Лишь тот, кто жил до 1789 года, знает, каким удовольствием может быть жизнь
Порой, а если честно, то и часто, я говорил себе, что способность адаптироваться к глубоко ненормальной семье — не признак душевного здоровья.
Ибо всё, что не допускается в сознание, возвращается как судьба.
В кошмарные места вроде Катара или Дубай летали кошмарные люксовые самолеты с душем на борту, где опять-таки предлагались гигиенические средства от Булгари
молчание, гнетущее, но прямо предписанное мачехой, нарушалось только сонмом ливрейных официантов, объявлявших и описывавших череду рассчитанных на эффект блюд. Все эти громко и торжественно провозглашаемые шейки омара на гороховом суфле, стейки шатобриан и базиликовые сорбеты — удручающее, бездонное, непрошибаемое мещанство.
всегда жил в мечтах, в призраках языка. Никогда я не мог понять, почему, уехав в одиннадцать лет из Швейцарии в канадский интернат, я с тех пор вынужден был без конца мыкаться по свету, волоча за собой свое имущество в пакетах и чемоданах или оставляя его на хранение то там, то здесь. Компакт-диски, которые не послушаешь, потому что плееров под них уже нет, пластинки, которые не поставишь, потому что проигрывателей уже нет. Книги, изъеденные термитами или заплесневевшие от сырости, вышедшая из моды, пахнущая затхлостью одежда.
Что гнало меня — добровольно, в силу какой-то болезненной потребности — в Бангкок, Флоренцию, Буэнос-Айрес, в Калифорнию, на Шри-Ланку, в Кению, Индию и Киото, почему я застревал на годы то там, то здесь, что заставляло меня снимать и покупать там квартиры и дома, почему я вырастил ребенка, помнившего, что когда-то понимал суахили, понимал итальянский, понимал хинди, понимал французский, понимал швейцарский немецкий, понимал испанский — и не просто испанский, а кастильское наречие Аргентины, мягкий, изнеженный испанский со множеством шипящих. Почему? У меня не было ответа на этот вопрос.
Ребенок, не просто любивший поговорить по-итальянски с русским акцентом, на саксонском диалекте с индийским акцентом, по-французски с шотландским акцентом, но обожавший и почти неуловимые сдвиги в звучании языка — литературный немецкий с базельским акцентом, гласский диалект с пeнджабским акцентом, техасский диалект с тосканским акцентом, как будто в этих разветвлениях выговора, в этих минимальных изменениях языковых молекул можно было выследить и поймать что-то, позволяющее различить звуки истинные и выдуманные, классифицировать их как оригиналы и копии.
столького так и не понял, мой отец. Например, про снобизм наоборот и белгравийское кокни, the final vulgarity of the English upper class[4]. И сшитые по мерке рубашки, непременно с потертым воротничком и дырками. Они должны быть foxed [5], в пятнах, и только что не распадаться на волокна. И про замшевые полуботинки он тоже ничего не понял, так называемые chukka boots — носить их нужно было непременно в неприглядном виде, ободранными, в пятнах, как будто ты вчера весь день бегал по лужам, а потом забыл их почистить. Моему отцу не хватало самоиронии, он был не комильфо, он был просто «не тот», как сказано у Теккерея, и дело было не в деньгах, не во влиянии, нет, отец
What is fully,
completely
understood
leaves no trace
as memory
вот что, стало быть, окружало меня в детстве. С одной стороны — немецкие экспрессионисты моего отца, то бишь дегенеративное искусство, а с другой, с материнской, стороны — эсэсовцы, писавшие картины под названием «Всадник Смерть».
я отравлен загрязнением морфического