Ушли биографические смешные подробности, смешной демонизм Серебряного века, ушла легенда о рыцаре и монахине, о монахине-блуднице, если угодно, но осталась великолепная высшая правда о двух людях, которые выше всего поставили свое ремесло, всю жизнь этому ремеслу служили и сумели из всего, в том числе из своей жизни, сделать первоклассную литературу. А литература всегда остается, литература – это то, что можно сделать, когда не получается ничего другого. Это позволило Гумилеву прожить романтическую жизнь и героически принять романтическую смерть. Это позволило Ахматовой сорок пять лет после него прожить, и быть верной его памяти, и издавать его стихи, и защищать его честь, и писать собственные гениальные тексты.
Однажды он сказал Любимову: раньше я думал, Юра, что хоть вы доживете, а теперь вижу – нет, и вы… Любимов это вспоминал незадолго до смерти, уже понимая, что тоже не дожил.
Вот это, что так Надежде Яковлевне удалось, многим кажется развенчанием гения. Но она твердо убеждена: гений – это и есть норма, а болезненно и патологично всё вокруг него. Для нас сегодняшних книги Надежды Яковлевны, особенно “Вторая книга” и очерк “Об Ахматовой”, – это величайшее утешение уже потому, что слишком велик соблазн увидеть себя больным и уродливым. Нет. Всегда надо помнить о том, что нормально для человека – интересоваться окружающими, любить, испытывать благодарность. Ненормально – наслаждаться собственным падением. Это вокруг были больные, а Мандельштам был здоров и светоносен. И таким же островом здоровья остается книга Надежды Яковлевны.
Надежда Яковлевна вспоминала: Мандельштам никогда не говорил “спина болит из-за того, что матрац сломался”, он говорил “матрац сломался, надо бы починить”. Неважно, что болит спина, важно, что во внешнем мире непорядок. Это очень тонкое наблюдение. Мандельштам действительно разомкнут миру. Его интересуют другие люди, он жаден до впечатлений, он идеально вписывается в любую среду. И то, что он изгой, – это вина больного времени. А сам он, по сути своей, – человек дружелюбный, доброжелательный, эмпатический: “Я дружбой был, как выстрелом, разбужен…
В ночь ареста, в мае 1934-го, он пошел к соседям попросить что-нибудь на ужин Ахматовой: “В доме хоть шаром покати – никакой еды, – пишет Надежда Яковлевна в своих воспоминаниях. – Вскоре О. М. вернулся с добычей – одно яйцо”. Это яйцо Анна Андреевна дала ему перед тем, как его уводили; он присел к столу, посолил и съел. Ему важно было даже в обстановке ухода создать себе этот последний остров комфорта – сесть к столу, посолить и съесть, последний остров, на котором еще можно быть человеком. А уж купить кусок ветчины – праздник, съесть кусок хлеба – праздник. Вот эта жадность к миру у Мандельштама была всегда. “Художник нам изобразил / Глубокий обморок сирени / И красок звучные ступени / На холст, как струпья, положил”. Для него важна эта густота мазков, важно это ощущение страшно жирного – “…повара на кухне / Готовят жирных голубей”, – полного, полнокровного, сочного мира.
Воронежскую ссылку сама Надежда Яковлевна называет чудом. И как это ни ужасно звучит, сталинское время – это время чудес. Жестоких чудес, сказал бы Станислав Лем.
С Мандельштамом такое чудо и случилось.
Один портной С хорошей головой Приговорен был к высшей мере. И что ж? – портновской следуя манере, С себя он мерку снял — И до сих пор живой.
Мандельштамовская эта странная шутка – а большинство его шуток тогда были странными – довольно подробно описывает ситуацию. Ведь стихи, которые Мандельштам написал о Сталине, – стихи абсолютно самоубийственные. За менее жесткие и менее оскорбительные вещи люди платили исчезновением физическим. А Мандельштаму невероятно повезло.
Есть два объяснения этого чуда: первое – что за Мандельштама дружно вступились (и Пастернак, и Бухарин, и многие), а второе, на мой взгляд, глупое, – что эти стихи показались Сталину комплиментарными. Чудо здесь, скорее, в другом. Когда человек видит столь немыслимую храбрость, он поневоле думает: а вдруг он знает что-то такое, что может себе это позволить. Не случайно Мандельштам говорил жене, узнав о звонке вождя Пастернаку: “Почему Сталин так боится «мастерства»? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить…”