Вскоре у наших запертых дверей послышался взволнованный голос профессора Климента Аркадьевича Тимирязева:
— Вы не смеете не пропустить меня: я профессор и иду к своим студентам…
Дверь раскрылась, и Тимирязев быстро вошел к нам. Торопливо пожимая нам руки, он заговорил сразу:
— Знаете, господа, я не могу согласиться в вашем заявлении со многим…
Высокий, худощавый блондин с прекрасными большими глазами, еще молодой, подвижный и нервный, он был как-то по-своему изящен во всем. Свои опыты над хлорофиллом, доставившие ему европейскую известность, он даже с внешней стороны обставлял с художественным вкусом. Говорил он сначала неважно, порой тянул и заикался. Но когда воодушевлялся, что случалось особенно на лекциях по физиологии растений, то все недостатки речи исчезали, и он совершенно овладевал аудиторией. Я рисовал для его лекций демонстративные таблицы и каждый раз приходил к нему в деревянный домик, у самого въезда в академическую усадьбу, с таким же чувством, как когда-то к Авдиеву в Ровно. У Тимирязева были особенные симпатические нити, соединявшие его со студентами, хотя очень часто разговоры его вне лекций переходили в споры по предметам «вне специальности». Мы чувствовали, что вопросы, занимавшие нас, интересуют и его. Кроме того, в его нервной речи слышалась искренняя горячая вера. Она относилась к науке и культуре, которые он отстаивал от охватывавшей нас волны «опростительства», и в этой вере было много возвышенной искренности. Молодежь это ценила. Кроме того, мы были уверены, что его не менее нас возмущала сыскная роль инспекции…
Общее настроение студентов, сказавшееся при нашей встрече, воодушевляло нас так радостно и внушило нам такую уверенность в полном единодушии, что мы, не задумываясь, ответили с искренней уверенностью: мы являемся не вожаками, а лишь выразителями мнений и чувств всех товарищей. Я прибавил к этому, что отрицать корпоративное чувство студенчества — большая ошибка: где есть известная масса людей, объединенных общими интересами, идейными и бытовыми, там, несомненно, есть и корпорация. Это жизненный факт — признается ли он уставами или нет. Ливен сделал вид, что приходит в ужас от этого крамольного заявления, и, слегка повернувшись к Королеву, сказал:
— Если действительно таков дух, господствующий среди студентов, то я уже не знаю, как я осмелюсь доложить об этом его величеству… Академию останется только закрыть.
В академии занятия пошли своим чередом; аудитории опять наполнились, но студенческая среда жужжала, как растревоженный улей. В академии было тогда около двухсот пятидесяти студентов. Значит, не подписалось и половины. Некоторые ожесточенно нападали на нас; говорили даже о каком-то контрзаявлении, которое собирался будто бы подать с кружком единомышленников тот самый студент Бердников, который так взволновал сходку рассказом о своем чисто школьном столкновении с Королевым. Многие останавливали нас при встречах и в аудиториях, горячо оспаривая адрес. Помню особенно студента Аршеневского. Это был сын очень богатого помещика, толстяк, весельчак, отличный товарищ, бурш, кутила и довольно усердный студент. Горячо соглашаясь с чисто школьным протестом, он так же горячо восстал против «введения политики». Мы с Григорьевым возражали, что это те же школьные мотивы, только на более глубокой нравственной почве. На Западе университеты неприкосновенны для полиции, а у нас инспектора собственноручно ловят своих питомцев для передачи жандармам.
Или:
Отречемся от старого мира,
Отрясем его прах с наших ног…
Песня разносилась далеко, отдаваясь в парке… Ходили по рукам революционные издания вроде «Отщепенцев» Соколова и «Анархии по Друдону» Бакунина. Многое тут было очень «крайне» и даже свирепо. Бакунин прямо предлагал соединиться с «ворами и разбойниками русской земли», как с элементом инстинктивно революционным и анархическим… Мне кажется теперь, что это являлось тоже остатком прежнего нигилистического периода и совершенно не имело почвы в психологии новой молодежи. Студенты читали книжки об анархии, пели революционную «Дубинушку», произносили общезажигательные речи, потом получали дипломы и сливались со средой, как будто все это ни к чему их не обязывало. И сходка в занесенной снегом даче не произвела на меня большего впечатления, чем в свое время тайное собрание в Измайловском полку.
Вскоре я, конечно, перезнакомился со своими сверстниками и товарищами. Жизнь петровского студенчества и теперь резко отличалась от жизни других заведений… Через некоторое время мы переселились из Выселок на шоссе, наняв втроем комнату на так называемой «архиерейской даче». Прямо против ее ворот стоял густой сосновый бор, и однажды волк нагло утащил у нас собаку. Самая дача, собственно, была нежилая зимой и страшно холодная. Мы покрывались всем, чем могли, и все-таки страшно зябли. Такие же дачи, только лучше приспособленные для зимы, были раскиданы и в других местах в стороне от шоссе и в лесу. На Выселках жили два жандарма, но, разумеется, никакой возможности уследить за этими уединенными дачками у них не было, и сходки происходили часто. Помню, как в первый раз я с интересом пробирался по запорошенной свежим снегом тропинке. Огонек светил сквозь стволы деревьев, и в замерзшие окна все-таки были видны очертания многочисленных фигур. Никто не боялся выслеживания: забраться сюда сыщикам было бы небезопасно. Помню, как меня в этот первый раз поразила на сходке живописная фигура студента семинара Владимирова, который явился с револьвером на красной перевязи и, кажется, еще с кинжалом. На первый взгляд — длинные лохматые волосы, борода, высокие сапоги и это оружие придавали ему вид настоящего разбойника, но, в сущности, это был самый добродушный человек, впоследствии с честью занимавший видное место в лесном департаменте. Сам он, кажется, относился шутливо к своему воинственному виду, и, когда у него спрашивали, зачем он это делает, он отвечал, улыбаясь, цитатами о карбонарах, приходивших на лесные сходки «вооруженными до зубов». У него была необыкновенная библиографическая память, и даже спорил он не иначе, как цитатами…
Вообще, ничего серьезного на этих сходках не происходило. На этот раз говорили о том, что Королев старается ввести школьническую дисциплину и относится к студентам как к ученикам той гимназии, где он был директором. Некоторые «ораторы» призывали к протесту, но все понимали, что это не серьезно, как не серьезен револьвер Владимирова, которым стрелять, наверное, не придется…
На пирушках громко пели революционную «Дубинушку»:
Чтобы барка шла ходчее,
Надо гнать царя в три шеи…
Эй, дубинушка, ухнем,
Эй, зеленая, сама пойдет,
Пой-де-ет…
Молодой сапожник любил щеголять знакомством с прежними студентами, а к новым относился пренебрежительно. «Измельчал народ, — говорил он, — нет теперь настоящего студента. Вот Иван Семенович был… Кулаком двери в один раз вышибал… Собаку, бывало, за хвост поймает, сейчас на древо зашвырнуть норовит… Теперь таких уже и нет…»
Действительно, новый устав резко изменил и возрастной состав, и физиономию петровского студенчества. От прежних осталась только небольшая группа, которую так и называли — «старые студенты».
Через несколько дней после моего приезда в номерах происходила пирушка этих старых студентов. Они пили, пели песни и шумно спорили. Часам к десяти вечера этот шум достиг необычных размеров, а через некоторое время послышалась возня.
— Гонят Орехова, — пояснил пришедший к нам сосед, смеясь. — Теперь начнется история.
Вся обстановка академической жизни приводила меня прямо в восторг. Все кругом было своеобразно и интересно, и особенно интересно было соседство этого студенческого быта с простой жизнью Выселок. Тотчас же за плотиной находилось большое двухэтажное строение, номера Благосклонного. Это было довольно дряхлое здание, стены которого как будто навсегда пропахли табаком и пивом. В нем было два коридора (вверху и внизу), в которые выходили двери отдельных номеров. Акустика была такая, что слово, сказанное громко в одной комнате, отдавалось всюду. Кроме этих номеров, студенты ютились также в маленьких «дачках», и вся жизнь студенчества, как и жизнь «выселковцев», шли параллельно, были на виду.
Прошение мое о приеме в число студентов академии я послал еще из Петербурга. Если бы мне отказали, то я решил приготовиться в полгода и держать на второй курс. Но меня приняли. Товарищи сказали, что мне нужно сходить к директору Филиппу Николаевичу Королеву. В директорском кабинете меня принял седой старик небольшого роста, с большой головой, крупными чертами лица и суровым выражением. До получения этой должности он был директором одной из московских гимназий, известной своей дисциплиной. Кажется, ему покровительствовал Катков, как человеку, который способен «подтянуть академию». Он встретил меня совершенно по-директорски. Сурово и сухо он сообщил мне, что совет согласился зачислить меня в середине учебного года условно: если я не перейду на второй курс, меня исключат. Я поклонился и вышел, чувствуя себя вновь точно гимназистом.
Когда вместе с одним из товарищей я вышел на расчищенную дорожку в парк, нам навстречу попалась компания: в центре ее обращал внимание старик с седыми пышными кудрями и моложавым лицом. Товарищ поклонился, и старик ответил, скользнув по нас взглядом живых печальных глаз.
— Это профессор земледельческой химии, Ильенков, — сказал товарищ. — Один из творцов прежнего устава.
Все надежды, оживлявшие интеллигенцию освободительного периода, отразились в этом уставе, нашли в нем свое выражение. Свобода изучения и вера в молодые годы обновляющейся страны — таковы были основания устава. Наука не искала усердия по принуждению. Развертывая перед жаждущими все свои средства, она с достоинством ждала всего от любви к знанию и верила в эту любовь, не гоняясь за нею с контролем и регламентацией… Таинственное покрывало Изиды, делающее из науки что-то вроде профессиональной тайны для посвященных, снималось. Все призваны, и каждому предоставляется судить о своей пригодности. Дипломы не дают знания, а истинное знание найдет себе применение и без казенного диплома.
Таковы были основные идеи этого устава, который просуществовал только семь лет. В 1872 году последовало преобразование, приблизившее академию к обычному типу высших учебных заведений. «Слишком либеральный устав» не выдержал испытания…
Петровская академия была открыта 21 ноября 1865 года во дворце, принадлежавшем когда-то Разумовскому. Ровесница крестьянской реформы, академия отразила на первом уставе своем веяния того времени. По этом уставу никаких предварительных испытаний или аттестатов для поступления не требовалось. Лекции мог слушать каждый по желанию — какие и сколько угодно. Кроме постоянных слушателей, допускались и посторонние с платою по шестнадцати копеек за лекцию. Первые три лекции, если разрешал профессор, могли быть и бесплатными. Переходных курсовых испытаний не полагалось, а были лишь окончательные экзамены для лиц, желавших получить диплом. Курс был трехгодичный, но экзамены можно было сдавать в какие угодно сроки… Группа студентов заявляла о своем желании, и профессор назначал день экзамена. По выдержании экзаменов по всем предметам выдавался диплом на степень кандидата. На слушателей смотрели «как на граждан, сознательно избирающих круг деятельности и не нуждающихся в ежедневном надзоре».