Ушли биографические смешные подробности, смешной демонизм Серебряного века, ушла легенда о рыцаре и монахине, о монахине-блуднице, если угодно, но осталась великолепная высшая правда о двух людях, которые выше всего поставили свое ремесло, всю жизнь этому ремеслу служили и сумели из всего, в том числе из своей жизни, сделать первоклассную литературу. А литература всегда остается, литература – это то, что можно сделать, когда не получается ничего другого. Это позволило Гумилеву прожить романтическую жизнь и героически принять романтическую смерть. Это позволило Ахматовой сорок пять лет после него прожить, и быть верной его памяти, и издавать его стихи, и защищать его честь, и писать собственные гениальные тексты.
ка таких стихов немного. Я бы повесил на стену “Рождественскую звезду”, “Золотистого меда струя из бутылки текла” Мандельштама, “Меня, как реку…” Ахматовой, “То было на Валлен-Коски” Анненского, “Ты помнишь
Я бы повесил на стену “Рождественскую звезду”, “Золотистого меда струя из бутылки текла” Мандельштама, “Меня, как реку…” Ахматовой, “То было на Валлен-Коски” Анненского, “Ты помнишь?
сначала художник жизнь очень любит, потом он с ней ссорится, а потом ее теряет, поскольку для художника это так же неизбежно, как для всякого смертного.
Еще с Блока в русской литературе тема родины-матери начинает совмещаться с темой родины-жены, и эта роковая двойственность была для Блока мучительной. Для Пастернака, который всегда находился с Блоком в диалоге, эта аналогия очень важна. И вот обратим внимание на одну странную закономерность.
Когда у человека пишущего начинаются расхождения с родиной, подсознание услужливо подсовывает ему мысль об измене жены, и человека охватывает непреодолимый страх. Он не может себе признаться, что это родина ему изменила, и у него начинается паника. Этот интересный психологический феномен особенно нагляден в случае Евгения Шварца, который в дневниках оставил подробное этому разъяснение. Страх 1930-х годов вытеснялся выдуманной изменой жены.
И у Пастернака в 1935 году тот же психоз, когда он перестал спать совершенно, когда отказывается от поездки в Париж на Международный конгресс писателей в защиту мира.
И вот я вникаю на ощупь В доподлинной повести тьму. Зимой мы расширим жилплощадь. Я комнату брата займу.
( “Кругом семенящейся ватой…”, 1931)
“Расширим жилплощадь” – и это Пастернак, который был всегда озабочен только расширением лексики, расширением возможностей языка! “И солнце маслом / Асфальта залило б салат” (“Все снег да снег – терпи, и точка…”, 1931) – просто какая-то гастрономическая составляющая в его стихах появляется, и даже письма носят отпечаток этого неуместного, именно жениховского счастья: “Я хочу жить пронзенным и прозининым”.
все это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией. Недостаточно бесстыдно прежде всего потому, что, когда сама Ахматова от кого-то уходила, она обставляла свой уход с абсолютной откровенностью. Более того, это была манифестация своей правоты. На это Пастернак сказал Ивинской: “Пускай ее, ей нужна правота, а мне нужна неправота”. И действительно, “Второе рождение” – это книга неправоты, книга постоянной виноватости.
Анна Андреевна Ахматова, которая относилась к Пастернаку с долей не всегда доброй иронии, точнее всех, наверное, высказалась о ней: “…Стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… <…> Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених?”
Модерн – это не время счастья. Модерн – это время работы, жертвенности, самоотдачи, это время, когда человек всё, что у него есть, бросает в пасть жизни, чтобы взорвать ее изнутри
сейчас “Милый лжец” не идет нигде, но посмотреть его все-таки можно. Еще один милый лжец беседует с возлюбленной – здесь уже со всей страной – ежегодно, и смотрят как миленькие, хотя уровень острот несколько ниже. Но все равно смешно.