Весь Короленко: Слепой музыкант, Дети подземелья, В дурном обществе
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Весь Короленко: Слепой музыкант, Дети подземелья, В дурном обществе

Владимир Короленко

Все повести, рассказы, очерки, литературные воспоминания в одной книге

Иллюстрированное издание

Дети подземелья, Слепой музыкант, В дурном обществе, Сон Макара, Яшка 

В предлагаемый читателю сборник  произведений выдающегося писателя Владимира Галактионовича Короленко, вошли такие известные произведения автор как: «Чудная», «Эпизоды из жизни Искателя», «Яшка», «Сон Макара», «Без языка», «Соколинец», «Лес шумит», «За иконой», «Государевы ямщики», «Мороз», «Феодалы», «Братья Мендель», «Легенда о царе и декабристе», «Птицы небесные», «Художник Алымов», «Смиренные», «Ушел!» и многие другие

 

В книгу вошли:

Повести

Эпизоды из жизни «искателя»

Чудная

Яшка

Убивец

Сон Макара

В дурном обществе

Соколинец

Федор Бесприютный

Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды

«Лес шумит»

Прохор и студенты

Слепой музыкант

Ночью

Черкес

Две картины

 

Рассказы

Птицы небесные

Тени

Судный день («Иом-Кипур»)

Река играет

Ат-Даван

Парадокс

Без языка

В облачный день

Художник Алымов

«Необходимость»

Стой, солнце, и не движись, луна!

Марусина заимка

Мгновение

Огоньки

Мороз

Не страшное

С двух сторон

Феодалы

В Крыму

Братья Мендель

Бася и ее внучка

 

История моего современника

 

 

Публицистика

Павловские очерки

В голодный год

Мултанское жертвоприношение

Знаменитость конца века

Дом № 13

Сорочинская трагедия

Бытовое явление. Заметки публициста о смертной казни

Черты военного правосудия

В успокоенной деревне

Истязательская оргия

О «России» и о революции

Дело Бейлиса

О суде, о защите и о печати

Случайные заметки

Несколько мыслей о национализме

9 января 1905 года

«Декларация» В.С. Соловьева. К истории еврейского вопроса в русской печати

Бытовое явление. Заметки публициста о смертной казни

Легенда о царе и декабристе

Страничка из истории освобождения

Земли! Земли!

Наблюдения, размышления, заметки

Письма к Луначарскому

Статьи. Воспоминания о писателях

О Глебе Ивановиче Успенском

Черты из личных воспоминаний

Воспоминания о Чернышевском

Антон Павлович Чехов

Лев Николаевич Толстой. Статья первая

Лев Николаевич Толстой. Статья вторая

Трагедия великого юмориста. Несколько мыслей о Гоголе

Всеволод Михаилович Гаршин

Литературный портрет

Николай Константинович Михайловский


Содержание

Повести

Эпизоды из жизни «искателя»[1]

Средь мира дольного

Для сердца вольного

Есть два пути.

Взвесь силу гордую,

Взвесь волю твердую —

Каким идти.

Некрасов

I

Это было в 186 году. В то время ская железная дорога только что была окончена. Недавно еще промчался по ней пробный поезд, и вслед за ним, оглашая могучим свистом окрестности, гремя и сверкая, мчались новые вагоны, и клубы дыма и пара стлались далеко сзади, охватывая кусты и деревья и теряясь в молодой зелени листьев. Весна еще только разгоралась. Яркое южное солнце давно уже согнало последние остатки снега, но в воздухе все еще веяло молодой неустановившейся теплынью, в которой нет-нет да и пробьется острая свежая струйка.

Земля вздыхала полной грудью. Леса, которых так много в этой местности, стояли на горизонте, закутанные в мягкую сизоватую синеву, а вблизи с здоровой чернотой стволов уже смешивалась молодая зелень и в воздухе носился запах распустившихся почек. Меж раздавшихся в обе стороны деревьев блестела прозрачная речка и, точно резвясь, извивалась между размытыми далеко глинистыми берегами, на которых виднелись еще поймы наносного ила, торчали по обрывам обнаженные корни, валялись черные корчаги — следы весеннего разгула речки.

И железная дорога, с ее шумом и свистом, не портила этого впечатления. Эта молодая жизнь была так свежа и бодра, что могла примениться к чему угодно. Все она охватывала своими могучими волнами. Свежие насыпи, не успевшие сгнить новые шпалы, полотно, заново посыпанное щебнем с красноватым песком, — все гармонировало с общей картиной.

Несколько раз в день гудит в лесу звонкий свисток, прокатится над речкой, отдастся в далеких погружающихся уже в вечернюю дремоту чащах… И вот выныряет из лесу чудовище-локомотив и все растет, вырастает… Вырвутся белые клубы пара и, прохваченные свежестью наступающего вечера, опадают, ползут, ныряют между деревьями, и зеленеющие ветви, точно играя с ними, ловят их, прячут, закутывают своими объятиями, и они тают, скрываются между листвой, исчезают…

А поезд въехал на новенький мостик, сверкнул в прозрачной реке над светлым отражением живых еще свай, громыхнул, загудел и опять понесся с пыхтением и свистом по извивающейся дороге… И вот он уменьшается, тает… Только рельсы, точно живые, говорят и рокочут все тише и тише, постепенно смолкая… Вот еще раз слабо сверкнули окна вагонов и рычаги локомотива, еще свисток — уже издали, и темная змея, извиваясь, вползает в темную чащу… Лес раздается — еще мгновение, и над ним носится только белый дымок, в котором играют лучи весеннего заката.

А вокруг все опять тихо. Опять невозмутимо бежит речка и сдержанно плещут ее струйки… Туман носится в легком сумраке над полями, между пятнами леса, закутывая все от наступающей ночной прохлады, и только поближе видна еще яркая зелень молодой травки, да рой мошек звенит, точно вечерняя молитва… Вокруг торжественная тишь. Ночь опускается на землю, на небе проглядывают звезды, на западе реет еще отсвет заката, а на потемневшем, закутанном в сумрак востоке зарисовывается луна…

II

Я жил в этой благословенной местности. Я был молод и свободен, как ветер. Правда, я носил звание студента к-ского университета, но узы студента, если их вообще можно было назвать тогда узами, меня не особенно тяготили. Для экзаменов труда надо было немного, и я справлялся с ними отлично. Профессора, знавшие меня поближе, были мною очень недовольны, но я, признаться, смеялся над этим недовольством. Нельзя сказать, чтобы я не работал вовсе. Напротив, случалось работать, и работать сильно, упорно; но это не было систематическое факультетское учение. Я занимался всем, что меня интересовало, а интересовало меня очень многое, «слишком многое», говаривали ученые мужи… Поэзия и статистика, цифры и рифмы, «мечты и звуки» и вивисекция — все это уживалось во мне в удивительном согласии и гармонии. Стихотворения проливали свой мягкий свет на цифры, цифры, с дружеской солидностью, подтверждали неуловимые истины стихотворений. Да, мною были недовольны ученые мужи, но я был доволен собою, своей работой. Числясь официально на естественном факультете, я изучал политическую экономию и статистику, писал лирические стихотворения, с увлечением возился с микроскопом, поглощал исторические монографии. Однако если меня и считали идеалистом-теоретиком, неспособным к практическому труду, то это была ошибка. Мне случалось брать на себя исполнение чисто практических работ, и я отлично справлялся с ними. Чем труднее была работа, чем более в ней было спутанных частностей, требовавших сноровки, умения приспособиться, тем с большим увлечением я брался за нее. Я изучал, обобщал, подводил к одному знаменателю, приводил в систему, реформировал, творил, овладевал предметом. Я влагал в труд всю свою душу. Но когда путаница разъяснялась, все приходило в порядок, из хаоса получалась форма, колея, рутина, когда дело, в свою очередь, стремилось овладеть мною, я сторонился от него, как и от факультета. Что хотите, я был по-своему прав. У меня были планы, стремления, хотя и не вполне еще определившиеся, но искренние, сильные, и они шли вразрез с этой практикой…

III

Я гостил на хуторе, в семействе товарища, если только словом «гостить» можно охарактеризовать пребывание в пустом доме, из которого выехали хозяева, оставив его в полное мое распоряжение. Меня просили только не сжечь его, да по возможности оставить в целости оконные стекла, которые вставлять в деревне очень неудобно, — в остальном я был полный хозяин. У меня был компаньон и товарищ, старый слуга хозяев — Якуб, с которым мы были большие приятели. Старинная винтовка Якуба да небольшая сумма денег, полученная мною за два месяца кропотливой бухгалтерской работы, служили единственным источником удовлетворения наших незатейливых потребностей, и с этими средствами мы с Якубом жили в оставленном хуторе полными дикарями. Днем я бродил по полям, рисуя, собирая коллекции; Якуб, как Агасфер, неутомимо шатался по лесам и болотам, и гулкое эхо разносило по окрестностям отголоски метких выстрелов старой винтовки. Вечером мы сходились к нашему домишку; кто приходил ранее, тот раскладывал невдалеке, под деревьями, над речкой, костер, на котором мы готовили незатейливый ужин. Спали мы тут же, у костра, на открытом воздухе…

Личность моего компаньона была довольно замечательна. Мое знакомство с ним началось давно: еще мальчишкой я приезжал по временам из гимназии в хутор к товарищу на целые недели, и в это время мы познакомились с Якубом. Я часто сопровождал его в бесконечных экскурсиях, и он, обыкновенно нелюдимый, не имел ничего против моей навязчивости. Напротив, часто он разыскивал меня где-нибудь под деревом, в саду, или на сеновале, приносил с собою мои ботфорты и шапку и лаконически приговаривал:

— Пойдешь, что ли?

И я с удовольствием соглашался. Он указывал мне хорошие охотничьи стоянки, порой водил в места, которые ему казались почему-либо интересными, говорил вообще мало, но, по-видимому, слушал очень охотно все, что я болтал ему в дороге. По временам он смеялся коротким утробным смехом, причем концы его опущенных вниз седых усов как-то очень характерно сближались, — но никогда он не мотивировал этих припадков веселости, и, признаться, они часто приводили меня в недоумение. Я не мог понять, почему он смеется в данное время, чем вызывался этот смех. Казалось, его настроение управлялось какими-то внутренними законами и нисколько не зависело от того, что другие считали смешным, веселым или грустным.

Кажется, я был единственным, сколько запомню, человеком, общества которого Якуб как бы искал. К остальным он относился индифферентно. Правда, его, собственно, нельзя было назвать угрюмым мизантропом; если вглядеться в его лицо, оно никогда не было мрачно или желчно. В людской, куда он являлся по временам, точно на бивак, над ним иногда посмеивались, шутили; нередко, при более или менее удачной шутке, его усы сдвигались, и из-под их густой щетины просвечивало нечто среднее между гримасой и улыбкой, в общем довольно добродушное; но он никогда не огрызался, не отвечал, даже просто не вступал в разговоры, продолжая, как ни в чем не бывало, чистить ружье, зашивать принадлежности костюма, вообще справлять свои нужды.

С годами он становился все молчаливее. Мой товарищ и его домашние, оставляя меня с Якубом, предупреждали, что Якуб совсем разучился говорить и что мне не добиться от него ни слова. Когда, возвратясь с охоты, Якуб застал меня в первый раз после моего приезда, он только взглянул на меня из-под седых бровей как-то внимательно и с любопытством; но этот взгляд, брошенный из людской в отворенную дверь комнаты, в которой я беседовал с моими знакомыми, был единственным признаком внимания, которым он меня удостоил. Он даже не вошел в комнату, и я сам вышел к нему, чтобы поздороваться.

Впрочем, наша жизнь вдвоем быстро наладилась и вошла в колею. Оказалось, что предупреждения Ро-жанских (фамилия моих хозяев) были совершенно напрасны. Нам обоим вовсе не было скучно вдвоем. Правда, по целым дням мы бывали врозь и вели жизнь молчаливых созерцателей; зато по вечерам, у костра, мы пользовались всеми преимуществами общественности.

Собственно, и тут мы говорили немного, и постороннему зрителю наши беседы показались бы в высшей степени странными и просто непонятными. В самом деле, в них самих, как и в их обстановке, было много своеобразного. Представьте весеннюю ночь среди благодатной ской природы. Синее глубокое небо… широко раскинутые поля утопают в сизом тумане, пронизанном насквозь лучами лунного света. В этом фантастическом золотистом полусвете тонут луга и леса; где-то из-под него пробивается тихое журчание речки; стены усадьбы, поближе, сверкают золотистым, ярким, режущим отсветом, на фоне старого сада, и тут же, несколько в стороне, под кучей деревьев — наш бивак. Костер пылает красноватым пламенем, трещит сухой валежник, языки огня перебираются все выше, освещая низко нависшие ветви деревьев, верхушки которых тонут в дыму. Мы с Якубом лежим тут же, на сене, в ожидании ужина, который варится у костра, в котелке. У Якуба вспыхивает между усами короткая люлька.

Что касается до самых разговоров, то они были очень немногосложны и, на первый взгляд, очень несистематичны; это были, собственно, какие-то обрывки мнений, вскользь брошенные короткие вопросы, часто остававшиеся без ответа, или такие же короткие ответы. Тем не менее для меня эти беспорядочные беседы были полны живого интереса. Дело в том, что теперь я не мог уже, как некогда, удовлетворяться только ролью единственного активного собеседника; то, что прежде удивляло меня в Якубе и казалось неразрешимым, — я старался теперь разрешить, мне хотелось разгадать этого человека, так равнодушно относившегося ко всему миру; мне хотелось знать, что значат его непонятные, короткие замечания, чему он смеется, отыскать закон, управлявший своеобразными процессами этих странных речей, прочитать мысль, вечно светившуюся в этом невозмутимом взгляде. Вначале это было трудно. Процессы, совершавшиеся в этой седой голове, казалось, подчинялись каким-то совершенно особым законам, и не было никакой возможности направить их на торную дорогу логического мышления, правильных построений. Он никогда не говорил хоть сколько-нибудь округленными периодами, никогда не применялся к слушателю, и если вы начинали закидывать его округленными фразами, если вы обнаруживали попытку свернуть его на вашу дорогу, навязать ему вашу систему, — он как-то вдруг съеживался, кидал на вас испытующие, точно подозрительные взгляды, исполненные вместе с тем какого-то странного философского превосходства, а те процессы, которые вы рассчитывали направить, шли тем же роковым, стихийным путем.

Заметив это, я старался действовать крайне осторожно; я, по возможности, ограничивался коротким заявлением своего мнения и осторожными вопросами; затем, довольствуясь полученными полуответами, я старался дополнить их наблюдением. Оказалось, что я попал на настоящий путь. Мало-помалу, я все более убеждался, что бессвязные, по-видимому, сентенции Якуба были, в сущности, лишь частью своеобразных, но стройных и закономерных процессов мысли, которым капризная судьба предоставила являться в виде звуков, тогда как остальные части тех же процессов, часто самые существенные в логическом отношении, оставались в уме старика. Приучаясь все более и более к этой манере, я привык дополнять недосказанное осторожным высматриванием выражения лица, порой коротким, точно вскользь кинутым вопросом. На этой почве у нас начался живой обмен мыслей, и я убедился дайсе, что то, что вначале казалось мне непобедимою умственною косностью, было лишь своеобразною живою силой. Мне приходилось указывать Якубу новые для него факты — особенно интересовал его микроскоп, — и я видел, что он очень восприимчив к этим фактам и способен к их переработке. При этом я воздерживался от всяких объяснений и выводов; в крайнем случае, когда данных для группировки было недостаточно, я приводил другие, известные мне по книгам, и только изредка частью высказывал мое собственное мнение.

Как видите, мне было нескучно с Якубом. В свою очередь, он тоже всматривался и как бы изучал меня. Он был чрезвычайно наблюдателен, и часто я чувствовал на себе его пристальный взгляд. В то время я жил очень полною жизнью. В деревню я приехал, собственно, чтобы разобраться на свободе с массой впечатлений, стремлений и порывов, чтобы углубиться в себя и решить один личный вопрос. И вот разбираться-то мне пришлось на глазах у этого странного философа-наблюдателя.

В один из описанных выше вечеров мы, по обыкновению, расположились с Якубом у костра. Старик на этот раз был, очевидно, чем-то сильно занят. Его неразлучная люлька медленно вспыхивала, шипя, и опять погасала, густые клубы махорочного дыма взвивались в воздухе, а он все молчал, не вмешиваясь даже в мои хлопоты по ужину. По временам он что-то невнятно ворчал; из этого ворчания, прерываемого ожесточенными плевками в сторону, мне удалось только раза два расслышать: «От бисова баба!..», «От то!..» и тому подобные совершенно для меня непонятные восклицания.

Однако, как и всегда, я не торопился с разъяснением. Размешав в котелке, я вынул свой кисет и стал свертывать папиросу. Из двух-трех взглядов, которые, как я заметил, были направлены на меня из-под седых бровей Якуба, с выражением не то любопытства, не то недовольства, точно он подозревал и меня в соучастии с «бисовой бабой», я угадал, что дело касалось, между прочим, меня; стало быть, Якуб выскажется, только раньше ему надо было, очевидно, что-то обдумать.

Наконец старик вытряхнул свою трубку о ноготь большого пальца и, засовывая ее в карман, кинул в мою сторону:

— Вам можно жениться?

Я был озадачен, однако не выразил своего удивления и равнодушно ответил:

— Да, уже более года я имею право жениться…

Якуб вскинул на меня глазами и продолжал так же равнодушно:

— Что ж, женитесь; грошей много — своя будет воля…

Мое удивление росло. Что это ему взбрело в голову сватать, да и кого же?

— На ком? — спросил я.

Этот короткий вопрос сильно не понравился Якубу. Он желчно плюнул и опять полез в карман за только что оставленной трубкой.

— На ком, на ком!.. Эх, спрашивают тоже! Ну, на бабе… Не все ли равно?.. Там разобрал бы после… На ком!

Я с удивлением посмотрел на старика. Его лицо выражало сильное неудовольствие. Неужели он мог серьезно выражать мнение, что, мол, «не все ли равно»? Нет, мне показалось, что за этим скрывается нечто другое.

— Ну, на Сорокаихе. Знаете ведь вы — вдова есть такая… Говорит — он меня видал. Грошей, говорит, у меня не мало. Песню тоже пела: «Чи в мене не биле личко, чи не чорни брови?..» Тьфу!..

Я чуть не расхохотался. Якуб, сильно раздосаг дованный, наклонился к огню, чтобы закурить свою трубку.

— Ну? — спросил он затем, точно торопясь развязаться с этим вопросом.

— Что «ну»? — спросил я, в свою очередь, желая подразнить старика.

Мне было немного досадно, что он мог обратиться ко мне с этим предложением. За кого же он меня принимает? Сорокаеву я действительно видел раза два; это была вдова, обладательница хутора, молодая, богатая, полная, бойкая и неглупая. Она держала себя независимо, и это предложение, сделанное через Якуба, это циничное указание на «гроши» и «биле личко» были для нее очень характерны.

Люлька Якуба заскрипела и вспыхнула, и на его освещенном лице я, к величайшему удивлению, заметил вдруг одну из его добродушнейших гримас. Концы седых усов заметно шевелились.

— Эге! — сказал он. — Не хочешь, бачу — не хочешь!.. От!.. — Он вдруг поперхнулся, точно от подступа внутреннего смеха. — От глупая баба! Говорил я: не женится… Куда!..

Я тоже засмеялся.

— С чего вы взяли сватать меня?.. А Сорокаевой скажите — пусть «перед батька не лизе в пекло», пусть дожидается, пока за ней с ее грошами будут свататься сами.

— Эге, эге! — подтвердил Якуб. — Говорил!.. От-то баба! «Семена»[2], говорит, знаешь? Ну, так завтра скажешь, а то… От и скажу завтра. Н-ну, баба!

Якуб, очевидно, повеселел от перспективы завтрашнего объяснения. Он привстал, заглянул в котелок и, помешав в нем, снял его с огня. Мы поужинали.

Затем, после ужина, Якуб, расположившись лицом к синему небу, долго бормотал что-то и ухмылялся. Я тоже благодушествовал, пуская клубы дыма к звездному своду. Наконец, когда я стал уже погружаться в дремоту, мне вдруг послышался голос Якуба:

— Значит, вам грошей не надо?

— Не надо, — ответил я сквозь дремоту.

— Гм, так… — лукаво произнес старик, и из его люльки послышалось долгое сосредоточенное хрипение перегоревшего «тютюна».

IV

Каково было объяснение Якуба с предприимчивой вдовой — мне неизвестно. На следующий же вечер нас с Якубом заняла другая тема. Когда я подошел к нашему биваку, костер давно уже был разведен, несмотря на сравнительно раннее время, и Якуб, без свитки, вообще по-домашнему, как видно, давно уже возился с ужином. Когда я подошел, он посмотрел на меня исподлобья и опять обратился к костру. Я переменил свои охотничьи сапоги на легкие и прилег тоже близ костра на сено.

— Письмо к вам, — сказал Якуб.

— Письмо? — живо спросил я. — От кого?

— Не знаю…

Он равнодушно протянул руку к костру, вынул оттуда пальцами горячий уголек и положил его к себе в люльку.

— Кто же привез?

— Варехинский человек привез…

— Значит, от старого Варехи…

Якуб вскинул глазами и опять многозначительно произнес:

— Не знаю… Я покраснел.

— Дайте письмо.

Якуб полез в карман и, вынув оттуда порядочно измятый небольшой изящный конвертец, подал его мне.

Подавая, он повертел его в своих грубых руках. Я следил взглядом за этой маленькой вещицей в его заскорузлых пальцах, и он, по-видимому, подметил мои тревожные взгляды. Концы его усов стали шевелиться.

На конверте кругленьким изящным женским почерком было написано: «Борису Гавриловичу Дубраве».

Я хотел уже было сломать печать, когда из костра послышалось шипение висевшего над ним котелка, извещавшее, что ужин готов.

— А ужинать-то раньше не будете? — спросил Якуб с невозмутимеишим равнодушием, вынимая котелок из огня.

Старый варвар! Он догадывался, что мне не до ужина… Тем не менее я отложил письмо и по возможности равнодушно принялся за трапезу. Старик ел с аппетитом, кидая по временам в мою сторону совершенно равнодушные взгляды. Я нес мой крест, хотя нельзя сказать, чтобы особенно терпеливо. Проглотив несколько горячих, как пламя, картофелин, я счел свою задачу оконченной и вновь обратился к письму.

Мне было ужасно досадно и неловко распечатывать и читать его под внимательными взглядами Якуба. А он, растянувшись тут же в весьма непринужденной позе, неторопливо продолжал свой ужин и так же неуклонно наблюдал каждое мое движение.

Я вооружился стоицизмом. Сделав по возможности равнодушную физиономию, я сломал печать и, несколько отвернувшись от Якуба, будто для того, чтобы поудобнее расположиться в отношении света, принялся наконец читать цидулку.

Письмо было недлинно. Пишущая обращалась ко мне от имени «папаши». «Папаша» удивлялся, что я, так долго уже находясь по соседству с С (соседний уездный город) и даже бывая несколько раз, как он узнал, в самом городе, не заглянул к нему. Конечно, у меня могли быть для этого более или менее основательные причины; однако «папаша» полагал, что никакие причины не могут быть достаточно основательны, чтобы не посещать так долго старого друга моего отца, да и лично моего друга также. Теперь «папаша» обращается к моему великодушию. Он сообщает, что ему необходима моя помощь, как и в прошлом году, и полагает, что хоть это соображение вызовет меня из моего отшельничества. Пишущая в конце добавляла от себя, что, конечно, она не считает особенно вескими свои собственные доводы, однако она вполне разделяет взгляд «папаши» на несправедливость моих действий, и если уж, кроме дел, ничто не в состоянии заманить меня в С, то «будем благодарны хотя бы делам». Этим упреком кончалось письмо. Под ним стояла короткая подпись: «Соня».

…Отсвет от неровно игравшего пламени перебегал по беленькому листочку все слабее и слабее. Костер потрескивал и потухал, а я все смотрел, хотя и не читая, на эту маленькую страничку, на это словечко в конце. Я забыл о пристальных взглядах Якуба, забыл обо всем окружающем и погрузился в свои мысли.

Милая девушка! Какая кроткая укоризна звучала для меня в этих немногих заключительных строчках, как ясно я видел ее милое личико, омраченное грустью… И как я груб, жесток, несправедлив! Что она думает? Чему она может приписать мой дикий поистине образ действий?.. Вправе ли я поступать подобным образом?..

Вареха, отец Сони, был помещик, из тех немногих, которые отлично сумели примениться к новым условиям, ворвавшимся в жизнь вместе с реформой. Умный, практический, сметливый, он не роптал, не делал оппозиции, но и не произносил жалких слов. Он просто принял дело, как оно есть, и стал «применяться». И дело пошло отлично. Его хозяйство удачно выдержало кризис и помаленьку, но твердо пошло на новый лад. В то время, когда другие бросились хищнически реализировать остатки и большею частью безнадежно пускали их прахом или тратили их на самые юмористические затеи на тему рационального хозяйства, он тоже взялся за нововведения — твердо, осторожно. Вскоре, рассчитав предварительно все шансы, он завел небольшой заводец, который оправдал его ожидания. Сам он, по коммерческим соображениям, поселился в городе, в нескольких верстах от имения, завел тут свой магазин, и вообще стал вполне «промышленным» человеком.

Он был товарищем и другом моего давно умершего отца. Я бывал еще в детстве в имении старого Варехи, и мы были большие приятели с Соней. Потом, в одну из своих побывок у Рожанских, я, между прочим, заехал и к Варехе. Старик принял меня очень радушно, как сына своего старого приятеля, но вскоре между нами завязались и непосредственно близкие отношения. В это время он только еще прилаживал свой заводец, хлопотал, суетился. Главное его затруднение, величайший источник неприятностей, сопряженных с новым делом, заключался в том, что он совершенно не доверял нанятым техникам, а сам плохо смыслил сущность производства. Он окружил себя книгами, по целым дням читал, волновался противоречиями, сомневался, надеялся, вновь впадал в отчаяние и вновь оживал. Вот тут-то я мог оказать ему кое-какую помощь. Я порядочно знал химию. У старика была заведена небольшая лаборатория, и мы пустили ее в ход. Я делал анализы, сверял получаемые результаты с специальными техническими сочинениями; правда, нам приходилось встречать множество затруднений, усложнений, противоречий, особенно сначала, но в конце концов мы сделали несколько практических выводов. Это обстоятельство в значительной мере способствовало скреплению уз, соединявших меня с стариком. Вместе с тем химические процессы, совершавшиеся в моих ретортах и мыслях, имели некоторое совершенно особое влияние и на другую сторону моих отношений к варехинскому семейству. Соня очень интересовалась нашими «производствами»; я разъяснял ей сущность химических явлений и хотя, правду сказать, не очень был доволен как учитель успехами ученицы в этой области знания, зато внимание, с каким смотрели на меня ее голубые ласковые глазки, не оставляло желать ничего лучшего.

Вскоре отношения наши установились как-то так, что мы стали отлично понимать друг друга без объяснений (я говорю, конечно, не о химии). Я научился читать в этих ласковых глазках, я вслушивался в ее тихую мелодичную речь; она с большим вниманием выслушивала мои мечты и восторги, и нам обоим было недурно. Это было нечто вроде тихого, здорового, юного сна, в знойный летний день, на зеленой прохладной траве, под густым пологом леса. Синее, бесконечно глубокое небо, светлые, бегущие, как призраки, облака, этот зной вокруг, кроме зеленого шатра, это сознание здоровой и молодой дремлющей силы… Нужно — чувствуешь возможность сразу подняться с бодррй, нерасслабленной энергией. А покамест листья шепчут так сладко, так завлекающе таинственно, и по небу плывут эти тучки, одна за другой, причудливые, красивые, легкие…

Старик Вареха по временам взглядывал на нас с лукавой, чуть-чуть заметной улыбкой. Добряк знал, что у меня за душой ничего, кроме молодости и силы, но он, хотя и был очень практичен, понимал практичность по-своему.

Итак, все, казалось, шло хорошо, так хорошо, что… я испугался. Хороши были глазки, тихие речи, хороша тень и прохлада и небо и тучки, однако там, за этим раем, где и беспокойно, и жарко, было нечто, манившее меня очень сильно… Я стал побаиваться улыбок старого Варехи. Подошла осень, и я уехал из С и окунулся с головой в беспокойную, богатую впечатлениями жизнь к-ского студента. Правда, воспоминания об укромном уголке часто вставали во всей своей прелести, и я ждал лета. Между тем я все более и более определялся.

Теперь, когда я вновь поселился в окрестностях С, я уже начал понимать довольно ясно, что в жизни бывают странные противоречия. Мои личные стремления раздвоились, и я, как сказочный герой, стоял на распутьи… Две дороги расстилались передо мною… Одна… вела в уездный город С, ской губернии, прямо к воротам беленького домика, с приветливо глядевшими светлыми окнами, уставленными геранью и розами. Из-за цветов мелькало молодое, приветливое личико. Другая… другая была длинна, очень длинна, — конца я не видел… Но как неудержимо тянула она своей неведомой далью, заманчивой неизвестностью, с ее борьбой и опасностями, с запросами энергии, чуткости, силы…

Несколько раз я заказывал через Якуба в деревне возок или верховую крестьянскую лошадь. Я наряжался тогда в самый блистательный костюм, добывал из чемодана самый щегольской галстук, вообще приводил Якуба в совершенное недоумение необычным сиянием и блеском. Все готово. Лошадь приведена. Якуб пытливо посматривает с философски наблюдательным видом на мои сборы. Но я всякий раз отсылал лошадь обратно, быстро переодевался, надевал свои смазные сапожищи, брал ружье и удалялся в лес или в поле и бродил там по болотам до устали, до изнеможения. Таким образом я прожил на хуторе около шести недель и еще не был ни разу у Варехи…

V

Костер потух. На небе стоял полный месяц, звезды мерцали ярким, как будто все разгоравшимся светом. Лес тихо и ровно шумел на фоне этой чудной весенней ночи.

В голове у меня шумело, сердце стучало напряженно и сильно. Определенной мысли не было. Я боялся думать в эту страстную весеннюю ночь, боялся поставить для решения вопрос, так как шансы двух боровшихся во мне решений в эту ночь, я это чувствовал — были неравны. Я смотрел вверх на золотом сиявшие звезды, на тихо плывшие тучки… Мало-помалу я стал забываться…

Вдруг сзади меня прозвучал как-то резко голос Якуба:

— А на варехинской панночке не женитесь?

Я вздрогнул. Проклятый старик сразу вспугнул наступавшую дремоту, и я понял, что мне не уснуть уже в эту ночь. Я обернулся. Угли костра слегка тлели, по ним пробегали огненные змейки. Якуб полулежал, опершись подбородком на руки, по-видимому, давно уже в этом положении, и смотрел на меня.

— С чего вы это? — спросил я неохотно. — Да и не отдаст старый Вареха, — добавил я затем совершенно некстати…

— Отдаст, — сказал Якуб с расстановкой. — Вот что, — продолжал он серьезно, — ты не мудруй… говорю, не мудруй. Пожалеть не пришлось бы.

— Эх, старик, и тут пожалеть можно.

— Можно… — задумчиво проговорил он. — А есть и которые хорошо живут, умеют любить. Вот Голуби…

— Голуби?.. — спросил я с удивлением.

— Да, — сказал Якуб, — помещики есть такие — Голубевы, да их Голубями зовут. Очень уж любятся, так вот и прозвали… И усадьбу их Голубятней зовут. Хорошо живут… Только…

— Что же? — спросил я машинально, хотя, признаться, мне было не до расспросов о Голубях.

— Эх! Мудрит она тоже… хорошая она… а трудно… Эх, не мудруй, право, не мудруй, — смотри, трудно!..

В голосе его слышалась какая-то задушевная, непривычно мягкая нота. Я вскочил на ноги. Нет, мне не уснуть больше!..

— Куда? За лошадью? — спросил Якуб. — Обожди, рано.

Он взглянул вверх на луну.

— Два часа, куда в такую пору людей подымать, успеешь.

Но я шел не за лошадью.

— На Чертово болото пойду, на тягу, — проговорил я с усилием.

Затем я надел сапоги, взял ружье и пошел через мостик в поле.

Движение мало доставило мне облегчения. Луна стояла высоко. Весенняя ночь разгоралась, и ее страстное дыхание захватывало меня чудным, опьяняющим потоком. Кровь бушевала. В воздухе носилось что-то чарующее. Я почти бессознательно прошел через рощу и вышел на большую почтовую дорогу. Она подымалась несколько вверх, прорезая холмы. С одного из них далеко видна была вся окрестность. Я взошел на его вершину.

Синяя, с золотыми просветами, глубокая, чарующая южная ночь лежала, широко раскинувшись, над полями, над дорогой, над лесом. Все вокруг было тихо, но в этой тишине слышалось неспокойствие сна. Нет… какой-то сосредоточенной страстью дышала эта ночь и точно сдерживала дыхание. Шоссе, слегка сверкая и искрясь отсветом лунного сияния в мелком щебне, тонуло в золотистом тумане, теряясь в подернутой сизою пеленою далекой роще. За рощей чуть-чуть вырисовывались очертания высокой колокольни, и только крест ее сверкал переливами золотого сияния. Это была колокольня с-ского собора, и там же, за этой рощей, погруженный в синеватую мглу, виднелся мне маленький спящий городок — белеющие стены скромных домиков. И вот один из них, милый, приветливый домик, окна с цветами, и за одним из этих окон, в угловой комнатке, в эту самую минуту, она, моя Соня, грезит во сне.

И отказаться от нее!.. Добровольно отказаться от счастья, от этой улыбки, от этой приветливой, родной, милой души!.. Отказаться, лишиться, отдать, быть может, другому… Безумие!..

Я стоял на холме, смотрел на колокольню, и яркие картины и образы проносились в эту чудную ночь в моем разгоряченном мозгу. Долго ли это продолжалось, не знаю…

Я снял шляпу и отер рукою горячий лоб. Прохладный ветерок пахнул мне в лицо. Я оглянулся вокруг.

Звезды начинали бледнеть. На востоке, влево от колокольни, прокрадывались уже лучи еще далекого солнца. Очертания леса, закрывавшего С, выделялись все резче, свежее.

Внизу, в долине, в скученных темных домишках деревеньки зажигались огни. Залаяли собаки. Скрипнули где-то не видимые глазу ворота, и донеслось понукание выводимых из конюшни лошадок.

Огоньки в окнах деревни замелькали чаще и чаще. Возбужденная мысль изменила направление. Я смотрел в долину, на ютившиеся в предутреннем мраке темные хаты. Казалось, я вижу ясно все, что творится внутри этих бедных, хорошо мне знакомых лачуг. Вот зажигает лучину старуха, приходившая вчера к Якубу за лекарством. Там, у нее, в темном углу мечется больная девушка-внучка. Вот мелькнул огонек и в подпертой со всех сторон полуразвалившейся избенке солдатки, а вот осветил он и оконце моего приятеля Босого, захудалого горемыки. Вот выезжает из ворот деревенского кулака работник Микита, а там в конце деревни, у выезда скрипят ворота клуни. Там бедняга прыймак[3] отправляется на постылую работу, в постылой, зажиточной, но гордой семье…

Спасибо трезвому, светлому утру. Я еще раз взглянул в сторону колокольни. Влево от нее, с востока, свет разливался дальше и дальше. Острая крыша резко чернела на посветлевшем небе; роща рисовалась также резкою, свежею тенью. Большая дорога уже не сверкала. Роса села на камни, длинная вереница телеграфных столбов выступала довольно ясно. Утренняя свежесть прохватила насквозь еще недавно дышавшую негой и страстью природу. Перед зарей подымался ветер. Телеграфные проволоки затянули свою протяжную монотонную песню. Конец шоссе ясно обрывался у начала рощи.

Нет, не это моя дорога. Утро принесло с собою решение.

Я сошел с холма и пошел по шоссе, в направлении к речке. Там я сошел вниз и умылся в холодной воде. Затем я бодро зашагал к Чертову болоту, на тягу…

VI

«На ловца и зверь бежит», — говорит пословица, но я был ловец плохой, и на меня набежала дичь, которой я вовсе и не искал. Часов в девять утра, порядочно усталый после ночи, проведенной без сна, я забрался в густую чащу, где, по моим расчетам, никто не мог меня потревожить, и там, положив сумку под голову, заснул под шепот свесившейся листвы густого орешника. Не знаю, как долго я спал, но, должно быть, порядочно долго, — когда был разбужен близким разговором. Раскрыв глаза, я увидел следующую картину. Невдалеке от меня, на небольшой лесной поляне, у ее края, сквозь листья и ветви орешника мелькало синее платье. Молоденькая дама взбиралась на старый, сгнивший пень, торчавший наклонно, и, опираясь одной рукой на руку стоявшего за нею мужчины, другою тянулась за кучкой молодых орехов. Лица ее спутника не было видно за ее стройной фигуркой; из-за мохнатого пнища виднелись только его ноги в щегольских лакированных сапогах («Охота бродить по лесу, точно по паркету», — мелькнуло у меня в голове).

— Говорят тебе, еще зелены, — произнес мужской голос.

Дама хотела что-то ответить, но в это время белка, притаившаяся на ближней ветке и вспугнутая приближением маленькой ручки, прыгнула через голову дамы на противоположное дерево. Дама вскрикнула и засмеялась почти в одно время, потеряла равновесие и упала на руки своего спутника.

Молодой и красивый мужчина, очевидно, нисколько не растерялся от неожиданности. Напротив, он очень ловко подхватил ее и, пользуясь случаем, стал осыпать поцелуями прекрасное, смеющееся личико с видом человека, которому хорошо знакомо это приятное времяпровождение.

«Голубки», — мгновенно мелькнула у меня догадка. «Умеют любиться», — вспомнились слова Якуба.

— Пусти, что ты делаешь? — говорила дама. — Пусти, Серега, как ты смеешь? Пусти, закричу!..

Но Серега, очевидно, вышел из повиновения и, что называется, закусил удила…

— Кричи… — сказал он, неохотно отрываясь от своего занятия, чтобы произнести несколько слов, — что ж, кричи, место глухое, никто не услышит…

Мне показалось, что я не имею права скрываться долее. Мое положение и то уж стало довольно глупо, но я не очень затруднялся, когда приходилось выпутываться из неловких положений. К тому же я зашел сюда раньше и считал себя некоторым образом хозяином этого места.

Я поднялся, раздвинул кусты и вышел из чащи.

Дама вскрикнула и, вырвавшись из объятий своего спутника, тотчас же опять прильнула к нему. Он обернулся ко мне гневный, почти свирепый. Я спокойно распутывал ремень от ружья, зацепившийся за сухую ветку. Это было очень кстати, чтобы дать пройти первой, самой неловкой минуте. Когда я кончил и повернулся к ним, он смотрел все так же свирепо, но дама уже оправилась и с каким-то детски лукавым любопытством посматривала то на меня, то на своего сердитого спутника.

— Извините, — сказал я, невольно улыбаясь при взгляде на ее почти детское личико, — я, право, заснул здесь гораздо раньше вашего прихода, и не я виною, если вы разбудили меня…

— Милостивый государь! — вспыхнул Голубь.

— Тише, тише, Серега, — вмешалась дама. — Ты с твоей горячностью бываешь иногда совершенный дурак. Подумай: ведь он пришел сюда раньше, и мы разбудили его… Имеем ли право прогонять его? Скажи: имеем? Да и вы тоже, слышите — в вашем удалении никто не нуждается, — сказала она сердито. — Ступайте, ложитесь себе под ваше дерево и спите!..

Я удивленно взглянул на нее и чуть не расхохотался при виде супруга, который вдруг потерял свой свирепый вид и только чинно, солидно смотрел на меня, точно ожидая, что я вот-вот сейчас сниму сумку и ружье и, повинуясь ее приказу, смиренно полезу в кусты.

— Благодарю вас, — сказал я, — я выспался.

— Да?.. — проговорила она в раздумьи. — В самом деле, чего это я, ведь это глупо!

Вдруг она взглянула на разочарованную мину супруга и опять залилась своим звонким серебристым хохотом.

— Посмотрите, посмотрите на него, ведь он подумал, что вы послушаетесь, ей-богу, думал, что вы послушаетесь… И ведь он бы послушался непременно, не правда ли?..

Последнюю фразу она произнесла уже как-то гневно, и в голосе ее дрогнула нотка раздражения, слегка смягчаемого, впрочем, тоном сомнения и полувопроса.

«Ну, Голубок, держись, — подумал я при этом. — Сумеешь ли ты, полно, любить ее? Кажется, умения, обнаруженного сегодня, тут недостаточно. Потребуются, пожалуй, и другие ресурсы».

— Ну, так как вы уже выспались, то дайте руку, да дайте же руку!.. Мы пойдем вместе, и Серега во всю дорогу не скажет вам ни одной грубости. Постойте, да, может, вам не по пути?

Мне было по пути. Я взял ее под руку, и мы стали выбираться из чащи.

VII

Некоторое время мы шли молча. Я помогал ей перебираться через валежник или чрез ручейки. Серега бережно раздвигал перед нами ветви, кидая на меня при этом мрачные взгляды. Наконец мы выбрались из чащи и пошли по широкой просеке. Тут она вдруг кинула мою руку, отстранилась и внимательно оглядела меня с ног до головы.

— Постойте, — сказала она, — да это вы живете с Якубом на хуторе у Рожанских?

— Да, это я.

Она опять взяла меня под руку, и мы пошли дальше. Супруг, видимо, стал еще мрачнее.

— У вас есть микроскоп?.. Вы собираете коллекции?.. Вы занимаетесь ботаникой? — закидала она меня вопросами.

Я отвечал утвердительно.

— Вы занимаетесь естественными науками?.. Вы, верно, студент?..

— Да…

— Может быть, медик?.. — живо спросила она.

— Нет, не медик, но я действительно занимаюсь естественными науками, — я на естественном факультете.

Она взглянула на меня как-то робко и точно присмирела.

— Послушайте, — начала она после некоторого молчания, — у меня есть к вам просьба… Вы ее исполните?

— Думаю, что исполню.

— Вы очень добры… Видите ли, мне, право, совестно, да ведь вам, может, нетрудно… Мне нужно выучиться ботанике, и вообще — естественной истории и…

— Нужно? — скептически мрачно проворчал супруг. — Ужасно нужно!..

От этого слова по ней вдруг пробежала точно электрическая искра. Она вздрогнула и обернулась к нему с выражением какого-то испуга, даже отчаяния на лице.

— Ты опять, Серега? Ведь я говорила тебе, говорила! Неужели ты не понимаешь, боже мой, боже!

Серега смолк, а она тяжело облокотилась мне на руку. Опять сотню шагов мы прошли молча.

— Послушайте, — заговорила она еще смиреннее, и в голосе ее звучали ноты какой-то мольбы, так что мне стало совестно: что мог я сделать для нее такого, что стоило бы такой просьбы, — послушайте, вы, может, подумали, что это я так… что я забавляюсь. Нет, в самом деле, мне нужно, очень нужно, необходимо. Это очень серьезно, и я буду учиться…

Я изъявил полнейшую готовность. Конечно, я не могу обещать многого, так как я и сам только учусь, но кое в чем, без сомнения, принесу ей пользу.

— Да, вы согласны?.. — весело сказала она и вся опять оживилась. — Как я вам благодарна, вы не поверите, как благодарна! Вы придете к нам?.. Когда же мы начнем?.. Завтра?.. Нет, завтра нельзя. Да, нельзя — мы уедем… Ах, боже, нельзя ранее как через две недели. Вы здесь будете долго? Месяц, два? Два месяца! Прекрасно! Времени еще много. Впрочем, я ничего еще не знаю.

— Слишком достаточно, чтобы возиться с больными бабами, — опять желчно вмешался супруг, и опять все оживление ее исчезло, опять я почувствовал, как она вздрогнула, и на лице ее испуг виднелся еще глубже.

«Экая дубина!» — подумал я и, в свою очередь, посмотрел на супруга, кажется, очень недружелюбно. Наши взгляды встретились.

Мы вышли из опушки, и за речкой показался беленький домик, окруженный высокими тополями. Это была усадьба Голубков. Когда мы подошли к мостику, я стал прощаться.

— Через две недели? — спросила она меня как-то грустно.

— Да, через две недели, в понедельник, — ответил я ей твердо, сжимая ее руку и посмотрев ей в глаза. — Непременно.

Она опять оживилась и искренно ответила на мое пожатие. Я холодно поклонился супругу и пошел своею дорогой.

Дойдя до опушки, я обернулся. Голуби шли по аллее из тополей. Он вел ее под руку, наклонялся к ней и говорил ей что-то любовно и ласково, а она по временам подымала голову и точно всматривалась в лицо своего спутника. Я был далеко, но мне казалось — я вижу при этом выражение ее детски прекрасного личика.

VIII

Мне пришлось встретиться с Голубкой ранее назначенного срока. В пятницу, т. е. дня через три после первой встречи, я собрался в город, находившийся верстах в десяти от хутора, — за новыми журналами. Кроме этой цели, у меня была и другая: Яку б принес откуда-то небольшой клочок бумаги, на котором выписаны были кой-какие лекарства, и подал мне его, когда я уже садился в нанятую у крестьянина двуколку, — с просьбой закупить в городской аптеке поименованные в бумажке лекарства. В окрестностях явилась сильная лихорадка, и было несколько детей, больных оспой.

В городе я несколько запоздал, и, когда я выехал на пыльную дорогу за городской заставой, солнце уже садилось. С юга надвигалась темная туча, и по временам подымался свежий вечерний ветер, резкой струей разгонявший остатки духоты довольно жаркого дня. Я гнал свою лошаденку, чтобы доехать, по возможности, засветло и до начала грозы. Однако маленькая мужицкая рабочая лошадь помахивала только обдерганным хвостом на мои удары и понукания, а двуколка по-прежнему тихо подвигалась по пыльной дороге. Туча надвигалась. Вечерело заметно.

Я потерял надежду избегнуть грозы и вытащил из сидения захваченный из дому про всякий случай плед. Завернувшись в него, я философски отдался на волю отлично знавшей дорогу к стойлу клячонки и даже не правил вожжами. Тихие, темневшие помалу поля, леса, застланные дымкою начавшегося невдалеке дождя, закат, надвигавшаяся туча и тихое, монотонное шуршание колес да постукивание копыт лошаденки — все это навевало на меня какую-то сонную мечтательность, и я не заметил, как моя двуколка очутилась в лесу, переехала мостик и поплелась далее по узкой лесной дорожке с нависшими мохнатыми ветвями. Становилось порядочно темно; дождь закапал крупными каплями, все чаще и чаще, наконец разразился ливнем. Я еще плотнее закутался в плед. Сырость и холод проникали под одежду.

Вдруг, на повороте лесной дороги, мне показалось, что кто-то зовет меня. Я оглянулся, но никого не заметил. Дождь шумел по листьям, по бокам дороги было совершенно темно. Однако я остановил своего буцефала и стал прислушиваться. Да, меня звали.

— Послушайте!.. Как ваше имя, ну, вы, студент!.. Подите сюда, сюда, направо… Здесь!..

Я оглянулся на голос и, вглядевшись пристальнее, увидел вправо от дороги, под большим деревом, на невысоком холмике какую-то белевшую фигуру. Мне показалось, что я узнал этот голос. Оставив лошадь на дороге, я перескочил через наполнившуюся водой придорожную канавку и подбежал к дереву. Это была Голубка.

— Боже мой! Что вы здесь делаете в такую погоду? Вдобавок вы одеты так легко.

Она вся промокла. На ней не было пальто, на голове была накинута легкая косыночка; она была без калош, и легкие ботинки тонули во влажной мшистой почве. Она озябла, и ее прекрасное лицо носило следы какого-то испуга.

— Ну, слава богу, — сказала она, засмеявшись, — попался хоть студент на выручку… Я думала, придется ночевать под этим противным деревом. Свезите меня домой.

Я снял с себя плед и накинул на нее. Затем, не спрашивая позволения, я поднял ее на руки, перенес через канаву и усадил в двуколку.

— Что это значит? — спросил я ее опять. — Что вы делали в такую погоду, вечером… Впрочем, извините мне этот невольный вопрос — главное, доставить вас домой…

Я хлестнул лошаденку, и она зашлепала по лужам.

— Что же… Я вам скажу, пожалуй… — сказала она, кутаясь плотнее в мой плед. — Ах, как хорошо, тепло… Мокро только, я вся промокла… Как вы думаете, я заболею?.. — спросила она вдруг как-то тревожно и грустно прибавила — Да, мне кажется, я заболею… Смотрите, пожалуйста, не говорите ему ничего о нашей встрече… Лучше не знать ему…

— Как не знать? Ведь я думаю, он нас увидит.

— Ах, нет… Его нет дома, да, на всякий случай, мы приедем со стороны леса, к садовой калитке… Видите, — прибавила она живо, — я вовсе не думала, что гроза будет так сильна; при том же я права, я совершенно права, а он не прав… Как вы посмотрите на это: он не хотел пускать меня в деревню… тут есть больная, я к ней хожу часто, и он ничего не говорил ранее. А теперь там девочка заболела оспой… Так он боится… Боже мой!.. Да, он не боялся других болезней, а оспа безобразит… Понимаете?.. Что же это такое?..

Она была в ужасном волнении. Я плотнее закрыл ее пледом и погнал ленивую клячу.

— Имел ли он право запрещать мне, скажите, как вы думаете, ведь он не имел права?.. Да нет, я и сама знаю, что нет! И меня это возмущает… Ну вот, я и сказала, что пойду, а он спрятал пальто и калоши… Слышите? Что же это, насилие! Он и не подозревал, что это насилие, и поехал в город, как ни в чем не бывало; а я вот и пошла без пальто и без калош… Ведь я права, не правда ли?..

— Ну да, я права, — ответила она сама себе, — но мне жаль, очень жаль его… если я заболею… Слушайте, ведь вы понимаете, что ему не следует говорить ничего… Понимаете, да?..

— Да, я понимаю это, — сказал я ей, — но зачем непременно ожидать болезни. Будьте бодрее — все пройдет. Вон видны уже тополи вашего хутора. Приедете — сейчас ложитесь в постель, да закройтесь хорошенько. Надеюсь, в понедельник застану вас здоровой…

— В понедельник?.. Да, да! Вы не забыли… А мы ведь не уехали, может, послезавтра уедем, но все равно — к тому воскресенью воротимся…

Я остановил тележку у узкой садовой калитки, высадил Голубку и проводил ее до дверей ее дома. Заглянув в окно, она обернулась ко мне с довольной улыбкой и сказала: «Нет его, не приехал!» Затем она пожала мне руку, улыбнулась на прощанье и вошла в домик. Я тоже отправился домой.

IX

Природа шутит иногда очень скверные шутки.

Через несколько дней, в воскресенье, утром, выходя с ружьем из лесу, я увидел издали на дороге, пересекавшей чугунку, процессию. Поп в парчовой ризе, сверкавшей на солнце, шел, помахивая кадилом, густой бас дьякона раскатывался в жарком воздухе, ветер играл старыми хоругвями, кадильный дым синими струйками таял в солнечном свете, смешивая запах ладана с ароматом полевых цветов. Конец процессии терялся за пригорком, сквозь который прорезалась чугунка, а на вершине этого пригорка я увидел мрачную, неподвижную фигуру Якуба. Я подошел к нему, чтобы взглянуть сверху, кого хоронят. Когда я приблизился, старик повернулся ко мне. По лицу его катилась слеза.

— Кого хоронят? — спросил я тихо.

Он живо схватил мою руку и указал мне вниз. Прямо против меня, слегка покачиваясь на плечах носильщиков, усыпанный живыми цветами, подвигался белый гроб, и в нем, все залитое лучами яркого солнца — молодое прекрасное женское лицо…

— Голубка, — прошептал Якуб.

Я зашатался. В глазах у меня потемнело… Я хотел броситься, разогнать эту процессию, прогнать попа, разбить гроб.

Мужа за гробом не было.

— И муж-то пропал со вчерашнего дня — неизвестно, где находится, — донесся ко мне жалостный старушечий голос, сквозь жгучее чувство, сжавшее мне сердце, давившее мозг.

X

На леса и поля спустился вечер, и опять летняя ночь укутала землю; звезды блестят и мерцают, плещется речка, лес шумит и колышется, и бежит по полю ветер, волнуя высокие травы… А там, за низкой оградой, под тенью ив и березок, могилка…

В тот вечер мы с Якубом молча сидели у костра, и на душе у нас была, кажется, одна тяжелая дума. Я ничего не сознавал, ни одна определенная мысль не выделялась ясно из темного хаоса каких-то смутных обрывков мыслей, представлений. Эта молодая погибшая жизнь все во мне спутала, перемешала, сбила. Старик был также мрачен и молча смотрел на огонь.

Вдруг из этого хаоса, точно молния, прорезалась мысль: «А муж?» Я вздрогнул и вскочил на ноги. Якуб вскинул на меня глазами.

— Муж, где муж? — вскричал я, точно он мог мне ответить.

— Где? Ведь ты слышал — пропал…

— Надо искать, найти его, во что бы то ни стало!..

— Когда вспомнил, — сказал Якуб сумрачно, — где теперь найдешь его… Ищут, — добавил он, — да вряд ли найдут. Смотри вон…

Я оглянулся. Между деревьями замелькали огни. Несколько человек с фонарями приближались к нам.

— Здравствуйте, — сказали они, приблизившись и разглядев нас.

— Здравствуйте и вы, — лаконически ответил Якуб.

— Нет нашего барина, слыхали? — сказал один.

— Слыхали, — был ответ.

— Мы было увидели свет — обрадовались; не он ли, думаем… Да нет… Не знаем уж, где и искать…

— Где? — сказал Якуб мрачно. — Известно где: где барыня, там и барин…

— На могиле? Нет, были уж.

— На могиле?.. Зачем? В могиле не она, — серьезно сказал Якуб, — а ее тело…

— Так, — подтвердили пришедшие. Они сняли шапки и перекрестились.

— Нет, видно, нечего искать, — сказал старший из них, — не найти… Такая, видно, уж им, горемычным, судьба вышла…

— Эх, жалко, — сказал голос помоложе.

— Жалко, — подтвердил Якуб… — Ничего не поделаешь…

— Видно, вправду нет его живого, да и пистолет пропал с ним вместе из комнаты.

— Пистолет? — спросил я, встрепенувшись.

— Да, револьвер.

— Нигде не слышно было выстрела — он жив!.. Мысль поразила всех, только Якуб пожал плечами.

— Вот речка, — мотнул он головой в ее сторону, — а в лесу деревьев много.

Все опять смолкли. Речка тихо плескалась невдалеке, под густым покровом ночи, а лес шумел таинственно и глухо…

— Прощайте, — сказал старший из искавших.

— Прощайте и вы.

— Нет, постойте, — сказал я. — Нельзя же так, неужели бросить? Может, он жив еще… Послушайте, пойдемте, поищем еще!..

— Поищем, может, жив, — сказал голос помоложе.

— Не верю я, — сказал Якуб.

— Не верю, — подтвердил старик-слуга.

— Жив, может… — сказал тот же молодой голос. Я схватил говорившего за руку.

— Пойдемте, пойдем мы с вами.

— Пойдем.

Я наскоро накинул пальто, и мы двинулись. Якуб и старик молча смотрели на нас, но не сказали ни слова.

Перейдя мостик, кое-как перекинутый через речку, мы углубились в чащу. Высокие сосны таинственно шумели вершинами; кой-где сквозь листву прорезывались бледные лучи месяца, выхватывая из мрака куски стволов, мохнатые ветви, точно протянутые руки, качавшиеся над темной бездной. По временам ветер подымался сильнее, и тогда по всему лесу, по терявшимся во мраке вершинам, пробегал вздох — глубокий, протяжный вздох леса…

Свет фонарей освещал предметы на близком расстоянии довольно ясно. Мы смотрели под кусты, заглядывали в лощины, со страхом посматривали на ветви… Но никого не было видно в сумрачно-молчаливых чащах. Мне пришла в голову мысль.

— Послушайте, — сказал я своему спутнику. — Свет не много помогает нам, а между тем, завидев огонь, он может скрыться нарочно. Надо задуть фонари.

Малому, очевидно, было не по себе, но он согласился со мною. Мы погасили огни и остались во мраке…

Часа три уже искали мы, и все напрасно. Луна зашла, лес погрузился в беспросветную тьму. Было несколько жутко, но я напал на новую мысль.

— Послушайте, — обратился я опять к товарищу моих поисков. — Мы напрасно ходим вдвоем в одних и тех же местах. Что увидят двое, то легко разглядеть и одному… Разойдемся, мы тогда больше исходим.

Он колебался. Я взял его за руку.

— Послушайте, ведь он жив — неужели же мы не найдем его?

— Хорошо, — сказал он, — правда! Прощайте же…

Мы расстались. Я пошел направо, он — налево.

Долго еще бродил я по лесу, со страхом прислушиваясь, не услышу ли где голоса, шагов. По временам мне казалось, что я слышу их. Порою до напряженного слуха доносились из таинственной чащи точно рыдания, стоны. Ног я шел на эти звуки, и все опять было пусто и тихо, только по вершинам сосен шел все тот же таинственный шорох, да где-то в далекой деревне вскрикивал чуткий петух. Была полночь.

Солнце давно уже стояло на небе, когда я, усталый, без надежды, вернулся к нашей хатке. Якуб не спал уже, но, встретив меня, не сказал ни слова, только посмотрел на меня мягче, чем обыкновенно; на крыльце, под навесом, я увидел заботливо приготовленную постель из свежего сена, с чистым бельем и одеялом. Я бросился туда, не раздеваясь. Сквозь полудремоту слышал я, как Якуб крестил меня и заботливо укрывал одеялом…

Я погрузился в глубокий, тяжелый сон…

XI

Спал я, должно быть, долго.

Во сне мы часто бываем умнее, чем наяву. Подавленный впечатлениями мозг, теряясь среди мелких фактов, спутанный часто неверным чисто логическим выводом, во сне отдыхает, освобождается от этих давлений; его отправления очищаются, представление все более господствует над логическим мышлением, непосредственное ощущение — образ вырисовывается на тусклой поверхности взбаламученной мысли.

То же случилось теперь со мною. Я вскочил на ноги, как ошпаренный. Мне приснилась лужайка, где я встретил в первый раз Голубков, и на этой лужайке я видел во сне его вместе с нею.

Боже, как я не догадался ранее! Да, он там «с нею»! Он не шел за гробом, не мог быть на могиле. Он там! Это была их последняя прогулка.

— Якуб! — вскрикнул я. — Якуб!

Но Якуба не было. Его винтовка висела в комнате, на стене, значит, он ушел не на охоту. Я еще позвал его, но он не откликнулся.

А спал я, очевидно, очень долго. В котором часу я заснул — не знаю, но вот уже солнце опять садится за синеющие леса, и вечерняя прохлада ясно ощущается в воздухе.

Я наскоро умылся и, еще раз громко кликнув Якуба, который опять не явился, побежал в лес, по направлению к лужайке. Туда надо было пройти верст пять, и я торопился, чтобы добежать туда до ночи.

На юге сумерки падают быстро. Тьма точно льется сверху целыми массами, и кажется, видишь, как вдруг, на глазах, она приливает, сгущается…

Мне оставалось еще версты три, когда на вершинах деревьев потухали последние лучи заходившего солнца…

В лесу мрак совсем уже сгустился, когда я добежал до места, где кончалась лесная тропинка и где приходилось сворачивать в чащу орешника. Тут я остановился немного, чтобы перевести дух. Сердце у меня сильно билось, в висках стучало — давешний сон не особенно подкрепил меня, и я чувствовал еще сильную усталость после прошедшей ночи.

Я был уверен, что найду его там, но жив ли он? Я ясно представил себе, что должен он был перечувствовать на этом месте. Впрочем, выстрела не было…

Когда изнеможение несколько прошло и сердце перестало так порывисто биться, я опять рванулся в чащу; сухой валежник затрещал у меня под ногами, и этот резкий, сухой треск образумил меня. Я вспомнил, что надо действовать осторожно. Почему — я себе ясно не отдавал в этом отчета; я мог испугать его или… Во мне бродило какое-то неясное представление…

Как бы то ни было, я пошел тихо, осторожно раздвигая ветви и почти не производя шума.

Вот болотце, мимо которого мы шли с Голубкой — я и он рядом, а она под руку со мною. Над болотом стояли сизые столбы пара, они выделялись из затененного места своими верхушками, и в них играл уже синеватый свет подымавшегося месяца. Ночь будет лунная, светлая…

Вот темная, полузаросшая тропинка между нависшими ветвями густого орешника, вот небольшая лужайка, а там, за нею, еще ряд кустов и другая лужайка, та самая…

У меня сжалось сердце. Еще две недели назад она была здесь, живая и веселая, а теперь я ищу его одного, быть может тоже мертвого…

Сумерки сгущались все более и более. Чащи чернели, мрачные и таинственные, и только на лужайках было светлее от луны.

Я остановился… Мне почудились какие-то звуки… Я стал прислушиваться, но сердце у меня билось так сильно, что вначале я не мог ничего разобрать. Но вот, вот… яснее и яснее сквозь журчание лесного источника и шепот деревьев доносятся какие-то звуки, чуждые голосу леса, — звуки, похожие на голос человека. Я тихонько наклонился к ручью и, зачерпнув ладонью воды, смочил горячий лоб. Сделав это, я опять прислушался.

Нет, я не ошибся. Да, это человеческий голос… Человеческие шаги по временам раздавались тоже… Походка была порывистая и неровная.

Я призвал все мое самообладание. Наклонившись к ручью и еще раз омочив голову, я выпрямился и почувствовал себя бодрее. Силою воли я успокоил расходившиеся нервы — я чувствовал, что мне нужны вся моя сила и самообладание… И они у меня явились.

Осторожно, едва раздвигая кусты, двинулся я сквозь последнюю преграду. Вот дерево, под которым я спал в памятный день. Я хотел здесь остановиться, но лунные лучи ударяли прямо сюда, и на полянку мне пришлось бы смотреть против света. Удобнее было поместиться на затененной стороне лужайки.

С прежними предосторожностями обогнул я опушку и подошел очень близко к старому пню, на котором стояла тогда Голубка. Я рассчитал, что он должен быть именно здесь, и не ошибся.

Да, он был тут. У подножья старого ствола я увидел темную склоненную фигуру… Он точно стоял на коленях, положив голову на руки, лежавшие на мохнатом пнище. Он, казалось, молился, плакал или спал…

XII

Итак, цель достигнута… Вот он, которого я искал так долго и так безуспешно; вот он — в нескольких шагах от меня. Что же дальше?

Он шевельнулся; одна рука его свесилась и вышла из тени. В этой бледной руке, освещенной лучами яркого месяца, что-то сверкнуло синеватым матовым блеском… Револьвер…

Положение усложнялось. Я облокотился о ближайший ореховый ствол и стал обдумывать, как вдруг, в стороне большого дерева, под которым я тогда спал, послышался шум. Какая-то большая птица взмахнула крыльями и шарахнулась вон из кустов. Я взглянул туда и тотчас же перевел глаза на него. Он стоял на поляне, оборотившись в ту сторону…

Его одежда была в беспорядке, волосы растрепаны; в правой руке, которая была судорожно сжата, он держал револьвер. Сознавал ли он, что было у него в этой руке?..

Я старался разглядеть выражение его лица, но оно было в тени… Вот он повернулся; яркие лучи месяца осветили его черты: они были бледны, выражение лица было совершенно то же, с каким он повернулся в тот день ко мне, когда я вышел из чащи.

Я ясно расслышал слова:

— Милостивый государь…

Тот же голос, то же сердитое выражение. Я понял, и дрожь пробежала у меня по телу. Он или в горячке, или помешан. Он, очевидно, находился под влиянием того эпизода — соответствующая обстановка внушила ему эти воспоминания. Только теперь в интонации голоса вражда слышалась глубже, непримиримее, точно вся горечь пережитых двух суток вылилась в этом чувстве.

Я сознавал, что если он заметит меня, мне грозит страшная опасность; но все мои чувства сосредоточились в наблюдении, и за себя мне не было страшно.

Он ждал… Все было тихо. Я слышал, как билось мое сердце…

— Никого, — послышался его голос, и он опять подошел к старому стволу. — Его нет, никого нет… Глушь… никто не услышит…

Странное, тоскливое чувство сжало мне сердце. Я увидел, как этот безумец, говоря что-то, вероятно повторяя те же слова, крепко сжимал объятия, точно лаская в них… призрак.

Был ли он счастлив? Не знаю — голос его был глух и звучал как-то неестественно, дико, точно голос автомата…

Я заметил, что в руке у него ничего уже не было.

Осмотревшись внимательно, я увидел невдалеке от него в густой траве револьвер… Если мне удастся взять его незаметно, он будет спасен.

Трудно. Но вот он вздрогнул, оглянулся как-то испуганно, дико и через мгновение опять опустился, как прежде, свесив голову на руки. Я заметил, что левая рука его автоматически сжималась и разжималась, точно искала. Он инстинктивно чувствовал отсутствие чего-то, к чему привыкло его осязание.

Через несколько минут он стих совершенно, только рука все еще по временам шевелилась, сжимаясь и разжимаясь…

Я решился. Тихонько, без шума, вышел я из засады, подошел к нему, поднял револьвер и так же тихо возвратился на прежнее место. Затем я сунул револьвер в кусты. Он спасен…

В руках у него не было оружия, и теперь он был в моей власти. Правда, и теперь у меня не было определенного плана, но я мог выжидать. Я силен и могу помешать всякой попытке с его стороны, а там нас могут найти. Наконец, он ослабеет ранее меня.

Итак, оставалось лишь ждать. Я выбрал место поудобнее и присел под дерево, облокотившись на мшистом мягком стволе.

Таким образом потянулись часы, долгие, бесконечные. Я не сводил глаз с темной фигуры и, казалось, не спал ни на одну минуту. По крайней мере я не помню ни малейшего перерыва в моих наблюдениях. Тот же клочок синего неба с несколькими яркими звездочками, темные силуэты качавшихся веток, листья с золотыми от лунного света краями, тихий шепот деревьев и темная фигура у старого пнища… Вдруг я почувствовал неприятное ощущение, какое приходилось испытывать в детстве, просыпаясь под впечатлением невыученного урока. Впрочем, повторяю, я не сознавал пробуждения — я только напрягал свое зрение, вгляделся…

У старого пня никого уже не было.

XIII

Итак, я упустил его. Опять бродит один, в таинственной чаще, где он может встретиться только со смертью. И, быть может, он уже встретил ее. Он был тут, в руках у меня, и я проспал… проспал жизнь человека!..

Где теперь искать? Вокруг стояла опять та же чаща, в которой мы бродили вчера, без путеводной нити, без надежды… Опять тот же мрак и тот же грустно-таинственный шорох деревьев… Где он?..

Я стал прислушиваться. Вот они, голоса ночи и леса!.. На фоне общего шума великанов ближнего соснового бора выделяется журчание лесного ручья; вот свист крыльев поднявшихся с лесного озера птиц; вот осина, дрожа от предутреннего холода, шепчет что-то тревожно, и печально, и быстро, а высокий могучий дуб, поднявшийся над мелкими деревцами навстречу близкому рассвету, издает низкие важные звуки, точно посылая успокоение в темные, объятые ужасом чащи.

И затем — все тихо. Темно в лесу, холод прохватывает сумрачные дубравы, неясно обозначаются кой-где столбы болотных туманов…

А над лесом мигают, бледнея, звезды. Легкие тучки поднялись и заходили. Да, рассвет близко…

Вдруг издалека чуть слышно донесся протяжный оклик. То Якуб бродил по лесу и звал меня по имени.

Дальше, дальше. Чуткое ухо ловит звуки яснее, определеннее, далее. Я охватывал слухом все больший и больший район. Вот издалека-несется лай собаки. Это за лесом, за речкой, в деревне. Крик петуха… Вот в другой стороне тяжелый, неопределенный шум… Утренний поезд.

Что это? В том же направлении, но ближе, еще звуки. Это шаги… раздвигаются ветви. Или это обман?.. Нет, вот хрустнула ветка под наступившей ногой, другая…

Это он!..

Издали опять донесся оклик Якуба, но я уже бежал в противоположную сторону.

XIV

Я пустился вдогонку. Ветви хлестали меня по лицу, валежник путался под ногами. В иных местах приходилось переходить через болотца и ручьи, но я не обращал на это внимания. К тому же охотничьи сапоги меня выручали. По временам я останавливался, чтобы прислушаться. Шаги то стихали, то слышались яснее. Он был близок к выходу из леса, и тут полянки перемежались с густым кустарником. В том направлении была дорога, пролегавшая широкою просекой, но он шел прямо, ломая и раздвигая кусты.

Между тем в лесу совершенно стемнело. Луна, которая золотила незадолго верхушки деревьев, закатилась, и перед наступлением утра мрак еще раз закутал спящую землю…

Я бежал быстро. Он был довольно далеко, и к тому же теперь не приходилось принимать прежних предосторожностей. Вне этой поляны — я не думал, чтобы он мог ждать моего появления или даже слышать мои шаги. Здесь ничто не напоминало ему обо мне, и для него, вероятно, не существовало никого и ничего. Здесь он был один с подавляющим горем.

Конец леса. Шаги его давно уже стихли, и я сейчас, вероятно, увижу его в поле. Темно. Звезды мерцают, но не светят. На горизонте вырисовывается темный силуэт другого леса, и на нем выделяются, точно два глаза, два фонаря бегущего поезда. Тяжелый шум нарушает тишину отходящей ночи…

Вся природа спала глубоким предутренним сном. Не было слышно ни лая собаки, ни крика петуха. Над лощинами волновалась легкая дымка туманов, точно пологом одевшая землю. И только это двуглазое чудовище, не знавшее ни сна, ни утомления, мерно, безостановочно, ровно, громыхая по рельсам, неслось вперед и вперед…

Быть может, это результат событий той ночи, но я и до сих пор не могу избавиться от какого-то смутного, но очень сильного чувства, при виде ночного и особенно утреннего поезда. Этот ровный, бесстрастный бег, это движение среди сна всей природы и эти два угрожающие глаза наводят на меня чувство почти суеверного страха.

Но вот шум стал вдруг как-то ровнее и тише. Поезд вышел из просеки, где его грохот, отражаясь от стен густого леса, гулко разносился среди спокойного воздуха ночи. Теперь он почти бесшумно катится по рельсам, все вырастает темная громада. Длинная, темная лента, изгибаясь на поворотах, тянется за локомотивом.

Где же он? Вот вдали высокая фигура. Он идет прямо в направлении к железной дороге, которая в этом месте прорезывает холмик. На этом-то холмике стоял я с Якубом, когда хоронили Голубку. Несколько влево был мостик, по которому пролегала конная дорога. Через, этот же мостик приходилось идти в усадьбу Голубей. Туда ли идет он?

Я остановился с целью выждать, куда он направится. Если он поворотит влево, к мостику через реку, значит, он идет к себе; тогда я перейду вброд неглубокую речку и пойду ему наперерез. Я разбужу его людей раньше, чем он будет дома. Тогда он спасен.

Вот он уже близко от холмика. Темная фигура двигалась ровно и быстро. Справа еще быстрее и так же ровно двигался поезд.

У меня вдруг мелькнула мысль, от которой я вздрогнул. Этот безумный человек и это бездушное чудовище так близко друг от друга.

Но нет, поезд шел быстрее человека. Вот он уже у мостика, вот он врезался в холмик. Черная полоса все короче и короче, все исчезает, а чудовищная голова пялит огненные глаза уже с другой стороны холма. Человек только еще у подножия.

Он стоял на гребне возвышения, и его темный силуэт рисовался на синеве ночного неба, а поезд мчался далее.

Я помню, что он повернулся к поезду и, точно инстинктивно, двинулся несколько шагов вслед за ним. Но поезд по-прежнему неудержимо мчался по рельсам. Только теперь он глядел уже одним глазом… Другой глаз чудовища был точно прищурен…

Человек остановился. В это мгновение на близком возвышенном горизонте, с востока, на втором пути, быстро и неожиданно, без шума, без свистка, даже без пара в трубе локомотива, вдруг вынырнул новый поезд. Чудовище, казалось, остановилось на секунду на возвышении и оглянуло оттуда огненными глазами расстилавшуюся под ним широкую потемневшую равнину. И вот они движутся друг против друга, один все уменьшаясь, другой — вырастая. Вот они близко… Встреча… В ночном воздухе пронеслось громыхание, лязг цепей и свистки. Звуки отражались от стенок, и эхо отчетливо, ясно и грозно кинуло их в безмолвную тишь притаившейся ночи. Несколько мгновений, и шум опять стал ровнее и тише. Казалось, это был короткий разговор двух чудовищ на их своеобразном железном наречии.

Теперь один исчезает, и пылающий глаз его тускнеет и меркнет… Вот он сверкнул на горизонте и скрылся… Другой вырастает, и оба глаза его разгораются ярче…

Я понял, да, именно понял это безмолвное трио и тотчас же взглянул на вершину холма.

Человека там не было.

Я кинулся со всех ног по направлению к железной дороге. Поезд с бешеной быстротой мчался по рельсам, но я был ближе. Я не чувствовал усталости, даже усилия. Казалось, земля сама кидалась под ноги, а в ушах между тем раздавался, заполняя воздух, покрывая все остальные ощущения, резкий свист набегавшего локомотива.

Вот я на возвышении. Слева, невдалеке, набегал поезд. На полотне дороги, лицом к поезду, стоял человек. Человек и поезд глядели друг на друга. Оглушающий свист все шире и шире разливался необъятными волнами среди притаившей дыхание ночи. Для меня все окружающее исчезло. Ночь замерла. Звезды померкли и потонули… Были только неудержимо мчавшаяся громада, человек на рельсах и я…

Нет, так нельзя. Необходимо раздвинуть эту тесную рамку, сжавшую мозг, надо думать… и вот, страшным усилием воли, мне удалось освободиться из этих тисков.

Теперь я опять вижу, сознаю, могу взвешивать, думать. Он стоял шагах в десяти от меня; поезд был саженях в тридцати, и это расстояние исчезало неимоверно быстро. Свет фонаря ложился красной полоской вдоль полотна дороги; он становился все ярче, и тень человека выступала все определеннее, резче. Сквозь раскаты свистка проступал все слышнее тяжелый грохот и гул. Машина точно торопилась; ее клокотание слышалось ближе и ближе, рычаги стучали все быстрее и чаще. Земля начала вздрагивать толчками глубже и глубже.

В две-три секунды я был внизу. Быстро обежав кучи наложенного вдоль дороги щебня, я взбежал на полотно дороги и бросился вперед, к нему, а сзади за мною гналась машина…

В то мгновение, как я прикоснулся к нему, по мне точно пробежала электрическая искра. Поезд сзади набегал все так же неудержимо быстро… Спереди на меня был устремлен в упор недоумевающий взгляд автомата-безумца… Удивление, точно мгновенное сознание, испуг и затем проблеск сознательной глубокой вражды…

— А, это вы!..

— Скорее, скорее!..

Земля колыхалась и вздрагивала под ногами испуганно, точно страдала. Беспокойное рокотание рельсов слилось в один отчаянный гул… Пар вырывался из железной груди локомотива гневными и точно стонущими металлическими ударами. Казалось, он уже тут, надо мною… Пора.

Я схватил его за плечи, сжал их так, что у него хрястнули кости, затем повернул его вправо, отдавил назад и тотчас сам соскочил за ним и стал вне рельсов…

В то же мгновение сильная холодная струя разбитого быстрым ударом воздуха опахнула меня всего… Свисток, слышавшийся ранее сзади, потом справа, раздался вдруг слева и смолк… Мгновение тишины, грозное клокотание пара, гром рычагов, удары поршня, тяжелый грохот. Локомотив промчался мимо… Теперь за моей спиной бежали вагоны…

Мягкие белые клубы пара, смешанного с дымом, опустились на меня угарной влажной пеленой… Я слабел… Я забывал опасность, борьбу, машину и безумца, и если все так крепко сжимал его плечи, то это было скорее по инерции. Мне казалось, я тону, опускаюсь куда-то, окутанный мягкими белыми волнами пара…

Но вот сквозь эту белую пелену прорезалась сверкающая искра, другая… Она прорвалась, расступилась. Опять тот же ужасающий грохот, громыхание, удары… Вдобавок он напрягался у меня в руках. В его глазах, смотревших в мои, я читал какое-то назревавшее решение. Я приготовился.

Он кинулся безумно вперед. Я встретил этот порыв и отдавил его назад, на прежнее место. Однако это было очень трудно. Мое положение было неустойчиво. Я не мог отодвинуть ногу назад из опасения попасть под колеса.

Нога у меня скользнула вдоль шпалы… кожаный сапог звякнул по железу болта, далее… опора — сучок… треск. Нога продолжает скользить…

О, неужели!.. Нет, еще три-четыре секунды, и поезд промчится. Я замер в ожидании, нога скользила, казалось, в какую-то пропасть, и оттуда, все вырастая, подымалась волна клокотавшей и быстро мчавшейся смерти…

Вдруг неприятное, острое ощущение прорезало все мои фибры. Это был звук… звук заводимого тормоза.

Жизнь и смерть зависели от секунды, а поезд замедлял ход.

Итак… Торжественное, грозное мгновение — да, это было, конечно, мгновение, но оно выделилось для меня часом, неделей — неопределенностью.

Я взглянул вверх, на небо. Оно было темно. Прямо надо мной плыло облако. Синева, точно прорываясь оттуда, лилась вниз и, не достигая земли, редела — на горизонте играл отсвет востока.

Смерть… Неужели смерть среди пробуждающейся природы!..

Еще треск, еще раз лязгнуло железо. Я окончательно потерял равновесие. В первую секунду я как-то судорожно схватился за него, но вслед за тем, под влиянием мелькнувшего сознания: один, пусть лучше один! — я толкнул его от себя…

Яркое сияние дня исчезло, замолкла песня. Глубокая тоска охватила меня, сжала сердце. Если бы было время, я бы заплакал.

Холодный удар острой струи разбитого воздуха опахнул меня, пронизал насквозь.

Затем я грохнулся на рельсы вслед за последним вагоном…

Это было странное состояние полусознания. Туча по-прежнему стояла в зените. Рельсы подо мною рокотали все тише… тут же, подле меня, на земле бился кто-то, слышались чьи-то рыдания. Я посмотрел влево. Прищуренный огненный глаз пылал красным пламенем, поезд, хотя замедливший ход, все еще мчался вперед. Вагон уменьшался и таял в предутренней мгле. Казалось, чудовище рвалось ко мне, но какая-то роковая сила увлекала его все дальше и дальше.

Вдруг надо мной, точно из-под земли, выросла и наклонилась громадная фигура Якуба. Я подался к нему, но острая, режущая боль в левой руке заглушила во мне все ощущения.

Точно в тумане, мелькнуло испуганное лицо старика. Рельсы пели свою стихавшую, убаюкивающую песню. Фонарь мерцал потухавшею красноватою искоркой. Затем все подернулось какой-то дымкой, в глазах потемнело…

Я лишился чувств…

XV

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Поезд мчится на всех парах. Лязгают цепи, свист, все тот же режущий, безумный и бешеный свист звенящими раскатами хлещет воздух. Грузный, тяжелый, быстрый и страшный локомотив гудит, и искры сыплются от него в обе стороны и тонут во мраке окружающей ночи. А там, впереди опять он… что-то темное виднеется на пути. Человек. Опять?..

…Кто-то рвется вперед. Бледные слабые руки протягиваются туда; бледное, искаженное ужасом личико. Голубка страдающая, чувствующая, живая.

«Брось!» — раздается вдруг чей-то голос. А, это он! Вот он, здоровый и бодрый, тут, рядом с нею… он держит ее, обнимает. О, дубина! нашел время для поцелуев! Как он ее мучит. Да ведь он не понимает.

Я чувствую, что на мою руку налег кто-то тяжело. Я чувствую, как неровно, тревожно, страдающе бьется около чье-то бедное сердце.

«Не понимает! Господи! Не понимает!.. Неужели, о, неужели не понимает?..»

И чьи-то глубоко грустные глаза смотрят в мои со страхом и с тенью улетающей надежды.

«Что же это?..»

Что это? Что же сказать ей?.. Сама, да, сама пусть поймет. Удар… да, удар тяжелый. Впрочем… да ведь она умерла. Судьба… слепая… Однако ведь она умеет иногда решать мудреные задачи. Но все-таки… глупо. Ведь вот он тут, здоровый и бодрый, а она…

…Гул растет, разливается. А?.. Что такое?.. Да, ведь он там, все там, а я теряю время!..

И опять стонущий голос и рвущаяся вперед, точно в отчаянии, фигурка.

«Брось, — строго говорит он ей, — брось! Это не наше дело. Вот видишь — он пойдет». И надменная улыбка освещает его довольное лицо, и сквозь равнодушие просвечивает на нем вражда, глубокая, сильная.

«Посмотри, он пойдет, ему терять нечего… ведь он отказался. А мы!.. Смотри, как хорошо. Тень и прохлада и жизнь и любовь, вдвоем, только вдвоем. Нет никого, никого и не надо».

И он опять обнимает ее, и над ними склоняются и шепчут ветви орешника… И я опять чувствую на руке милую тяжесть, и опять вижу это лицо, искаженное ужасом сознания. Да!.. Ведь она умерла.

…А я пойду, да, я пойду. И опять будет то же — и грохот, и свист, и шипение, и тормоз. Ах, зачем этот тормоз?

…Да, и острая боль, и бессилие, и этот фонарь, мелькающий искрой во мраке, застилающем глаза, когда вся природа одевается светом… И беспамятство, смерть.

Острая, жгучая боль, значит… правда?.. Все правда. Там, за этим пределом — день и сияние. Струится речка, лес колышется так же, и те же слышатся песни… Дальше, тише, бледнее… Значит, этот туман, эта тьма только на моих глазах, только в мозгу или в сердце?.. О, как больно, как страшно больно!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Глубокий вздох, который я сознавал, которым я наслаждался, — вздох облегчения вылетел из груди… Что это со мною?.. Где я?.. Открою глаза и увижу… Нет, глаза тяжело сомкнуты, их не раскрыть… Да разве надо их раскрывать? Нет… не надо… зачем?..

Грудь дышит глубоко, с наслаждением… Голова, правда, пылает, точно залитая вся чьим-то жарким дыханием. Жар то спадает, то опять подымается и льется по всему телу, по всем жилам, по нервам. Какая-то истома тоже растет, охватывает меня всего до боли, порой до беспамятства… А навстречу, словно от руки, на которую опиралась Голубка, расходится такое же жгучее ощущение… Какие-то пробелы, перерывы в сознании…

Чу! Что это? Точно звон струны, колеблющийся, долгий, волнистые переливы… Или это песня?.. Да, кажется, песня, знакомый голос… Сердце бьется сильнее, голова пылает… Истома растет, напрягается. И как хорошо, но… как больно!.. Голова горит, точно в огне. И опять сознание улетает… все тихо…

А, это старик Якуб. Да, это он!.. «Не мудруй, говорю, не мудруй, тяжело!»

…Тихая сладкая тень… Тяжесть спадает… В глазах светлее, точно в закрытые веки прорываются лучи яркого солнца… Они льются сверху, в эту лесную прогалину, сквозь которую виднеется синее, синее небо. Как будто шепчут листья, склоняясь надо мной к самому лицу, близко, близко к глазам… Что они шепчут?.. Какой смысл этих речей, где в них чувство, где правда? Кто это дышит тут же, рядом, надо мною? Чья это рука?..

…Ветви сплетаются, спускаются ниже. Синий клочок неба уменьшается, исчезает, зелень сдвигается сплошною стеной… Вот она, синяя небесная ширь, разостлалась над зелеными верхушками леса. А вот конец убегающей тучи… Вот она летит, там, вверху, и край ее сейчас же исчезнет у меня из глаз… Но ведь она не пропадет?.. Нет, она понесется дальше… Вот большой город, вот деревушки виднеются с высоты этой тучи… Да, она не пропадет, она полетит далее, свободная, светлая… только я ее не увижу… Эта зелень, яркая, широкая, прохладная, все закроет.

А, чье-то дыхание опять!.. Горячая слеза жжет мне щеку… Чье-то сердце бьется опять тут же… Я слабею, зеленый полог сдвигается плотнее. Это тюрьма, прохладная, зеленая, славная…

Кто-то наклоняется ближе… чьи-то волосы, мягкие, легкие, душистые, касаются моего лба…

Это невеликодушно… я не могу бороться, меня удержит слабая женская рука… О, как тяжело, как больно бороться…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я сделал страшное усилие и поднялся. Резкая струя яркого света резнула меня по глазам… Я в комнате у Рожанских. В окна врываются лучи яркого утреннего солнца… Против меня, на стуле, в угрюмой задумчивости сидел Якуб, сложив руки на коленях и низко наклонив голову. Рядом со мной, у моего изголовья, сидела Соня. Я заметил ее испуганный, недоумевающий взгляд, ее лицо мелькнуло передо мной, и затем я вновь откинулся на подушку и вновь впал в бессознательное состояние.

XVI

Глаза у меня открыты. Я сижу на постели, опираясь на высоко поднятую подушку. Мне хорошо, спокойно.

На стене мелькают перед моими глазами, суживаясь, расширяясь, светлые кружки; это лучи заходящего солнца прорываются сквозь зелень листвы у окошка… В комнате тихо, мерно постукивает маятник, да оса бьется в стекло…

Давно ли я сижу таким образом, давно ли я слушаю это мерное постукивание и тревожное жужжание осы? Не знаю, но мне хорошо.

Чьи-то шаги… Ко мне входят в дверь, которая находится сзади меня. Кто-то ступает на цыпочках, точно боясь разбудить или потревожить меня. Мне лень обернуться. Чья-то жесткая рука опускается мне на лоб… А, это Якуб.

— Здравствуйте, Якуб.

Якуб заглядывает мне в лицо…

— Очнулся… ну, полежи смирно… будешь здоров… Мне смешно — он говорит, точно с ребенком.

— Она здесь?..

— Ну, ну! Полно, — говорит Якуб и отворачивается, — не надо.

— Что не надо? Здесь она?

— Вы это про Варехинскую панночку? Так оставьте, после…

— Зачем же после?.. Странно! Ведь она здесь?..

— Тут, а я тебе вот что скажу: ты не смейся, рано еще смеяться-то тебе… болен ты, вот что… Ну, и сожмись, потерпи, будет когда и подумать… а то разлютуется она у тебя опять, горячка-то…

Мне досадно.

— Нет, вот что, Якуб… Я здоров, понимаешь, здоров я… Ну, встать я не могу — правда, а только здоров, хорошо мне. А вот знать надо: тут ли она?

Якуб посмотрел на меня пристально и потом, точно убедившись в чем-то, ответил:

— Тут… давно уже. Долго ты болен был, крепко, страх — крепко… Помрешь — думали… только это пустое. Я знал: не помрет, выдержит, а трудно было…

— Ну, а панночка, — добавил он, взглянув на меня серьезным, пристальным взглядом, — давно тут, на другой день приехала и все около тебя сидела, ходила…

Старик был необычайно разговорчив — я это заметил и удивился. Впрочем, я понял тотчас же его настроение — это он облегчался после долгого беспокойства и тревоги… Старый чудак, видно, меня таки любит…

— Значит… — сказал я и остановился…

— Было… — ответил Якуб серьезно… — Ишь ты какой… — добавил он, — надумчивый… крепко, видно, надумал.

— Слышала? — живо переспросил я опять.

— Было…

— Поняла?

— Гм… плакала… Руки заломит и сидит… Что это, спросит у меня, горячка?.. Эх, панночка, горячка-то горячка, а видно, на сердце-то глубоко дума запала…

— Что, много я говорил, ясно?..

— Кому ясно, а кому — бог знает… Варёха приезжал тоже… домой звал. Не поехала, осталась.

— А, осталась… Что это?..

— Что! — сказал Якуб, не глядя на меня… — Ждет…

— Значит, не поняла, а впрочем… может, не потому: думает — нужно…

— Может, — сказал Якуб, но в тоне его слышалось что-то скептическое.

Я задумался.

— Да, а что же тот… Голубев?..

На лице старика мелькнуло выражение какого-то неудовольствия, точно пренебрежения…

— Что с ним делается?..

— Как это вы так говорите — что с ним? Ведь он сумасшедший, чуть не убился.

— То было, да прошло. Как это он в первое-то время не убился, это точно, что странно… Ну, а теперь…

— Что теперь? Он ее очень любил!..

— Эх, себя любил, вот что!

Я с удивлением взглянул на него… На лице его выражалось сильное неудовольствие. Он смотрел в окно, и это выражение усилилось.

Под окном раздались шаги; две тени промелькнули в светлом четырехугольнике, на стене. Одна — мужская, высокая, сильная; из-за нее виднелась склоненная маленькая головка…

Сначала эта картина не произвела на меня никакого впечатления, но я взглянул на Якуба, и глаза наши встретились. Я понял, что выражал этот взгляд, и что-то точно кольнуло меня…

Что ж, пожалуй, и верно… Это в порядке вещей, и это мое ощущение — глупо… Впрочем, кажется, мне скорее неприятно за Голубку. Да, кажется, так…

В смежной комнате послышались шаги. Они вошли в нее через двери, выходившие на балкон, и, по-видимому, направлялись ко мне. Подойдя к дверям моей комнаты, они остановились.

— Вы туда, к своему больному?..

— Да, — послышался тихий ответ.

— Он поправляется очень тихо. Все еще без сознания?..

— Да.

— Болезнь мешает ему видеть… Иначе он бы поправился в два дня.

Легкий вздох послышался в ответ.

— До свидания, — сказал опять мужчина, — вы еще не уезжаете?..

— Н-не знаю… До свидания…

Легкий скрип двери. Я был очень заинтересован этим разговором. Я смотрел на лицо Якуба и на этом лице читал смысл слышанных слов. Несмотря на видимую несложность и обыденность, разговор этот казался мне многозначащим. Старик мрачно смотрел в землю…

Я не заметил, как вошла Соня, вернее, я и заметил, но моя мысль была занята предыдущим.

Когда она подошла к постели, я повернулся к ней и тут только сознал, что это, собственно, наша первая встреча. Я протянул ей руку.

— Здравствуйте, Софья Григорьевна…

Она застенчиво подняла на меня глаза, взглянула как-то вопросительно, робко и покраснела.

— Вы очнулись!..

Она еще раз вскинула на меня глаза и еще сильнее покраснела. Очевидно, этот момент, момент встречи — застиг ее врасплох. Она, вероятно, иначе представляла его себе. Я был спокоен; я знал, что тон, в котором пойдет разговор, будет решающим, знал — и каков будет этот тон. Я владел собою свободно и не видел причины для насилия над собою.

— Да, я очнулся. Я вам очень благодарен, Софья Григорьевна, за ваши заботы… Вам было много хлопот… Кажется, вам приходилось в первое время возиться с двумя…

Я говорил искренно, как хорошей и доброй знакомой.

Она опустила глаза. Минуту ее опущенное лицо, очевидно, горело. Может быть, на глазах были слезы, но глаз я не видел.

— Мне не было… тяжело… — начала она после минутного молчания, — кроме того, Сергей Григорьевич оправился быстро. Доктор сказал, что там… опасности нет… Все это… вышло потому, что за ним не доглядели. Больше суток в лесу… бессонница… Ну и при этом сильное горе… произвело временное… Как это?.. Ну да, временное помрачение. Доктор говорит, что у него счастливая организация и что у таких натур… он употребил какое-то особенное слово… Да, психоз… ну вот, психоз у таких натур не страшен…

Она говорила это с некоторым напряжением — очевидно, это был для нее разговор о посторонних вещах, служащий только предлогом, который позволяет ходить вокруг да около главного, существенного, но-щекотливого предмета.

— Как же он теперь?

— Грустит очень сильно, но… спокойно. На минуту водворилось молчание.

Якуб поднял голову, взглянул на нас обоих — особенно пытливо остановились его глаза на мне — и затем вышел из комнаты. Мы остались вдвоем.

Я взглянул на нее. Ее головка была низко опущена; мне виднелись только ее роскошные русые волосы, собранные в косу и обернутые вокруг головы. Руками она перебирала оборку моей подушки.

— Завтра, — заговорила она тихим, тихим голосом, — за мной приедет папа… и мы с тетей уедем.

Она подняла голову и опять остановила на мне тот же робкий, спрашивающий взгляд. Я чувствовал к ней в эту минуту какую-то нежность, точно к ребенку…

Я взял ее маленькую ручку в свои руки и заставил ее таким образом прямо взглянуть мне в лицо. Я готовился нанести ей последний удар… и… в эту минуту мне хотелось, страстно хотелось видеть ее взгляд в самое мгновение удара. В уме мелькало кое-что, какое-то неопределенное представление о том, как она должна встретить его.

— Софья Григорьевна, я знаю, что я много болтал в бреду… Вам приходилось, быть может, тяжелее, чем мне… Правда? — сказал я, сжимая ее маленькую руку своими руками и не спуская глаз с ее лица…

— Нет, не то…

Я видел ее лицо, но глаза ее смотрели в сторону, она точно уклонялась…

— Да… я… не все поняла… Это был… только бред?.. Последняя фраза была полувопросом.

Для меня все было кончено. Что ж?.. Надежда была и без того слишком слаба…

— Да, бред, конечно, и я не знаю, насколько он был бессвязен. Однако… Видите ли, Софья Григорьевна, я много думал ранее о вас… да, о вас и о себе… В бреду я, вероятно, продолжал эту же мысль…

— Боже мой… — сказала она, вынимая свою руку из моих. Я не удерживал. — Боже мой, но эта мысль… совсем… непонятна… Я поняла только, что вы…

Она замолчала.

— Что я… воздвигаю преграды, которых для вас не существует. Вы это хотели сказать, Софья Григорьевна?..

— Боже мой!.. — В ее голосе звучали сдержанные слезы. — Да!

Я вздохнул. Разъяснять — напрасно. Что разъяснять?.. Слов было много и раньше, а чувства… чувства теперь стали разнородны. Мы когда-то без слов понимали друг друга; теперь мы друг друга не понимали. Это стало фактом…

Я задумался и ничего не ответил. Она сидела, и опять ее рука бессознательно перебирала оборку подушки. Я был сильно утомлен всей этой сценой. Мне казалось, я слышу какую-то грустную, все удалявшуюся, тихую песню.

Вдруг среди этой чуткой тишины мне послышался звук, короткий, тихий, едва уловимый… Я скорее сознал, чем услышал упавшую ей на руку слезу. Я встрепенулся и заговорил, но заговорил уже совершенно другим голосом.

— Полноте, Софья Григорьевна, не плачьте. Это необходимо. Хорошо, что мы вовремя заметили… ошибку… Ну да, это верно: это была бы ошибка, ужасная ошибка, в таком деле, вы ведь это знаете, ошибка — вопрос жизни и смерти. Что, разве вы не видите, что это так, что это действительно была бы ошибка? Разве вы не сознаете, что есть целая область чувств, в которой мы друг для друга — чужие?..

Она наконец не выдержала, и ее головка припала к подушке.

— Чужие!.. — послышалось мне.

— Да, Софья Григорьевна, чужие, и нам надо взглянуть в глаза факту. Будьте же счастливы… по-своему…

— А вы? — послышалось мне глухо…

Это меня тронуло — она думала в эту минуту и обо мне.

— А я? Вы очень добры, Софья Григорьевна, — вы подумали и обо мне… Ну, а я, — добавил я шутливо, — я большой эгоист, ведь это я для своего счастья и делаю… Ну полно, не плачьте же… Вы еще молоды, ведь вы еще очень молоды, и жизнь приберегла для вас много подарков…

«Пустое место, вот еще одно пустое место, которое можно заткнуть…» — мелькнула горькая мысль…

XVII

187 год.

«…Наш деревенский человек, что был у тебя о весне, сказывал, что ты надумал. Что ж? Должно быть, надумано у тебя это крепко. Приезжай к нам, покажется — так и совсем оставайся, и с товарищем… Я теперь на своем хозяйстве, да стар, жены, детей нет, а жили мы с тобой душевно…»

Так кончалось письмо Якуба. Я задумался, однако думал недолго. Да, это, кажется, дело подходящее, и если мне раньше не приходило в голову, то лишь потому, что я не знал, как изменились с тех пор обстоятельства. Рожанских уже нет, Якуб «на своем хозяйстве». Посмотрим.

Станция ской железной дороги. У кассы давка. К платформе подходит пассажирский поезд. Мы с товарищем стоим у кассы, ожидаем очереди.

— Эй! Посторонись, любезный…

Мимо нас, грубо проталкиваясь, проходит высокий господин, под руку с красивой дамой, впереди бежит девочка лет восьми.

Молодое лицо моего спутника искажается гневом. Я беру его за руку. Господин прямо подходит к кассе. Жандарм, наблюдающий за очередью, почтительно сторонится. Публика ропщет.

Второй звонок. Мы выходим на платформу. Вагоны полны, народ стоит, теснота, давка.

Мы проходим к задним вагонам. А вот один, почти совершенно пустой.

— Вперед, вперед проходи! — покрикивает кондуктор, но мой спутник отстраняет его, и мы входим в вагон.

Господин, которого мы уже видели, выходит из вагона к кондуктору. Тот пожимает плечами и извиняется.

Свисток обер-кондуктора, звонкий гул машины. Тормоз скрипит, визжит железо рельсов, поезд трогается. Я открываю окно.

Итак, читатель опять встречает меня на ской железной дороге. Если я несколько изменился с тех пор, как мы встретились впервые, если в волосах у меня кой-где пробивается ранняя проседь, то виноваты в этом не столько пролетевшие годы, сколько некоторое отсутствие того, что принято называть «благополучием». Жизнь интеллигентного бродяги, «искателя», которому так уж на роду написано обретать слишком часто то, чего совсем не искал…

…А там длинная дорога… Снежные широкие равнины, дремучие спокойные леса, бедные деревни с разметанными непогодою крышами… Бедный городишко нашего севера, спящего тихим сном, сквозь который так и чуется близкое пробуждение к жизни. Каково будет это пробуждение? Ждать ли, желать ли его?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«И вот они опять, знакомые места!»

Поезд бежит быстро. Мимо мелькают и скрываются окрестности уездного города С, давно знакомые окрестности! Вот они близко, места, где я встречал грудью первый набегавший на меня житейский вал, где я решал практически первый житейский вопрос!..

Вот они — те же поля, та же дорога, те же леса, то придвигающиеся к линии дороги, то опять убегающие далеко, на край горизонта… Только теперь над полями лежит осень. Только дорога постарела, осунулась, опустилась; шпалы сгнили, живые сваи мостиков давно уже заменил ржавый чугун… Только леса поредели, отодвинулись от дороги, оставив вместо себя печально торчащие пни да широкие кладки рубленых дров… Только помещичьи усадьбы еще более насупились, и стало в них еще больше выбитых окон, повалившихся заборов… Что же? Везде время берет свое, все стареет… Благо, что ничего я здесь не оставил, что нечего мне жалеть позади, благо, что я могу считать объективно морщины на лице этой природы, которая была юна вместе со мною!..

Я оглянулся на своего товарища. Он, по-видимому, начинал дремать. Я с удовольствием смотрел на это лицо, молодое, энергичное, умное.

Когда я вновь высунулся в окно вагона, начал накрапывать дождик; туманная пелена, которую осень широко раскинула над молчаливыми полями, сгущалась; по временам из нее точно выплывали очертания деревушки, неясные силуэты лесов, но вскоре они опять тонули в мокрой, слякотной мгле. Капли становились чаще и чаще… и вот все исчезает — остается только ровная беспросветная мгла, и быстро летящая машина со стоном, лязганьем, свистом врезывается в нее все дальше и дальше…

Свисток протянулся, раздался сильнее и смолк. Спереди послышался такой же ответный свисток, и в тумане, на запасном пути, стал вырисовываться встречный поезд. По-видимому, он только тронулся со станции, к которой мы подъезжали. Он еще не разошелся, наш же замедлил ход. При встрече я разглядел товарный поезд, обращенный на этот раз в санитарный. Вагоны не были закрыты, и в них на соломе лежали раненые и больные, по нескольку человек в каждом…

Мы двигались все тише и тише. Санитарный поезд скрылся в тумане, сзади, а впереди все яснее вырисовывалась платформа. Она стояла среди поля, а мимо пролегала большая дорога; недалеко был уездный город.

На платформе виднелись какие-то фигуры. Тут же стояла тройка лошадей, запряженных в просторный тарантас. Порой коренная позвякивала бубенцами и порывалась вперед…

Поезд со стоном и скрипом остановился у платформы. С переднего вагона высаживалось помещичье семейство, с целою кучею вещей, с нянькой, с детьми. Пока из багажного вагона вынимали вещи, я успел разглядеть группу, которую заметил еще издали, на платформе.

Два солдата, один с перевязанной рукой и с костылем, другой с повязанной головой и, по-видимому, очень слабый, сидели под небольшим навесом, на скамейке. Раненый был очень угрюм; он смотрел вниз, протянув здоровую руку вдоль колена. Лица его товарища не было видно, так как он был закутан широким пледом, но вся его фигура как-то болезненно, уныло опустилась. Тут же, рядом, под дождем, стояла девушка, по-видимому студентка, «стриженая»; она всматривалась в туманную даль, точно поджидая кого-то. На ней был надет легкий бурнус; стриженые волосы промокли; через плечо была перекинута дорожная сумка. По-видимому, ее пледом был закутан больной.

В это время из соседнего вагона выскочил молодой человек, тоже в пледе и дорожных высоких сапогах, и проворно взбежал на платформу.

— Зиновьева! — окликнул он студентку.

Та обернулась. Бледное исхудалое лицо носило следы какой-то грусти, даже тоски и раздражения. Казалось, это выражение давно уже не сходило с лица, стало привычным. В голосе ее, когда она заговорила, послышалась какая-то скорбная нота, и пробивалось тоже раздражение.

— А, Иванов! Вот счастье-то! Есть у вас деньги?

— Немного; впрочем, мне всех не надо. Куда вы это?

— В Питер. Да вот заодно больных дали провожать… Вот высадили, надо их в N. — телеграмму дали, да никто не встретил…

Студент вынул из кошелька деньги и передал ей.

— Будет?

— Будет, доеду как-нибудь… Свои истратила. Больна была тифом; теперь не знаю еще, как в академии с экзаменом… Ну да черт с ним… — сказала она со злобой. — Вот сдать больных — поверите, дальше и смотреть не хочется… А хороша тоже встреча!.. Ну а вы-то куда же?

Студент наклонился к ней и сказал что-то, чего я не расслышал.

— Да? — спросила она. — Куда же?

— Не знаю, хочу узнать, вот и еду. Слушайте, — добавил он с участием, — ведь вы очень нехороши; вы еще не совсем, видно, оправились.

— Да, нехороша? Будешь хороша — на всяком шагу гадости… Да вот, полюбуйтесь.

Она указала на больных, в голосе ее звучали слезы… Студент смотрел на нее с участием и сжимал ей руки. Мне хотелось, чтобы она припала к нему и заплакала, — было бы легче.

— Ну, спасибо за деньги, — сказала она, встрепенувшись, — выручили, не знала уж, как и доехать. Садитесь, однако, вам пора.

Молодой человек еще раз крепко сжал ее руки и тихо сказал что-то. Потом он направился к вагону.

Опять свисток, и машина опять тронулась. Между мною и платформой мгла все сгущалась, очертания ее тонули в тумане; фигуры под навесом исчезли, только одинокая фигура студентки виднелась у края платформы. Она все всматривалась в туманную даль. Наконец и она исчезла…

Поезд был далеко, когда на дороге, пролегающей параллельно чугунке, я увидел две крестьянские телеги. Мокрые лошаденки шлепали по грязи; на одной из телег сидел мужчина, вроде фельдшера, с лицом, плотно закрытым от непогоды.

Я отошел от окна и сел на свое место.

…Платформа осталась уже далеко, далеко позади. Поезд мчался на всех парах. Мой товарищ спал безмятежным сном, а я все сидел, и думы, одна за другой, страстные, жгучие, неслись в голове под тысячеголосый грохот машины.

И виделась мне все та же платформа, и на ней одинокая фигура студентки. Она все так же смотрела в туманную даль… Я ясно видел выражение ее лица, грустное, озлобленное, страдающее. Зачем?.. — поднимались в голове вопрос за вопросом.

Случайно взгляд мой упал опять на лицо моего спутника. Здоровье, энергия, сила… ни тени раздвоенности, раздражения, сомнений… А там?..

И опять вставал, точно родной, оставленный сзади образ… И не один — целые вереницы так хорошо знакомых, таких дорогих, симпатичных мне лиц… И опять тот же вопрос: зачем это, зачем?..

И я проходил его, этот искус, но он уже сзади. Теперь цель намечена ясно, симпатии сознаны, путь виден далеко… Вперед!..

Да, вперед!.. Шаги будут тверды. Но там, сзади, я не все покидал равнодушно…

И неужели нельзя облегчить этот тяжелый искус, нельзя найти слова, магического слова, которое было бы ясно сразу для всех, кто жаждет слышать, без возможности сомнений, рефлексов!

Нет, нельзя… Эту работу не возьмешь за другого, эти моменты надо пережить, перечувствовать, перестрадать самому. И вот они — молодые, способные, честные, ищут и бьются…

И вот это страдающее, грустное, озлобленное лицо студентки, на распутьи всматривающейся в туманную даль… Чего она ждет?.. Она знает сама, что в лучшем случае ей дождаться лишь того самого фельдшера, который ехал в телеге, с лицом, закрытым от непогоды. Что же затем?..

XVIII

…Дверь вагона отворилась; в нее, вместе с струей сырого воздуха, ворвался шум грохотавшего поезда — вошел кондуктор и за ним господин довольно высокого роста, худощавый, с добродушным, но как будто умышленно и как-то привычно сдержанным лицом. На таком лице не узнаешь, когда его обладатель шутит, когда говорит серьезно. Он подошел к сидевшим в другом углу вагона пассажирам.

— А, вот и вы! Мне сказали, что вы едете с этим поездом. Э, да и она тут, моя ученица! — сказал он, заметив девочку. — Здравствуй, подрастающее поколение, здравствуй!

Девочка приветливо потянулась к нему. Она вышла из-за скамейки и серьезно протянула ему руку.

— Ты все смеешься надо мной, — сказала она солидно. — А ты вот что скажи мне: видел… там… на платформе?..

— Кого?

— Раненых.

— Видел, видел… Что ж, раненые — как есть, как быть надо, такие они всегда бывают. А что на дожде-то их заставили ждать, это тоже часто бывает; только уж это бы, пожалуй, и не надо…

Девочка слушала внимательно и, когда он кончил, сказала:

— А барышня, которая с ними… кто это… зачем?

— Вот это вопрос!.. Как вы находите, а? — обратился он к даме. — Как прикажете разрешить его? Впрочем, у меня, как у учителя, правило: не оставлять без ответа никаких вопросов. Итак, изволь, подрастающее поколение, изволь… Кто это? Студентка. Зачем?.. Кто ее знает? Люди такие бывают: своего счастья у них точно нет: все чужого горя ищут… Так ли объяснил я, мамаша?

— Непонятно, — сказала дама.

— И неверно! — резко и как-то раздраженно добавил мужчина. — Да, неверно-с!

— Гм, пожалуй, не совсем точно, — сказал учитель, — только вы-то в чем же видите эту неверность?

— В идеализации, да-с! Вы идеализируете, что у такого скептика и остроумца, как вы, даже странно. Не нашли счастья!.. Чужое горе!.. Эх, просто, с позволения сказать, свинство! Как не найти счастья? Оно в самом себе, оно материал, способность… как это говорится?., ну да, — жизнедеятельность, сила!.. А уж случаи быть счастливым, практику, так сказать, доставляет жизнь. Жизнь — великий врач: она залечивает всякое горе, она доставит все, что хотите, было бы чем заплатить ей. А вот когда платить нечем — ну тогда на себя приходится пенять: это неспособность, бессилие, а не ваша идеализация. Отказываются!.. Пустяки! А если и отказываются, значит, легко, значит, позыв не силен, потребности слабы, аппетит испорчен… «Мучные черви» — помните? Вот настоящее слово!

Я слушал с интересом. Я давно уже узнал говорившего… да, это он — Сергей Григорьевич Голубев, такой же рослый, здоровый, румяный, как и некогда; только вот говорит он что-то уж слишком горячо и плавно… Видно, что и он думал на эту тему, думал часто и со злобой.

А эта дама?.. Да, это тоже она. Что ж! Во мне не дрогнула ни одна жилка, сердце не забилось быстрее. Да, они — пара. Она, моя Соня, идет по житейской дороге под руку с этим щеголем и… так оно и надо. Они оба представляют олицетворение довольства, буржуазного, добродетельно-сытого… Она была одета со вкусом, но в меру. Бархат плотно охватывал стройные формы. Ее черты — спокойные черты красавицы матроны — носили отпечаток сознания правильно устроенной, исполненной добродетели, но и приятной жизни. Да, именно с таким выражением следует идти по дороге жизни, опираясь на руку Сергея Григорьевича Голубева!..

Учитель слушал внимательно. Выражение сдержанности, которое я заметил на его лице ранее, теперь виднелось особенно ясно.

— Было б чем заплатить? — повторил он. — Пожалуй… Но ведь иногда не хватает разменной монеты…

Потом, обратившись к девочке, он спросил:

— Ты была в Швейцарии?.. Кажется, ведь вы были этим летом за границей?

— Были.

— Видели там… река есть такая. Плывет это, плывет широко, красиво, ровно, да вдруг в одном месте куда-то девается, нет ее. Так, нет реки, да и только…

— Нет, я этого не видела.

— Ну все равно, ты уж мне поверь — есть такая река… под землю она уходит. Кажется: ее нет, а только она есть, и смотришь: после выходит она в другом месте, такая светлая, чистая, хорошая, лучше прежнего…

— Что ж из этого? — спросил Сергей Григорьевич с неудовольствием.

— А ничего — для вас… А вот она, когда станет понимать вас, может, и про реку вспомнит, — сказал учитель. — Да, вот вы — цельный, на диво цельный человек… Такие уж ныне редки, пожалуй, не менее редки, чем другие, тоже цельные, только… на том берегу. Но как вы ни цельны, как ни обставили вы свой путь, но все же… вот она, видите (он повернул к ним девочку, ласково гладя рукой ее головку) — ведь в вашей жизни она еще тоже скажет свое слово…

Дама со страхом взглянула на говорившего; на ее красивом лице ясно пробился испуг, точно отблеск далекой грозы. Сергей Григорьевич скептически улыбнулся. Для него, очевидно, не было сомнения.

И вот мне вспомнилось прошлое… «О, Серега, ты бываешь иногда удивительно глуп!..» — послышался голос Голубки. Что было бы теперь, если бы… если бы не роковая случайность?

Быть может, она стояла бы теперь там, на платформе, всматриваясь в серую, туманную даль?.. Или об ней шептал бы студент: «Куда — не знаю, вот и еду»… А каково было бы тогда выражение этого довольного, надменного лица?..

А что, если бы тогда, в ту ночь, когда я смотрел с кургана на колокольню города С,— что было бы, если бы я тогда не отказался? На чью руку опиралась бы теперь эта красивая дама?..

Но… все пошло по-иному!.. Как хорошо, Сергей Григорьевич, что судьба убрала с вашего пути Голубку! Ведь она бы тоже отказалась…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Протяжный долгий свисток возвещает приближение полустанции С. Надо разбудить товарища. Прощайте же, случайные спутники, прощай, мое прошлое!

Поезд остановился; мы с товарищем вышли на платформу. Вечерело. Солнце садилось за лес, который теперь, как и тогда, кольцом охватывал далекий горизонт. Дождь перестал. А вот на сером небе — широкий просвет, яркая, свежая синева… Туман, прохваченный вечерним холодком, оседает… Очертания предметов становятся резче, определеннее… Поднимается вечерний ветер, который клочками выхватывает белый пар, пышущий из трубы локомотива… В долине, в окнах деревни вспыхивают кое-где огоньки.

Мой спутник стоит рядом со мною. Он с любопытством осматривает местность…

Поезд начинает помаленьку трогаться дальше. Быстрее, быстрее… А вот по дороге крестьянская телега. Она приближается к нам ближе и ближе… А! Я узнаю старика.

— Вот и вы, — говорит Якуб, слезая. Мы крепко с ним обнимаемся. — А это товарищ твой? Здорово, здорово… Ну что же! В час добрый, где ваши вещи?

Мы уложили свой необильный багаж. Вечер свежий, прохладный, опускался все ниже; мой спутник возился с телегой, прилаживая наши пожитки. Мы с стариком стояли на платформе. Я смотрел на знакомые окрестности. Впереди огоньки загорались в синеве вечера один за другим. Издали, слева, со стороны дальнего леса доносился замиравший свисток машины… Казалось, это были последние отголоски прошедшего. Дымок ходил еще над чернеющей дальнею рощей… меньше, слабее… исчез.

Хорошее, трезвое чувство спокойствия, уверенности охватило меня всего. Впереди было ясно.

Товарищ, склоненный над телегой, поднял голову и улыбнулся. Ладно!

Мы уселись. Якуб взобрался последний.

— Ну, с богом, в час добрый. В дорогу, хлопче, в дорогу!..

1879

1

Этот первый мой рассказ, появившийся в 1879 году и даже не подписанный моим полным именем, я не имел в виду помещать в собрание своих сочинений. Но мне говорят компетентные люди, что он упоминается в биографиях и, кроме того, с ним связан небольшой эпизод из воспоминаний о Щедрине (см. мою статью о Н. К. Михайловском, т. 2-й). Ввиду этого читатели вправе искать его в полном собрании и отсутствие его сочтут, быть может, пробелом. Для избежания этого помещаю в конце издания это слишком еще незрелое первое мое произведение без всяких редакционных изменений. В. К.


3

Прыймаками называют в Малороссии бобылей, которые, женясь, не берут жену к себе, а сами идут жить в семью жены.


2

Малороссийская песня, изображающая могущество денег в деле «сватания».


Чудная

Очерк из 80-х годов

I

— Скоро ли станция, ямщик?

— Не скоро еще, до метели вряд ли доехать — вишь, закуржавело как, сивера идет.

Да, видно, до метели не доехать. К вечеру становится все холоднее. Слышно, как снег под полозьями поскрипывает, зимний ветер — сивера — гудит в темном бору, ветви елей протягиваются к узкой лесной дороге и угрюмо качаются в опускающемся сумраке раннего вечера.

Холодно и неудобно. Кибитка узка, под бока давит, да еще некстати шашки и револьверы провожатых болтаются. Колокольчик выводит какую-то длинную, однообразную песню, в тон запевающей метели.

К счастию, вот и одинокий огонек станции на опушке гудящего бора.

Мои провожатые, два жандарма, бряцая целым арсеналом вооружения, стряхивают снег в жарко натопленной, темной, закопченной избе. Бедно и неприветно. Хозяйка укрепляет в светильне дымящую лучину.

— Нет ли чего поесть у тебя, хозяйка?

— Ничего нет-то у нас…

— А рыбы? Река тут у вас недалече..

— Была рыба, да выдра всю позобала.

— Ну картошки…

— И-й, батюшки! Померзла картошка-то у нас ноне, вся померзла.

Делать нечего; самовар, к удивлению, нашелся. Погрелись чаем, хлеба и луковиц принесла хозяйка в лукошке. А вьюга на дворе разыгрывалась, мелким снегом в окна сыпало, и по временам даже свет лучины вздрагивал и колебался.

— Нельзя вам ехать-то будет — ночуйте! — говорит старуха.

— Что ж, ночуем. Вам ведь, господин, торопиться-то некуда тоже. Видите — тут сторона-то какая!.. Ну, а там еще хуже — верьте слову, — говорит один из провожатых.

В избе все смолкло. Даже хозяйка сложила свою прясницу с пряжей и улеглась, перестав светить лучину. Водворился мрак и молчание, нарушаемое только порывистыми ударами налетавшего ветра.

Я не спал. В голове, под шум бури, поднимались и летели одна за другой тяжелые мысли.

— Не спится, видно, господин, — произносит тот же провожатый — «старшой», человек довольно симпатичный, с приятным, даже как будто интеллигентным лицом, расторопный, знающий свое дело и поэтому не педант. В пути он не прибегает к ненужным стеснениям и формальностям.

— Да, не спится.

Некоторое время проходит в молчании, но я слышу, что и мой сосед не спит — чуется, что и ему не до сна, что и в его голове бродят какие-то мысли. Другой провожатый, молодой «подручный», спит сном здорового, но крепко утомленного человека. Временами он что-то невнятно бормочет.

— Удивляюсь я вам, — слышится опять ровный грудной голос унтера, — народ молодой, люди благородные, образованные, можно сказать, — а как свою жизнь проводите…

— Как?

— Эх, господин! Неужто мы не можем понимать!.. Довольно понимаем, не в эдакой, может, жизни были и не к этому с измалетства-то привыкли…

— Ну, это вы пустое говорите… Было время и отвыкнуть…

— Неужто весело вам? — произносит он тоном сомнения.

— А вам весело?..

Молчание. Гаврилов (будем так звать моего собеседника), по-видимому, о чем-то думает.

— Нет, господин, невесело нам. Верьте слову: иной раз бывает — просто, кажется, на свет не глядел бы… С чего уж это, не знаю; только иной раз так подступит — нож острый, да и только.

— Служба, что ли, тяжелая?

— Служба службой… Конечно, не гулянье, да и начальство, надо сказать, строгое, а только все же не с этого…

— Так отчего же?

— Кто знает?.. Опять молчание.

— Служба что. Сам себя веди аккуратно, только и всего. Мне, тем более, домой скоро. Из сдаточных я, так срок выходит. Начальник и то говорит: «Оставайся, Гаврилов, что тебе делать в деревне? На счету ты хорошем…»

— Останетесь?

— Нет. Оно, правда, и дома-то… От крестьянской работы отвык… Пища тоже. Ну и, само собой, обхождение… Грубость эта…

— Так в чем же дело?

Он подумал и потом сказал:

— Вот я вам, господин, ежели не поскучаете, случай один расскажу… Со мной был…

— Расскажите…

II

— Поступил я на службу в 1874 году, в эскадрон, прямо из сдаточных. Служил хорошо, можно сказать, с полным усердием, все больше по нарядам: в парад куда, к театру, — сами знаете. Грамоте хорошо был обучен, ну и начальство не оставляло. Майор у нас земляк мне был и, как видя мое старание, призывает раз меня к себе и говорит: «Я тебя, Гаврилов, в унтер-офицеры представлю… Ты в командировках бывал ли?» — «Никак нет, говорю, ваше высокоблагородие». — «Ну, говорит, в следующий раз назначу тебя в подручные, присмотришься — дело нехитрое». — «Слушаю, говорю, ваше высокоблагородие, рад стараться»..

А в командировках я точно что не бывал ни разу — вот с вашим братом, значит. Оно, хоть, скажем, дело-то нехитрое, а все же, знаете, инструкции надо усвоить, да и расторопность нужна. Ну, хорошо…

Через неделю этак места зовет меня дневальный к начальнику и унтер-офицера одного вызывает. Пришли. «Вам, говорит, в командировку ехать. Вот тебе, — говорит унтер-офицеру, — подручный. Он еще не бывал. Смотрите, не зевать, справьтесь, говорит, ребята, молодцами, — барышню вам везти из замка, политичку, Морозову. Вот вам инструкция, завтра деньги получай — и с богом!..»

Иванов, унтер-офицер, в старших со мной ехал, а я в подручных — вот как у меня теперь другой-то жандарм. Старшему сумка казенная дается, деньги он на руки получает, бумаги; он расписывается, счеты эти ведет, ну, а рядовой в помощь ему: послать куда, за вещами присмотреть, то, другое.

Ну, хорошо. Утром, чуть свет еще, от начальника вышли, гляжу: Иванов мой уж выпить где-то успел. А человек был, надо прямо говорить, не подходящий — разжалован теперь… На глазах у начальства — как следует быть унтер-офицеру, и даже так, что на других кляузы наводил, выслуживался. А чуть с глаз долой, сейчас и завертится, и первым делом — выпить!

Пришли мы в замок, как следует, бумагу подали — ждем, стоим. Любопытно мне — какую барышню везти-то придется, а везти назначено нам по маршруту далеко. По самой этой дороге ехали, только в город уездный она назначена была, не в волость. Вот мне и любопытно в первый-то раз: что, мол, за политичка такая?

Только прождали мы этак с час места, пока ее вещи собирали; а и вещей-то с ней узелок маленький — юбчонка там, ну, то, другое, сами знаете. Книжки тоже были, а больше ничего с ней не было; небогатых, видно, родителей, думаю. Только выводят ее — смотрю: молодая еще, как есть ребенком мне показалась. Волосы русые, в одну косу собраны, на щеках румянец. Ну, потом увидел я — бледная совсем, белая во всю дорогу была. И сразу мне ее жалко стало… Конечно, думаю… Начальство, извините… зря не накажет… Значит, сделала какое-нибудь качество по этой, по политической части… Ну а все-таки… жалко, так жалко — просто ну!

Стала она одеваться: пальто, калоши… Вещи нам ее показали — правило, значит: по инструкции мы вещи смотреть обязаны. «Деньги, спрашиваем, с вами какие будут?» Рубль двадцать копеек денег оказалось — старшой к себе взял. «Вас, барышня, говорит ей, я обыскать должен».

Как она тут вспыхнет. Глаза загорелись, румянец еще гуще выступил. Губы тонкие, сердитые… Как посмотрела на нас — верите: оробел я и подступиться не смею. Ну, а старшой, известно, выпивши: лезет к ней прямо. «Я, говорит, обязан; у меня, говорит, инструкция!..»

Как тут она крикнет — даже Иванов, и тот от нее попятился. Гляжу я на нее — лицо побледнело, ни кровинки, а глаза потемнели, и злая-презлая… Ногой топает, говорит шибко, только я, признаться, хорошо и не слушал, что она говорила… Смотритель тоже испугался, воды ей принес в стакане. «Успокойтесь, — просит ее, — пожалуйста, говорит, сами себя пожалейте!» Ну, она и ему не уважила. «Варвары вы, говорит, холопы!» И прочие тому подобные дерзкие слова выражает. Как хотите: супротив начальства это ведь нехорошо. Ишь, думаю, змееныш… Дворянское отродье!

Так мы ее и не обыскивали. Увел ее смотритель в другую комнату, да с надзирательницей тотчас же и вышли они. «Ничего, говорит, при них нет». А она на него глядит и точно вот смеется в лицо ему, и глаза злые все. А Иванов — известно, море по колена — смотрит да все свое бормочет: «Не по закону; у меня, говорит, инструкция!..» Только смотритель внимания не взял. Конечно, как он пьяный. Пьяному какая вера!

Поехали. По городу проезжали — все она в окна кареты глядит, точно прощается либо знакомых увидеть хочет. А Иванов взял да занавески опустил — окна и закрыл. Забилась она в угол, прижалась и не глядит на нас. А я, признаться, не утерпел-таки: взял за край одну занавеску, будто сам поглядеть хочу, — и открыл так, чтобы ей видно было… Только она и не посмотрела — в уголку сердитая сидит, губы закусила… В кровь, так я себе думал, искусает.

Поехали по железной дороге. Погода ясная этот день стояла — осенью дело это было, в сентябре месяце. Солнце-то светит, да ветер свежий, осенний, а она в вагоне окно откроет, сама высунется на ветер, так и сидит. По инструкции-то оно не полагается, знаете, окна открывать, да Иванов мой, как в вагон ввалился, так и захрапел; а я не смею ей сказать. Потом осмелился, подошел к ней и говорю: «Барышня, говорю, закройте окно». — Молчит, будто не ей и говорят. Постоял я тут, постоял, а потом опять говорю:

«Простудитесь, барышня, холодно ведь».

Обернулась она ко мне и уставилась глазищами, точно удивилась чему… Поглядела на меня да и говорит: «Оставьте!» И опять в окно высунулась. Махнул я рукой, отошел в сторону.

Стала она спокойнее будто. Закроет окно, в пальтишко закутается вся, греется. Ветер, говорю, свежий был, студено! А потом опять к окну сядет, и опять на ветру вся, — после тюрьмы-то, видно, не наглядится. Повеселела даже, глядит себе, улыбается. И так на нее в те поры хорошо смотреть было!.. Верите совести…

Рассказчик замолчал и задумался. Потом продолжал, как будто слегка конфузясь:

— Конечно, не с привычки это… Потом много возил, привык. А тот раз чудно мне показалось: куда, думаю, мы ее везем, дитё этакое… И потом… признаться вам, господин, уж вы не осудите: что, думаю, ежели бы у начальства попросить да в жены ее взять… Ведь уж я бы из нее дурь-то эту выкурил. Человек я, тем более, служащий… Конечно, молодой разум… глупый… Теперь могу понимать… Попу тогда на духу рассказал, он говорит: «Вот от этой самой мысли порча у тебя и пошла. Потому что она, верно, и в бога-то не верит…»

От Костромы на тройке ехать пришлось; Иванов у меня пьян-пьянешенек: проспится и опять заливает. Вышел из вагона, шатается. Ну, думаю, плохо, как бы денег казенных не растерял. Ввалился в почтовую телегу, лег и разом захрапел. Села она рядом — неловко.

Посмотрела на него — ну, точно вот на гадину на какую. Подобралась так, чтобы не тронуть его как-нибудь, — вся в уголку и прижалась, а я-то уж на облучке уселся. Как поехали — ветер сиверный, — я и то продрог. Закашляла крепко и платок к губам поднесла, а на платке, гляжу, кровь. Так меня будто кто в сердце кольнул булавкой. «Эх, говорю, барышня, — как можно! Больны вы, а в такую дорогу поехали, — осень, холодно!.. Нетто, говорю, можно этак!»

Вскинула она на меня глазами, посмотрела, и точно опять внутри у нее закипать стало.

«Что вы, говорит, глупы, что ли? Не понимаете, что я не по своей воле еду? Хорош, говорит: сам везет, да туда же еще 5 жалостью суется!»

«Вы бы, говорю, начальству заявили — в больницу хоть слегли бы, чем в этакой холод ехать. Дорога-то ведь не близкая!»

«А куда?» — спрашивает.

А нам, знаете, строго запрещено объяснять преступникам, куда их везти приказано. Видит она, что я позамялся, и отвернулась. «Не надо, говорит, это я так… Не говорите ничего, да уж и сами не лезьте».

Не утерпел я: «Вот, говорю, куда вам ехать. Неблизко!» — Сжала она губы, брови сдвинула, да ничего и не сказала. Покачал я головой… «Вот, то-то, говорю, барышня. Молоды вы, не знаете еще, что это значит!»

Крепко мне досадно было… Рассердился… А она опять посмотрела на меня и говорит:

«Напрасно, говорит, вы так думате. Знаю я хорошо, что это значит, а в больницу все-таки не слегла. Спасибо! Лучше уж, коли помирать, так на воле, у своих. А то, может, еще и поправлюсь, так опять же на воле, а не в больнице вашей тюремной. Вы думаете, говорит, от ветру я, что ли, заболела, от простуды? Как бы не так!» — «Там у вас, спрашиваю, сродственники, что ли, находятся?» Это я потому, как она мне выразила, что у своих поправляться хочет.

«Нет, говорит, у меня там ни родни, ни знакомых. Город-то мне чужой, да, верно, такие же, как и я, ссыльные есть, товарищи». — Подивился я: как это она чужих людей своими называет — неужто, думаю, кто ее без денег там поить-кормить станет, да еще незнакомую?.. Только не стал ее расспрашивать, потому вижу я: брови она поднимает, недовольна, зачем я расспрашиваю.

Ладно, думаю… Пущай! Нужды еще не видала.

Хлебнет горя, узнает небось, что значит чужая сторона...

К вечеру тучи надвинулись, ветер подул холодный, — а там и дождь пошел. Грязь и прежде была не высохши, а тут до того развезло — просто кисель, не дорога! Спину-то мне как есть грязью всю забрызгало, да и ей порядочно попадать стало. Одним словом сказать, что погода, на ее несчастие, пошла самая скверная: дождиком прямо в лицо сечет; оно хоть, положим, кибитка-то крытая, и рогожей я ее закрыл, да куда тут! Течет всюду; продрогла, гляжу: вся дрожит и глаза закрыла. По лицу капли дождевые потекли, а щеки бледные, и не двинется, точно в бесчувствии. Испугался я даже. Вижу: дело-то, выходит, неподходящее, плохое… Иванов пьян — храпит себе, горюшка мало… Что тут делать, тем более я в первый раз.

В Ярославль-город самым вечером приехали. Растолкал я Иванова, на станцию вышли, велел я самовар согреть. А из городу из этого пароходы ходят, только по инструкции нам на пароходах возить строго воспрещается. Оно хоть нашему брату выгоднее — экономию загнать можно, — да боязно. На пристани, знаете, полицейские стоят, а то и наш же брат, жандарм местный, кляузу подвести завсегда может. Вот барышня-то и говорит нам: «Я, говорит, далее на почтовых не поеду. Как знаете, говорит, пароходом везите». А Иванов еле глаза продрал с похмелья — сердитый. «Вам об этом, говорит, рассуждать не полагается. Куда повезут, туда и поедете!» Ничего она ему не сказала, а мне говорит:

«Слышали, говорит, что я сказала: не еду».

Отозвал я тут Иванова в сторону. «Надо, говорю, на пароходе везти. Вам же лучше: экономия останется». Он на это пошел, только трусит. «Здесь, говорит, полковник, так как бы чего не вышло. Ступай, говорит, спросись — мне, говорит, нездоровится что-то». А полковник неподалеку жил. «Пойдем, говорю, вместе и барышню с собой возьмем». Боялся я: Иванов-то, думаю, спать завалится спьяну, так как бы чего не вышло. Чего доброго — уйдет она или над собой что сделает — в ответ попадешь. Ну, пошли мы к полковнику. Вышел он к нам. «Что надо?» — спрашивает. Вот она ему и объясняет, да тоже и с ним не ладно заговорила. Ей бы попросить смирненько: так и так, мол, сделайте божескую милость, — а она тут по-своему: «По какому праву», — говорит, ну и прочее; все, знаете, дерзкие слова выражает, которые вы вопче, политики, любите. Ну, сами понимаете, начальству это не нравится. Начальство любит покорность. Однако выслушал он ее и ничего — вежливо отвечает: «Не могу-с, говорит, ничего я тут не могу. По закону-с… нельзя!» Гляжу, барышня-то моя опять раскраснелась, глаза — точно угли. «Закон!» — говорит, и засмеялась по-своему, сердито да громко. «Так точно, — полковник ей, — закон-с!»

Признаться, я тут позабылся немного, да и говорю: «Точно что, вашескородие, закон, да они, ваше высокоблагородие, больны». Посмотрел он на меня строго. «Как твоя фамилия?» — спрашивает. «А вам, барышня, говорит, если больны вы, — в больницу тюремную не угодно ли-с?» Отвернулась она и пошла вон, слова не сказала. Мы за ней. Не захотела в больницу; да и то надо сказать: уж если на месте не осталась, а тут без денег, да на чужой стороне, точно что не приходится.

Ну, делать нечего. Иванов на меня же накинулся: «Что, мол, теперь будет; непременно из-за тебя, дурака, оба в ответе будем». Велел лошадей запрягать и ночь переждать не согласился, так к ночи и выезжать пришлось. Подошли мы к ней: «Пожалуйте, говорим, барышня, — лошади поданы». А она на диван прилегла — только согреваться стала. Вспрыгнула на ноги, встала перед нами, — выпрямилась вся, — прямо на нас смотрит в упор, даже скажу вам, жутко на нее глядеть стало. «Проклятые вы», — говорит, и опять по-своему заговорила, непонятно. Ровно бы и по-русски, а ничего понять невозможно. Только сердито да жалко: «Ну, говорит, теперь ваша воля, вы меня замучить можете, — что хотите делайте. Еду!» А самовар-то все на столе стоит, она еще и не пила. Мы с Ивановым свой чай заварили, и ей я налил. Хлеб с нами белый был, я тоже ей отрезал. «Выкушайте, говорю, на дорогу-то. Ничего, хоть согреетесь немного». Она калоши надевала, бросила надевать, повернулась ко мне, смотрела, смотрела, потом плечами повела и говорит:

«Что это за человек такой! Совсем вы, кажется, сумасшедший. Стану я, говорит, ваш чай пить!» Вот до чего мне тогда обидно стало: и посейчас вспомню, кровь в лицо бросается. Вот вы не брезгаете же с нами хлеб-соль есть. Рубанова господина везли — штаб-офицерский сын, а тоже не брезгал. А она побрезгала. Велела потом на другом столе себе самовар особо согреть, и уж известно: за чай за сахар вдвое заплатила. А всего-то и денег — рубль двадцать!

III

Рассказчик смолк, и на некоторое время в избе водворилась тишина, нарушаемая только ровным дыханием младшего жандарма и шипением метели за окном.

— Вы не спите? — спросил у меня Гаврилов.

— Нет, продолжайте, пожалуйста, — я слушаю.

— …Много я от нее, — продолжал рассказчик, помолчав, — много муки тогда принял. Дорогой-то, знаете, ночью все дождик, погода злая… Лесом поедешь — лес стоном стонет. Ее-то мне и не видно, потому ночь темная, ненастная, зги не видать, а поверите, так она у меня перед глазами и стоит, то есть даже до того, что вот, точно днем, ее вижу: и глаза ее, и лицо сердитое, и как она иззябла вся, а сама все глядит куда-то, точно всё мысли свои про себя в голове ворочает. Как со станции поехали, стал я ее тулупом одевать. «Наденьте, говорю, тулуп-то, — всё, знаете, теплее». Кинула тулуп с себя. «Ваш, говорит, тулуп, — вы и надевайте». Тулуп, точно, что мой был, да догадался я и говорю ей: «Не мой, говорю, тулуп, казенный, по закону арестованным полагается». Ну, оделась…

Только и тулуп не помог: как рассвело, глянул я на нее, а на ней лица нет. Со станции опять поехали, приказала она Иванову на облучок сесть. Поворчал он, да не посмел ослушаться, тем более — хмель-то у него прошел немного. Я с ней рядом сел.

Трои сутки мы ехали и нигде не ночевали. Первое дело, по инструкции сказано: не останавливаться на ночлег, а «в случае сильной усталости» — не иначе как в городах, где есть караулы. Ну, а тут, сами знаете, какие города!

Приехали-таки на место. Точно гора у меня с плеч долой, как город мы завидели. И надо вам сказать: в конце она почитай что на руках у меня и ехала. Вижу — лежит в повозке без чувств; тряхнет на ухабе телегу, так она головой о переплет и ударится. Поднял я ее на руку на правую, так и вез; все легче. Сначала оттолкнула было меня: «Прочь, говорит, не прикасайтесь!» А потом ничего. Может, оттого, что в беспамятстве была… Глаза-то закрыты, веки совсем потемнели, и лицо лучше стало, не такое сердитое. И даже так было, что засмеется сквозь сон и просветлеет, прижимается ко мне, к теплому-то. Верно, ей, бедной, хорошее во сне грезилось. Как к городу подъезжать стали, очнулась, поднялась… Погода-то прошла, солнце выглянуло, — повеселела…Только из губернии ее далее отправили, в городе в губернском не оставили, и нам же ее дальше везти привелось — тамошние жандармы в разъездах были. Как уезжать нам — гляжу, в полицию народу набирается: барышни молодые да господа, студенты, видно, из ссыльных… И все, точно знакомые, с ней говорят, за руку здороваются, расспрашивают. Денег ей сколько-то принесли, платок пуховый на дорогу, хороший… Проводили…

Ехала веселая, только кашляла часто. А на нас и не смотрела.

Приехали в уездный город, где ей жительство назначено; сдали ее под расписку. Сейчас она фамилию какую-то называет. «Здесь, говорит, такой-то?» — «Здесь», — отвечают. Исправник приехал. «Где, говорит, жить станете?» — «Не знаю, говорит, а пока к Рязанцеву пойду». Покачал он головой, а она собралась и ушла. С нами и не попрощалась…

IV

Рассказчик смолк и прислушался, не сплю ли я.

— Так вы ее больше и не видели?

— Видал, да лучше бы уж не видать было…

…И скоро даже я опять ее увидел. Как приехали мы из командировки, сейчас нас опять нарядили и опять в ту же сторону. Студента одного возили, Загряжского. Веселый такой, песни хорошо пел и выпить был не дурак. Его еще дальше послали. Вот поехали мы через город тот самый, где ее оставили, и стало мне любопытно про житье ее узнать. «Тут, спрашиваю, барышня-то наша?» Тут, говорят, только чудная она какая-то: как приехала, так прямо к ссыльному пошла, и никто ее после не видал — у него и живет. Кто говорит: больна она, а то бают: вроде она у него за любовницу живет. Известно, народ болтает… А мне вспомнилось, что она говорила: «Помереть мне у своих хочется». И так мне любопытно стало… и не то что любопытно, а, попросту сказать, потянуло. Схожу, думаю, повидаю ее. От меня она зла не видала, а я на ней зла не помню. Сем схожу…

Пошел — добрые люди дорогу показали; а жила она в конце города. Домик маленький, дверца низенькая. Вошел я к ссыльному-то к этому, гляжу: чисто у него, комната светлая, в углу кровать стоит, и занавеской угол отгорожен. Книг много, на столе, на полках… А рядом мастерская махонькая, там на скамейке другая постель положена.

Как вошел я — она на постели сидела, шалью обернута и ноги под себя подобрала, — шьет что-то. А ссыльный… Рязанцев господин по фамилии… рядом на скамейке сидит, в книжке ей что-то вычитывает. В очках — человек, видно, сурьезный. Шьет она, а сама слушает. Стукнул я дверью, она, как увидала, приподнялась, за руку его схватила, да так и замерла. Глаза большие, темные да страшные… ну, все, как и прежде бывало, только еще бледнее с лица мне показалась. За руку его крепко стиснула — он испугался, к ней кинулся: «Что, говорит, с вами? Успокойтесь!» А сам меня не видит. Потом отпустила она руку его, с постели встать хочет. «Прощайте, — говорит ему, — видно, им для меня и смерти хорошей жалко». Тут и он обернулся, увидал меня — как вскочит на ноги. Думал я — кинется… убьет, пожалуй. Человек, тем более, рослый, здоровый…

Они, знаете, подумали так, что опять это за нею приехали… Только видит он — стою я и сам ни жив ни мертв, да и один. Повернулся к ней, взял за руку. «Успокойтесь, говорит. — А вам, спрашивает, кавалер, что здесь, собственно, понадобилось?.. Зачем пожаловали?»

Я объяснил, что, мол, ничего мне не нужно, а так пришел, сам по себе. Как вез, мол, барышню, и были они нездоровы, так узнать пришел… Ну, он обмяк. А она все такая же сердитая, кипит вся. И за что бы, кажется? Иванов, конечно, человек необходительный. Так я же за нее заступался…

Разобрал он, в чем дело, засмеялся к ней: «Ну вот видите, говорит, я же вам говорил». Я так понял, что уж у них был разговор обо мне… Про дорогу она, видно, рассказывала.

«Извините, говорю, ежели напугал вас… Не вовремя или что… Так я и уйду. Прощайте, мол, не поминайте лихом, добром, видно, не помянете».

Встал он, в лицо мне посмотрел и руку подает.

«Вот что, говорит, поедете назад, свободно будет, — заходите, пожалуй». А она смотрит на нас да усмехается по-своему, нехорошо.

«Не понимаю я, говорит, зачем ему заходить? И для чего зовете?» А он ей: «Ничего, ничего! Пусть зайдет, если сам опять захочет… Заходите, заходите, ничего!»

Не все я, признаться, понял, что они тут еще говорили. Вы ведь, господа, мудрено иной раз промеж себя разговариваете… А любопытно. Ежели бы так остаться, послушать… ну, мне неловко — как бы чего не подумали. Ушел.

Ну, только свезли мы господина Загряжского на место, едем назад. Призывает исправник старшого и говорит: «Вам тут оставаться вперед до распоряжения; телеграмму получил. Бумаг вам ждать по почте». Ну, мы, конечно, остались.

Вот я опять к ним: дай, думаю, зайду — хоть у хозяев про нее спрошу. Зашел. Говорит хозяин домовый: «Плохо, говорит, как бы не померла. Боюсь, в ответ не попасть бы, — потому, собственно, что попа звать не станут». Только стоим мы, разговариваем, а в это самое время Рязанцев вышел. Увидел меня, поздоровался, да и говорит: «Опять пришел? Что ж, войди, пожалуй». Я и вошел тихонько, а он за мной вошел. Поглядела она, да и спрашивает: «Опять этот странный человек!.. Вы, что ли, его позвали?» — «Нет, говорит, не звал я, — сам он пришел». Я не утерпел и говорю ей:

«Что это, говорю, барышня, — за что вы сердце против меня имеете? Или я враг вам какой?»

«Враг и есть, говорит, — а вы разве не знаете? Конечно, враг!» Голос у нее слабый стал, тихий, на щеках румянец так и горит, и столь лицо у нее приятное… кажется, не нагляделся бы. Эх, думаю, не жилица она на свете — стал прощения просить: как бы, думаю, без прощения не померла. «Простите меня, говорю, коли вам зло какое сделал». Известно, как по-нашему, по-христиански полагается… А она опять, гляжу, закипает… «Простить! вот еще! Никогда не прощу, и не думайте, никогда! Помру скоро… так и знайте: не простила!»

Рассказчик опять смолк и задумался. Потом продолжал тише и сосредоточеннее:

— Опять у них промежду себя разговор пошел. Вы вот человек образованный, по-ихнему понимать должны, так я вам скажу, какие слова я упомнил. Слова-то запали и посейчас помню, а смыслу не знаю. Он говорит:

«Видите: не жандарм к вам пришел сейчас… Жандарм вас вез, другого повезет, так это он все по инструкции. А сюда-то его разве инструкция привела? Вы вот что, говорит, господин кавалер, не знаю, как звать вас…»

«Степан», — говорю.

«А по батюшке как?»

«Петровичем звали».

«Так вот, мол, Степан Петрович. Вы ведь сюда почему пришли? По человечеству? Правда?»

«Конечно, говорю, по человечеству. Это, говорю, вы верно объясняете. Ежели по инструкции, так это нам вовсе даже не полагается, чтоб к вам заходить без надобности. Начальство узнает — не похвалит».

«Ну, вот видите», — он ей говорит и за руку ее взял. Она руку выдернула.

«Ничего, говорит, не вижу. Это вы видите, чего и нет. А мы с ним вот (это значит со мной) люди простые. Враги так враги, и нечего тут антимонии разводить. Ихнее дело — смотри, наше дело — не зевай. Он, вот видите: стоит, слушает. Жалко, не понимает, а то бы в донесении все написал…»

Повернулся он в мою сторону, смотрит прямо на меня, в очки. Глаза у него вострые, а добрые: «Слышите? — мне говорит. — Что же вы скажете?.. Впрочем, не объясняйте ничего: я так считаю, что вам это обидно».

Оно, скажем, конечно… по инструкции так полагается, что ежели что супротив интересу, то обязан я, по присяжной должности, на отца родного донести… Ну, только как я не затем, значит, пришел, то верно, что обидно мне показалось, просто за сердце взяло. Повернулся к дверям, да Рязанцев удержал.

«Погоди, говорит, Степан Петрович, — не уходи еще». А ей говорит: «Нехорошо это… Ну, не прощайте, и не миритесь. Об этом что говорить. Он и сам, может, не простил бы, ежели бы как следует все понял… Да ведь и враг тоже человек бывает… А вы этого-то вот и не признаете. Сек-тан-тка вы, говорит, вот что!»

«Пусть, — она ему, — а вы равнодушный человек… Вам бы, говорит, только книжки читать…»

Как она ему это слово сказала, он, чудное дело, даже на ноги вскочил. Точно ударила его. Она, вижу, испугалась даже.

«Равнодушный? — он говорит. — Ну, вы сами знаете, что неправду сказали».

«Пожалуй, — она ему отвечает… — А вы мне — правду?..»

«А я, говорит, правду: настоящая вы боярыня Морозова…»

Задумалась она, руку ему протянула; он руку-то взял, а она в лицо ему посмотрела-посмотрела, да и говорит: «Да вы, пожалуй, и правы!» А я стою, как дурак, смотрю, а у самого так и сосет что-то у сердца, так и подступает. Потом обернулась ко мне, посмотрела и на меня без гнева и руку подала. «Вот, говорит, что я вам скажу: враги мы до смерти… Ну, да бог с вами, руку вам подаю, — желаю вам когда-нибудь человеком стать — вполне, не по инструкции… Устала я», — говорит ему.

Я и вышел. Рязанцев тоже за мной вышел. Стали мы во дворе, и вижу я: на глазах у него будто слеза поблескивает.

«Вот что, говорит, Степан Петрович. Долго вы еще тут пробудете?»

«Не знаю, говорю, может и еще дня три, до почты».

«Ежели, говорит, еще зайти захотите, так ничего, зайдите. Вы, кажется, говорит, человек, по своему делу, ничего…»

«Извините, говорю, напугал…»

«То-то, говорит, уже вы лучше хозяйке сначала скажите».

«А что я хочу спросить, говорю: вы вот про боярыню говорили, про Морозову. Они, значит, боярского роду?»

«Боярского, говорит, или не боярского, а уж порода такая: сломать ее, говорит, можно… Вы и то уж сломали… Ну, а согнуть — сам, чай, видел: не гнутся этакие».

На том и попрощались.

V

…Померла она скоро. Как хоронили ее, я и не видал — у исправника был. Только на другой день ссыльного этого встретил; подошел к нему — гляжу: на нем лица нет…

Росту был он высокого, с лица сурьезный, да ранее приветливо смотрел, а тут зверем на меня, как есть, глянул. Подал было руку, а потом вдруг руку мою бросил и сам отвернулся. «Не могу, говорит, я тебя видеть теперь. Уйди, братец, бога ради, уйди!..» Опустил голову, да и пошел, а я на фатеру пришел, и так меня засосало — просто пищи дни два не принимал. С этих самых пор тоска и увязалась ко мне. Точно порченый.

На другой день исправник призвал нас и говорит: «Можете, говорит, теперь отправляться: пришла бумага, да поздно». Видно, опять нам ее везти пришлось бы, да уж бог ее пожалел: сам убрал.

…Только что еще со мной после случилось — не конец ведь еще. Назад едучи, приехали мы на станцию одну… Входим в комнату, а там на столе самовар стоит, закуска всякая, и старушка какая-то сидит, хозяйку чаем угощает. Чистенькая старушка, маленькая, да веселая такая и говорливая. Все хозяйке про свои дела рассказывает: «Вот, говорит, собрала я пожитки, дом-то, по наследству который достался, продала и поехала к моей голубке. То-то обрадуется! Уж и побранит, рассердится, знаю, что рассердится, — а все же рада будет. Писала мне, не велела приезжать. Чтобы даже ни в каком случае не смела я к ней ехать. Ну, да ничего это!» Так тут меня ровно кто под левый бок толкнул. Вышел я в кухню. «Что за старушка?» — спрашиваю у девки-прислуги. «А это, говорит, самой той барышни, что вы тот раз везли, матушка родная будет». Тут меня. шатнуло даже. Видит девка, как я в лице расстроился, спрашивает: «Что, говорит, служивый, с тобой?»

«Тише, говорю, что орешь… барышня-то померла». Тут она, девка эта, — и девка-то, надо сказать, гулящая была, с проезжающими баловала, — как всплеснет руками да как заплачет, и из избы вон. Взял и я шапку, да и сам вышел, — слышал только, как старуха в зале с хозяйкой все болтают, и так мне этой старухи страшно стало, так страшно, что и выразить невозможно. Побрел я прямо по дороге, после уж Иванов меня догнал с телегой, я и сел.

VI

…Вот какое дело!.. А исправник донес, видно, начальству, что я к ссыльным ходил, да и полковник костромской тоже донес, как я за нее заступался, — одно к одному и подошло. Не хотел меня начальник и в унтер-офицеры представлять. «Какой ты, говорит, унтер-офицер — баба ты! В карцер бы тебя, дурака!» Только я в это время в равнодушии находился и даже нисколько не жалел ничего!

И все я эту барышню сердитую забыть не мог, да и теперь то же самое: так и стоит, бывает, перед глазами.

Что бы это значило? Кто бы мне объяснил! Да вы, господин, не спите?

Я не спал… Глубокий мрак закинутой в лесу избушки томил мою душу, и скорбный образ умершей девушки вставал в темноте под глухие рыдания бури…

1880

Яшка

Жестокие, сударь, нравы…

Островский

I

…Нас ввели в коридор одной из сибирских тюрем, длинный, узкий и мрачный. Одна стена его почти сплошь была занята высокими окнами, выходившими на небольшой квадратный дворик, где обыкновенно гуляли арестанты. Теперь, по случаю нашего прибытия, арестантов «загнали» в камеры. Вдоль другой стены виднелись на небольшом расстоянии друг от друга двери «одиночек». Двери были черны от времени и частых прикосновений и резко выделялись темными четырехугольниками на серой, грязной стене. Над дверями висели дощечки с надписями: «За кражу», «За убийство», «За грабеж», «За бродяжничество», а в середине каждой двери виднелось квадратное отверстие со стеклышком, закрываемое снаружи деревянною заслонкой. Все заслонки были отодвинуты, и из-за стекол на нас смотрели любопытные, внимательные глаза заключенных.

Мы повернули раз и другой. Над первой дверью третьего коридора я прочел надпись: «Умалишенный», над следующею — то же. Над третьей надписи не было, а над четвертой я разобрал те же слова. Впрочем, не надо было и надписи, чтобы угадать, кто обитатель этой каморки, — из-за ее двери неслись какие-то дикие, тоскующие, за сердце хватающие звуки. Человек ходил, по-видимому, взад и вперед за своею дверью, выкрикивая что-то похожее то на еврейскую молитву, то на горький плач с причитаниями, то на дикую плясовую песню. Когда он смолкал, а в коридоре наступала тишина, тогда можно было различить монотонное чтение какой-то молитвы, произносимой в первой камере однозвучным голосом. Дальше видны были еще такие же двери, и из-за них слышалось мерное звяканье цепей. Надпись гласила: «За убийство».

Это был коридор подследственного отделения, куда нас поместили за отсутствием помещения для пересыльных. По той же причине, то есть за отсутствием особого помещения, в этом коридоре содержались трое умалишенных. Наша камера, без надписи, находилась между камерами двух умалишенных, только справа от одной из них отделялась лестницей, над которой висела доска: «Вход в малый верх».

Пока надзиратели подбирали ключи, чтобы открыть нашу камеру, сосед наш по правую сторону — третий умалишенный — не подавал никаких признаков своего существования. Сколько можно было видеть в дверное оконце, в его камере было темно, как в могиле.

— Яшка-то молчит ноне, — тихо сказал старший надзиратель младшему.

— Не видит… Ну его! — ответил тот так же тихо.

Вдруг из-за стеклышка сверкнула пара глаз, мелькнул конец носа, большие усы, часть бороды. Вслед за тем дверь застонала и заколебалась. Яшка стучал ногою в нижнюю часть двери так сильно, что железные болты гнулись и визжали. Каждый удар гулко отдавался под высоким потолком и повторялся эхом в других коридорах. Надзиратели вздрогнули. Старший — седой, низенький старичок из евреев, с наружностью старой тюремной крысы, с маленькими, злыми, точно колющими глазами, сверкавшими из-под нависших бровей, — весь съежился, попятился к стенке и бросил в сторону стучавшего взгляд, полный глубокой ненависти и злобы.

— Полно, Яшка, что задурил-то? — отозвался коридорный надзиратель, серьезный старик, с длинными опущенными вниз усами, в большой папахе. — Чего не видал? Видишь, арестантов привели!

Тот, кого называли Яшкой, окинул нас внимательным взглядом. И, как бы убедившись, несмотря на наши «вольные» костюмы, что действительно мы арестанты, прекратил стук и что-то заворчал за своею дверью. Слов мы не могли расслышать — одиночка уже приняла нас в свои холодные, сырые объятия. Запоры щелкнули за нами, шаги надзирателя стихли в другом конце коридора, и жизнь подследственного отделения вошла опять в свою обычную колею.

Пять шагов в длину, три с половиной в ширину — вот размеры нового нашего жилища. Стекла в небольшом, в квадратный аршин, окне разбиты, и в него видна на расстоянии двух сажен серая тюремная стена. Углы камеры тонут в каком-то неопределенном полумраке. Карнизы оттенены траурною каймой многолетней пыли, стены серы, и при внимательном взгляде видны на них особые пятна — следы борьбы какого-нибудь страдальца с клопами и тараканами, борьбы, быть может, многолетней, упорной. Я не мог освободиться от ощущения особого рода неприятного запаха, который, как мне казалось, несся от этих стен. Внизу, у самого пола, в кирпич было вделано толстое железное кольцо, назначение которого для нас было ясно: к нему была некогда приделана короткая цепь… Две кровати, стул и маленький столик составляли роскошь одиночки, которую ей, быть может, привелось видеть впервые. В остальных камерах, таких же, как наша, не было ничего, кроме тюфяка, брошенного на пол, и живого существа, которое на нем валялось…

За стеной послышалось дребезжание телеги. Мимо окна проехал четырехугольный ящик, который везла плохая, заморенная клячонка. Два арестанта вяло плелись сзади, шлепая «кеньгами» по грязи. Они остановились невдалеке, открыли люк и так же вяло принялись за работу… Отвратительною вонью пахнуло в наши разбитые окна, и она стала наполнять камеру…

Мой товарищ, улегшийся было на своей постели, встал на ноги и тоскливо оглядел комнату.

— Од-на-ко! — сказал он протяжно.

— Д-да! — подтвердил я.

Больше говорить не хотелось, да и не было надобности — мы понимали друг друга. На нас глядели и говорили за нас темные стены, углы, затканные паутиной, крепко запертая дверь… В окно врывались волны миазмов, и некуда было скрыться. Сколько-то нам придется прожить здесь: неделю, две?.. Нехорошо, скверно! А ведь вот тут, рядом, наши соседи живут не одну неделю и не две. Да и в этой камере после нас опять водворится жилец на долгие месяцы, а может, и годы…

А арестантики продолжали свою работу — это была их ежедневная обязанность. Ежедневно приезжали они сюда с своим неблаговонным ящиком и вяло черпали час, другой, уезжая и приезжая, — все мимо целого ряда плохо прилаженных, часто разбитых окон.

Мы заткнули разбитое окно казенной подушкой. Запах несколько уменьшился, или мы притерпелись, но только тоскливое чувство, внушенное нашею беспомощностью, тишиной, бездеятельностью одиночки, из острого стало переходить в тупое, хроническое… Мы стали прислушиваться к тихому жужжанию внешней жизни, прорывавшемуся сквозь крепкие двери.

Внешняя жизнь для нас была жизнь двора и коридора тюрьмы. В дверное оконце, когда его забывали закрыть наружною заслонкой, виднелись гуляющие арестанты. Они толклись по квадратному дворику парами, тихо и без шума. Казалось, серые халаты налагали какое-то обязательство тихой солидности.

В известные часы по двору проносилась команда: «Пошел за кипятком!», «Пошел за хлебом!», «Обедать пошел!», «По-шо-ол, расходись по камерам!» Выпускали на время подследственных из строгого одиночного заключения или каторжников в цепях. Последние еще солиднее прохаживались по коридору: цепи уже, несомненно, налагали это обязательство. Под вечер где-то на третьем дворе раздавался звонок: приближалась поверка. Ежедневно в семь часов смотритель или его помощник обходили с караульным офицером и конвоем солдат все камеры, считая заключенных.

Так проходил день в подследственном отделении.

«…Раз, два, три, четыре!..» — гулко раздавался по временам сильный стук. Это Яшка тревожил чуткую тишину коридора. Среди этой тишины, на фоне бесшумной, подавленной жизни, его удары, резкие, бешено-отчетливые, непокорные, составляли какой-то странный, режущий, неприятный контраст. Я вспомнил, как маленький старший съежился, заслышав эти удары. Нарушение обычного безмолвия этой скорбной обители, казавшееся даже мне, постороннему, диссонансом, должно было особенно резать ухо начальства.

Не знаю, зачем, собственно, понадобилось мне считать эти удары. Раз, два, три… около шести стук усиливался; семь, восемь, девять… стоял сплошной гул, затем на одиннадцати, редко на двенадцати, звук резко обрывался. В это мгновение у меня являлось в правой ноге мимолетное ощущение ноющей боли. Мне казалось, что Яшка прекращал свой стук именно от такой боли в ноге. Через несколько секунд раздавалось еще пять-шесть ударов, и затем в коридоре наступала напряженная тишь, или же угрюмое ворчание Якова смешивалось со скорбными выкрикиваниями еврея.

Чаще других приходилось дежурить в нашем коридоре старику надзирателю, давно, по-видимому, свыкшемуся с тюрьмой и ее обитателями. Казалось, старик обрел на этом месте то особого рода душевное равновесие, которое так облегчает жизнь и сношения с людьми во всякой профессии. Он имел вид человека, обладающего обстоятельным миросозерцанием, был философски спокоен и неизменно равнодушен, никогда не возвышал голоса, не бранил арестантов, не стеснял их без нужды.

Он был надзиратель — это было его общественное положение, налагавшее на него известные обязанности. Другие были арестанты — это опять их общественное положение, также сопряженное с обязанностями. Каждый должен исполнять свои обязанности, что значит: «Веди себя с толком, поступай благородно, то есть не попадай на замечание начальства». Таковы были основы его философии, и он сумел провести их в жизнь подведомого ему отделения. Главное нравственное правило: «не попадай на замечание» — проникало во все детали этой жизни. Сам старик Михеич двигался и действовал не торопясь, как хорошо рассчитанная машина. Я никогда не видал, чтоб он препирался с арестантом из одиночки, когда тот просился «до ветру», как это делали другие надзиратели. Он просто шел на стук и отпирал двери. Зато, если Михеич отказывал в каком-нибудь облегчении, значит, у него была резонная причина, имеющая отношение к близости начальственного ока, и отказ был всегда решительный, безапелляционный. Когда, бывало, старый Михеич сидел на окне коридора и дремал, причем из-под его папахи, вечно нахлобученной на самые брови, виднелись концы длинных усов и ястребиного носа, тихо и благосклонно клевавшего в спокойной дремоте, в коридоре подследственных воцарялась непринужденность и даже некоторая развязность, конечно, в возможных для этого места пределах. Арестанты франтовато ходили с папиросами в зубах мимо философа-начальника с очевидным знанием невозможности явиться в эдаком виде в другие часы дня. Это делало особенно драгоценной эту привилегию в данное время. Они уже сами смотрели в оба, чтобы не попасться в эдаком виде кому-нибудь из высшего тюремного начальства и не подвести старого Михеича, так как хорошо понимали, что в подобном ротозействе не заключается ни толку, ни благородства. Даже умалишенные чувствовали импонирующее влияние Михеичевой философии. Когда рулады сумасшедшего еврея, одержимого какою-то музыкальной манией, достигали чрезмерной напряженности и экспрессии, когда, казалось, его глотка скоро откажется производить какие бы то ни было звуки, а уши слушателей рисковали потерять всякую способность воспринимать их, Михеич спокойно слезал с окна, подходил к двери еврея и, стукнув связкой ключей, произносил ровным, спокойным голосом:

— Эй, ты, свиное ухо! По какой причине раскричался?

Вопрос звучал деловито, как будто вопрошавший допускал возможность существования какой-либо причины, и даже название «свиное ухо» казалось просто необидным собственным именем. Еврей смягчал экспрессию, понижал тон и издавал рулады, выражавшие очевидную готовность к компромиссу.

— Нарукавники желаешь? — спрашивал Михеич так же спокойно, и опять в вопросе слышалась возможность со стороны еврея такого неестественного желания.

— Покричи еще, — что ж, я и принесу нарукавники тебе… Это, брат, можно во всяко время… — соглашался Михеич, и рулады еврея спускались до обычного диапазона.

— Стекло-то опять зачем сожрал, а? Разве полагается тебе казенные стекла жрать? Видишь вот, вчера вставили, а ты опять слопал, свиное ухо! — говорил Михеич, выковыривая остатки дверного стекла, которое еврей действительно имел обыкновение разбивать и грызть зубами.

Урезонив еврея, Михеич снова направлялся к излюбленному месту на окне, где спина его скоро прилипала к натертому жирному пятну косяка, а нос и усы принимали обычное положение. Еврей продолжал свои рулады, возвратившись к нотам, более свойственным человеческому голосу, или начинал что-то таинственно выстукивать в стену, как бы сообщая кому-то смысл сейчас слышанных слов.

Другой умалишенный, остяк Тимошка, помещавшийся в первой камере у входа в коридор подследственных, пользовался некоторым благорасположением Михеича. Однажды, когда я проходил по коридору, Михеич с видимым удовольствием указал на камеру Тимошки:

— Тимошка тут, Тимофей, остяк… Набожный… Всякую молитву знает. Поди, и теперь молится…

Я заглянул в оконце. Длинная узкая камера была еще мрачнее нашей, так как угловая стена примыкавшего здания закрывала в нее доступ свету. Вначале я не мог никого разглядеть среди этих темных стен, но вскоре увидел в углу, под самым окном, какую-то коленопреклоненную фигуру. Тимошка мерно покачивался, стоя на коленях перед какими-то болванчиками, неопределенно черневшими в углу. На окне лежало что-то вроде шапки. Мебели, как и в других одиночках, не было, только рядом с болванчиками стояла парашка. Остяк молился ровным, своеобразно диким голосом, тоном опытного чтеца. По временам он произносил целые длинные фразы на каком-то непонятном, вероятно остяцком языке, а иногда, нисколько не изменяя молитвенной интонации, произносил скверные ругательства, как будто и они составляли часть его культа.

— Трех человек задушил руками, — отрекомендовал мне его Михеич. — Из себя невидный, а сила в ём ба-а-аль-шая!

— А что это в углу у него расставлено? — спросил я.

— Идолы это… бога… Ка-ак же! Сам делает. Сколько раз отымали, сейчас опять смастерит.

— Чем же?

— На выдумки ловок, беда! Нож из жести оконной у него, об камень выточен. А шапку видели… на окне у него лежит? Тоже сам сшил. Окно-то у него разбито, черт ему кошку шальную и занеси. Он ее сцапал, содрал шкуру зубами — вот и шапка! Иголка тоже у него имеется, нитки из тюфяка дергает… Ну, зато набожен: молитвы получше иного попа знает. Бога у него свои, а молитвы наши… Молится, да!.. И послушен тоже… Тимошка, спой песенку!

Тимошка прервал молитву, взял в руку палку и повернулся к Михеичу.

— С барабаном? — спросил он.

В его диком голосе звучала какая-то юмористическая нотка. Переход от молитвы к скоморошеству был для него, по-видимому, нетруден.

— Неуж без барабана, чудак! — ответил Михеич. Тимошка запел бесконечную песню, постукивая в

такт палкой. В этой песне, с довольно быстрым темпом, слышалось что-то своеобразное, заунывно дикое. Мы старались потом с товарищем воспроизвести этот нехитрый мотив, но он не давался нашей памяти.

— Без конца у него песня эта, — заметил Михеич. — Теперь все будет петь, пока не скажу: довольно! Раз этак я забыл остановить его — он и поет себе. Проверка пришла, смотритель и спрашивает: «Ты что делаешь?» — «Песню, говорит, Михеич приказал петь». Право, послушный он!.. А тре-ёх человек задавил руками. Ноги ему в сумасшедшем доме отшибли — ходить не может. Зачинает мало-мало подыматься, да плохо. Видно, отстукали ловко!

— Неужто в больнице у вас ноги отшибают? Ведь это…

— Да уж это не так, чтобы превосходно, что и говорить. Опять же и зря: послушный он, остяк-то. Ему толком скажи — он слушает. Только там это у них живо, в сумасшедшем-то доме: чуть что, пожалуй, недолго им, и совсем устукают. Этому стукальщику скоро вот то же будет, — как-то недружелюбно мотнул Михеич головой в сторону Яшкиной двери.

В его голосе исчезли мягкие, благосклонные ноты, с какими он обращался к послушному Тимошке, давившему людей руками и сдиравшему шкуру с живых кошек. Очевидно, в глазах Михеича Яшка был хуже остяка.

Вообще, этот странный субъект находился на каком-то особом, исключительном положении, и он интересовал меня все более и более. В его стуке я наконец начал различать некоторую систему. Так, однажды, когда он вдруг загремел очень сильно, я увидел, что Михеич стал беспокойно озираться, как будто ожидая чьего-нибудь появления. Потом старик деловито обратился к Якову:

— Что ты? Зачем? Никого ведь нету.

Яшка тотчас же смолк. Очевидно, он не просто стучал в пространство, а адресовал эти гремящие звуки чьему-нибудь слуху. Вскоре я убедился, что стуком этим он салютовал всякому начальству, начиная со старшего надзирателя. Чем выше было начальство, тем, вообще говоря, громче были салюты. Ночью они раздавались значительно тише, точно Яшка стучал спросонок. Проснется он, так думалось мне, стукнет раза три-четыре и опять, исполнив эту обязанность, уляжется спать. Однажды только среди ночной тишины удары Яшки раздались точно гром канонады: на следующее утро оказалось, что ночью «на малом верху кержаки произвели не малую драку», — стало быть, являлось высшее тюремное начальство.

Удары эти доставались Яшке недешево. «Ноги вовсе у него попухли, — говорил мне Михеич, — а все ведь неймется».

На третий день нашего заключения мы потребовали у начальства, чтобы нас отпускали гулять, и нас приказано было отпускать после поверки, когда остальные заключенные запираются в камеры на ночь. Это-то время я решил употребить для приобретения ближайшего знакомства с Яшкой…

II

Звонок. «Становись на поверку!»

В подследственном отделении все стихло. Где-то далеко, в третьем или четвертом коридоре, лязгнула дверь, послышались раскаты, точно рокот далекого наводнения. Поверка толпой ввалилась в наше отделение. Яшка принялся за свое дело.

Когда поверка обошла наши камеры и поднялась на «малый верх», Михеич отворил нашу дверь. Коридорный арестант подследственного отделения, Меркурий, исполняющий обязанности парашечника, убирающий камеры и бегающий на посылках у привилегированных арестантов, явился в нашу камеру с самоваром. Пока поверка не ушла совсем, Михеич просил нас для порядку не выходить в коридор.

Вот поверка сходит по лестнице. Наша дверь не затворена, и нам ясно слышны не только удары Яшки, но и его возгласы:

— Беззаконники! — кричал Яшка, когда поверка проходила мимо его двери. — Пошто держите, пошто морите меня? Сказывайте, слуги антихристовы!

Я вспомнил надпись над Яшкиной дверью. Неужто, мелькнуло у меня в уме, это недоразумение? Неужто этот человек, запертый, наглухо заколоченный в эту ужасную дыру, в этот гроб, вовсе не умалишенный и способен сознавать весь ужас своего положения?..

— За что это Яшку держат в одиночке, да еще так строго? — спросил я Меркурия.

— Человека убил, каторжник беглый, — вмешался Михеич тоном убежденного человека.

— Не-ет, — протянул Меркурий, — что ты, Михеич! Что по-пустому говорить! Неизвестно это, — обратился он ко мне. — Звания своего, фамилии, например, он не открывает. Сказывают так, что за непризнание властей был сослан. Убёг ли, што ли, этого доподлинно не могу знать…

— Над его дверью написано, что он сумасшедший?

— Приставляется, — сказал Михеич, по-своему, кратко и утвердительно.

— Не-ет… опять же и это… кто знает! Может, и не сумасшедший, — сказал опять Меркурий как-то уклончиво. — Собственно, держат его в одиночке за непризнание властей, за грубость. Полицместер ли, кто ли придет, хоть тут сам губернатор приходи — он и ему грубость окажет. Все свое: «Беззаконники да слуги антихристовы!» Вот через это самое… А то раньше свободно он ходил по всей даже тюрьме без препятствий…

— А зачем он стучит?

— И опять же, как сказать… Собственно, для обличения!..

Меркурий ушел. Мы заварили чай и вышли на прогулку в коридор. Вдали, где-то в третьем коридоре, слышались еще шаги удалявшейся поверки. У Яшкина оконца виднелись усы, часть бороды, конец носа. Яшка стоял неподвижно и будто чего-то ждал.

Вдруг дверь опять заколебалась от неистовых ударов.

— Зачем ты это, Яков, стучишь? Кто тебя слышит? Ведь никого нет! — сказал я.

— Эвона! — отвечал Яшка серьезно, мотнув головой по направлению к окну коридора, через которое виднелся противоположный фасад расположенного четырехугольником здания и в нем сквозной просвет высокой двери, ведущей на другой двор.

В этом просвете маячила в сумерках фигура последнего солдата поверки. Фигура вскоре исчезла. Яшка счел возможным прекратить стук и обратился ко мне.

Он нагнулся, чтобы окинуть меня внимательным взглядом из своего оконца. Мне все не удавалось увидеть его лицо в целом. Теперь на меня глядели серые выразительные глаза, слегка лишь подернутые какою-то мутью, как у сильно утомленного человека. Лоб был высокий и по временам собирался в резкие — не то гневные, не то скорбные — складки. По-видимому, Яшка был высок ростом и очень крепко сложен. Лет, вероятно, было ему около пятидесяти.

— Што будешь за человек? — спросил он. — Куда тебя гонят?

Я назвал себя и сообщил, куда меня гонят.

— А тебя как зовут? — спросил я.

— Был Яков… Яковом звали.

— А величают как? Родом откуда?

Яков взглянул на меня с каким-то подозрительным вниманием и, помолчав, ответил кратко:

— Забыл.[4]

Понемногу мы разговорились.

Как арестант, содержимый на особых правах, в «вольной одежде», и т. п., я представлял для Яшки явление не совсем обычное. Передо мною же был обыкновенный заключенный, говоривший сдержанно, ровно, вообще в будничном настроении.

— Беспокойно тебе — стучу я эт-то. Ничего, привыкнешь, — говорил он, усмехаясь. — Ночью тише же стучу я, не громко. На расписку сюда слуга-то антихристов является, так ему я это постукиваю.

— Скажи мне, Яков, зачем ты стучишь? — спросил я.

Яков вскинул на меня своими большими глазами, и в голосе его, когда он отвечал, послышалась какая-то обрядная важность:

— Стою за Бога, за великого Государя, за Христов закон, за святое крещение, за все отечество и за всех людей.

Я несколько удивился, что, по-видимому, не ускользнуло от внимания Якова.

— Обличаю начальников, — пояснил он, — начальников неправедных обличаю. Стучу.

— Какая же от этого польза?

— Польза? Есть польза…

— Да какая же? В чем?

— Есть польза, — повторил он упрямо. — Ты слушай ухом: стою за Бога, за великого Государя… — И он целиком повторил свою формулу.

Я понял теперь: Яков не искал реальных, осязательных последствий от своего стучания для того дела, за которое он стоял столь неуклонно среди глухих стен и не менее глухих к его обличениям людей; он видел пользу уже в самом факте стояния за Бога и за великого Государя, стало быть, поступал так для души.

— А за что тебя держат? — спросил я далее.

— За что? Беззаконники! — заговорил Яшка и возбужденно завозился за своею дверью. — За что держат? Скажи вот: безо всякого преступления… Нет моего преступления ни в чем. А и было бы преступление, так разве им судить?.. Бог суди!

— Человека ты убил, — сказал Михеич, внимательно слушавший наш разговор. — Пошто приставляешься?

— Неправда, неправда, — заговорил Яшка каким-то страдальчески-возбужденным голосом. — Ишь, чего выдумали, беззаконники! Неправда, не верь им, Володимер, не верь слугам антихристовым! Нет моего никакого преступления. Отрекись, вишь, от Бога, от великого Государя, тогда отпустим. Где же отречься?.. Невозможно мне. Сам знаешь: кто от Бога, от истинного прав-закону отступит — мертв есть. Плотью-то он живет, а души в нем живой нету…

В это время из темного коридора, под прямым углом примыкавшего к нашему, показалась маленькая фигурка в сером пальто с медными пуговицами. Я узнал старшего. Седая тюремная крыса точно выползала из норы за добычей. Старик крался, прижимаясь вдоль стены, чтобы Яшка не мог его увидеть из своей конурки. В руках у него была тетрадь и карандаш. Каждый вечер он клал эту тетрадь на окно коридора и ночью обязан был несколько раз написать в ней: «Был в таком-то часу». В эти-то часы и раздавалось тихое постукивание Яшки.

— Отопри малый верх, — шепнул Михеичу старший, быстро шмыгнув мимо Яшкиной двери.

Михеич стал тихо снимать засов с дверей, которые вели на лестницу с надписью: «Вход на малый верх». На этом «верху» находилась особая воровская колония. О ней так и говорили: «Ноньче в воровской драка приключилась». — «Воры-то ночью за картами развозились». Этот верх недаром носил название «малого». Дело в том, что тюрьма была рассчитана на число жителей чуть не на половину менее того, какое в ней находилось в действительности. Пришлось поэтому пуститься на хитрости, и вот губернская архитектура кое-как приляпала к высоким камерам новые потолки, значительно их понизившие и послужившие полом для малого верха. Часть высоких окон, отхваченная этими антресолями, пришлась, таким образом, в малом верху и получила назначение снабжать его светом. Нечего говорить, что назначение это исполнялось далеко не удовлетворительно, и воровской малый верх представлял помещение, совершенно невозможное в гигиеническом отношении.

— Тут у вас ничего еще, — говорил мне Меркурий о наших помещениях. — Тут и хорошему, образованному человеку прожить мало-мало можно… А вот в воровской — не приведи господи! Вонько, темно, сыро… Чистая смерть!..

Чтобы несколько вознаградить за отсутствие воздуха и света, начальство тюрьмы дало ворам некоторые льготы. Они, например, не запирались по камерам и ночью, так как даже при сибирских взглядах на правила гигиены оказалось невозможным ставить у воров на ночь зловонные парашки. Таким образом, начав задыхаться в одной камере, жилец воровского малого верха мог для разнообразия отправиться задыхаться в другую. Как бы то ни было, малый верх вознаграждал за некоторые неудобства жилища широким развитием общественности. По ночам оттуда слышался шумный говор, по временам неслись отчаянные крики. Тогда призывалось начальство, иногда даже военный конвой, и расшумевшиеся воры накрывались за картежом или пьянством, подобно разодравшимся воробьям, которых берут руками мальчишки.

Итак, Михеич стал тихо снимать засов, и старший, расписавшись в тетради, опять было прошмыгнул мимо Яшкиной двери, направляясь на лестницу. «За водкой… — шепнул мне Михеич, — воры в карты дуются, водку пьют… накроет».

Но в этот критический момент, когда старый тюремный хищник стал подыматься на лестницу, Яшка, каким-то чутьем угадавший присутствие одного из «беззаконников», внезапно загремел своею дверью. Старик вздрогнул, точно ошпаренный. Я ясно представил себе, как болезненно задело его напряженные нервы это неожиданное громовое вмешательство. Он подпрыгнул на месте, точно его захлопнуло западней, заерзал, попытался было броситься наверх, но, сообразив, что дело потеряно и воры успели все Припрятать, возвратился назад.

— Запри! — изнеможенно обратился он к Михеичу. — О Яшка, Яшка! — прошипел он, обращаясь к дверям. — Кажется, ежели мог бы, вот как бы тебя растер, проклятого, вот как!..

Он сжал свои кулачонки. и стал их тереть друг о друга, как бы воображая, что Яшка находится между ними и испытывает процесс растирания.

Яшка появился у своей двери, очевидно, довольный, что удар, направленный во имя господне чисто наудачу, попал в цель так метко.

— Не любо тебе, беззаконник? — гремел он вдогонку. — Долго ли держать меня будете, слуги антихристовы?..

— Пос-с-той, пог-год-ди! — шипел беззаконник, пораженный в наболевшее место, и бросал при этом на нас косвенные взгляды, как будто между нашим присутствием и необходимостью для Яшки погодить была некоторая необъяснимая связь.

Смысл этого «погоди» был совершенно ясен: Яшка был во власти этой старой тюремной крысы, один, без союзников, и тем не менее он жестоко измучил того, от кого вполне зависел. А он именно его измучил. Для меня стала очевидною та странная связь, которая установилась между Яшкой, запертым в одиночке, и державшими его «беззаконниками». Казалось бы, заперли Яшку — и делу конец: его можно игнорировать. Но он успел своим неукротимым протестом раздражить их нервы, натянуть их до болезненной восприимчивости к этому стуку, и торжествовал над связавшими его по рукам и до ногам врагами. Побежденный физически, он считал себя не сдавшимся победителю, пока еще «господь поддерживает его» в единственно возможной форме борьбы: «Стучу вот». В этом он видел свою миссию и свое торжество.

— И всегда так-то: стучит без толку… Уж именно, что без пользы, один вред себе получает… — говорил Михеич, запирая ход на лестницу. — Что толку в стуке? Ну вот, заперли его, в карцере сколь перебывал, нарукавники надевали, — все неймется. Погоди, — обратился Михеич к Яшке, — в сумасшедший дом свезут, там недолго настучишь! Там тебя устукают получше Тимошки.

— Хоть куда отдавай, все едино! Меня не испугаешь, — отвечал Яшка. — Я за Бога, за великого Государя стою, — за Бога, слуги антихристовы, стою! Слышишь? Думаете: заперли, так уж я вам подвержен? Не-ет! Стучу вот, слава те господи, царица небесная… поддерживает меня Бог-от! Не подвержен я антихристу.

— Нарукавники тебе… связать тебя, стукальщика, да и держать этак… Не стал бы стучать…

Осенние сумерки, выползая из углов старой тюрьмы, все более и более сгущались в коридорах.

— На молитву пора, — сказал мне Яков, — прощай!

Он отошел от двери и, когда я спустя некоторое время взглянул в его оконце, он уже стоял на молитве. Его окно было завешано какими-то тряпками, сквозь которые скудно прорывался полусвет наступающего вечера. Фигура Яшки рисовалась на этом просвете черным пятном. Он творил крестные знамения, причем как-то судорожно, резко подавался туловищем вперед и затем подымался несколько тише. Его точно дергало.

Мы с товарищем прохаживались по темнеющим коридорам. Подходя к Тимошкиной двери, мы слышали мерное, точно заупокойное чтение. Из двери еврея вместе с дикими, стонущими звуками неслись убийственные миазмы. В соседней с ним камере каторжник, помещенный сюда опять-таки за недостатком места, совершал свою обычную прогулку, гремя кандалами, а наверху гоготали и шумно возились воры. Остальные камеры хранили безмолвие наступающего сна. Двое бродяг, сидевших вместе, варили что-то в печурке. Это, очевидно, были любители очага. Весь день употребляли они на розыски щепок и всякой дряни, которую подбирали на тюремных дворах, на последние деньжонки покупали крупок и вечером, когда всех запирали, они разводили в своей печке огонь. В эти минуты я иногда подходил к их двери и тихонько заглядывал в нее так, чтобы не нарушить их мирного наслаждения. Один, суровый бродяга, лет за сорок, сидел прямо против печки, обхватив колени руками, внимательно следя за огнем и за маленьким горшочком, в котором варилась крупка. Другой приволакивал к печке свой тюфяк и ложился на него лицом к огню, положив подбородок на руки. Это был почти еще мальчик, с бледным, тюремного цвета лицом и большими выразительными глазами. Он, очевидно, мечтал. Огонек потрескивал, вода в горшочке шипела и бурлила, а в камере царило глубокое молчание. Бродяги точно боялись нарушить музыку импровизированного очага тюремной каморки… Затем, когда огонек потухал и крупка была готова, они вынимали горшок и братски делили микроскопическое количество каши, которая, казалось, имела для них скорее некоторое символическое, так сказать — сакраментальное значение, чем значение питательного материала.

В самой крайней камере, служившей как бы продолжением коридора, жильцы беспрестанно сменялись.

Эта камера не отличалась от других ничем, кроме своего назначения, да еще разве тем, что в ее дверях не было оконца, которое, впрочем, удовлетворительно заменялось широкими щелями. Заглянув в одну из этих щелей, я увидел двух человек, лежавших в двух концах камеры, без тюфяков, прямо на полу. Один был завернут в халат с головою и, казалось, спал. Другой, заложив руки за голову, мрачно смотрел в пространство. Рядом стояла нагоревшая сальная свечка.

— Антипка! — заговорил вдруг последний и, вздрогнув, точно от прорвавшейся тяжелой, мучительной мысли, сел на полу.

Другой не шевелился.

— Антипка, ирод!.. Отдай, слышь. Думаешь, вправду у меня пятьдесят рублей?.. Лопни глаза, последние были…

Антипка притворялся спящим.

— У-у, подлая душа! — произносит арестант и изнеможенно опускается на свое жесткое ложе; но вдруг он опять подымается с злобным выражением.

— Слышь, Антипка, не шути, подлец! Убью!.. Ни на што не посмотрю… Сам пропаду, а уж пришью тебя, Каиново отродье.

Антипка всхрапывает сладко, протяжно, точно он покоится на мягких пуховиках, а не в карцере рядом с злобным соседом; но мне почему-то кажется, что он делает под своим халатом некоторые необходимые приготовления.

— Кержаки это… разодрались ночесь на малом верху, — поясняет мне Михеич, — вот смотритель в карцер обоих и отправил. Антип это деньги, што ли, у Федора украл. Два рубля денег, сказывают, стянул.

— Как же это их вместе заперли? Ведь они опять раздерутся?

— Не раздерутся, — ответил Михеич, многозначительно усмехнувшись. — Помнят!.. Наш на это — беда нетерпелив! «Посадить их, говорит, вместе, а подеретесь там, курицыны дети, уж я вам тогда кузькину мать покажу. Сами знаете…» Знают… Прямо сказать: со свету сживет. В та-акое место упрячет… Это что? — только слава одна, что карцером называется. Вон зимой карцер был, то уже можно сказать. Сутки если в нем который просидит, бывало, так уж прямо в больницу волокут. День поскрипит, другой, а там и кончается.

Мне привелось увидеть этот карцер, или, вернее, не увидеть, а почувствовать, ощутить его… Мне будет очень трудно описать то, что я увидел, и я попрошу только поверить, что я, во всяком случае, не преувеличиваю.

На квадратном дворике по углам стоят четыре каменные башенки, старые, покрытые мхом, какие-то склизкие, точно оплеванные. Они примыкают вплоть ко внутренним углам четырехугольного здания, и ход в них — с коридоров. Проходя по нашему коридору, я увидел дверь, ведущую, очевидно, в одну из башенок, и наш Меркурий сказал мне, что это ход в бывший карцер. Дверь была не заперта, и мы вошли.

За нами в коридоре было темно, в этом помещении — еще темнее. Откуда-то сверху сквозил слабый луч, расплывавшийся в холодной сырости карцера. Сделав два шага, я наткнулся на какие-то обломки. «Куб здесь был раньше, — пояснил мне Меркурий, — кипяток готовился, сырость от него осталась, — беда! Тем более печки теперь не имеется…» Что-то холодное, проницающее насквозь, затхлое, склизкое и гадкое составляло атмосферу этой могилы… Зимой она, очевидно, промерзала насквозь… Вот она, кузькина-то мать! — подумал я.

Когда я, отуманенный, вышел из карцера, тюремная крыса, исполнявшая должность старшего, опять крадучись, ползла по коридорам отбирать от надзирателей на ночь ключи в контору, и опять Яшка бесстрашно заявлял ей, что он все еще продолжает стоять за Бога и за великого Государя…

«О, Яшка, — думал я, удаляясь на ночь в свою камеру, — воистину бесстрашен ты человек, если видал уже кузькину мать и не убоялся!..»

III

— Отчего у Яшки в камере так темно и холодно? — спросил я, заметив, что в его камере темно, как в могиле, и из его двери дует, точно со двора.

— Рамы, пакостник, вышибает, — ответил Михеич. — Беспокойный, беда!.. А темно потому, что снаружи окно тряпками завешено, — от холоду. Стекла повыши-бет, тряпками завесит, все теплее будто!.. Ну, не дурак? «Для Бога, для великого Государя». Кому надобность, что у тебя стекол нет…

И Михеич презрительно пожал плечами. С тем же вопросом я обратился к Яшке.

— Видишь ты, — серьезно ответил он, — беззаконники хладом заморить меня хотят, потому и раму не вставляют.

— Зачем же ты ее вышиб?

— Не вышиб я, нет!.. Зачем вышибать?.. Вижу: идут ко мне слуги антихристовы людно. Не с добром идут — с нарукавниками. Сам знаешь: жив человек смерти боится. Я на окно-то от них… за раму-то, знаешь, и прихватился. Стали они тащить, рама и упади… Вот!.. Что поделаешь. Согрешил: нарукавников испужался…

Несколько слов об этих нарукавниках.

Идея нарукавников — идея целесообразная и, если хотите, даже гуманная. Чтобы буйный или бешеный субъект не мог нанести своими руками вред себе или другим, руки эти должны быть лишены свободы действий с возможным притом избежанием членовредительства. Для этой цели надеваются крепкие кожаные рукава, коими руки притягиваются к туловищу. Чтобы удержать их в этом положении, рукава стягиваются двумя крепкими ремнями, которые двумя кольцами охватывают спину и грудь. В чистом виде идея нарукавников имеет только предупредительный характер, и если Михеич грозит ими, как чем-то наказующим и мстящим, то это свидетельствует еще раз печальную истину, что грубая действительность искажает всякие идеи. Надо, впрочем, сознаться, что этому искажению в весьма значительной мере способствует самое устройство нарукавников, легко допускающее возможность многих преувеличений. Пряжки, например, стягивающие ремни, могут быть затянуты в меру, не более того, сколько требуется самою идеей притяжения рук к ребрам, но они также могут быть затянуты и с преувеличением, причем пострадают и ребра[5]. Если принять в соображение, что редко — вернее никогда — субъект не обнаруживает стремления надеть их добровольно и что, стало быть, их надевают силой, то станет понятно, почему Яшка приравнивал процесс надевания нарукавников к смерти.

IV

Среда арестантов относилась к Якову довольно равнодушно. Был, впрочем, один остроумец, приходивший чуть не ежедневно изощрять на заключенном «в темнице» (на этот раз употребляю это выражение в буквальном значении) свое тяжелое скоморошество.

Это был один из тех остроумцев, каких много и не в остроге. Субъект этот наложил, по-видимому, на себя тяжелый искус развлекать публику балагурством, в котором было очень мало юмора, еще меньше веселья и уж вовсе не было смысла. Это было просто какое-то напряженное словоизвержение, поддерживаемое с усилием, достойным более веселого дела, по временам оскудевавшее и вновь напрягаемое, пока наконец сам остроумец не впадал от этих усилий в некоторое яростное исступление. Впрочем — добрая душа у русского человека — слушатели находили возможным награждать бескорыстное старание вялым смехом.

Яшка почему-то считал нужным делать этому скомороху принципиальные возражения, громил слуг антихриста, ссылался на авторитет «енерал-губернатора» (который, по его убеждению, стоял за него, хотя почему-то безуспешно), вообще, метал свой бисер, попиравшийся самым бестолковым образом.

— Енерал-губернатор! — грохотал остроумец сиплым голосом настоящего пропойцы, — вишь, чем удивить вздумал!.. Мы и сами в настранницких племянниках состоим… Хо-хо-хо! Не слыхивал еще, так слушай, развесь уши-то пошире. А то с енерал-губернатором выехал. Ха-ха-ха!

Когда Яков замечал, что возражения «настранницкого племянника» являются одним сквернословием, то он плевал и уходил от греха. Но настранницкий племянник, успевший достаточно раскалиться на огне собственного остроумия, начинал бить ногою в Яшкину дверь, мешая Яшке стоять на молитве. К этому присоединялся обыкновенно пронзительный голос музыкального еврея, сочувственно откликавшегося на всякие сильные звуки, и в результате выходил такой раздирательный концерт, что Михеич просыпался у своего косяка и укрощал разбушевавшегося настранницкого племянника. Тот удалялся, впрочем, весьма довольный собою. Зрители тоже расходились, зевая и вяло поощряя остроумца: «Молодец, Соколов! За словом в карман не полезет!»

Были, однако, некоторые признаки, указывавшие, что где-то в остроге, среди этих однообразных серых халатов, в грязных камерах, у Яшки были если не союзники, то люди, понимавшие подвиг неуклонного стучания и сочувствовавшие его обличениям. Однажды, проходя по коридору, я увидел у Яшкиной двери высокого старика в арестантском сером халате. У него были седые волосы и серьезное лицо, суровость которого несколько смягчалась каким-то особенным болезным выражением. В отношении к Якову он держался с видимым уважением. Они о чем-то разговаривали у оконца негромко и серьезно.

— Верно тебе сказываю, — говорил Якову старик. — Ефрем решен, и Сидор тоже решен. Сказывают, в свою губернию по этапу отправлять будут… А твое, вишь, дело…

Конца фразы я не расслышал. Когда я проходил обратно, Яков, с которым я уже был знаком довольно близко, указал на меня, и старик поклонился, но затем опять припал к окошечку. Мне не удалось более увидеть этого арестанта. Очевидно, он заходил сюда из какого-нибудь другого отделения.

Однажды я дал коридорному денег, прося купить Якову, что ему нужно. Тот не понял и передал деньги непосредственно. После этого Яков остановил меня, когда я проходил по коридору.

— Слышь, Володимер, — сказал он. — Спасибо тебе. Милостинку ты Христову сотворил, дал коридорному для меня… Да, видишь вот: не беру я их. Прежде, на миру грешил, брал в руки, а теперь не беру! Вот они тут на полу и валяются. А ты хлебную милостинку сотвори! Из теплых рук хлебная милостинка благоприятнее. Ироды-то меня на полуторной порции держат. Сам знаешь, что в ей, в полуторной-то порции… Просто сказать, что гладом изводят. Ну, да не вовсе еще бог от меня отступился — добрые люди поддерживают: вчера кто-то два ярушничка спустил на веревочке сверху-то. Спасибо, не оставляют православные христиане.

Как бы то ни было, хотя эти факты указывают на некоторое сочувствие среды, тем не менее в самые страшные минуты, когда живая Яшкина душа содрогалась от дыхания близкой смерти и заставляла его судорожно хвататься за рамы и за холодные решетки тюремного оконца, — в эти минуты душу эту, несомненно, должно было подавлять сознание страшного, ужасающего одиночества…

Был ли Яшка сумасшедший? Конечно, нет. Правда, сибирская психиатрия решила этот вопрос в положительном смысле, и Яшке предстояло вскоре испытать те же упрощенные приемы лечения, какие испытал остяк Тимошка. Тем не менее я не сомневаюсь, что Яшка был вовсе не сумасшедший, а подвижник.

Да, если в наш век есть еще подвижники строго последовательные, всем существом своим отдавшиеся идее (какова бы она ни была), неумолимые к себе, «не вкушающие идоложертвенного мяса» и отвергшиеся всецело от греховного мира, то именно такой подвижник находился за крепкою дверью одной из одиночек подследственного отделения.

— Есть семья у тебя? — спросил я однажды Якова.

— Была… — ответил он сурово. — Была семья у меня, было хозяйство, все было…

— А теперь живы ли дети твои?

— Бог знает… Как бог хранит… Не знаю…

— Тоскливо, должно быть, за своими тебе, за домашними? Может, письмо тебе написать?

— Нет, не тоскливо, — мотнул он головой, как бы отбиваясь от тягостных мыслей. — Одно вот разве: как бы им устоять, от прав-закону не отступить — об этом крушусь наипаче…

Несколько времени он сурово молчал за своею дверью.

— На миру душу спасти, — проговорил он задумчиво, — и нет того лучше… Да трудно. Осилит, осилит мир-от тебя. Не те времена ноне… Ноне вместе жить, так отец с сыном, обнявши, погибнете и мать с дочерью… А душу не соблюсти. Ох, и тут трудно, и одному-те… ах, не легко! Лукавый путает, искушает… ироды смущают… Хладом, гладом морят. «Отрекись от Бога, от великого Государя…» Скорбит душа-те — ох, скорбит тяжко!.. Плоть немощная прискорбна до смерти.

Тем не менее легче было бы даже Михеича совратить с пути, на котором он обрел свое прочное душевное равновесие, чем заставить Яшку свернуть с тернистой тропинки, где он встречал одни горести… Казалось, он не доступен ни страху, ни лести, ни угрозе, ни ласке.

Как-то однажды, в прекрасный, но довольно холодный день поздней уже сибирской осени, Яшка к обычным своим обличениям во время поверки прибавил новое:

— Пошто меня хладом изводите, пошто раму мне, слуги антихриста, не вставляете?

На следующий день была вставлена рама. Теплее и светлее стало в комнате Яшки, но вечером он стучал столь же неуклонно. Эта черная неблагодарность поразила «его благородие» до глубины возмущенной души.

— Подлец ты, Яшка, истинно подлец! — произнес смотритель укоризненно, остановившись против Яшкиной двери. — Я тебе раму вставил, а ты опять за прежнее принимаешься.

— Беззаконник ты! — загремел Яшка в ответ. — Что ты, меня рамой обвязать, что ли, хочешь?.. Душу рамой купить?.. Нет, врешь, не обвязал ты меня рамой своей, еще я тебе не подвержен. Для себя раму ты вставил, не для меня. Я без рамы за Бога стоял и с рамой все одно постою же…

И дверь загремела бодрою частою дробью.

— Слыхал? — говорил мне после этого Яшка с глубоким презрением. — Беззаконник-то на какую хитрость поднялся? Раму, говорит, вставил — за раму отступись от Бога, от великого Государя!.. Этак вот другой ирод из начальников тоже меня сомущал!.. Калачами!.. Привели меня с партией в Тюмень. Смотритель купил два калача, подает милостинку, да и говорит: «Вот, бает, тебе Христова милостинка, два калача, — только уж ты меня слушайся. У меня чтоб в смирении…» Слыхал? «Милостинку я, мол, возьму. Она Христовым именем принимается… Хоть сам сатана принеси, и от того возьму… А тебе, беззаконнику, я не подвержен». Не-ет! Меня лестью не купишь. Слава тебе господи, поддерживает меня царица небесная. Стучу вот!..

Что же это за прав-закон, за который Яшка принимал свое страстотерпство?

Привелось мне как-то писать официальное заявление, для чего я был вызван в тюремную контору. Меня посадили за стол, дали бумагу, перо и предоставили сочинять мое заявление под шум обычных конторских занятий. В это время принимали новую партию. Письмоводитель выкликал по списку арестантов и опрашивал их звание, лета, судимость и так далее. Смотритель сидел тут же и рассеянно посматривал на принимаемых. Во всем этом было мало интересного для его благородия; для меня — тем более, поэтому я сочинял свое заявление, не обращая внимания на происходившее.

Но вот монотонный разговор стал оживленнее. Я поднял глаза и увидел следующую картину.

Перед столом стоял человек небольшого роста в сером арестантском халате. Наружность его не отличалась ничем особенным. Казалось, он принадлежал к мелкому мещанству, к тому его слою, который сливается в маленьких городах и пригородах с серым крестьянским людом. Вид он имел равнодушный, пожалуй, можно бы сказать — апатичный, если бы порой по лицу его не пробегала чуть заметная саркастическая улыбка, а в глазах не вспыхивал огонек какого-то сознательного превосходства или торжества. Но эти проблески были едва уловимы; они пробегали, на мгновение оживляя неподвижные черты, на которых тотчас опять водворялось выражение вялости. В передней толпились арестанты. Видимо заинтересованные ходом опроса, они тянулись друг из-за друга, вытягивая шеи и следя за разговором сотоварища с начальством.

— Ты что ж не говоришь? — кипятился письмоводитель. — Что молчишь? Ты ведь мещанин из Камышина? Ведь тут, в твоем статейном списке, написано ясно. Вот!

Письмоводитель ткнул пальцем в лежавшую перед ним бумагу и поднес ее к носу арестанта. Тот презрительно отвернулся, и огонек в его глазах вспыхнул сильнее.

— И ладно, коли написано, — произнес он спокойно.

— Да ты должен отвечать. Веры какой?

— Никакой.

Смотритель быстро повернулся к говорившему и посмотрел на него выразительным, долгим взглядом. Арестант выдержал этот взгляд с тем же видом вялого равнодушия.

— Как никакой? В бога веруешь?

— Где он, какой бог?.. Ты, что ли, его видел?..

— Как ты смеешь так отвечать? — набросился смотритель. — Я тебя, сукина сына, сгною!.. Мерзавец ты этакой!

Мещанин из Камышина слегка пожал плечами.

— Что ж, — сказал он. — Было бы за что гноить-то. Я прямо говорю… За то и сужден.

— Врешь, мерзавец, наверное, за убийство сужден. Хороша небось птица!

Мещанин из Камышина сделал было движение, как будто хотел возражать, но через мгновение опять повел плечами…

— Там судите, за что сами знаете.

— Какой твой родной язык? — продолжает письмоводитель опрос по рубрикам.

— Что еще? — спрашивает опять мещанин с пренебрежением. — Какой еще родной?.. Не знаю я…

— Ах ты подлец! Ведь не по-немецки же ты говоришь. По-русски, чай?

— Слышите сами, по-каковски я говорю.

— Слышим-то мы слышим, да мало этого. Пойми ты, анафема! Надо знать: русский ты или чуваш, мордва какая-нибудь? Понял?

— Чего понимать?.. Не знаю, — решительно отрезал мещанин из Камышина.

Письмоводитель убедился, что с камышинским мещанином ничего не поделаешь, и камышинскии мещанин был отпущен. При этом смотритель сделал многозначительное обещание:

— Погоди, — сказал он, провожая атеиста своим тюремным взглядом. — Мы еще с тобой, дружок, потолкуем на досуге. Авось разговоришься.

От этих слов мне вчуже стало жутко. Арестант только пожал плечами…

Когда я дописал свою бумагу и вышел из конторы, опрос партии еще не был окончен, и в передней толпились арестанты. Они кучкой обступили камышинского мещанина, который стоял среди них с тем же видом вялого равнодушия, хотя, очевидно, находился в положении героя минуты.

— Как же это, чудак! — говорил какой-то рыжеватый философ, с тузом на спине, — пра-а, чудак! Ведь ежели сказываешь, к примеру: «бога нет», так что же есть, по-твоему? А?

— Ничего! — отрезал тот коротко и ясно.

«Ничего!»

Выходит, что камышинский мещанин сужден, осужден, закован, сослан, готовится принять неведомую меру мучений из-за… ничего! Казалось бы, к тому, что характеризуется этим словом «ничего», можно относиться лишь безразлично. Между тем камышинский мещанин относится к нему страстно, он является подвижником чистого отрицания, бесстрашно исповедуя свое «ничего» перед врагами этого учения.

Яшка начертал на своем знамени другую формулу: «За Бога, за великого Государя!..» Он был сектант, приверженец старого прав-закону, но когда я, вернувшись из конторы, проходил мимо его двери, невольная мысль поразила мое воображение: как много общего между этими двумя исповедниками! Яшка порвал свои связи с родиной, с семьей, с родной деревней. Камышинский мещанин сделал то же и даже словом не хочет признать эту связь, когда она ясно установлена на бумаге. «Я вам не подвержен», — говорит Яшка. Камышинский мещанин тоже, очевидно, не признает власти, которой он обязан повиновением. «Нет моего преступления ни в чем, — говорит Яшка, — а и было преступление, так не вам судить — Богу». «Судите, за что знаете», говорит камышинский мещанин, не желая даже косвенно принять участия в процессе этого суждения. Но в то время как камышинский мещанин скептически вопрошает: «Какой бог и кто его видел?» — Яшка производит неуклонное стучание во имя господне.

Кто же это: непримиримые враги или союзники? Однородные ли это явления или явления разных порядков? Что тут существеннее: пункты сходства или пункты разногласия — общее у обоих отрицание существующих условий или религиозно-сектантские взгляды, которые есть у Якова и которые изгнал из своего обихода камышинский мещанин?

У Якова, по-видимому, было положительное миросозерцание, основами которого являлись «Бог и великий Государь». Но это была какая-то странная смесь мифологии и реализма! Несуществующие безбожники, направляемые несуществующими министрами Финляндцевыми (министр финансов), заполняют мир, ловят души, требуют отречения «от Бога, от великого Государя». И рядом — несомненно существующее, самое реальное страдание, несомненное гонение за дело, которое Яшка считает правым, сознательная готовность погибнуть и — страшно подумать — полная возможность такого исхода… Яшка предсказывает это на основании своей фантастической теории, а Михеич подтверждает, как несомненную позитивную истину. «Этому стукальщику то же будет, что и Тимошке, а то похуже…»

Для камышинского мещанина «ничего» означает отсутствие всякой цели и смысла в жизни. По мнению Якова, все в мире клонится к злу. Было уже три «сменения»… Какие? Яшка имеет об них лишь смутные понятия.

— Видишь вот, — ответил он на мой вопрос об этих сменениях. — Читал я в «Сборнике», да, видно, запамятовал. Первое — Рим отпал… Раз… Второе — Византия будто… Два. Ну, третье — московское. Ноне идет четвертое — горше первых. С шестьдесят первого году началось.

— Какое же?

— Какое? Ты теперича как пишешься? — неожиданно спросил у меня Яков.

Я не знал, как я пишусь, но Яков ответил за меня сам:

— Ты теперь пишешься: бывший государственный крестьянин. Понимай: бывший! Значит, был — да нету. Вот какое сменение!.. Земское сменение пошло, гражданские власти пошли. Государственных отменили.

С шестьдесят первого года мир резко раскололся на два начала: одно — государственное, другое — гражданское, земское. Первое Яшка признавал, второе отрицал всецело, без всяких уступок. Над первым он водрузил осьмиконечный крест и приурочил его к истинному прав-закону. Второе назвал царством грядущего антихриста.

— Что же, Яков: под гражданскими-то властями тяжелее, что ли?

— Как не тяжеле! Жить стало не можно. Ранее государевы подати платили, а ноне земские подати окромя накладывают… на тех, кто им, значит, подвержен.

— Ты податей не платишь? — спросил я, начиная догадываться о ближайших причинах Яшкина заключения…

— Государственные платим. Сполна великому Государю вносим. А на земские мы не обязались. Вот беззаконники и морят, под себя приневоливают. Кресты с церквей посияли.

— Ну, кресты-то на церквах есть.

— Не настоящие… Настоящих не стало… И крещение не настоящее — щепотью… Все их дело, их знамение.

— Постой, Яков! Как это ты рассудишь: ведь и великий государь в те же церкви ходит?

— Великий Государь, — отвечал Яшка тоном, не допускающим сомнений, — в старом прав-законе пребывает… Ну, а царь польской, князь финляндской… тот, значит, в новом…

Оказывалось, что будущее принадлежит новым началам. Уступая давлению этих начал, великий Государь издал циркуляр, в котором написано: «Быть по тому и быть по сему», что значит: кого успеют слуги антихриста заманить, — заманивай. Над теми он властен, на тех подати налагай и душами владей. А кто не обязался, кто в истинном прав-законе стоит крепко, того никто не смеет приневолить.

Новые начала берут силу все более и более. «Беззаконники» пошли против какого-то циркуляра и стали под свою руку приневоливать насильно. Становится все труднее… Пущены в ход всякие средства.

— На тридцать на шесть губерен пущено тридцать шесть лисиц. Честью да лестью все пожгут… народу погубят — страсть!..

Нигде нет защиты. Государственное начало с осьмиконечным крестом меркнет. Государственные власти стоят плохо. Народ подается, не видя опоры. «Пишутся, правда, циркуляры-те, да что уж…» Суды пошли гражданские, тихие…

Тихие суды с шестьдесят первого года, то есть именно с тех пор, как в жизнь стала вторгаться гласность! Я не утерпел и попытался разрушить Яшкину фантасмагорию, для чего стал излагать основания нового гласного судопроизводства. Яков слушал довольно внимательно.

— Постой, — перебил он меня наконец. — Думаешь, я не сужден? Сужден, как же! Безо всякого преступления судебною палатою сужден. Не признаю я суда ихнего… Ну, все же — судили. Вот набольший-то судья и говорит мне: «Не найдено твоей вины ни в чем. Расступитесь, стража!.. От суда-следствия оправлен». Ну, думаю, вот меня на волю выпихнут, вот выпихнут… А они тихим-то судом эвона выпихнули куда!

Я понял: суд гласно оправдал Якова, администрация его выслала. Яшка полагает, что гласный приговор — хитрость антихриста, что, кроме этого приговора, был еще другой, тихий. «Видишь вот, на каки хитрости идет». И все это, конечно, имеет определенную цель: судебная палата, министры, губернаторы, тюремный смотритель, Михеич… все они в заговоре, чтобы предать антихристу Яшкину душу…

Вследствие всего этого, на миру «жить стало не можно». «Вместе отец с сыном, обнявши, погибнете». Общественные связи нарушены. Приходится душу блюсти в одиночку, вразброд. Победа слугам антихриста почти обеспечена. Бросил Яшка семью, бросил хозяйство, бросил все, чем наполнялась его труженическая земледельческая жизнь, и теперь он один, во власти беззаконников.

— И пошто только мучают? — удивляется Яшка. — Невозможно мне от истинного прав-закону отступить.

Не будет этого, нет! Наплюю я им под рыло. Вот взял — приколол, только и есть. А то… морят попусту! — Он был вполне уверен, что если до сих пор его еще «не прикололи», то лишь потому, что живая Яшкина душа доставит антихристу большее удовольствие.

Но даже и это положение казалось Яшке лучше того, которое ожидает на миру всех принявших печать антихриста. Новые порядки грозят всеобщею неминучею бедой.

— Что дальше, то и хуже будет. Худа ждать надо, добра не видать — в «Сборнике» писано… Земля на выкуп пойдет.

— Да ведь и теперь земля идет на выкуп, — заметил я.

— То-то, и теперь идет, — отвечал Яшка невозмутимо. — А там и еще хуже будет. У кого двенадцать тыщей будет, тот и землей владеть станет. А и кто тыщу, другую имеет, и те без земли погинете. Верно я тебе говорю. Молод ты еще, поживешь — вспомнишь.

— Как же, Яков, неужто можно думать, что антихрист сильнее бога? Неужто божия правда не сладит с кривдой?

Яков подумал. Я заметил на его лице следы усиленной умственной работы. Он почерпнул откуда-то определенный ответ:

— Ну, — сказал он, — не бывать тому. Поработают, да и погибнут… Верно!.. — повторил он через минуту. — Поработают, да и погибнут. А только не увидать нам с тобой правды.

V

— Ты, Яков, не признаешь гражданского суда. А государственный признаешь? — допытывал я в другой раз.

— Признаю государственный.

— Какие же, по-твоему, государственные власти? Например, генерал-губернатор?

— Енерал-губернатор — государственный… От великого Государя. Правильный.

— Значит, его решение правильное?..

— Давно велел отпустить меня. Да вот, видишь ты…

— Постой. Ну, положим, твое дело стал бы судить генерал-губернатор.

— За что меня судить? Не за что.

— Погоди! Ты, вот, говоришь: не за что, а гражданские власти говорят: есть за что. Надо ведь кому-нибудь рассудить. Государственные власти ты признаешь? Ну, вот, они и судят, и решают твое дело против тебя.

— Не могут они… Они должны правильно…

— Да ты обдумай хорошенько. Говорят тебе гражданские власти: пусть, мол, рассудит генерал-губернатор твое дело. Ведь он имеет право решать дела, так ли?

— Ну? — сказал Яков, видимо ожидая, что из этого выйдет.

— Ты ему должен подчиниться, как правильной государственной власти?..

— Нн-у-у? — протянул Яков, осторожно избегая ответа и, очевидно, заинтересованный возможностью некоторой новой комбинации.

— Ну, вот, и выходит от него решение: подчиняйся, Яков, новым порядкам, неси земские повинности…

Яшка смутился.

— Эвона! Видишь ты… Вот… — подыскивал он ответ.

— Теперь отвечай мне: покоришься ты или нет?

— То-оно…[6] Видишь ты… Где уж, поди… Нет! — отрезал он наконец. — Где, поди, покориться. Како коренье… Невозможно мне…

И на лицо его легло то же выражение непоколебимого сурового упорства.

— Слушай, что я тебе спрошу, Володимер, — сказал он мне однажды. — Ты какого прав-закону будешь? Нашего же, видно?

Чтобы испытать Яшкину терпимость, я резко отверг свою солидарность с Яшкиным прав-законом и поставил перед этим фанатиком старого прав-закону основания совершенно несродного ему учения. В выражениях, понятных для Якова, я развил известный кодекс практической нравственности с основами братства и равенства. Злоупотребляя несколько его невежеством в догматике и Св. писании, я опирался на изречение: «По делам их познаете их» и на подходящих текстах из Иоанна, совершенно отвергая обрядность и ставя на ее место дела, то есть практическое стремление к осуществлению формулы любви. Все это я выдал за свою религию.

То-оно… — в этом слове сказывается уроженец Пермской или Вятской губернии. Оно употребляется в тех местах каждый раз, когда говорящий испытывает затруднение и не находит подходящего выражения.

Яшка слушал внимательно, но, к моему удивлению, вовсе не заметил самого существенного в моем исповедании.

— Что ж? — удивил он меня. — Это и по-нашему так: все от Адама.

Я поставил вопрос яснее и обрушился с своею критикой на двуперстное знамение.

— Читал ты в Писании: «Поклонитесь в духе и истине»?.. А что такое персты: дух или плоть?

Тут Яшка понял.

— Сказано тоже… — медленно заговорил он, — поклонитесь душою и телом…

— А где это сказано? — спросил я. Яков задумался и не ответил.

— Что ж? Это тоже хорошо… — сказал он в раздумье, — конечно, всяк по своему разумению.

И, вздохнув, прибавил с странным выражением:

— Всяк по-своему с ума-то сходит…

VI

Спустя две недели после нашего прибытия в острог, перед вечером — но еще задолго до поверки — арестантов стали загонять в камеры. Коридоры опустели, и в подследственном отделении воцарилась тяжелая, будто выжидающая тишина, по которой мы привыкли уже угадывать приближение высшего тюремного начальства. Вскоре громыхнула дверь дальнего коридора, послышалось звяканье оружия, шаги многочисленной толпы.

Ближе и ближе. Толпа ввалилась в наш коридор. Шаги отдавались отчетливо и смолкли у Яшкиной двери.

Лязгнули запоры, дверь отворилась. Несколько секунд стояло гробовое молчание, затем раздался голос старика — помощника:

— Выходи, Яков… на волю.

— Врешь! — послышался в ответ суровый голос Якова. — Врешь, обманываешь, беззаконник! Не те времена, чтобы на волю меня…

Конвойные бросились в камеру; послышался шум борьбы, что-то грузно повалилось на пол.

— По душу! — вскрикнул Яков подавленным, как будто задыхающимся, голосом. — По душу пришли, господи!.. Смерть, смерть моя! — кричал он все громче и громче. В его голосе, то сдавленном, то резком и громком, слышалась глубокая тоска и страх смерти.

Сердце у меня сильно билось… Мною начинала овладевать Яшкина фантасмагория, в связи с комментариями реалиста Михеича: «У них это живо!» Яшку вязали, чтобы свезти в дом сумасшедших, где царили известные упрощенные приемы лечения. Яков отбивался в последней степени отчаяния.

— Володимер, Володимер! — вскрикнул он, вдруг вспомнив, что рядом, хотя за такою же дверью, есть человек, быть может способный понять его положение.

— Володимер, Володимер, Володимер!..

Фантасмагория овладела мною всецело. Я громко застучал в свою дверь.

— Что такое еще? — послышался голос помощника смотрителя. — Кто это стучит?

— Политические стучат, ваше благородие, — сказал Михеич.

— Спроси, что надо?.. Постой, я сам спрошу.

Седой старик в мундире и папахе подошел к нашей двери и уставился в меня своими старчески бесстрастными, подслеповатыми глазами.

— Вам что угодно?

Вопрос меня озадачил. Что мне было угодно? Реальная действительность глядела на меня в лице этого старика, и я не знал, что сказать реальной действительности. Я сам был заперт в одиночке, за крепкою дверью, и мне ли было вступаться за Яшку? На каком основании?

— Что тут творится? — спросил я. — Что вы делаете с Яковом?

— Это… позвольте… Какое вам дело? Дело это не ваше… Получено предписание от начальства: отправить номер пять в дом сумасшедших. Ну, мы и отправляем… Может ли все это до вас касаться?

VII

В отделении подследственных водворилась тишина, Яшку связанного пронесли по коридорам, уложили в телегу и увезли вон из тюрьмы.

Отступит ли Яков «от Бога, от великого Государя»? Отступит ли сибирская психиатрия от упрощенных приемов лечения? Ответ был ясен… Тяжелые мысли теснились в мозгу: меня подавляла мертвая тишь одиночки и коридоров.

Старик Михеич тихо запер дверь Яшкиной камеры, постоял перед нею, задумчиво покачал головой и затем уселся на своем излюбленном месте. Старая тюремная крыса бодро прошла по коридору, бросая довольные взгляды на опустевшую каморку, из которой не слышалось более громового Яшкина стука. Старик бормотал что-то и скверно улыбался.

Вечером поверка обходила камеры обычным порядком. Все было тихо.

— Нет уже стукальщика, — сказал его благородие, обращаясь к конвойному офицеру. — Свезли нынче в дом сумасшедших.

Вдруг по коридору пронеслись гулкие удары… Его благородие вздрогнул, тюремная крыса уронила карандаш и тетрадку, офицер как-то нервно обернулся в ту сторону. Вся поверка точно застыла.

— Пошто держите меня, пошто морите, беззаконники?! — раздался вдруг козлиный голос Тимошки-остяка, и общее напряжение разразилось смехом.

Эта выходка была совершенно неожиданна. Козлиный голосок остяка так смешно подражал могучим окрикам Якова, все это, в общем, представляло столь жалкую и смешную пародию, что его благородие расхохотался. За его благородием захохотала вся поверка. Смеялся старичок помощник, моргая подслеповатыми глазками, грохотал толстяк офицер, сотрясаясь тучными телесами, хихикала тюремная крыса, улыбка шевелила длинные усы Михеича, смеялись в бороду солдаты, вытянувшись в струнку и держа ружья к ноге…

На следующий день и мы тронулись в путь.

1880

5

Я не говорю уже о заведомых посягательствах на самое устройство нарукавников. Бывают и такие. Так, например, иногда к ним прибавляют еще ремень, притягивающий шею книзу. Это ничем не оправдываемое прибавление дает в результате уже несомненное членовредительство. Я знал здорового парня, у которого после пятичасового пребывания в нарукавниках с этим добавлением кровь бросилась горлом, и грудь оказалась радикально испорченною.


6

То-оно… — в этом слове сказывается уроженец Пермской или Вятской губернии. Оно употребляется в тех местах каждый раз, когда говорящий испытывает затруднение и не находит подходящего выражения.


4

После я узнал, что родом он из Пермской губернии.


Убивец

I. Бакланы

Когда я на почтовой тройке подъехал к перевозу, уже вечерело. Свежий, резкий ветер рябил поверхность широкой реки и плескал в обрывистый берег крутым прибоем. Заслышав еще издали почтовый колокольчик, перевозчики остановили «плашкот» и дождались нас. Затормозили колеса, спустили телегу, отвязали «чалки». Волны ударили в дощатые бока плашкота, рулевой круто повернул колесо, и берег стал тихо удаляться от нас, точно отбрасываемый ударявшею в него зыбью.

Кроме нашей, на плашкоте находились еще две телеги. На одной я разглядел немолодого, солидного мужчину, по-видимому купеческого звания, на другой — трех молодцов, как будто из мещан. Купец неподвижно сидел в повозке, закрываясь воротником от осеннего свежего ветра и не обращая ни малейшего внимания на случайных спутников. Мещане, наоборот, были веселы и сообщительны. Один из них, косоглазый и с рваною ноздрей, то и дело начинал наигрывать на гармонии и напевать диким голосом какие-то песни; но ветер скоро обрывал эти резкие звуки, разнося и швыряя их по широкой и мутной реке. Другой, державший в руке полуштоф и стаканчик, потчевал водкой моего ямщика. Только третий, мужчина лет тридцати, здоровый, красивый и сильный, лежал на телеге врастяжку, заложив руки под голову, и задумчиво следил за бежавшими по небу серыми тучами.

Вот уже второй день, в моем пути от губернского города N, то и дело встречаются эти примелькавшиеся фигуры. Я еду по спешному делу, погоняя, что называется, и в хвост и в гриву, но ни купец на своей кругленькой кобылке, запряженной в двухколесную кибитку, ни мещане на своих поджарых клячах не отстают от меня. После каждой моей деловой остановки или роздыха я настигаю их где-нибудь в пути или на перевозе.

— Что это за люди? — спросил я у моего ямщика, когда тот подошел к телеге.

— Костюшка с товарищами, — ответил он сдержанно.

— Кто такие? — переспросил я, так как имя было мне незнакомо.

Ямщик как будто стеснялся сообщать мне дальнейшие сведения, ввиду того, что разговор наш мог быть услышан мещанами. Он оглянулся на них и потом торопливо ткнул кнутом в направлении к реке.

Я посмотрел в том же направлении. По широкой водной поверхности расходилась темными полосами частая зыбь. Волны были темны и мутны, и над ними носились, описывая беспокойные круги, большие белые птицы, вроде чаек, то и дело падавшие на реку и подымавшиеся вновь с жалобно-хищным криком.

— Бакланы! — пояснил ямщик, когда плашкот подъехал к берегу и наша тройка выхватила нас на дорогу. — Вот и мещанишки эти, — продолжал он, — те же бакланы. Ни у них хозяйства, ни у них заведениев. Землишку, слышь, какая была, и ту летось продали. Теперь вот рыщут по дорогам, что тебе волки. Житья от них не стало.

— Грабят, что ли?

— Пакостят. Чемодан у проезжающего срезать, чаю, место-другое с обоза стянуть — ихнее дело… Плохо придется, так и у нашего брата, у ямщика обратного, лошадь, то и гляди, уведут. Известно, зазеваешься, заснешь — грешное дело, а он уж и тут. Этому вот Костюшке ямщик кнутом ноздрю-то вырвал… Верно!.. Помни: Коська этот — первеющий варвар… Товарища вот ему настоящего теперь нету… И был товарищ, да обозчики убили…

— Попался?

— Попался в деле. Не пофартило. Натешились над ним ребята, обозчики то есть.

Рассказчик засмеялся в бороду.

— Первое дело — пальцы рубили. Опосля огнем жгли, а наконец того палку сунули, выпустили кишки, да и бросили… Помер, собака!..

— Да ты-то с ним знакомый, что ли? С чего они тебя водкой-то потчевали?

— Будешь знаком, — сказал ямщик угрюмо. — Сам тоже винища им выпоил немало, потому — опасаюсь во всякое время… Помни: Костюшка недаром и нонче-то выехал… Эстолько места даром коней гонять не станет… Фарт чует, дьявол, это уж верно!.. Купец вот тоже какой-то… — задумчиво добавил ямщик после некоторого молчания, — не его ли охаживают теперича?.. Только вряд, не похоже будто… И еще с ним новый какой-то. Не видывали мы его раньше.

— Это который в телеге лежал?

— Ну, ну… Жиган, полагать надо… Здоровенный, дьявол!.. — Ты вот что, господин!.. — заговорил он вдруг, поворачиваясь ко мне. — Ты ужо, мотри, поберегайся… Ночью не езди. Не за тобой ли, грехом, варвары-то увязались…

— А ты меня знаешь? — спросил я.

Ямщик отвернулся и задергал вожжами.

— Нам неизвестно, — отвечал он уклончиво. — Сказывали — кудиновский приказчик из губернии проедет… Дело не наше…

Очевидно, меня здесь знали. Я вел процесс купцов Кудиновых с казною и на днях его выиграл. Мои патроны были очень популярны в той местности да и во всей Западной Сибири, а процесс производил сенсацию. Теперь, получив из губернского казначейства очень крупную сумму, я торопился в город NN, где предстояли срочные платежи. Времени было немного, почта в NN ходила редко, и потому деньги я вез с собой. Ехать приходилось днем и ночью, кое-где для скорости сворачивая с большой дороги на прямые проселки. Ввиду этого предшествовавшая мне молва, способная поднять целые стаи хищных бакланов, не представляла ничего утешительного.

Я оглянулся назад. Несмотря на наступавший сумрак, по дороге виднелась быстро скакавшая тройка; а за нею на некотором расстоянии катилась купеческая таратайка.