кафедры обратился к нам со следующими словами:

— Ну, мои добрые, дорогие друзья, — (он всегда говорил «мои добрые, дорогие друзья», когда хотел сказать «мои бесценные друзья»), — слушайте меня. Настало время... Я объявляю мое приятное известие... Я наконец могу говорить.

— Слушайте, слушайте! — вскричала матушка, подхватывая шутку своего любимца.

— Ну вот, теперь он разломает спинку нашего лучшего кресла, мама, — шепнула Сара.

— Я вернусь в прошлое, чтобы оттуда вновь обратиться к благороднейшему из существ, — продолжал Песка, яростно указывая из-за спинки кресла на мою недостойную персону. — Кто нашел меня мертвым на дне морском (по милости судорог)? Кто вытащил меня из воды? И что я сказал, когда снова возвратился к жизни и моей одежде?

— Гораздо более, нежели было нужно, — отвечал я как можно угрюмее, потому что малейшее поощрение в подобных случаях неизбежно вызывало у разволновавшегося профессора потоки слез.

— Я сказал, — настаивал Песка, — что отныне моя жизнь принадлежит моему дорогому другу Уолтеру, — так оно и есть. Я сказал, что я не буду счастлив до тех пор, пока мне не выпадет случай сделать для Уолтера что-нибудь хорошее, — и действительно, я не мог обрести покой до нынешнего блаженного дня. Сегодня, — воскликнул восторженный маленький человечек пронзительным голосом, — избыток счастья вырывается из каждой поры моего тела, потому что, клянусь моей верой, душой, честью, обещание мое наконец исполнено, и вот, что я еще имею сказать: «Все-все хорошо!» Среди знатных лондонских домов, где я преподаю мой родной язык, — без всякого предисловия начал профессор свое долго откладываемое объяснение, — есть один в высшей степени знатный, на площади Портленд. Вы все знаете, где это! Да, да, разумеется! В прекрасном доме, мои милые друзья, живет прекрасное семейство. Мамá — толстая и красивая, три дочки — толстые и красивые, два сына — толстых и красивых, и папá — самый толстый и красивый из всех, богатый купец, купающийся в своих миллионах. Некогда он слыл красавцем, но так как теперь у него лысина и двойной подбородок, то он уже более красавцем называться не может. Теперь слушайте! Я учу молодых девиц понимать великого Данте. И, помилуй меня Господь, нет слов, чтобы выразить, как труден великий Данте для этих трех хорошеньких головок! Но это ничего, все придет в свое время; чем больше уроков, тем лучше для меня. Теперь слушайте! Представьте себе, что сегодня я занимаюсь с барышнями, как обычно. Мы все четверо спустились в ад Данте. В седьмом кругу — впрочем, для трех толстых и красивых барышень все круги равны! — мои ученицы завязли, а я, чтобы помочь им выбраться, объясняю, рассказываю, выхожу из себя от бесполезного энтузиазма, как вдруг в передней раздается скрип сапог и входит Золотой папá, богатый купец с лысиной и двойным подбородком. Ну вот, мои милые друзья, я ближе к сути моего рассказа, чем вы думаете! Осталась ли у вас еще хоть капля терпения, или вы уже сказали про себя: «Черт побери, неужели Песка сегодня не закончит!»

Мы заявили, что нам очень интересно.

Профессор продолжил:

— Золотой папá держал в руке письмо; извинившись, что помешал нам в нашей адской обители из-за простого земного дела, он обратился к трем барышням и начал, как вы, англичане, начинаете все ваши разговоры, громким «О!». «О мои милые! — сказал богатый купец. — Я получил сегодня письмо от моего друга мистера...» Имя выскользнуло у меня из памяти, но не беда: мы еще вернемся к нему, да-да, именно! Итак, папá сказал: «Я получил письмо от моего друга мистера такого-то... Он просит меня рекомендовать учителя рисования к нему в имение». Господи помилуй! Когда я услышал эти слова, я готов был броситься на шею к Золотому папá, если бы только я был повыше и мог до нее достать, чтобы прижать его к своей груди крепко и признательно, но я только подпрыгнул на своем стуле. Я сидел как на иголках, душа моя горела и рвалась, мне хотелось заговорить, но я прикусил язык и дал папá закончить. «Быть может, вы знаете, — сказал этот богач, помахивая письмом своего друга, — быть может, вы знаете, мои милые, какого-нибудь учителя рисования, которого я мог бы рекомендовать?» Барышни переглянулись между собой, а потом ответили с неизменным «О!» в начале: «О нет, папá! Но вот мистер Песка...» Услышав свое имя, я уже не мог больше сдерживаться — мысль о вас, мои дорогие, заполонила все мое сознание, — я вскочил со стула как ужаленный и обратился к богатому купцу, как настоящий англичанин: «Дорогой сэр, я знаю такого человека! Отличнейшего учителя рисования, другого такого не сыскать в целом свете! Рекомендуйте его с сегодняшней же почтой, а завтра, с утренним поездом, отправьте и его самого, со всеми его пожитками». (Ха! Еще один чисто английский оборот!) «Постойте, постойте! — сказал папá. — Иностранец он или англичанин?» — «Англичанин до кончиков ногтей», — ответил я. «Порядочный человек?» — спросил папá. «Сэр, — сказал я (потому что последний вопрос оскорбил меня и я прекратил с богачом дружественный тон), — сэр, бессмертный огонь гениальности горит в груди этого англичанина, но что еще важнее, он горел и в груди его отца!» — «Пустяки, — сказал этот Золотой варвар-папá, — нам нет дела до его гениальности, мистер Песка. В нашей стране мы не нуждаемся в гениальности, если только она не идет рука об руку с порядочностью, а когда это случается именно так, мы рады, очень рады, право! Может ваш друг представить рекомендательные письма, которые свидетельствовали бы в его пользу?» Я небрежно махнул рукой и воскликнул: «Рекомендательные письма? Господи помилуй, ну конечно! Целые тома рекомендательных писем, если вам угодно!» — «Одного или двух будет вполне достаточно, — сказал этот флегматичный богач. — Пусть пришлет их мне, указав свое имя и адрес. Постойте, постойте, мистер Песка, возьмите записку об условиях работы — о том, что он должен будет делать... Продолжайте урок, мистер Песка, а я дам вам необходимую выписку из письма моего друга». И вот обладатель товаров и денег берется за перо, чернила и бумагу, в то время как я со своими тремя ученицами вновь погружаюсь в Дантов ад. Через десять минут выписка готова, и скрип сапог папá стихает в отдалении. С этого момента, клянусь моей верой, душой и честью, я позабыл обо всем! Блаженная мысль о том, что я наконец дождался случая и могу услужить моему дражайшему другу, вскружила голову и опьянила меня. Как я вытащил трех барышень и самого себя из адской обители, как провел потом другие свои занятия, как проглотил свой скромный обед — обо всем этом я знаю не более, чем человек с Луны. Для меня довольно и того, что я здесь, перед вами, с запиской богатого купца в руках, необъятный, как жизнь, горячий, как огонь, и счастливый, как король! Ха-ха-ха! Прекрасно! Прекрасно!

Тут профессор замахал над головой запиской об условиях и закончил свой длинный и многосложный рассказ пронзительной итальянской пародией на английское радостное «ура».

Едва он замолчал, матушка встала со своего места, с разгоревшимися щеками и блестящими глазами. Она с жаром схватила профессора за обе руки и произнесла:

— Мой милый, добрый Песка, я никогда не сомневалась в вашей истинной привязанности к Уолтеру, но теперь убедилась в ней еще больше, чем прежде.

— Мы очень обязаны профессору за Уолтера, — добавила Сара.

С этими словами она привстала, словно намереваясь в свою очередь подойти к креслу Пески; но, увидев, что Песка с восхищением целует руки моей матушки, приняла серьезный вид и снова села на свое место. «Если этот фамильярный человек таким образом ведет себя с матушкой, как же он будет вести себя со мной?» Иногда на человеческих лицах отражаются самые сокровенные мысли. Несомненно, Сара думала именно так, когда садилась.

Хотя я и был признателен Песке за его старания оказать мне услугу, меня не очень обрадовала неожиданно открывшаяся перспектива. Когда профессор перестал целовать руки матушки, я горячо поблагодарил его и попросил позволения взглянуть на условия, которые его уважаемый патрон записал для меня.

Песка торжественно вручил мне бумагу.

— Читайте! — воскликнул маленький человечек, принимая величественный вид. — Уверяю вас, друг мой, что записка Золотого папá говорит сама за себя.

Условия были изложены откровенным и весьма доступным образом.

Меня уведомляли: во-первых, что Фредерик Фэрли, эсквайр, из Лиммеридж-Хауса в Камберленде, желает иметь искусного учителя рисования сроком на четыре месяца. Во-вторых, что обязанности, которые учитель должен взять на себя, будут двоякого рода: обучать двух молодых леди искусству писать акварели, а в свободное время приводить в порядок ценную коллекцию рисунков, находящуюся в настоящий момент в крайнем небрежении. В-третьих, что жалованье человеку, который возьмется должным образом исполнить вменяемые ему обязанности, — четыре гинеи в неделю; что он должен жить в Лиммеридж-Хаусе и что с ним будут обращаться как с джентльменом. В-четвертых и в последних, что претендовать на это место может лишь тот, кто в состоянии представить самые подробные рекомендации в отношении своей личности и профессиональных знаний. Рекомендательные письма должны быть отосланы другу мистера Фэрли в Лондон, который уполномочен заключить договор. Записку завершали имя и адрес купца, в доме которого Песка давал уроки.

Безусловно, это было очень соблазнительное предложение. Работа, по-видимому, обещала быть легкой и приятной; к тому же мне предлагали ее на осень, а в это время года я был обычно наименее занят; да и вознаграждение, насколько я мог судить по собственному опыту, отличалось удивительной щедростью. Я понимал все это; я понимал, что я должен радоваться, если мне удастся получить это место. Однако, едва прочитав условия, я почувствовал какое-то необъяснимое нежелание браться за эту работу. Никогда прежде я не испытывал такого мучительного и необъяснимого разлада между моим долгом и моими желаниями.

— О Уолтер, твоему отцу никогда не выпадала такая удача! — сказала матушка, в свою очередь прочитав записку с условиями и вернув ее мне.

— Лестно познакомиться с такими знатными людьми, — заметила Сара, выпрямившись на стуле, — да еще быть с ними на равной ноге!

— Да-да, условия во всех отношениях довольно заманчивы, — перебил я ее нетерпеливо, — но прежде чем я отправлю рекомендации, я хочу все обдумать...

— «Обдумать!» — воскликнула матушка. — Уолтер, что с тобой?

— «Обдумать!» — эхом вторила матушке сестра. — Какие странные вещи ты говоришь, когда предлагаются такие условия!

— «Обдумать!» — подхватил профессор. — Что здесь обдумывать? Отвечайте мне! Разве вы не жаловались на плохое самочувствие и не мечтали подышать деревенским воздухом? Ну?! В ваших руках бумага, предлагающая вам это удовольствие на целых четыре месяца. Не так ли? Кроме того, вам нужны деньги. Ну?! Разве четыре гинеи в неделю ничего не значат? Господи помилуй! Дайте их мне, и мои сапоги заскрипят так же, как у Золотого папá, который подавляет всех своим богатством. Четыре гинеи в неделю, и к тому же очаровательное общество двух молодых леди! Более того, вы получаете постель, завтраки, ужины, великолепные английские чаепития и ленчи и пенящееся пиво — и все это даром! Ну же, Уолтер, мой добрый, милый друг, какого черта, первый раз в жизни я не могу надивиться на вас!

Но ни искреннее недоумение матушки, вызванное моим поведением, ни пылкое перечисление Пески всех предлагаемых мне благ не могли поколебать моего странного нежелания ехать в Лиммеридж. Все изложенные мной доводы против поездки в Камберленд, какие только могли прийти мне в голову, к моему великому огорчению, были отвергнуты, тогда я упомянул о последнем препятствии, спросив, что станется с моими учениками из Лондона, пока я буду учить молодых девиц мистера Фэрли рисовать с натуры. На это мне возразили, что бóльшая часть учеников на осень разъедется, а тех немногих, кто останется в городе, я вполне могу поручить одному из своих коллег, чьих учеников я однажды брал на попечение при подобных же обстоятельствах. Сестра напомнила мне, что он предлагал свою помощь на случай, если бы мне нынче вздумалось уехать из Лондона. Матушка уговаривала меня не вредить из пустого каприза моим собственным интересам и здоровью, а Песка жалобно молил, чтобы я не огорчал его отказом от услуги, которую он предлагает своему другу, спасшему ему жизнь, в качестве благодарности.

Искренняя любовь и привязанность, стоявшие за этими уговорами, тронули бы любого, в ком живо еще сердце. Я устыдился своего необъяснимого предубеждения, хоть и не мог побороть его, и мирно закончил спор, пообещав сделать все, чего от меня ожидали.

Остаток вечера прошел довольно весело в многочисленных предположениях насчет моей будущей жизни с двумя молодыми девушками в Камберленде. Песка, вдохновленный нашим национальным грогом, который, по-видимому, самым чудесным образом бросился ему в голову, предъявил свои права на то, чтобы его считали настоящим англичанином; один за другим он произносил спичи и провозглашал тосты за здоровье моей матери, здоровье моей сестры, мое здоровье, а также здоровье мистера Фэрли вкупе со здоровьем двух молодых леди, причем тут же восторженно благодарил самого себя от лица всех нас.

— Скажу вам по секрету, Уолтер, — заявил мой маленький друг, когда мы возвращались вместе домой, — я в восторге от своего красноречия. Мою душу переполняет честолюбие. Наступит день, и я вступлю в ваш парламент. Стать достопочтенным Пеской, членом парламента, — вот мечта всей моей жизни!

На следующее утро я послал рекомендательные письма патрону Пески на Портленд-Плейс. Прошло три дня, и я уже было решил, в душе испытывая удовольствие, что мои рекомендации оказались недостаточными. Однако на четвертый день я получил письмо, в котором сообщалось, что мистер Фэрли принимает мои услуги и просит меня немедленно выехать в Камберленд. Все подробности относительно моего путешествия были заботливо объяснены в постскриптуме.

С большой неохотой я собрал вещи, чтобы рано утром на следующий день покинуть Лондон. Ближе к вечеру, по дороге в гости, ко мне зашел попрощаться Песка.

— В ваше отсутствие, — весело сказал профессор, — я буду утешаться мыслью, что именно с моей легкой руки ваша карьера пошла в гору. Поезжайте, мой друг! Когда ваше солнце засияет в Камберленде, ради бога, не упускайте случая: женитесь на одной из двух молодых девиц, получите в наследство тучные земли Фэрли и сделайтесь достопочтенным Хартрайтом, членом парламента, а когда окажетесь на самой вершине, вспомните, что все это сделал Песка там, внизу!

Я попытался рассмеяться над прощальной шуткой моего маленького друга, но тщетно. Отчего-то в груди у меня болезненно щемило, пока профессор произносил свое напутствие.

Все было готово к отъезду, осталось только пойти в хэмпстедский коттедж проститься с матушкой и Сарой.

IV

Весь день нас мучил изнуряющий зной, и даже к ночи жара ничуть не спáла.

Матушка и сестра так много хотели сказать мне на прощание, столько раз просили меня остаться еще на пять минут, что было уже около полуночи, когда слуга затворил за мной калитку сада. Я сделал несколько шагов по кратчайшей дороге в Лондон и остановился в нерешительности.

Полная яркая луна плыла по темному беззвездному небу; холмистая местность, поросшая вереском, в таинственном свете луны казалась дикой, словно я находился за сотню миль от большого города. Мысль вскоре вернуться в жаркий и мрачный Лондон вызывала у меня отвращение. Перспектива ночевать в комнате, лишенной воздуха, представлялась в моем тревожном расположении духа и тела тем же, что сознательно согласиться на постепенное удушение. Я решил пройтись по свежему воздуху, для чего выбрал самый дальний путь в Лондон через продуваемую легким ветерком вересковую пустошь, с тем чтобы вернуться в город со стороны его наиболее открытого предместья по финчлейской дороге и по утренней прохладе пробраться к себе домой, на западную сторону Риджентс-парка.

Я медленно шел через холмистую пустошь, наслаждаясь торжественной тишиной природы и любуясь мягкими переливами лунного света и теней по обе стороны от меня. Пока я проходил по первой и самой красивой части моей ночной прогулки, душа моя бессознательно воспринимала впечатления, которые производила на меня природа, я ни о чем не думал, решительно ни о чем.

Однако стоило мне свернуть на проселочную дорогу, где было менее красиво, как в голове моей мелькнула мысль о приближавшейся перемене в моих привычках и занятиях, и эта мысль мало-помалу захватила меня целиком. Когда я дошел до конца дороги, я был уже полностью поглощен радужными мечтами о Лиммеридже, мистере Фэрли и двух молодых леди, чьим наставником я вскоре стану.

Я остановился на перекрестке, отсюда четыре дороги расходились в разные стороны: в Хэмпстед, откуда я шел, в Финчли, в Вест-Энд и в Лондон. Я машинально свернул на последнюю и зашагал по пустынной дороге, беспечно размышляя, насколько мне припоминается, какими предстанут моим глазам камберлендские леди, как вдруг кровь в моих жилах застыла от прикосновения чей-то руки, легко и внезапно коснувшейся моего плеча.

Я резко обернулся, крепче сжимая в руке трость.

Передо мной, возникшая словно из ниоткуда, в полном одиночестве стояла женщина, с ног до головы одетая во все белое. На ее обращенном ко мне лице застыл вопрос, в то время как рукой женщина указывала на мрачное облако, нависшее над Лондоном. Неожиданность, с какой это необыкновенное существо очутилось передо мной ночью и в таком пустынном месте, до того испугала меня, что я не мог проронить ни слова. Странная женщина заговорила первой.

— Это дорога в Лондон? — спросила она.

Я внимательно поглядел на нее, когда она задала мне этот вопрос. Было около часа ночи. Лунное сияние позволило мне ясно различить только бледное, молодое, изможденное лицо незнакомки, ее большие печальные, пристально смотревшие на меня глаза, нервные, трепетавшие губы и белокурые волосы светло-каштанового оттенка. В ее поведении не было ничего грубого или неприличного: она была тиха и сдержанна, немного грустна и немного настороженна. Манерами она не походила на знатную даму, но в то же время ее нельзя было назвать простолюдинкой. Ее голос, хотя я слышал его так мало, звучал изумительно ровно и как-то механически, говорила она очень быстро. В руке незнакомка держала небольшую сумочку; ее одежда — шляпка, шаль и платье — были из белой и, по всей вероятности, не из самой дорогой ткани. Она была несколько выше обыкновенного роста, тонка и стройна; походка и движения ее не отличались никакой особенностью. Вот все, что я мог заметить при тусклом свете луны, еще не придя в себя от ошеломляющих обстоятельств нашей встречи. Кто была эта женщина и как очутилась она одна на большой дороге в час ночи, я решительно не мог догадаться. Я был уверен лишь в том, что никто не увидел бы в ее вопросе, даже заданном в столь поздний час и в столь подозрительном месте, дурных намерений.

— Вы слышите? — проговорила она спокойно и быстро, без малейшей тревоги или нетерпения. — Я спросила вас, это дорога в Лондон?

— Да, — ответил я, — эта дорога ведет к Сент-Джонс-Вуду и к Риджентс-парку. Извините, что я не ответил вам сразу. Меня чрезвычайно изумило ваше внезапное появления на дороге, даже теперь я все еще не могу объяснить его себе.

— Вы не подозреваете меня в чем-нибудь дурном, нет? Я не сделала ничего плохого. Со мной случилось кое-что. И мне очень неприятно, что я здесь одна в такое позднее время. Почему вы подозреваете меня в чем-то дурном?

Она говорила с необыкновенной серьезностью и волнением и даже отступила от меня на несколько шагов. Я поспешил успокоить ее.

— Пожалуйста, не думайте, что я подозреваю вас, — сказал я. — Напротив, я хотел бы помочь вам, если это в моих силах. Просто я удивился, увидев вас на дороге, ведь за минуту до вашего появления она казалась мне пустой.

Незнакомка обернулась и указала мне на пролом в изгороди там, где соединялись лондонская и хэмпстедская дороги.

— Я услышала ваши шаги, — сказала она, — и притаилась посмотреть, что вы за человек, прежде чем решиться заговорить с вами. Меня терзали сомнение и страх, пока вы не прошли мимо, а потом уже мне не оставалось ничего другого, как побежать за вами следом и дотронуться до вас.

«Побежать следом и дотронуться до меня»? Почему же не окликнуть? Странно, если не сказать более!

— Могу я довериться вам? — спросила незнакомка. — Ведь вы не думаете обо мне ничего худого, оттого что со мной случилось кое-что неприятное?..

Она замолчала в замешательстве, переложила сумочку из одной руки в другую и горько вздохнула.

Одиночество и беспомощность этой женщины тронули меня. Естественное побуждение помочь ей преодолело во мне здравый смысл, осторожность и светский такт, которые человек опытнее, благоразумнее и хладнокровнее меня непременно призвал бы к себе на помощь при таких странных обстоятельствах.

— Вы можете довериться мне целиком и полностью, — ответил я. — Если вам неприятно объяснять мне, почему вы оказались здесь, не возвращайтесь к этому предмету. Я не имею права требовать от вас объяснений. Скажите, чем я могу вам помочь, и я помогу, если это будет зависеть от меня.

— Вы очень добры, и я очень-очень рада, что встретилась с вами. — (Впервые я услышал нечто похожее на женскую нежность в голосе незнакомки, но в ее больших, устремленных на меня глазах не блеснула ни одна слезинка.) — Я была в Лондоне лишь однажды, — продолжала она все быстрее и быстрее, — и совсем не знаю дороги к нему с этой стороны. Можно ли нанять пролетку или какой-нибудь другой экипаж? Или уже слишком поздно? Я не знаю... Если бы вы могли указать мне, где я могу нанять карету, но обещайте не удерживать меня, когда я захочу оставить вас... В Лондоне у меня есть приятельница, которая будет рада принять меня... Больше мне ничего не нужно... Вы обещаете? — Незнакомка тревожно посмотрела на дорогу, снова переложила сумочку из одной руки в другую и повторила, устремив на меня взгляд, полный мольбы и отчаяния: — Вы обещаете? — Ее слова глубоко взволновали меня.

Что мне было делать? Передо мной стояла незнакомка, взывающая к моему состраданию, и эта незнакомка была в отчаянном положении. Поблизости ни дома, ни человека, с кем я мог бы посоветоваться, и притом никакое право на свете не давало мне власти над ней, если бы даже я знал, как употребить эту власть. Я пишу эти строки, не вполне доверяя самому себе: последующие события мрачной тенью ложатся на бумагу, на которой я пишу; но все-таки я повторяю: что мне было делать?

Я стал расспрашивать незнакомку, чтобы попытаться выиграть время.

— Уверены ли вы, что ваша приятельница в Лондоне примет вас в такой поздний час? — спросил я.

— Совершенно уверена. Но обещайте же, что вы позволите мне оставить вас, когда я того захочу, и не станете удерживать меня. Обещаете?

Повторив эти слова в третий раз, незнакомка подошла ко мне и с мягкой настойчивостью положила свою руку мне на грудь. Я отвел ее и почувствовал, что эта рука была холодна, даже в такую жаркую ночь. Не забудьте, я был молод, а рука, дотронувшаяся до меня, была рукой женщины.

— Вы обещаете? — повторила свой вопрос незнакомка.

— Да.

Одно слово! Такое короткое и такое привычное, срывающееся с губ любого человека ежечасно! О! Я и теперь еще дрожу, когда пишу эти строки.

Мы направились к Лондону, мы шли вместе в этот первый тихий час нового дня — я и эта женщина, чье имя, характер, прошлое, будущие намерения, даже само присутствие ее здесь, в эту минуту, были для меня непроницаемой тайной. Все происходящее казалось сном. Я ли это? Та ли это известная всем, ничем не примечательная дорога, по которой по воскресеньям прогуливается столько людей? Действительно ли не прошло и часа, как я покинул такой спокойный и такой уютный коттедж моей матушки? Я был слишком потрясен, душу бередило нечто похожее на упрек совести, несколько минут я никак не мог заговорить с моей странной спутницей.

И снова она первой прервала царившее между нами молчание.

— Я хочу спросить вас, — сказала она неожиданно, — у вас много знакомых в Лондоне?

— Да, много.

— Много знатных и титулованных людей?

В тоне, каким был задан этот странный вопрос, слышались недоверчивость и подозрение.

— Да, я знаком с некоторыми из них, — ответил я после минутного молчания.

— А много... — осеклась вдруг незнакомка и взглянула мне прямо в лицо, — много среди них баронетов?

Слишком удивленный, чтобы отвечать, я поинтересовался в свою очередь:

— Почему вы спрашиваете меня об этом?

— Видите ли, ради собственного спокойствия я надеюсь, что есть один баронет, которого вы не знаете.

— Вы скажете, как его зовут?

— Не могу... не смею... я забылась, когда упомянула о нем.

Незнакомка произнесла последние слова громко, гневно вскинула свою сжатую в кулак руку и вспыльчиво погрозила ею небу, но вдруг справилась со своим волнением и уже шепотом добавила:

— Скажите, с кем из них вы знакомы?

Я не мог отказать ей в такой безделице и назвал три имени, два из которых принадлежали отцам моих учениц, а одно — холостяку, который как-то взял меня в плавание на свою яхту, чтобы я делал для него зарисовки.

— Вы его не знаете, — сказала она со вздохом облегчения. — А сами вы знатный человек?

— Если бы. Я всего-навсего учитель рисования.

Когда этот ответ, прозвучавший, быть может, с некоторой горечью, сорвался с моих губ, незнакомка схватила меня за руку с порывистостью, свойственной всем ее движениям.

— Не знатный... — прошептала она почти про себя. — И слава богу! Я могу довериться ему.

До сих пор я старался сдерживать свое любопытство из уважения к моей спутнице, но теперь оно пересилило меня.

— Видимо, у вас есть серьезные причины жаловаться на какого-то знатного человека, — сказал я. — Я опасаюсь, что баронет, имя которого вы не желаете называть, нанес вам серьезное оскорбление. Не это ли причина, по которой вы здесь в такое позднее время?

— Не спрашивайте ни о чем, не заставляйте меня говорить об этом, — ответила незнакомка. — Я не в состоянии... Со мной поступили ужасно, меня жестоко обидели. Вы добры, но будьте еще добрее, пойдемте поскорее, и, пожалуйста, не говорите со мной. Мне очень хочется молчать... Мне очень хочется успокоиться... насколько это возможно...

Мы быстрыми шагами продвигались вперед, и по крайней мере в течение получаса никто из нас не проронил ни слова. Время от времени, так как мне было запрещено вступать в расспросы, я украдкой смотрел на незнакомку. Ее лицо сохраняло прежнее выражение: губы были крепко сжаты, лоб нахмурен, взгляд, напряженный и в то же время рассеянный, устремлен вдаль. Когда мы дошли наконец до первых домов, черты ее разгладились и она снова заговорила:

— Вы живете в Лондоне?

— Да, — ответил я, и вдруг мне пришло в голову, что незнакомка, быть может, намеревалась обратиться ко мне в будущем за помощью или советом и что, дабы избежать ее возможного разочарования, мне следовало предупредить ее о моем скором отъезде. Поэтому я добавил: — Но завтра я уезжаю из Лондона на некоторое время. Я еду в провинцию.

— Куда? — спросила она. — На север или на юг?

— На север, в Камберленд.

— В Камберленд, — повторила она с нежностью. — Я бы тоже хотела поехать туда. Когда-то я была очень счастлива в Камберленде.

Я снова попытался приподнять завесу, разделявшую нас.

— Вы, по всей видимости, родились в прекрасном озерном крае? — спросил я.

— Нет, — ответила она, — я родилась в Хэмпшире, но некоторое время провела в школе в Камберленде. Озера? Я не припоминаю никаких озер. А вот деревушку Лиммеридж и Лиммеридж-Хаус я бы очень хотела увидеть снова.

Теперь настал мой черед застыть как вкопанному. Случайное упоминание поместья мистера Фэрли в сложившихся обстоятельствах потрясло меня до глубины души.

— Вам показалось, нас кто-то окликнул? — спросила незнакомка, с испугом оглянувшись на дорогу в ту минуту, как я остановился.

— Нет-нет! Просто я был поражен тем, что вы назвали Лиммеридж-Хаус... Впервые я услышал о нем от моих камберлендских знакомых всего несколько дней назад.

— Я их, конечно, не знаю... Ах, миссис Фэрли умерла, муж ее тоже умер, а дочь их, вероятно, вышла замуж и уехала из Лиммериджа. Я не знаю, кто теперь живет там. Если в замке еще остался кто-нибудь из этой семьи, я буду любить их в память о миссис Фэрли.

Казалось, незнакомка хотела еще что-то сказать, но тут мы подошли к заставе на Авеню-Роуд. Она еще сильнее сжала мою руку и с беспокойством поглядела на ворота.

— Сторож у ворот? — спросила она.

Его, однако же, не было, никого не было, нам не встретилась ни одна живая душа, когда мы миновали ворота. Вид газовых ламп и рожков как будто взволновал незнакомку и привел в нетерпение.

— Вот и Лондон, — сказала она. — Не видите ли вы поблизости какой-нибудь экипаж, который я могла бы нанять? Я устала и напугана. Я хочу сесть в карету и уехать.

Я объяснил ей, что нам надо дойти до стоянки кебов, впрочем, быть может, нам повезет встретить по пути пустой экипаж, потом я попробовал продолжить разговор о Камберленде, но тщетно. Мысль о возможности спрятаться в кебе и уехать отсюда подальше целиком овладела незнакомкой. Ни о чем другом она не могла ни думать, ни говорить.

Не прошли мы и трети пути по Авеню-Роуд, как я увидел кеб, остановившийся у дома, в нескольких шагах от нас, на противоположной стороне улицы. Из него вышел мужчина. Я окликнул кебмена, когда тот вновь залезал на козлы. Нетерпение моей спутницы увеличилось до такой степени, что она почти заставила меня бежать через дорогу бегом.

— Уже так поздно, — сказала она, — я тороплюсь только потому, что уже так поздно...

— Я могу взять вас, сэр, только если вы едете к Тоттенхему, — вежливо сказал извозчик, когда я открывал дверцу кеба. — Моя лошадь устала до смерти и может добежать только до своей конюшни.

— Да-да! Я еду в ту сторону... именно в ту сторону, — быстро проговорила незнакомка, задыхаясь от нетерпения, и торопливо села в кабриолет.

Я удостоверился, что извозчик был столь же трезв, сколь вежлив, и, посадив мою спутницу в кеб, попросил у нее позволения проводить ее.

— Нет-нет-нет! — возразила она с горячностью. — Теперь я в совершенной безопасности и совершенно счастлива. Если вы благородный человек, то вспомните ваше обещание. Велите кебмену ехать, пока я не остановлю его. Благодарю вас, о, благодарю, благодарю!

Рука моя лежала на дверце кеба. Незнакомка схватила ее и поцеловала. В ту же секунду кеб тронулся с места; я смотрел ему вслед с какой-то неопределенной мыслью остановить экипаж, сам не знаю зачем. Боясь испугать и огорчить незнакомку, я наконец окликнул кебмена, но не настолько громко, чтобы привлечь его внимание. Стук колес вскоре стих; кеб слился в одно с темными тенями улицы — женщина в белом исчезла.

Прошло минут десять. Я продолжал свой путь по той же улице, я то машинально делал несколько шагов вперед, то снова рассеянно останавливался. То я сомневался в реальности происшедшего, то чувствовал какое-то недоумение и тревогу при мысли о том, что поступил дурно, хотя не имел ни малейшего представления, как в данной ситуации следовало бы поступить правильно. Я почти не сознавал, куда иду и что собираюсь делать; мысли в моей голове мешались. Неожиданно я пришел в себя, можно сказать, очнулся от забытья, заслышав у себя за спиной стук колес быстро приближавшегося экипажа.

Все это время я двигался по темной стороне улицы и сейчас оглянулся, оставаясь скрытым густой тенью каких-то садовых деревьев. По противоположной, освещенной стороне по направлению к Риджентс-парку шел полисмен.

Открытая коляска проехала мимо меня; в ней сидели двое мужчин.

— Стой! — закричал вдруг один из них. — Вот полисмен. Спросим его.

Лошадь остановилась в нескольких шагах от того места, где я стоял в темноте.

— Полисмен, — крикнул тот же мужчина, — вы не видели, не проходила ли здесь женщина?

— Какая из себя, сэр?

— В платье цвета лаванды...

— Нет-нет, — перебил его второй. — Платье, которое мы дали ей, лежало на постели. Должно быть, она ушла в том платье, в каком приехала к нам. В белом, полисмен. Женщина в белом.

— Я не видел ее, сэр.

— Если вы или кто другой увидит эту женщину, задержите ее и доставьте под надежной охраной по этому адресу. Я оплачу все издержки да в придачу дам еще хорошее вознаграждение.

Полисмен посмотрел на протянутую карточку:

— Но почему мы должны задержать ее, сэр? Что она сделала?

— «Сделала»?! Она убежала из сумасшедшего дома. Не забудьте: женщина в белом. Едем!

V

«Убежала из сумасшедшего дома»!

Не могу сказать, что ужасное известие, заключавшееся в этих словах, было для меня полной неожиданностью. Странные вопросы женщины в белом, последовавшие за моим опрометчивым обещанием предоставить ей свободу действовать по своему разумению, давали мне повод прийти к заключению, что либо она по природе ветрена и неуравновешенна, либо какое-нибудь тяжелое потрясение расстроило ее умственные способности. Однако, признаюсь, мысль о полной потере рассудка, которая обычно возникает в нашем сознании при упоминании о сумасшедшем доме, не приходила мне в голову. Ни в речи, ни в поступках незнакомки я не заметил ничего такого, что подтверждало бы эту мысль, и даже слова незнакомца, обращенные к полисмену, отчасти пролившие свет на положение этой женщины, не убедили меня в обратном.

Что же я сделал? Помог убежать из заключения жертве самого ужасного из всех преступлений или снова ввел в общество несчастное существо в то время, как моим долгом было бы водворить ее обратно в сумасшедший дом. Сердце болезненно сжималось в груди от этого вопроса, а совесть мучила меня из-за того, что я задал его себе слишком поздно.

Нечего было и думать ложиться спать в таком тревожном расположении духа, когда я наконец вернулся в свою квартиру. Через несколько часов я должен был отправиться в Камберленд. Я сел и попробовал сначала рисовать, потом читать, но женщина в белом стояла между мной и моим карандашом, между мной и моей книгой. Не попала ли она снова в беду? Такова была моя первая мысль, хотя я эгоистически избегал ее. За этой мыслью последовали другие, менее тревожные. Где она велела остановиться кебмену? Что с ней теперь? Не нагнали ли ее преследователи? По-прежнему ли она в состоянии управлять своими поступками? И не движемся ли мы оба по нашим разошедшимся в разные стороны дорогам к одному и тому же пункту в таинственном будущем, где наши пути вновь пересекутся?

С облегчением я встретил час, когда настала пора запереть за собой дверь, проститься с Лондоном, с моими лондонскими учениками и моими лондонскими друзьями и двинуться навстречу новым интересам и новой жизни. Даже шум и вокзальная суматоха, обычно такие скучные и надоедливые, были мне приятны.

В постскриптуме письма говорилось, что мне следует отправиться в Карлайл, где я должен буду пересесть на поезд, идущий в сторону побережья. К несчастью, где-то между Ланкастером и Карлайлом наш паровоз сломался. Из-за этой поломки я опоздал на пересадку. Следующего поезда мне пришлось дожидаться несколько часов, и, когда наконец я вышел из вагона на ближайшей к Лиммериджу станции, был уже одиннадцатый час ночи. В кромешной темноте я с трудом разглядел небольшую карету, присланную за мной мистером Фэрли.

Мой поздний приезд, очевидно, расстроил кучера. Он пребывал в столь свойственном английским слугам состоянии высокопочтительной угрюмости. Карета медленно продвигалась вперед. Дорога была плохая, а густой мрак ночи еще сильнее затруднял езду по ней. Прошло более полутора часов с момента нашего отъезда со станции, прежде чем откуда-то издалека до меня донесся шум морского прибоя и я услышал мягкое шуршание колес по мелкому гравию. Мы проехали одни ворота, потом вторые и остановились перед домом. Меня с торжественным видом встретил слуга, уже успевший снять свою ливрею; он уведомил меня, что господа легли спать, и проводил в большую роскошную комнату, где меня ожидал приготовленный ужин.

Я слишком устал, чтобы много есть или пить; особенно смущал меня торжественный вид слуги, прислуживавшего мне так же внимательно, как будто за столом сидел не я один, а целое общество. Через четверть часа я был готов идти в отведенную для меня спальню. Слуга проводил меня в очень приятно обставленную комнату, сообщил, что завтрак будет подан в девять, а затем, удостоверившись, что все в порядке, бесшумно удалился.

«Что я увижу сегодня во сне? — подумал я, задувая свечу. — Женщину в белом или неизвестных обитательниц камберлендского замка?»

Так странно было ночевать под этим кровом как другу семейства и не знать никого из его обитателей даже в лицо!

VI

Когда на следующее утро я проснулся и поднял штору, передо мной предстало море, весело искрящееся под ярким августовским солнцем, и далекий берег Шотландии, таявший на горизонте в голубой дымке.

После скучнейших лондонских пейзажей из кирпича и известки вид этот был столь неожиданным и так подействовал на меня, что, едва взглянув на него, я как будто зажил новой жизнью, обрел новый строй мыслей. Смутное ощущение внезапного разрыва с прошлым, без ясной идеи относительно настоящего и будущего овладело моим разумом. События, имевшие место лишь несколько дней тому назад, совершенно изгладились из моей памяти, словно с той поры минуло уже много месяцев. Рассказ Пески о том, как он устроил мое ближайшее будущее, прощальный вечер, который я провел со своей матерью и сестрой, даже таинственное приключение на дороге из Хэмпстеда — все эти события казались мне теперь чем-то, что произошло со мной давным-давно, в какую-то прежнюю эпоху моего существования, и, хотя женщина в белом все еще занимала мои мысли, образ ее поблек и стал тусклым.

За несколько минут до девяти часов я сошел вниз. Вчерашний слуга нашел меня блуждающим по коридорам нижнего этажа и милостиво показал дорогу в столовую.

Первое, что я увидел, когда слуга отворил дверь, — прекрасно сервированный к завтраку стол посреди длинной комнаты с многочисленными окнами. У дальнего окна спиной ко мне стояла женщина. Я был поражен редкой красотой ее фигуры и непринужденной грацией ее позы. Высокая, но не слишком, ладная и хорошо сложенная, она была в меру полной; с гордой головкой на стройных плечах; ее талия была совершенством в глазах мужчины, потому что находилась в надлежащем месте и, по всей видимости, не была обезображена корсетом. Она не слышала, как я вошел, и я несколько минут любовался ею, прежде чем подвинул к себе стул, чтобы тем самым привлечь ее внимание. В ту же секунду она повернулась ко мне. Непринужденное изящество каждого ее движения тем сильнее увеличивало мое нетерпение поскорее увидеть ее лицо. Она отошла от окна, и я сказал себе: «Она брюнетка». Она сделала несколько шагов, и я сказал себе: «Она молода». Она приблизилась, и я (с удивлением, которого не могут передать слова) сказал себе: «Как она некрасива!»

Никогда еще старая поговорка, утверждающая, что природа не может ошибаться, не была так решительно опровергнута: прекрасная фигура женщины таким странным и поразительным образом контрастировала с ее лицом! Она была смуглой, а темный пушок над верхней губой казался почти усами. У нее был большой, энергичный, мужской рот и такой же подбородок, решительные карие глаза и густые цвета воронова крыла волосы, росшие необыкновенно низко надо лбом. Когда она молчала, ее лицо, веселое, откровенное и умное, казалось совершенно лишенным привлекательности, ему не хватало нежности и мягкости, без которых красота самой прелестной женщины бывает неполной. Видеть такое лицо на плечах, достойных резца скульптора; быть очарованным скромной грацией так дивно и стройно очерченных членов и в то же время чувствовать почти отвращение к мужеподобным чертам и выражению лица женщины со столь совершенной фигурой — это ощущение было чрезвычайно схоже с тем беспокойным чувством, какое нередко тревожит нас во сне, когда мы не можем примирить противоречий какого-нибудь из своих сновидений.

— Мистер Хартрайт? — обратилась ко мне леди. Стоило ей заговорить, как ее смуглое лицо засияло улыбкой, смягчилось и стало женственным. — Мы отчаялись увидеть вас вчера и легли спать в обычное время. Позвольте мне извиниться за проявленную по отношению к вам невнимательность и разрешите представиться: я одна из ваших учениц. Давайте пожмем друг другу руки? Вероятно, рано или поздно нам придется это сделать, так почему же не сейчас?

Это странное приветствие было произнесено чистым, звучным, приятным голосом. Рука, большая, но прелестно очерченная, была подана мне с непринужденной самоуверенностью прекрасно образованной женщины из высшего света. Мы сели за стол как старые друзья, словно знали друг друга уже несколько лет и заранее договорились встретиться в Лиммеридже потолковать о былых временах.

— Надеюсь, вы приехали сюда с решительным намерением не скучать, — продолжила леди. — А начнется ваше нынешнее утро с того, что вам предстоит позавтракать исключительно в моем обществе. Сестра осталась у себя; она страдает сегодня чисто женской болезнью, у нее немного болит голова, а ее старая гувернантка миссис Вэзи потчует ее целительным чаем. Мой дядя мистер Фэрли никогда не присоединяется к нашим трапезам: он очень болен и живет себе холостяком в своих комнатах. Больше в доме никого нет. Гостили у нас две молодые особы, но вчера они уехали в полном отчаянии, и неудивительно! За все время их пребывания (учитывая крайне болезненное состояние мистера Фэрли) мы не представили им в нашем доме ни одного танцующего и флиртующего существа мужского пола, ни одного любезного кавалера; вследствие чего мы то и дело ссорились, особенно за ужином. Возможно ли, чтобы четыре женщины день за днем трапезничали лишь в обществе друг друга и не ссорились! Мы так глупы, что не умеем занять себя беседой за столом. Как видите, я не слишком высокого мнения о моем собственном поле, мистер Хартрайт... Чего вам предложить: чая или кофе?.. Все женщины невысокого мнения о себе подобных, но лишь немногие признаются в этом так откровенно, как я. Господи, вы выглядите сильно озадаченным! Почему? Еще не решили, что вам выбрать на завтрак, или вас удивляет моя пустая болтовня? В первом случае — дружески советую вам не трогать холодной ветчины, той, что у вашего локтя, а дождаться, пока не подадут омлет. Во втором случае — я налью вам чая, чтобы вы успокоились, и сделаю все, что только женщина может сделать в подобных обстоятельствах (что очень мало, надо заметить мимоходом), — буду молчать.

Весело смеясь, она подала мне чашку с чаем. Ее легкая и оживленная манера вести разговор с незнакомым человеком сопровождалась такой естественной непринужденностью и врожденной уверенностью в самой себе и в своем положении, что они обеспечили бы ей уважение самого дерзкого человека на свете. В ее обществе было невозможно вести себя официально и скованно, но также было немыслимо позволить себе хоть малейший признак вольности с нею, даже в мыслях. Я почувствовал это инстинктивно, хотя и поддался ее заразительной веселости, и постарался ответить ей так же откровенно и весело.

— Да-да, — произнесла она, когда я предложил ей единственное возможное объяснение собственного замешательства, — понимаю! Вы еще до такой степени незнакомы с нашим домом, что вас, конечно же, удивляют мои столь краткие упоминания о его достойных обитателях. Ваша реакция так естественна, что мне следовало бы подумать об этом прежде. Во всяком случае, я могу исправиться теперь. Что, если я начну с самой себя? Меня зовут Мэриан Холкомб, и я неточна, что свойственно всем женщинам, называя мистера Фэрли моим дядей, а мисс Фэрли — моей сестрой. Моя матушка была замужем два раза: первый раз — за мистером Холкомбом, моим отцом; второй — за мистером Фэрли, отцом моей единоутробной сестры. Мы обе сироты, но во всем остальном мы совершенно не похожи друг на друга. Мой отец был беден, а отец мисс Фэрли — богат. У меня за душой нет ничего, а она богатая наследница. Я брюнетка и дурна собой, она блондинка и прехорошенькая. Все считают меня резкой и странной (что совершенно справедливо), а ее — кроткой и очаровательной (что еще справедливее). Словом, она ангел, а я... Попробуйте этот джем, мистер Хартрайт, и приличия ради завершите про себя мою фразу. Что сказать вам о мистере Фэрли? Право, сама не знаю. Он непременно пришлет за вами после чая, и вы будете в состоянии сами составить о нем суждение. Пока же я могу сообщить вам, во-первых, что он младший брат покойного мистера Фэрли; во-вторых, что он холостяк и, в-третьих, что он опекун мисс Фэрли. Я не могу жить без нее, а она не может жить без меня, вот почему я живу в Лиммеридже. Мы с сестрой искренне привязаны друг к другу; вы можете заметить, что это довольно неожиданно, особенно в свете рассказанных мной обстоятельств, — и я совершенно согласна с вами, — но это так. Вам придется угождать нам обеим, мистер Хартрайт, или не угождать ни одной из нас; но что еще труднее — вы будете проводить время только в нашем обществе. Миссис Вэзи — превосходная женщина, обладающая множеством добродетелей, но она в счет не идет, а мистер Фэрли — слишком больной человек, чтобы составить приятную компанию кому бы то ни было. Я не знаю, что с ним, и доктора не знают, да он и сам не знает. Мы все говорим, что у него расстроены нервы, хотя никто из нас не знает, что именно это значит. Однако я советую вам потакать его маленьким странностям, когда вы познакомитесь с ним сегодня. Восхищайтесь его коллекцией медалей, гравюр, акварелей, и вы тронете его сердце. Право, если вам по душе тихая сельская жизнь, вам будет здесь очень приятно. После завтрака вы будете заниматься коллекцией акварелей мистера Фэрли. А после обеда мисс Фэрли и я возьмем наши альбомы и под вашим руководством примемся обезображивать природу. Заметьте, рисование — ее любимое занятие, не мое. Женщины по природе своей не могут рисовать: их воображение слишком беспечно, а глаза слишком невнимательны. И все же сестра моя любит живопись, а потому и я ради нее трачу краски и порчу бумагу так же спокойно, как и любая другая женщина в Англии. Что же касается вечеров, думаю, мы поможем вам не скучать. Мисс Фэрли восхитительно играет на фортепиано. Я же хоть и не отличу одной ноты от другой, зато могу играть с вами в шахматы, триктрак, экарте и даже в бильярд. Что вы думаете о такой программе? Можете ли вы примириться с нашей тихой, размеренной жизнью или будете изнывать в незатейливой атмосфере Лиммериджа и тайно жаждать перемен и приключений?

Мисс Холкомб говорила в своей обычной грациозно-шутливой манере, я лишь изредка прерывал ее речь своими ничего не значащими ответами, которых требовала от меня простая вежливость. Однако ее последний вопрос или, лучше сказать, одно невзначай оброненное ею слово «приключение» напомнило мне о моей встрече с женщиной в белом и побудило меня попытаться найти разгадку тому, что за связь, на которую намекала незнакомка, упомянув имя миссис Фэрли, некогда существовала между неизвестной беглянкой из сумасшедшего дома и прежней владелицей Лиммериджа.

— Даже если бы я был самым неугомонным человеком на свете, — сказал я, — и тогда я не стал бы жаждать приключений еще некоторое время. Накануне моего отъезда со мной произошел странный случай, и уверяю вас, мисс Холкомб, что удивление и волнение, которые это происшествие возбудило во мне, будут преследовать меня в течение всего моего пребывания в Камберленде, если не дольше.

— Неужели, мистер Хартрайт? Могу я узнать, что с вами случилось?

— Вы имеете на это полное право. Ведь главное действующее лицо в этом приключении — совершенно незнакомая мне женщина — может статься, также неизвестна и вам, однако она упомянула имя покойной миссис Фэрли в выражениях, исполненных самой искренней благодарности и уважения.

— Имя моей матери? Вы чрезвычайно заинтересовали меня. Продолжайте, прошу вас!

Я подробно рассказал об обстоятельствах, при которых встретил женщину в белом, и слово в слово повторил все, что та сказала мне о миссис Фэрли и Лиммеридже.

С самого начала и до конца моего рассказа мисс Холкомб не сводила с меня пристального взгляда своих умных, внимательных глаз. Лицо ее выражало живой интерес и удивление, но не более. Она, очевидно, так же мало знала разгадку этой тайны, как и я сам.

— Вы уверены, что она говорила именно о моей матери? — спросила мисс Холкомб.

— Совершенно уверен, — ответил я. — Кем бы ни была эта женщина, по всей видимости, она когда-то училась в лиммериджской школе и пользовалась особым расположением миссис Фэрли, в память о доброте которой она принимает участие во всех членах вашей семьи. Она знала, что миссис Фэрли и ее муж скончались, и говорила о мисс Фэрли так, словно они были знакомы с детства.

— Вы, кажется, упоминали, что она не из здешних мест?

— Да, она сказала, что она родом из Хэмпшира.

— И вам не удалось узнать ее имени?

— Не удалось.

— Очень странно! Думаю, вы поступили справедливо, мистер Хартрайт, оставив бедняжку на свободе, ведь в вашем присутствии она не сделала ничего такого, что вызвало бы у вас подозрение в благовидности ее намерений. Но мне жаль, что вы не настояли, чтобы узнать ее имя. Мы должны разгадать эту тайну, так или иначе. Только не говорите пока об этом ни с мистером Фэрли, ни с моей сестрой. Уверена, они, так же как и я, совершенно не знают, кто эта женщина и каким образом ее прошлое может быть связанно с прошлым нашей семьи. Однако оба они, хоть и по-разному, довольно нервны и впечатлительны, и вы только понапрасну расстроите одного и встревожите другую. Что касается меня, я сгораю от любопытства и с нынешнего же дня посвящу всю свою энергию раскрытию этой тайны. Когда моя мать приехала в Лиммеридж после второго замужества, она устроила здесь сельскую школу, которая существует и поныне. Однако прежние учителя все или умерли, или разъехались кто куда, так что с этой стороны мы никаких сведений не получим. Единственное, что приходит мне в голову...

На этом месте наш разговор был прерван появлением слуги с запиской от мистера Фэрли, сообщавшего, что он будет рад меня видеть сразу после завтрака.

— Подожди в передней, — ответила ему за меня мисс Холкомб в своей быстрой и решительной манере. — Мистер Хартрайт сейчас придет. Я только хотела сказать, — продолжила она, снова обращаясь ко мне, — что у нас с сестрой осталось много писем моей матери. Не имея иной возможности получить интересующие нас сведения, сегодняшнее утро я посвящу изучению переписки матушки с мистером Фэрли. Он любил Лондон и постоянно отлучался из поместья, вот матушка и привыкла писать ему подробнейшим образом обо всем, что делалось в Лиммеридже. Она часто писала ему о школе, которой уделяла много времени; полагаю, что к моменту нашей следующей встречи мне удастся что-нибудь разузнать. Обедаем мы в два часа, мистер Хартрайт. Тогда я и буду иметь удовольствие представить вас моей сестре; остальное время дня мы проведем вместе: поедем кататься, осмотрим окрестности и покажем вам наши любимые места. Итак, прощайте до двух часов!

Мисс Холкомб кивнула мне грациозно и с восхитительной утонченностью дружеского расположения, которые отличали все, что она делала и говорила, и исчезла за дверью в глубине комнаты. Как только она оставила меня, я вышел в переднюю и проследовал за слугой, чтобы в первый раз явиться к мистеру Фэрли.

VII

Проводник провел меня наверх, в коридор, по которому мы пришли к отведенной мне спальне; отворив дверь в соседнюю комнату, он попросил меня войти в нее.

— Хозяин приказал мне показать вам вашу гостиную, сэр, — сказал слуга, — и спросить, подходят ли вам ее расположение и освещение.

Я должен был бы быть чрезвычайно придирчивым, чтобы мне не понравилась эта комната, ее расположение и обстановка. Из полукруглого окна открывался тот самый прелестный вид, которым я восхищался утром из своей спальни. Мебель была совершенством роскоши и красоты; на столе посреди комнаты я обнаружил книги в красивых переплетах, изящные принадлежности для письма и прелестные цветы. На другом столе, у окна, были приготовлены все необходимые материалы для рисования акварелью, а к самому столу был прикреплен небольшой мольберт, который я мог складывать и раскладывать по своему усмотрению. Стены этой небольшой комнаты были обиты ярким ситцем, а пол покрыт желто-красной индийской циновкой. Это была самая нарядная и роскошная гостиная, какую только мне доводилось видеть, и я восхищался ей с самым пламенным энтузиазмом.

Слуга был слишком хорошо обучен своим обязанностям, чтобы обнаружить хоть малейшее удовольствие в ответ на мое восхищение. Он поклонился с ледяной сдержанностью, когда мои похвалы истощились, и молча снова отворил дверь в коридор.

Мы повернули за угол, миновали еще один длинный коридор, затем поднялись на несколько ступенек, пересекли небольшую круглую переднюю и остановились перед дверью, обитой темной байкой. Слуга открыл передо мной эту дверь, затем вторую, распахнул две бледно-зеленые шелковые портьеры, висевшие у двери, тихо произнес: «Мистер Хартрайт» — и оставил меня одного.

Я очутился в большой, высокой комнате, с великолепной резьбой на потолке и таким толстым и мягким ковром на полу, что он казался бархатом под моими ногами. Вдоль одной из стен расположился длинный книжный шкаф из какого-то редкого, совершено мне неизвестного дерева. Он был невысок, и на нем красовались мраморные статуэтки, расставленные на равном расстоянии одна от другой. У противоположной стены стояли два старинных застекленных шкафчика, вверху, между ними, висела защищенная стеклом картина «Мадонна с Младенцем», к раме которой была прикреплена позолоченная табличка с именем Рафаэля. Справа и слева от меня находились шифоньеры и небольшие столики, инкрустированные бронзой и перламутром, заставленные статуэтками из дрезденского фарфора, редкими вазами, изделиями из слоновой кости, игрушками и всевозможными безделушками, сверкавшими золотом, серебром и драгоценными камнями. В глубине комнаты, прямо напротив меня, окна были занавешены широкими шторами такого же бледного-зеленого цвета, что и портьеры у дверей. От этого свет в комнате был очаровательно мягкий, таинственный и приглушенный; равномерно освещая все предметы в комнате, он как будто подчеркивал глубокую тишину и атмосферу мрачного уединения, царившие здесь, и окружал покоем одинокую фигуру хозяина, апатично откинувшегося на спинку глубокого кресла, к одной ручке которого была прикреплена подставка для чтения книг, а к другой — маленький столик.

Если по внешности человека, перешагнувшего сорокалетний рубеж и тщательно совершившего свой туалет, можно судить о его возрасте — что более чем сомнительно, — то мистеру Фэрли, когда я его впервые увидел, можно было дать лет пятьдесят — пятьдесят пять. Его гладко выбритое лицо было худым, изнуренным, бледным до прозрачности, но без морщин; нос тонкий, с горбинкой; глаза серовато-голубые, большие; несколько покрасневшие веки; волосы редкие, мягкие на вид, того желтоватого оттенка, который менее всего обнаруживает седину. На нем был темный сюртук из какой-то материи тоньше сукна, безукоризненно-белые панталоны и жилет. На его маленьких, как у женщины, ногах были надеты шелковые светло-коричневые чулки и, напоминающие женские, кожаные туфли бронзового цвета. Его белые, изнеженные пальцы украшали два перстня, бесценные, даже на мой непросвещенный взгляд. В целом он выглядел каким-то хрупким, раздражительно-томным, капризным и сверхутонченным, он был как-то странно и неприятно изыскан сверх меры, чтобы называться мужчиной, впрочем, даже будь эти черты перенесены на женщину, они от этого не стали бы более естественными и привлекательными. Знакомство с мисс Холкомб расположило меня в пользу всех обитателей дома, но мои симпатии утратили свою силу при первом взгляде на мистера Фэрли.

Подойдя поближе, я увидел, что он сидит не в бездействии, как мне сначала показалось. Среди прочих редких и красивых вещей, разместившихся на большом круглом столе подле него, стояла маленькая шкатулка из черного дерева и серебра, в которой в обитых малиновым бархатом ящичках хранились монеты самых разных форм и размеров. На маленьком столике, прикрепленном к ручке кресла мистера Фэрли, находился один из этих ящичков, а рядом с ним лежали крошечные щеточки, кусочек замши для полировки и пузырек с какой-то жидкостью: все эти приспособления, очевидно, ждали своего часа, чтобы оказаться полезными при удалении случайных загрязнений с монет. Нежные, белые пальцы мистера Фэрли небрежно поигрывали чем-то, показавшимся для моих неопытных глаз похожим на грязную оловянную медаль с зазубренными краями, когда я остановился на почтительном расстоянии от его кресла, чтобы поклониться.

— Очень рад видеть вас в Лиммеридже, мистер Хартрайт, — сказал он жалобно-ворчливым голосом, с вялой безжизненностью которого неприятно диссонировали высокие, почти визгливые нотки. — Садитесь, прошу вас. И пожалуйста, не придвигайте стул. Состояние моих бедных нервов таково, что всякое, даже постороннее, движение — настоящее испытание для меня. Видели вы вашу мастерскую? Подходит ли она вам?

— Я только что оттуда, мистер Фэрли, и уверяю вас...

Он прервал меня посреди фразы, закрыв глаза и протянув свою белую руку с умоляющим видом. Я остановился в удивлении, и жалобный голос удостоил меня следующим объяснением:

— Прошу простить меня, но не могли бы вы постараться говорить тише? Состояние моих бедных нервов таково, что громкие звуки прямо-таки мучительны для меня. Надеюсь, вы простите больного. Плачевное состояние моего здоровья принуждает меня говорить это всем моим посетителям. Да. Так вам понравилась ваша комната?

— Я не мог желать ничего лучше и удобнее, — ответил я, понижая голос и начиная уже понимать, что эгоистичная аффектация мистера Фэрли и состояние его нервов суть одно и то же.

— Очень рад. Скоро вы убедитесь, мистер Хартрайт, что здесь вам будет оказано полное уважение. В этом доме нет и следа того ужасного английского варварства в отношении художников, непременно желающего указать им их место в обществе. Я столько лет своей юности провел за границей, что совершенно избавился от наших островных взглядов на этот вопрос. Хотелось бы мне сказать то же самое о дворянстве — отвратительное слово, но я вынужден прибегнуть к нему, — о здешнем дворянстве. Наши соседи — настоящие варвары в вопросах искусства, мистер Хартрайт. Уверяю вас, эти люди с удивлением вытаращили бы глаза, если бы стали свидетелями тому, как Карл Пятый поднимает кисть Тициана. Будьте так любезны, положите эти монеты в шкатулку и дайте мне другой ящичек. Состояние моих бедных нервов таково, что всякое усилие для меня невыразимо неприятно. Да. Благодарю вас.

Как иллюстрация к либеральной общественной теории, которую мистер Фэрли только что провозгласил, его бесцеремонная просьба несколько насмешила меня. Я убрал монеты в шкатулку и подал ему другие со всевозможной вежливостью. Он тотчас же начал перебирать их, чистить щеточкой, томно глядя на монеты и любуясь ими в течение всего нашего разговора.

— Тысяча благодарностей и тысяча извинений! Вы любите монеты? Да? Очень рад, что наши вкусы совпадают не только в вопросах искусства. А теперь поговорим о денежных условиях: скажите как на духу, довольны ли вы ими?

— Очень доволен, мистер Фэрли.

— Что ж, очень рад. Что еще? Ах да, вспомнил! Это касается вознаграждения, которое вы столь любезно согласились принять за то, что предоставляете мне возможность воспользоваться вашими талантами в области искусства. Мой камердинер явится к вам в конце первой недели уточнить, не появилось ли у вас каких-либо дополнительных пожеланий. Что еще?.. Как это странно, не правда ли? Я должен был вам многое сказать, а между тем совершенно забыл обо всем. Не дернете ли вы за шнурок? В этом углу. Да. Благодарю.

Я позвонил, и в комнате бесшумно появился слуга, которого я еще не видел, — иностранец, с выученной улыбкой и с прекрасно причесанными волосами — лакей с головы до пят.

— Луи, — сказал ему мистер Фэрли, задумчиво полируя ногти щеточкой для монет, — сегодня утром я сделал несколько заметок в моей записной книжке. Отыщи ее. Тысячу извинений, мистер Хартрайт! Боюсь, что наскучил вам.

Поскольку мистер Фэрли снова устало закрыл глаза, прежде чем я успел ответить, и так как он действительно мне наскучил, я сидел, молча разглядывая «Мадонну с Младенцем» Рафаэля. Между тем камердинер вышел из комнаты и вскоре вернулся с маленькой книжечкой в переплете из слоновой кости. Мистер Фэрли, прежде облегчив себя легким вздохом, взял книжечку в одну руку, а другой поднял щеточку в воздух, в знак того, что слуга должен ждать дальнейших распоряжений.

— Да. Именно так! — сказал мистер Фэрли, сверившись с записями. — Луи, подай эту папку. — Он указал на несколько папок, лежавших у окна на этажерке из красного дерева. — Нет, не зеленую... В ней гравюры Рембрандта, мистер Хартрайт. Любите вы гравюры? Да? Рад, что у нас одинаковые вкусы. Красную папку, Луи! Не урони! Вы представить себе не можете, мистер Хартрайт, какие мучения мне придется претерпеть, если Луи уронит эту папку! Она не упадет со стула? Считаете, что она не упадет? Да? Я счастлив. Сделайте одолжение, взгляните на рисунки, если только вы уверены, что они действительно в безопасности. Луи, ступай. Какой ты осел! Разве не видишь, что я подаю тебе книжечку? Или ты думаешь, что я буду держать ее? Почему же ты не возьмешь ее у меня, а дожидаешься приказания? Тысячу извинений, мистер Хартрайт! Слуги такие ослы, не правда ли? Скажите же, что вы думаете о рисунках? Когда я купил их, они были в ужасном состоянии: мне показалось, они пахнут пальцами этих гадких торгашей, когда я просматривал их в последний раз. Можете вы взяться за них?

Хотя мои нервы были не столь чувствительны, чтобы я мог различить запах плебейских пальцев, который оскорбил обоняние мистера Фэрли, вкус мой был достаточно развит, чтобы я мог оценить предложенные рисунки. По большей части это были прекрасные образцы английской акварельной живописи и заслуживали лучшего обращения со стороны своего бывшего владельца.

— Рисунки, — ответил я, — необходимо тщательно подготовить и окантовать; по моему мнению, они стоят...

— Простите, — перебил меня мистер Фэрли, — вы не будете возражать, если я закрою глаза, пока вы будете говорить? Даже этот свет слишком ярок для них. Да?

— Я хотел сказать, что рисунки стоят и времени, и труда...

Мистер Фэрли вдруг опять открыл глаза и с выражением беспомощного испуга обратил их в сторону окна.

— Умоляю вас, простите меня, мистер Хартрайт, — тихо прошептал он. — Но нет никаких сомнений, я слышу крики детей в саду, в моем собственном саду, под окнами...

— Не знаю, мистер Фэрли. Я ничего не слышал.

— Сделайте одолжение — вы были так добры, что имели снисхождение к моим бедным нервам, — сделайте одолжение, приподнимите немножко уголок шторы, но, пожалуйста, постарайтесь, чтобы солнце не падало на меня, мистер Хартрайт! Вы подняли штору? Да? Так будьте же так добры, взгляните в сад и удостоверьтесь...

Я исполнил эту новую просьбу. Сад был обнесен стеной. Ни одного человеческого существа, ни большого, ни маленького, не было видно в этом священном убежище. Об этом удовлетворительном обстоятельстве я и сообщил мистеру Фэрли.

— Тысяча благодарностей! Видимо, послышалось. В доме, слава богу, нет никаких детей, но слуги (эти люди рождаются без нервов) иногда потворствуют деревенским мальчишкам и девчонкам. Такие паршивцы, господи, такие паршивцы! Признаться, мистер Хартрайт, я так хотел бы усовершенствовать их конструкцию. Природа, кажется, создала их с единственной целью, чтобы они стали машинами для произведения беспрерывного шума. Концепция нашего восхитительного Рафаэля несравненно более предпочтительна.

Говоря это, мистер Фэрли указывал на Мадонну; в верхней части этой картины были изображены традиционные для итальянской живописи херувимы, опорой для подбородков которых служили светлые облачка.

— Вот идеальная семья! — сказал мистер Фэрли, ухмыльнувшись на херувимов. — Какие маленькие, кругленькие личики! Какие мягкие крылышки — и ничего больше! Ни грязных ног для беготни, ни легких для порождения крика. До какой степени все это неизмеримо выше существующей ныне конструкции! Я снова закрою глаза, с вашего позволения. Так вы и в правду возьметесь за рисунки? Очень рад. Надо ли нам еще что-то обсудить? Если да, то я об этом забыл. Не позвать ли нам опять Луи?

К этому времени я, со своей стороны, так же страстно желал поскорее окончить свидание, как, по всей видимости, и мистер Фэрли, и потому решил обойтись без помощи слуги.

— Единственное, что еще осталось обговорить, мистер Фэрли, полагаю, касается уроков рисования, которые я обязался давать двум молодым леди.

— Ах да! Именно, именно, — сказал мистер Фэрли. — Хотел бы я чувствовать в себе столько сил, чтобы разобраться и с этим вопросом, но, право, я очень устал. Пусть молодые леди, которые будут пользоваться вашими услугами, мистер Хартрайт, сами решают, что и как. Моя племянница любит ваше очаровательное искусство. Она разбирается в нем настолько, чтобы понимать свои недостатки. Пожалуйста, займитесь ею хорошенько. Да. Что-нибудь еще? Нет. Мы совершенно поняли друг друга, не так ли? Я не имею права удерживать вас долее и отрывать от ваших восхитительных занятий. Так приятно обо всем договориться! Становится так легко на душе, когда окончишь дело. Потрудитесь позвонить, чтобы Луи отнес папку в вашу комнату.

— Я сам отнесу ее, мистер Фэрли, если позволите.

— Неужели отнесете? У вас хватит сил? Как приятно быть сильным! Но вы уверены, что не уроните ее? Как я рад, что вы в Лиммеридже, мистер Хартрайт! Я такой страдалец, что не смею надеяться наслаждаться вашим обществом часто. Потрудитесь, уходя, не хлопать дверьми и не уронить папку. Благодарю вас. Прошу вас, осторожнее с портьерами: малейший шум пронзает мое естество, как нож. Да. Всего лучшего!

Когда бледно-зеленые портьеры задернулись и обе двери затворились за мной, я остановился на минуту в передней и с облегчением перевел дух. Выйти из комнаты мистера Фэрли было все равно что выплыть на поверхность воды после глубокого погружения.

Уютно устроившись в своей маленькой мастерской, я первым делом принял твердое решение никогда не приближаться к комнатам хозяина дома, за исключением тех случаев, когда он удостоит меня особенным приглашением посетить его. Продумав свое будущее поведение относительно мистера Фэрли, я вскоре вновь обрел душевное равновесие, которое на мгновение пошатнули во мне надменная развязность и дерзкая учтивость моего хозяина. Остаток утра я провел довольно приятно: рассматривал рисунки, раскладывал их, обрезал потрепанные края и делал другие необходимые приготовления для последующей окантовки. Вероятно, я мог бы успеть сделать и больше, но, когда приблизилось время обеда, во мне настолько возросли беспокойство и нетерпение, что я почувствовал себя неспособным продолжать работу, даже самую простую и машинальную.

В два часа я снова, слегка волнуясь, вошел в столовую. Ожидание чего-то интересного неразрывно связывалось в моем сознании с возвращением в эту часть дома. Приближалось мое знакомство с мисс Фэрли; кроме того, если розыски мисс Холкомб дали результат, на что она рассчитывала, то настало время узнать тайну женщины в белом.

VIII

Когда я вошел в комнату, то увидел сидящими за столом мисс Холкомб и какую-то пожилую даму.

Я был тотчас представлен последней, миссис Вэзи, бывшей гувернантке мисс Фэрли. Утром моя веселая собеседница охарактеризовала мне ее вкратце как «женщину, обладающую множеством добродетелей», но которая, однако, «в счет не идет». Я могу только подтвердить, что мисс Холкомб очень точно описала характер старушки. Миссис Вэзи казалась олицетворением спокойствия и женской приветливости. Спокойное наслаждение спокойным существованием сияло сонными улыбками на ее полном бесстрастном лице. Некоторые из нас опрометью пробегают по жизни, другие — идут шагом. Миссис Вэзи провела всю жизнь сидя. С утра до вечера она сидела: в доме, в саду, в прочих самых неожиданных местах, на складном стуле, когда приятельницы водили ее гулять, сидела, прежде чем удостаивала что-нибудь взглядом, прежде чем заговорить о чем-нибудь, прежде чем ответить «да» или «нет» на самый простой вопрос, все с той же ясной улыбкой на губах, с тем же рассеянно-внимательным поворотом головы, в той же уютной позе, удобно сложив руки, — всегда, как бы ни менялись домашние обстоятельства. Глядя на эту кроткую, сговорчивую, невозмутимо-спокойную, безобидную старушку, никто не мог бы с уверенностью сказать, а жила ли она на самом деле с тех самых пор, как родилась. У природы столько дел на этом свете, произведения ее рук столь многочисленны и разнообразны, что она порой и сама не может второпях разобраться в собственных планах, вынашиваемых одновременно. Исходя из этой точки зрения, я всегда был убежден, что в момент, когда на свет появилась миссис Вэзи, природа была поглощена сотворением капусты, и потому добрая старушка стала жертвой увлечения овощеводством праматери всего сущего.

— Что бы вы хотели скушать, миссис Вэзи, — спросила мисс Холкомб, которая на фоне необщительной старушки, сидевшей подле нее, казалась еще более веселой, оживленной и остроумной, чем утром, — котлетку?

Миссис Вэзи положила свои морщинистые руки, одна на другую, на край стола, кротко улыбнулась и сказала:

— Да, душенька.

— А что это стоит напротив мистера Хартрайта? Вареный цыпленок? Мне казалось, что вы больше любите цыплят, нежели котлеты, миссис Вэзи.

Миссис Вэзи сняла свои морщинистые руки со стола, скрестила их на коленях, созерцательно поглядела на цыпленка и сказала:

— Да, душенька.

— Но чего же вам все-таки хочется сегодня? Чтобы мистер Хартрайт передал вам цыпленка или я — котлетку?

Миссис Вэзи снова положила одну из своих морщинистых рук на край стола, какое-то время помолчала в нерешимости и наконец произнесла:

— Что вам угодно, душенька.

— Вот как! Но это дело вашего вкуса, а не моего. Может быть, вы попробуете немножко того и немножко другого? И начните с цыпленка, потому что мистеру Хартрайту не терпится разрезать его для вас.

Миссис Вэзи положила вторую морщинистую руку на край стола, улыбнулась на мгновение и тут же снова «погасла», послушно кивнула и сказала:

— Как вам будет угодно, сэр.

Кроткая, сговорчивая, невыразимо спокойная и безобидная старушка! Но для первого раза довольно о миссис Вэзи.

Все это время мисс Фэрли не появлялась. Не пришла она и когда мы отобедали. Мисс Холкомб, от чьих внимательных глаз ничего не могло укрыться, заметила мои взгляды, которые я время от времени бросал на дверь.

— Понимаю вас, мистер Хартрайт, — сказала она. — Вам хотелось бы знать, что с вашей второй ученицей. Она уже спустилась вниз, головная боль прошла, но аппетит еще не восстановился настолько, чтобы она присоединилась к нам за обедом. Если отдадите себя в мое распоряжение, то, думается, я смогу найти ее где-нибудь в саду.

Мисс Холкомб взяла зонтик, лежавший на стуле возле нее, и направилась к выходу через стеклянную дверь в конце комнаты, отворявшуюся на лужайку перед домом. Едва ли нужно говорить, что мы оставили миссис Вэзи сидеть за столом, на краю которого она по-прежнему держала сложенными свои морщинистые руки, — очевидно, она была намерена оставаться в этом положении целый день.

Когда мы пересекли лужайку, мисс Холкомб взглянула на меня значительно и покачала головой.

— Ваше таинственное приключение, — сказала она, — все еще окутано мраком неизвестности. Я целое утро просматривала письма моей матери, но пока ничего не нашла. Однако не отчаивайтесь, мистер Хартрайт. Тут затронуто любопытство, а у вас в помощницах женщина, так что рано или поздно наши поиски увенчаются успехом. Я еще не все письма прочитала. Осталось три связки, и можете положиться на меня, я потрачу на их изучение весь вечер.

Итак, одно из моих ожиданий пока не исполнилось. Я задумался, не станет ли таким же разочарованием и мое знакомство с мисс Фэрли.

— Как прошла ваша встреча с дядюшкой? — спросила меня мисс Холкомб, когда мы свернули с лужайки на аллею. — Вероятно, он сегодня очень страдал нервами? Не трудитесь отвечать, мистер Хартрайт. Для меня довольно и того, что вы обдумываете ваш ответ. Я по вашему лицу вижу, что нервы дядюшки были сегодня особенно расстроены, и так как я не желаю довести ваши нервы до того же состояния, то и не стану вас больше ни о чем спрашивать.

Тем временем мы повернули на извилистую дорожку и подошли к хорошенькой беседке, выстроенной в виде швейцарского шале в миниатюре. Когда мы поднялись на лестницу и заглянули внутрь, я заметил молодую девушку, стоявшую возле грубо сколоченного стола в деревенском стиле; она глядела на вересковую пустошь и горы, вид на которые открывался сквозь деревья, и рассеянно перелистывала страницы маленького альбома. Это была мисс Фэрли.

Как описать ее? Как отделить ее образ от моих собственных ощущений и всего того, что случилось впоследствии? Могу ли я вновь увидеть ее такой, какой она предстала передо мной в тот самый первый раз, чтобы те, кто читает эти страницы, представили ее себе?

Акварельный портрет, написанный мной с Лоры Фэрли спустя некоторое время, в той же беседке и в той же самой позе, в какой я впервые увидел ее, лежит на моем письменном столе, когда я пишу эти строки. Передо мной на зелено-коричневом фоне беседки отчетливо возникает образ стройной молоденькой девушки, в простом кисейном платье в широкую бело-голубую полоску. Шарф из такой же материи плотно обвивает ее плечи, а маленькая соломенная шляпка, скромно украшенная голубой лентой, бросает свою мягкую жемчужную тень на верхнюю часть ее лица. Волосы у нее русые — не льняного цвета, но почти такие же светлые, не золотистые, но почти такие же блестящие, отчего кажется, будто они растворяются в воздухе, смешиваясь с тенью от ее шляпки. Они разделены на прямой пробор и зачесаны за уши; мягкие пряди обрамляют ее лицо. Брови ее чуть темнее волос, а глаза того нежного прозрачно-бирюзового цвета, который так часто воспевают поэты, но так редко встречается в реальной жизни. Прекрасен цвет ее глаз, прекрасен разрез этих глаз — больших, нежных, спокойно-задумчивых, — но всего прекраснее неподдельная правдивость, сияющая в их глубине светом чистейшего и лучшего из миров. Очарование — чрезвычайно мягкое, но непреодолимое, — которое они излучают, преображает все ее лицо, скрывая его маленькие природные недостатки, из-за чего довольно затруднительно оценить как дефекты, так и отличительные достоинства отдельных его черт. Не замечаешь, что нижняя часть ее лица слишком сильно сужается к подбородку, чтобы быть в полной соразмерности с верхней частью; что ее нос (отнюдь не орлиный, который любой женщине придает злой, неприятный вид, каким бы ни был он совершенством сам по себе) несколько уклонился от идеальной прямизны линий; что мягкие, чувственные губы подвержены легкому нервному подергиванию, когда она улыбается. Возможно, эти недостатки было бы легко обнаружить на лице любой другой женщины, но только не у мисс Фэрли, в ее облике они тонко сливались в одно целое — прелестное и выразительное, — делая его совершенно неповторимым. Такова была сила очарования ее глаз!

Передал ли все эти оттенки мой бедный портрет, написанный с любовью и старанием в те долгие и счастливые дни? Ах, как мало их в бездушном рисунке и как много в мыслях, с которыми я гляжу на него! Хорошенькая, изящная девушка в светлом платье, с голубыми, сияющими невинностью и искренностью глазами, перелистывает альбом — вот все, что видно на портрете, и даже, может быть, все, что в состоянии выразить самая глубокая мысль, воплощенная в слове. Женщина, впервые давшая жизнь, свет и форму нашим туманным представлениям о красоте, заполнит в нашей душе пустоту, о которой мы даже не подозревали до ее появления. В такую минуту душа откликнется на очарование более глубокое, нежели то, которое доступно передаче словом или даже постижению мыслью. Когда очаровываются наши чувства, тогда, и только тогда обаяние женской красоты, проникшее в самые глубины нашего сердца, становится невыразимым, ибо вступает в ту область, которая неподвластна описанию пера и кисти.

Подумайте о ней, как вы думали о той, которая впервые заставила сильнее биться ваше сердце, остававшееся равнодушным к чарам других женщин. Пусть кроткие, полные искренности голубые глаза ее встретятся с вашими, как они встретились с моими в том первом, неповторимом взгляде, который мы оба запомним навсегда! Пусть ее голос зазвучит для вас музыкой, которую вы некогда любили более всего, такой же нежной для вашего слуха, как и для моего! Пусть ее шаги, когда она появляется и уходит на этих страницах, будут похожи на те, с воздушным шелестом которых ваше сердце билось когда-то в такт! Взгляните на нее как на лелеемую вашим воображением мечту, и тогда она предстанет перед вами так же явственно, как та, что живет в моем сердце.

Среди вихря ощущений, всколыхнувшихся во мне, когда мои глаза впервые увидели ее, — ощущений, знакомых всем нам, которые рождаются в наших сердцах, но почти всегда снова умирают и лишь у немногих вновь возрождаются с прежней силой, — было одно, мучившее меня и приводящее в смятение, оно показалось мне таким странным и таким необъяснимо неуместным в присутствии мисс Фэрли.

К яркому впечатлению, которое произвели на меня очарование ее прелестного лица и головки, ее нежность, ее привлекательная простота в обращении, примешивалось какое-то иное чувство, внушившее мне смутное ощущение чего-то недостающего. То мне казалось, будто этого чего-то недостает в ней, то я воображал, будто недостает этого во мне, и недостает именно того, что не дозволяло мне понять ее как следовало бы. И это впечатление самым странным образом усиливалось, стоило мисс Фэрли посмотреть на меня, другими словами, оно усиливалось в тот момент, когда я в полной мере сознавал гармонию и очарование ее лица и, однако, в то же самое время наиболее мучительно ощущал некое несовершенство, суть которого не мог себе объяснить. Чего-то недоставало, но чего именно — я не понимал.

Эта странная игра воображения (как думал я тогда) не способствовала непринужденности с моей стороны во время первой беседы с мисс Фэрли. Я с трудом нашелся с ответом на ее ласковое приветствие. Заметив мою нерешительность и, без сомнения, приписав ее, что естественно, минутной застенчивости с моей стороны, мисс Холкомб, в свойственной ей манере, подхватила разговор легко и непринужденно.

— Взгляните, мистер Хартрайт, — сказала она, указывая на альбом и на маленькую нежную ручку, листавшую его. — Осознаете ли вы, что наконец нашли свою самую образцовую ученицу? Как только она услышала, что вы приехали, тотчас схватила свой бесценный альбом, и вот она уже любуется природой и горит нетерпением начать уроки...

Мисс Фэрли засмеялась с искренней веселостью, которая засияла на ее хорошеньком личике, подобно лучику солнца.

— Я не заслуживаю этих похвал, — сказала она, глядя своими ясными, искренними голубыми глазами попеременно то на мисс Холкомб, то на меня. — Хотя я и очень люблю рисовать, я слишком хорошо понимаю, что рисую плохо, и скорее боюсь, нежели желаю приступить к занятиям. Узнав, что вы здесь, мистер Хартрайт, я начала просматривать свои рисунки, как, бывало, в детстве просматривала школьные уроки, ужасно боясь, что не буду знать их.

Она высказала это признание очень мило и просто и с ребяческой серьезностью придвинула к себе альбом.

— Хороши ли, дурны ли рисунки, — по своему обыкновению, решительно сказала мисс Холкомб, — они должны подвергнуться строгому суду учителя, и все тут. Возьмем наши рисунки с собой в коляску, Лора, и пусть мистер Хартрайт увидит их в первый раз во время беспрерывной тряски, когда невозможно сосредоточиться на чем-либо. Если только нам удастся во время прогулки сбить его с толку, смешав впечатления от природы, какая она есть, когда он будет поднимать взгляд на окрестные пейзажи, и природы, какой она не бывает, когда он будет опускать взгляд на наши рисунки, с отчаяния ему придется искать спасительное прибежище — наговорить нам комплиментов; так рисунки проскользнут меж его ученых пальцев без особого оскорбления для нашего самолюбия.

— Я надеюсь, что мистер Хартрайт не будет говорить мне комплиментов, — сказала мисс Фэрли, когда мы выходили из беседки.

— Могу я осмелиться спросить, почему вы на это надеетесь? — спросил я.

— Потому что я поверю всему, что вы мне скажете, — ответила она простодушно.

В этих немногих словах мисс Фэрли бессознательно дала мне ключ к своему характеру, к тому великодушному доверию другим, которое в ее натуре невинно происходило из ее собственной правдивости. Тогда я почувствовал это инстинктивно. Теперь же я знаю это по опыту.

Миссис Вэзи все еще сидела за обеденным столом, когда мы весело подняли ее с места и предложили отправиться с нами на обещанную прогулку в открытой коляске. Старушка и мисс Холкомб сели сзади, а мисс Фэрли и я устроились напротив них. Между нами лежал альбом, открытый наконец для моих ученых глаз, но всякая серьезная критика, если бы даже я и был расположен высказать ее, сделалась невозможной, потому что мисс Холкомб решительно высмеивала изящные искусства, которыми занимались она и ее сестра, а также все прочие особы женского пола. Поэтому разговор я помню гораздо лучше, чем рисунки, которые просматривал чисто машинально. Особенно запомнилась мне та часть разговора, в которой принимала участие мисс Фэрли, она так живо запечатлелась в моей памяти, словно я слышал этот разговор лишь несколько часов тому назад.

Да! Признаюсь, с первого же дня я позволил очарованию ее присутствия заставить меня забыться, забыть о своем положении. Самый незначительный вопрос, который она мне задавала: как держать кисть и смешивать краски, — малейшие перемены в выражении ее милых глаз, смотревших на меня с таким горячим желанием научиться всему, чему я мог ее научить, и узнать все, что я мог показать, привлекали мое внимание гораздо сильнее, чем прекрасные виды, мимо которых мы проезжали, или изменения светотеней, которые сливались над колеблющейся, волнистой степью и гладким берегом. Не странно ли, что предметы окружающего мира так мало влияют на наши сердца и души? Только в книгах мы ищем у природы успокоения, когда нам плохо, и сочувствия, когда нам хорошо. Восхищение красотами мира, так подробно и красноречиво воспетое современными поэтами, не принадлежит к числу инстинктов, даже лучших представителей рода человеческого. Нет этого инстинкта и у детей, и у необразованных людей. Те же, кто день за днем проводит жизнь среди вечно изменяющихся чудес моря и земли, и вовсе остаются нечувствительны к красотам природы, которая не имеет прямого отношения к их призванию в жизни. Наша способность ценить красоту земли, на которой мы живем, является одним из достижений цивилизованности, ей мы научаемся, как любому другому искусству; кроме того, эта самая способность тогда только проявляется в нас, когда наше воображение не занято ничем другим. Какую же долю занимает красота природы в переживаемых нами и нашими друзьями приятных или тягостных волнениях? Какое место отведено ей в тысяче маленьких рассказов о личных увлечениях, которые каждый день мы передаем друг другу из уст в уста? Все, что наша душа может объять, все, чему наше сердце может научиться, может быть исполнено с равной пользой и с равным удовольствием для нас, как в самом великолепном, так и в самом некрасивом месте на земле. По всей вероятности, причина этого врожденного недостатка сочувствия между человеком и окружающим его миром кроется в их совершенно различных судьбах. Величайшая гора, какую только может охватить взор, со временем разрушится, так предназначено ей природой, в то время как самое ничтожное влечение, какое только в состоянии почувствовать человеческое сердце, бессмертно.

Мы катались уже около трех часов, когда наша коляска снова проехала через ворота Лиммеридж-Хауса.

По пути домой я попросил дам самих выбрать первый вид, который они хотели бы нарисовать под моим руководством на следующий день. Когда они ушли переодеваться к обеду, а я вернулся в свою маленькую гостиную, веселость вдруг оставила меня, я почувствовал себя не в своей тарелке. Я сделался недоволен собой, сам не зная почему. Возможно, тогда я в первый раз осознал, что наслаждался нашей прогулкой как гость, а не как учитель рисования. Или же меня все еще не отпускало то странное ощущение, возникшее, когда я был впервые представлен мисс Фэрли. Во всяком случае, мне стало легче, когда обеденный час вызвал меня из моего убежища в общество хозяек дома.

Войдя в гостиную, я был поражен странным контрастом (больше в материале, чем в цвете) в платьях трех дам. Миссис Вэзи и мисс Холкомб были одеты роскошно (каждая в манере, присущей ее возрасту): первая в серебристо-сером платье, а вторая — в палевом, которое так шло к ее смуглому лицу и черным волосам; на мисс Фэрли, напротив, было самое простое белое кисейное платье. Безукоризненно чистое, превосходно сшитое, все же такое платье больше подошло бы жене или дочери какого-нибудь бедняка. Ее гувернантка была одета гораздо богаче, чем она сама. Впоследствии, когда я ближе познакомился с характером мисс Фэрли, я узнал, что этот странный контраст происходил от природной деликатности ее чувств и ее сильного отвращения к выставлению напоказ, пусть даже самому незначительному, своего богатства. Ни миссис Вэзи, ни мисс Холкомб не могли уговорить эту богатую девушку одеваться наряднее, чем они.

Когда обед закончился, мы все вместе вернулись в гостиную. Хотя мистер Фэрли (памятуя о величественном снисхождении монарха, поднявшего кисть Тициана) и приказал дворецкому поинтересоваться, какое вино я предпочитаю после обеда, во мне, однако, хватило решимости воспротивиться искушению провести вечер в великолепном одиночестве за бутылками собственного выбора и ума попросить у дам позволения на время моего пребывания в Лиммеридже выходить из-за стола вместе с ними, по вежливому заграничному обычаю.

Гостиная, в которую мы перешли, такая же большая, как столовая, была на нижнем этаже. Широкие стеклянные двери в дальнем конце комнаты открывались на террасу, прекрасно украшенную по всей длине множеством цветов. В вечернем сумраке листья и цветы сливались в один гармоничный оттенок. Когда мы вошли в комнату, нежный вечерний аромат цветов встретил нас своим благовонным приветствием сквозь открытую дверь. Добрая миссис Вэзи (всегда прежде всех спешившая усесться) завладела креслом в углу и преспокойно задремала. По моей просьбе мисс Фэрли села за фортепиано. Когда я пошел за ней к инструменту, то увидел, что мисс Холкомб расположилась у дальнего окна и стала просматривать письма матери при последних лучах вечернего света.

Как живо и спокойно представляется мне эта гостиная теперь, когда я пишу! Со своего места я мог видеть грациозную фигуру мисс Холкомб. Наполовину освещенная мягким вечерним светом, наполовину скрытая таинственной тенью, она внимательно просматривала письма, лежавшие у нее на коленях. А рядом со мной, на темнеющем фоне стены, тонко выделялся прелестный профиль той, что играла на фортепиано. На террасе от легкого вечернего ветерка еле покачивались цветы и вьющиеся растения, так тихо, что их шелеста не было слышно. Небо было безоблачным, и таинственный свет луны уже начинал дрожать на востоке. Уединение и тишина погружали все мысли и ощущения в какое-то неземное отдохновение; спокойствие, увеличивавшееся с меркнувшим светом, как будто парило над нами, между тем из фортепиано лились небесные звуки музыки Моцарта. Этот вечер нельзя забыть никогда.

Мы сидели в молчании: миссис Вэзи спала, мисс Фэрли играла, мисс Холкомб читала, — пока не стемнело. В это время луна приподнялась уже над террасой; мягкие таинственные лучи ее света засияли на дальнем конце комнаты. Этот свет был невыразимо прекрасен, так что в ту минуту, когда слуга принес свечи, мы, по общему согласию, велели унести их назад — лишь на фортепиано мерцали две свечи.

С полчаса еще музыка продолжалась. Потом прелесть лунного сияния на террасе поманила туда мисс Фэрли; я пошел за ней. Мисс Холкомб пересела поближе к фортепиано, чтобы продолжить просмотр писем при свечах. Мы оставили ее на низком кресле возле инструмента, до того погруженную в чтение, что она не заметила, как мы вышли.

Мы провели на террасе не более пяти минут; мисс Фэрли по моему совету повязала себе голову кружевным платочком, опасаясь ночной прохлады. Вдруг я услышал голос мисс Холкомб. Тихо и настойчиво, вовсе не таким веселым тоном, как обыкновенно, произнесла она мое имя.

— Мистер Хартрайт, — позвала она, — подите сюда на минутку. Мне нужно поговорить с вами.

Я тут же вошел в комнату. Мисс Холкомб сидела подле фортепиано, с той стороны, которая была дальше от террасы; письма в беспорядке лежали у нее на коленях; одно письмо она поднесла поближе к свече. Я расположился с другой стороны инструмента, на низенькой оттоманке. Я находился недалеко от стеклянных дверей и мог наблюдать, как мисс Фэрли ходила по террасе взад и вперед, с одного конца до другого, освещенная ярким лунным светом.

— Послушайте, я прочту вам несколько мест из этого письма, — продолжала мисс Холкомб. — А вы скажете, проясняют ли они хоть отчасти странное приключение, происшедшее с вами на лондонской дороге? Письмо написано моей матерью ее второму мужу, мистеру Фэрли, одиннадцать или двенадцать лет тому назад. К тому времени мистер и миссис Фэрли вместе с моей сводной сестрой Лорой уже несколько лет жили в этом доме. Меня тогда здесь не было, я заканчивала свое образование в одной из парижских школ.

Мисс Холкомб говорила серьезно и, как мне показалось, не так спокойно, как обыкновенно. В ту минуту, когда она поднесла письмо к свече, чтобы прочесть мне его, в комнату заглянула мисс Фэрли и, увидев, что мы заняты, медленно продолжила свою прогулку по террасе.

Мисс Холкомб начала читать:

— «Тебе, вероятно, надоело, любезный Филипп, постоянно слушать о моей школе и моих ученицах. Вини в этом скучное однообразие жизни в Лиммеридже, а не меня. К тому же на сей раз я имею кое-что очень интересное рассказать тебе о моей новой ученице.

Ты знаешь старую миссис Кемпе, деревенскую лавочницу? В течение нескольких лет она страдала от неизлечимой болезни, и вот наконец доктор отказался от нее, и теперь бедняжка медленно умирает. На прошлой неделе к ней приехала ее сестра, единственная родственница, остававшаяся в живых. Она из Хэмпшира, зовут ее миссис Кэтерик. Четыре дня тому назад миссис Кэтерик пришла ко мне и привела с собой свою дочь, премиленькую девочку, годом старше нашей милой Лоры...»

Когда мисс Холкомб читала эту последнюю фразу, мисс Фэрли опять прошла по террасе. Она тихо напевала одну из мелодий, которые играла вечером. Мисс Холкомб подождала, пока она опять не скрылась из виду, и только тогда продолжила читать:

— «Миссис Кэтерик — женщина средних лет и очень приличной и порядочной наружности; на лице ее заметны еще остатки прежней миловидности, но в ее обращении есть, однако, что-то такое, чего я никак не могу понять. Она скрытна насчет себя самой до такой степени, что это может показаться таинственностью, а в лице ее есть выражение — не могу описать его, — ясно доказывающее, что у нее есть что-то на душе. Определенно, она скрывает какую-то тайну. Однако причина, по которой она пришла ко мне, сама по себе очень проста. Отправляясь из Хэмпшира ухаживать за больной сестрой, она была вынуждена взять с собой дочь, потому что ей не с кем было оставить девочку дома. Миссис Кемпе может умереть через неделю или прожить еще несколько месяцев, а потому миссис Кэтерик пришла просить меня позволить ее дочери Анне учиться в моей школе, с тем условием, что после смерти сестры она сможет забрать дочь домой. Я тотчас же согласилась, и, когда мы в этот же день пошли с Лорой гулять, я отвела девочку (которой теперь ровно одиннадцать лет) в школу».

Снова мисс Фэрли, в белоснежном кисейном платье, с личиком, окаймленным белыми складками платка, который она завязала под подбородком, прошла мимо нас, освещенная лунным светом. И снова мисс Холкомб подождала, пока она не исчезла из виду, и потом продолжила:

— «Я очень привязалась к моей новой ученице по причине, о которой пока умолчу, чтобы сделать тебе сюрприз. Миссис Кэтерик рассказывала о своей дочери так же мало, как и о себе самой. Вскоре я обнаружила (это стало известно в первый же день, когда мы посадили девочку в класс), что ум бедняжки развит не так, как следовало бы в ее возрасте. Поэтому на следующий же день я взяла Анну к себе, пригласив доктора осмотреть ее и сказать мне, что он о ней думает. Доктор нашел, что недостаток этот со временем, когда девочка вырастет, сойдет на нет, но что все-таки занятия в школе для нее чрезвычайно полезны, потому что хоть она и запоминает уроки очень медленно, зато крепко и навсегда. Не думай, однако, мой дорогой, что я привязалась к какой-то дурочке. Бедная Анна Кэтерик очень милая, ласковая, благодарная девочка. Иногда она говорит неожиданные, но от этого не менее милые вещи (как ты сам сейчас увидишь), правда говорит их как-то странно, словно боится чего-то. Хотя она всегда одета очень чистенько, платья ее сшиты дурно и в отношении расцветки безвкусно. Поэтому вчера я велела переделать для нее старые беленькие платьица и шляпки нашей милой Лоры, объяснив Анне, что девочкам с таким, как у нее, цветом лица лучше носить белое. Сначала она растерялась и минуту была как будто в недоумении, но потом покраснела и, казалось, поняла. Она вдруг схватила своей маленькой ручкой мою руку, поцеловала ее, Филипп, и сказала (о, с каким жаром!): „Я всегда буду ходить в белом, пока я жива. Это будет напоминать мне о вас, мэм, так я буду думать, что все еще нравлюсь вам, даже когда я уеду и не увижу вас больше“. Это только один из примеров тех забавных выражений, которые она произносит так мило. Бедняжечка! Я нашью ей целую кучу белых платьев, со множеством складочек и припусков, чтобы она могла удлинить их, когда вырастет...»

Мисс Холкомб замолчала и взглянула на меня.

— Та несчастная женщина, которую вы встретили на дороге, была молода? — спросила она. — Двадцати двух — двадцати трех лет?

— Да, мисс Холкомб.

— И она была странно одета: с ног до головы вся в белом?

— Вся в белом.

Когда этот ответ сорвался с моих губ, мисс Фэрли в третий раз прошла по террасе. Вместо того чтобы продолжить прогулку, она остановилась спиной к нам и, облокотившись на балюстраду террасы, стала смотреть в сад. Когда глаза мои устремились на ее белое платье и белый платок на голове, мной овладело ощущение, которого я не умею назвать, ощущение, от которого сильнее забилось мое сердце.

— Вся в белом! — повторила мисс Холкомб. — Самые важные сведения, мистер Хартрайт, находятся в конце письма, но прежде, чем дочитать его, я хотела бы подчеркнуть странное совпадение между белым платьем женщины, которую вы встретили, и белыми платьицами, которые вызвали тот неожиданный ответ маленькой ученицы моей матери. Доктор, обнаружив у девочки недостаточное умственное развитие, по всей вероятности, ошибался, полагая, что со временем ее состояние изменится в лучшую сторону. Видимо, она так и осталась недоразвитой и странное желание девочки одеваться в белое, желание, внушенное ей признательностью, не изменилось, когда она повзрослела.

Я что-то ответил, но, право, не знаю, что именно. Все мое внимание в эту минуту было сосредоточено на белом платье мисс Фэрли.

— Послушайте последние строки письма, — сказала мне мисс Холкомб. — Думаю, они удивят вас.

Когда она поднесла письмо к свече, мисс Фэрли повернулась лицом к нам, нерешительно посмотрела на террасу, сделала шаг к стеклянной двери и остановилась напротив нас.

Между тем мисс Холкомб читала мне последние строки письма, о которых говорила:

— «А теперь, мой дорогой, заканчивая письмо, я назову тебе настоящую причину, удивительную причину моей привязанности к маленькой Анне Кэтерик. Милый Филипп, хотя она и наполовину не так хороша, однако же по одной из тех необыкновенных причуд случайного сходства, которое иногда встречается в жизни, ее волосы, ее глаза, овал и цвет лица совсем такие, как...»

Я вскочил с дивана, прежде чем мисс Холкомб успела произнести следующие слова. Меня охватил тот же леденящий душу ужас, который я испытал, когда почувствовал чье-то прикосновение к моему плечу на пустынной ночной дороге.

Белую одинокую фигуру мисс Фэрли освещала луна; в ее позе, повороте головы, в цвете и овале ее лица читалось живое сходство с женщиной в белом! Сомнение, мучившее меня уже несколько часов, превратилось в уверенность. Я вдруг понял, чего мне не хватало раньше: меня взволновало еще не осознанное в тот момент зловещее сходство между беглянкой из сумасшедшего дома и наследницей Лиммериджа!

— Вы это видите! — воскликнула мисс Холкомб. Она выронила письмо из рук, и глаза ее сверкнули, встретившись с моими. — Вы заметили это теперь, а моя мать — одиннадцать лет тому назад!

— Да, я вижу... и с большой неохотой, надо сказать. Признать пусть даже случайное сходство этой одинокой, несчастной женщины с мисс Фэрли для меня равнозначно тому, что бросить мрачную тень на будущее прекрасного создания, которое теперь смотрит на нас. Скорей освободите меня от этого ощущения. Позовите ее сюда, подальше от этого унылого лунного света, умоляю вас, позовите ее!

— Мистер Хартрайт, вы меня удивляете. Каковы бы ни были женщины, я полагала, что, по крайней мере, мужчины в девятнадцатом столетии несуеверны.

— Умоляю вас, позовите ее!

— Тише, тише! Она идет сама. Не говорите ничего в ее присутствии. Пусть это сходство будет тайной между нами. Лора, иди сюда и разбуди миссис Вэзи игрой на фортепиано. Мистер Хартрайт просит тебя сыграть еще что-нибудь, и на этот раз он желает, чтобы ты сыграла что-нибудь веселое и живое.

IX

Так закончился мой первый, наполненный столькими событиями день в Лиммеридже.

Мисс Холкомб и я строго хранили нашу тайну. После обнаружения нами неоспоримого сходства мисс Фэрли и Анны Кэтерик более ни один луч не пролил свет на загадку женщины в белом. При первом удобном случае мисс Холкомб осторожно завела со своей сестрой разговор об их матери, о прежних днях и об Анне Кэтерик. Воспоминания мисс Фэрли о маленькой ученице в Лиммеридже были, однако, весьма смутными и неопределенными. Она помнила о своем сходстве с любимой ученицей ее матери как о чем-то существовавшем давным-давно, но не упомянула ни о подаренных девочке белых платьях, ни о странных словах, которыми дитя столь бесхитростно выразило за них свою признательность. Мисс Фэрли помнила, что Анна провела в Лиммеридже лишь несколько месяцев, а потом вернулась домой, в Хэмпшир, но она не могла сказать, посещали ли мать с дочерью замок еще когда-нибудь и не было ли о них слышно чего-нибудь впоследствии. Дальнейшее изучение писем миссис Фэрли, предпринятое мисс Холкомб, не дало никаких результатов. Мы установили, что несчастная женщина, которую я встретил ночью, была Анной Кэтерик. Мы предположили, что странное пристрастие одеваться только в белое можно объяснить ее некоторой умственной отсталостью и не угасающей с годами благодарностью к миссис Фэрли. На этом, как мы сочли тогда, наше расследование завершилось.

Проходили дни, недели, и предвестники золотой осени уже пробивались сквозь летнюю зелень деревьев. Спокойное, счастливое время! Мой рассказ скользит теперь по тем дням так же быстро, как когда-то проскользнули они. Сколько из столь щедро дарованных мне в те дни наслаждений осталось со мной, не утратив своей ценности, чтобы я мог описать их на этих страницах? Ни одного, кроме самого печального признания, какое только может сделать человек, признания в собственном безрассудстве.

Это признание тем легче сделать, что косвенно я уже выдал себя. Не слишком удачная попытка описать мисс Фэрли, по всей вероятности, уже объяснила мои чувства. Так бывает со всеми нами. Наши слова — великаны, когда идут во вред, и карлики, когда оказывают нам услугу.

Я любил ее.

О, как хорошо знакомы мне вся грусть и вся горечь, заключающиеся в этих словах! Я могу вздохнуть над моим печальным признанием вместе с самой чувствительной женщиной, читающей эти строки и сожалеющей обо мне. Я могу рассмеяться над ними так же горько, как самый жестокосердный мужчина, с презрением оттолкнувший их от себя. Я любил ее! Сочувствуйте мне или презирайте меня, и все-таки я признаюсь в моей страсти с непоколебимой решимостью поведать всю правду.

Могло ли найтись для меня оправдание? В некоторой степени меня оправдывало то положение, в какое меня поставили условия, с которыми я был принят в Лиммеридж.

Утренние часы я проводил спокойно в тихом уединении своей комнаты. Работы по реставрации рисунков моего хозяина у меня было в достатке, чтобы глаза мои и руки были заняты, в то время как разум оставался свободным и мог предаваться опасным излишествам моего необузданного воображения. Губительное одиночество, ибо оно длилось достаточно долго, чтобы лишить меня воли, и не достаточно долго, чтобы укрепить ее. Губительное одиночество, ибо ему на смену приходили часы, которые день за днем, неделя за неделей я проводил исключительно в обществе двух женщин, из которых одна обладала всеми дарованиями грации, ума и образования, а другая — всем очарованием красоты, кротости и правдивости, которые очищают и покоряют сердце мужчины. В этой опасной близости ученицы и учителя проходили дни: так часто рука моя лежала подле ее руки, моя щека, когда мы склонялись над альбомом для эскизов, почти касалась ее щеки. Чем внимательнее наблюдала она за движением моей кисти, тем ближе ко мне был запах ее волос, ее теплое, сладостное дыхание. Я жил светом ее глаз. Порой мне приходилось сидеть к ней так близко, что я трепетал из опасения коснуться ее; порой она так низко склонялась надо мной, чтобы посмотреть на мой рисунок, что голос ее невольно становился тише, когда она обращалась ко мне, а ленты ее шляпки, колеблемые ветром, задевали мое лицо прежде, чем она успевала их отвести. Все эти ощущения составляли, так сказать, неотъемлемую часть моего учительского бытия. Вечера, следовавшие за дневными прогулками, скорее разнообразили, нежели препятствовали этой невинной и столь неизбежной близости. Моя страсть к музыке, которую Лора исполняла так изящно, так тонко, и ее непритворная радость оттого, что она может доставить мне удовольствие своей игрой на фортепиано, какое я доставлял ей своим рисованием, еще крепче связывали нас друг с другом. Случайно оброненные в разговоре слова, простота нравов, которая допускала наше соседство за обеденным столом, шутки мисс Холкомб, по обыкновению направленные против усердия учителя и рвения ученицы, сонное одобрение бедной миссис Вэзи, считавшей меня и мисс Фэрли двумя образцовыми молодыми людьми, потому что мы ее никогда ничем не побеспокоили, — все эти и многие другие пустяки сближали нас в уютной домашней атмосфере и неизбежно вели нас обоих к одному безнадежному концу.

Мне следовало бы помнить о моем зависимом положении и сохранять свои чувства в тайне от других. Я так и сделал, но было уже слишком поздно. Благоразумие и опытность, хранившие меня от многочисленных искушений, на этот раз подвели меня. По роду своей профессии в прошлом мне часто приходилось вступать в отношения с молодыми девушками всех возрастов и всех сортов красоты. Я примирился с этим положением как с неотъемлемой частью моего призвания в жизни; я приучился оставлять все симпатии, свойственные моему возрасту, в передней так же хладнокровно, как оставлял там зонтик, прежде чем пройти в комнаты. Я давно привык спокойно, как самую обыденную вещь, воспринимать свое положение учителя: это положение само по себе является достаточным основанием, чтобы ни одна из моих учениц не могла почувствовать ко мне нечто большее, нежели простой интерес; я был допущен в общество самых прелестных и пленительных женщин, как допускалось к ним какое-либо безвредное ручное животное. Я рано научился благоразумию, оно сурово и строго вело меня по моему скудному жизненному пути, не позволяя свернуть ни вправо, ни влево. И вот я впервые позабыл о моем верном талисмане. Да, столь трудно давшееся мне самообладание оставило меня, словно не было свойственно мне вовсе, оставило, как оставляет время от времени и других представителей мужской расы, когда дело касается женщин. Мне следовало задуматься об этом с самого начала. Я должен был уже тогда спросить себя, почему любая комната, когда Лора входила в нее, становилась для меня самой лучшей комнатой на свете, а когда уходила, превращалась в пустыню; почему я всегда замечал и помнил о малейшей перемене в ее туалете, чего не замечал и не помнил прежде с другими женщинами; почему я смотрел на нее, прислушивался к ее голосу и касался ее, когда мы пожимали руки, здороваясь утром и прощаясь вечером, с таким чувством, какого никогда раньше не испытывал. Я должен был заглянуть в свое сердце и, обнаружив в нем это новое зарождающееся чувство, вырвать его с корнем, пока оно еще не окрепло. Отчего же я был не в силах поступить столь очевидным образом? Объяснением этому, со всей простотой и ясностью, могут послужить уже оброненные мной три слова, которых более чем достаточно для моего признания. Я любил ее.

Шли дни и недели, подходил к концу третий месяц моего пребывания в Камберленде. Восхитительное однообразие жизни в нашем спокойном уединении несло меня на своих волнах, словно тихая речка. Воспоминания о прошлом, мысли о будущем, сознание непрочности и безнадежности моего положения — все это молчало во мне, погружая меня в обманчивый покой. Убаюканный, словно песней сирены, песней, напеваемой мне собственным сердцем, ничего не видя и не слыша вокруг, не сознавая грозящей мне опасности, я на всех парусах приближался к роковому концу. Предостережение, наконец пробудившее меня и заставившее честно взглянуть на проявленную слабость, было самое простое, справедливое и самое милостивое, ибо безмолвно исходило от нее самой.

Однажды вечером мы расстались как обычно. За все время нашего знакомства с моих губ не слетело ни одного слова, которое могло бы омрачить ее существование, вдруг открыв ей мои истинные чувства. Однако, когда мы встретились утром, в ней произошла перемена — перемена, объяснившая мне все.

Тогда я затрепетал, я и теперь еще трепещу от мысли, что я завладел святая святых ее сердца и открыл его тайну перед другими, как открыл свою. Скажу только, что в тот самый миг, когда она разгадала мою тайну, она разгадала и свою. За одну ночь она переменилась ко мне. Слишком искренняя по своей природе, чтобы обманывать других, она была слишком благородна, чтобы обманывать себя. Когда сомнение, которое я старался подавить, впервые поселилось в ее сердце, ее правдивое лицо выдало себя и сказало мне честно и просто: «Мне жаль его, мне жаль себя».

На лице мисс Фэрли отразилась к

...