автордың кітабын онлайн тегін оқу Емельян Пугачев (Книга 3)
Вячеслав Яковлевич Шишков
Емельян Пугачёв
Книга 3
Историческая эпопея известного русского писателя В.Я.Шишкова рассказывает о событиях XVIII века, о жизни и судьбе легендарного предводителя Крестьянского восстания Емельяна Пугачева.
Часть 1
Глава 1
Город Ржев. Долгополов собирается в опасный путь. Москва, перелески, лес
1
Ржев — городишко торговый, довольно бойкий и промышленный.
Еще с начала века, при Петре I, был Ржев не в хорошей у правительства славе, как гнездо потаенного раскольничества и всякого рода противностей, продерзостей.
К числу раскольников принадлежал и состоятельный ржевский купец Остафий, Трифонов сын, Долгополов. Он изворотлив, тароват, гонял баржи с хлебом и со всякими товарами, вообще вел крупную торговлю, одно время был откупщиком, что приносило ему большие выгоды. Часто наведывался в Питер доставлял овес для царских конюшен и, по своей необычайной пронырливости, имел даже беседу в Ораниенбауме с самим Петром Федоровичем, наследником престола.
Как-то сдал Долгополов в Ораниенбауме пятьсот четвертей овса, принимали тот овес Нарышкин и Д. И. Дебресан, денег же Долгополову пока что не дали, сказали: «В следующий приезд уплатим и с процентами». Ну что ж, без долгов не торговать, а за богом молитва, за наследником престола долг не пропадет.
И случилось тут печальное событие: Петр Федорович воцарился и скоропостижно умер. Долгополов скорей в столицу, стал в царской конторе долг просить. Там ответили:
— Ежели у тебя расписки нет, так и не получишь ничего. Много тут вашей братии по смерти государя за долгами ходят.
Погоревал Долгополов и ни с чем возвратился восвояси…
Да уж, полно, не тот ли это Остафий Трифоныч, что, приехав в Петербург, сидел в день похорон Петра Третьего в трактире «Зеленая Дуброва» и, помнится, вместе с трактирщиком Барышниковым да придворным мясником Хряповым правили поминки по усопшем императоре? Да, он самый…
Но то было давно, в 1762 году, с того времени одиннадцать лет прошло, мясник Хряпов разорился и подвизается где-то на полях Пугачёвского восстания, Барышников же разбогател чрезмерно, из трактирщиков знатным стал помещиком. Вот что с людьми делает время… Однако Долгополов о судьбе бывших своих знакомцев не знал ни сном, ни духом, да и не до знакомых было человеку! Счастье изменило Долгополову. Он разорился, за неплатеж по векселям дважды в тюрьме сидел, вел темные торговые делишки, жил на каверзах, на мелких плутнях, купцы презирали его, но иные все же о нем думали: «Вывернется, не таковский, хапнет где ни-то».
Сам Долгополов также не терял надежды на милость божию, вынюхивал, высматривал, как бы хитрого перехитрить, как бы ротозею за пазуху скакнуть. От скользких дум в ночи подушка под его головой вертелась.
И вот, ударил час…
В зиму 1773 года шел Остафий Трифоныч по базару, хотелось березовых веников для бани расстараться, и нагоняет его кум, и отводит его в сторону, и с уха на ухо говорит ему:
— Слыхал, кум, про дела-то про великие? Будто под Оренбургом государь объявился, Петр Федорыч Третий.
Сухонький, невысокого роста, Долгополов отпрянул от кума, лицо выразило страх и удивление.
— Да что ты, кум, очнись! — замахал он на кума руками. — Статочное ли дело! Государь наш Петр Федорович умер, я в Невском монастыре не единожды на могиле его молился, ведь на нем семьсот рублев моих долгу числится…
Откудов слух идёт?
— От народа, от черни.
Домой Остафий Долгополов вернулся будто пьяный. Жене ни слова. После трапезы пошел в божью горенку на ночь помолиться, встал на колени, разбросил коврик маленький, чтобы лбом в грязный пол не колотить, а сам все о кумовых словах думает, и молитва не идёт на ум. И только руку с двоеперстием для крестного знаменья занес, как встал в его мыслях — будто бы живой — царь Петр Федорович и улыбнулся, встали знатные бояре Нарышкин с Дебресаном и тоже улыбнулись. «Пользуйся», — сказали они все трое и, словно дым, исчезли. А в углу послышалось явственно, как царские лошади хрупают овес… Чей овес? Его овес, Остафия Долгополова.
«Эге-ге-е», — хитроумно подумал купец, подмигнул божнице с горящею лампадою, да из молельни вон.
И голова у него в огне, метался до самого утра. И тысячи соблазнов раздирали его сердце.
«Здравствуй, батюшка, светлый царь Петр Федорович! А дозвольте вашему величеству счетик предъявить, должок маленький имеется на вас…»
«Господи, вразуми меня, как пред государем речь держать… Скуден я разумом своим, а только клятву тебе приношу, господи: ежели поверстаю долг, тебе свечку превеликую, попу ризу, а бедному люду целый рубль раздам».
Лютая трясовица напала на Остафия Трифоновича, а сверх нее — необоримая икота. Утром он обратился к мягкотелой, кругленькой жене, Домине Федуловне:
— Ну, баба, слушай со смирением и рюмы распускать чтобы ни-ни…
Иначе сорву чепец, косу намотаю на руку. Отправляюсь я, баба глупая, в незадолге в Москву, засим во город во Казань, повезу туда красок, сказывают, там красок нетути, большую корысть чрез то можно поиметь.
Сбирай меня в путь-дорогу, баба моя милая, покорливая…
Домина Федуловна сморщилась вся, захныкала, губки сковородничком, а плакать страшно. Вздохнув, сказала:
— Я воле твоей, государь Остафий Трифоныч, не перечу. Езжай, ни-то, благословлясь… Ау… — и с тем отошла горько постенать в молеленку.
* * *
А втапоры жил-проживал во Ржеве великий открыватель, достославный химик и механик и на все руки искусный мастер Терентий Иванович Волосков.
Сын беднейшего часовщика, благодаря неусыпным трудам своим он был зажиточен и славен.
Вот к нему-то и направился хитрый купец Остафий Долгополов. Купцу всего сорок пять лет, а на вид можно дать и шестьдесят. Небольшой, щупловатый, в длинном раскольничьем кафтане, шел он, чуть прихрамывая (мозоли на ногах), крадущейся кошачьей походкой; на сухощеком, в рябинах, личике крупный нос, безбровые прищуренные глазки, да кой-какая бороденка с проседью, личико в постоянной плутовской улыбке с подхалимцем, и глазки туда-сюда виляют остренькими щупальцами, будто купчик хочет вымолвить:
«Ой, пожалуй, не трожьте вы меня, приятели… Я раб божий, тихо-смирно существую на земле. Ну, а ежели кто в мои лапки попадется — объегорю».
Шапка, не по голове большая, рысья, на плечах лежит. Костромские рукавицы желтой кожи, с преизрядной вышивкой. Широкий кушак, темный иссиня, с кистями.
Знатный морозец был, из труб дым столбом, жареной на конопляном масле рыбой пахло. Шел купец, покряхтывал.
Дом достославного механика Волоскова стоял подле Волги, при овраге, — длинный, приземистый, крашенный в красную краску под кирпич, семь окон на улицу, да мезонинчик в три окна. Двор большой, надворная постройка справная, воздух пахнет скипидаром, щелоком и всякой дрянью, как в красильне. Люди ходят, их руки, лица вымазаны краской.
— Сам-то дома?
— Дома-с. Проверку часов делает. Ежели вы наелись чесноку, не дышите, механизмам вредно. Хи-хи-хи-с…
Отворил дверь, обшитую рогожей с войлоком, — сердито блок заскорготал, кирпич на веревочке поднялся — в кухне толстобокая стряпуха двумя пятернями голову скребет; проследовал в прихожую — пусто, козлиным голоском почтительно прикрякнул.
— Кто там? Шагайте сюда, ни-то…
Батюшки мои, светы батюшки! Горница о четырех окнах, и чего-чего в ней не понатыркано: станки, ременные проводы, колесья, верстаки. А хламу разного во всех углах: железа, жести, меди, обрубков деревянных — горы…
А вот и человек с толстой книжицей в руках. Высокий, в пестрединном балахоне, длинные в скобку волосы, густая борода, нос горбатый, пальцы желтые, продубленные крепкой кислотой, а черные глаза глядят со вниманием и строгостью.
Долгополов покрестился на иконы, разинул рот, левую руку на сердце положил, правую елико возможно вытянул и, согнувшись пополам в поясном поклоне хозяину, коснулся концами пальцев половицы.
— Здорово будь, Терентий Иваныч, со всеми чадами и домочадцами твоими во веки веков, аминь!..
— И ты здоров будь, Остафий Трифоныч, — мужественным голосом ответствовал хозяин. — С чем пожаловать изволил? Похвального любопытства ради али по делам?
— По делам, по делам, Терентий Иваныч-свет, — расправляя спину и прилизывая, будто кот, ладонями лысоватую голову свою, вкрадчивым голоском ответил гость. — Уж мне ли, неразумному, при худобе моей пытать механику твою премудрую… Темен-бо умишком своим малым.
— Сие смирение зело похвально, но не основательно, — и хозяин ввел гостя в соседнюю горницу, штукатуренные стены коей, а равно и потолок были расписаны знаками Зодиака и затейными картинами.
— Батюшки, пушка! — удивленно, с беззубым пришепетом прошлепал губами гость, ткнул перстом в медную стоявшую на треноге махину.
— Вот и ошибся, гость дорогой, — заулыбался хозяин, — это зрительная труба суть плод моего художества, чрез нее можно наблюдение иметь за ходом и природой тел небесных, сиречь можно улавливать природу в самом действии её работы, а сие в едино и поучает и забавляет. Да вот беда, стекла дюже плохи, нет прозрачности, и трещины кой-где идут. И горюшко мое, нет способа дознаться, как добрые стекла лить.
— Да-да-да, да-да-да, — прищелкивал языком, кивал головою, льстиво улыбался Долгополов. — О, господи, твоя воля… до чего доходит ум людской, до какой премудрости! А я к тебе, друг, за советом…
Хозяин хмуро взглянул на гостя, как на глупого барана, и подвел к знаменитым, своего изобретения, часам:
— Уж не взыщи, все покажу тебе, в чем жизнь моя течет. Вот — часы. Я положил на них много лет, чуть умом не тронулся, больше недели без памяти лежал. Но одолел, одолел! Время покорил. Законы заключил в медь и камень.
Зри…
— Да, да, добре строенные, пречудно… — Плюгавенький Долгополов, нагнув голову, смотрел исподлобья снизу вверх не столько на часы, сколько в рот с горячностью говорившего сорокалетнего бородача.
На крепком дубовом столе помещались в виде небольшого шкапика знаменитые часы Терентия Волоскова. Футляр красного дерева прост, изящен, отделан по бокам и по фронтону желтой медью, в середине — главный циферблат, по углам — четыре дополнительных. Они указывают ход солнца, фазы луны, год, месяц, число и исчисление церковного календаря.
— Особенного зраку нет в них, — без всякой любви, скорей с неприязнью к своему детищу, сказал, вздохнув, хозяин. — Пусть часы мои заслуживают почтение не пышным нарядом, а внутренней добротностью. В них в совокупности охвачено все, что соединено в природе неразрывной связью. — Бледное умное лицо хозяина приняло печальное выражение, на возбужденных глазах показались слезы, он снова вздохнул и, опустив голову, сел на скамью, — Эх-ма… Вот бьешься, бьешься… Ни науки не знаешь, ничего. Да и откуда знать? Дыра здесь. Ни людей, ни умного духу не слыхать… Ну, кому нужны эти часы, кому? Простолюдину они ни к чему. У помещика же труд даровой, пошто ему время знать? Вот и стоят часы мои, как чудо. Разве что знатный вельможа, может статься, забредет в мою келию да купит в кунсткамеру свою на погляденье людям…
— Дозволь тебя, Терентий Иваныч, спросить, — прервал хозяина заскучавший гость. — Слых в народе идёт, будто бы объявился в Оренбурге государь Петр Федорыч Третий.
— Нет, не слыхивал, — с суровостью ответил хозяин. — Да подобной глупости и слухать не хочу… А вот принес мне весточку ученый один знатец. Будто бы англичанин Гаррисон изобрел морские часы с цилиндрическим спуском, они полтора года в море плавали, в зыбь и бурю, и уклонились от истинного времени токмо на полторы минуты. Вот это часы!.. От адмиралтейства Гаррисон премию зело великую заполучил…
— Оный разговор для меня вещь недоуменная. Терентий Иванович… Уж не обидься, пожалуй, — прошамкал гость. — Ведь я насчет красочки к тебе, насчет кармину…
— Пойдем, — встал хозяин и ввел гостя в третью горенку с книжными шкапами. — Эта храмина вивлиофика называется. Мысль мудрецов мира сего заключена в письмена, письмена в листы, листы в переплет, сиречь в книгу, книги же заключены в шкапы. А вкупе все — по-гречески — вивлиофика…
— Господи, господи… — причмокивая губами и закатывая глазки, воскликнул гость. — Каких же капиталов тебе стоит эта премудрость…
Сколько овса на эти денежки можно закупить, да муки, да ситцев с сукнами, какие великие обороты можно делать… Эх, бить тебя некому, Терентий Иваныч, уж ты прости меня, пожалуй, не серчай…
— Бить? — нахмурился хозяин, и по его бледному лицу дрожь прошла.
Гость попятился и замигал. — Меня и так жизнь бьет изрядно… Вся душа избита невниманием… Многие знатные люди перебывали у меня — и графы, и губернаторы, и чиновники всех рангов. Насулят-насулят и ни с чем уедут.
Только насмеются в душе беспримерному упорству моему над махиной сложнейшей, но никому не надобной. А окажи мне государственные люди вниманье да помощь, эх, что бы было, каких бы громких делов я натворил, каких бы затей навыдумывал на пользу отечества… А здесь… Знаешь что, знаешь что, гость любезный? Здесь даже поговаривали, особливо попы наши, чернокнижием-де занимается Волосков, планеты небесные-де рассматривает. О прошлом годе науськали мужиков на базаре бить меня… Ну, пойдем из сада мудрости, чую — это не по плечу тебе…
— Ах, верно, друг, ах, верно… Истинно сад мудрости… — обрадованно загнусил, зашамкал Остафий Долгополов и, юрко протянув руку к лежавшему на столе немецкому гаечному ключу, незаметно сунул его на ходу в карман свой.
— Ах, ах! Ну, до чего речи твои мудрые, до чего пресладок глас твой…
Они вышли из покоев, пересекли двор; барбосы, виляя хвостами, залаяли на чужака, хозяин и гость вошли в избушку возле бани, маленькую красочную фабричку.
— Отец мой, царство ему небесное, был, как тебе ведомо, часовщиком, искусству от немцев обучен, и жил он в скудной бедности. Нешто часами в сем городишке проживешь! И стал он яркие краски выделывать — кармин да бакан. Только краски, надо прямо сказать, были плоховаты у отца. А тут, сам знаешь, армия наша зело возросла, сукна для обмундирования занадобилась бездна, на краски страшный спрос. Ну вот, значит, как возмужал я, начал с красочным делом возиться, сорт улучшать…
— Терентий Иваныч, свет, одолжи ты мне, бога для, кармину да бакану своего. Еду я в Казань-город, тамо-ка, сказывают, в красках великая нужда, вот поеду, продам с барышом и денежки тебе доставлю, свет, с поклоном низким… А нет, лисьих мехов в орде куплю… Уж я не обману, я человек верный, кого хошь спроси.
Хозяин знал, что слава про Долгополова идёт худая: прощелыжник, жох, но по мягкому нраву своему не смог отказать купцу:
— Ладно, краски дам, ни-то. (Долгополов косорото осклабился — рот до ушей, бороденка уперлась в левое плечо.) А кармин у меня добрецкий, можно сказать — на всю Россию знаменитый, пробу посылал в Санкт-Петербург, в Академию художеств, постановлено признать кармин Терентия Волоскова «зело отличным и пригодным для изображения на картинах багрянца и малинового бархата с отливом», так и в грамоте на сей счет прописано. Да и на фабриках для ситцепечатания, для сукон кармин мой в ход пошел, заказов не обери-бери! — Волосков выпрямился, гордо откинул голову. — В сем звании красочных дел мастера служу государству и промышленности нашей… и сим горжусь…
— Исполать тебе, свет Терентий Иваныч! — вновь отвесил ему купец поясной поклон.
Льстивостью, нахрапцем Долгополов сумел выклянчить у хозяина два изрядных тюрючка красок и сто рублей наличными деньгами.
2
Мороз крепчал. На базаре крик, гам, толчея. Долгополова за полы хватают, всяк рвет покупателя к себе:
— А вот поросеночек, а вот!..
Купил Долгополов живого поросенка, взвалил в мешке на загорбок и посеменил мелкими шажками к воеводе. «Первеющее дело — пашпорт. А ну как не даст?..»
Воевода Ржева-города всем воеводам воевода, секунд-майор Сергей Онуфриевич Сухожилин, а по прозванью «Таракан». Такое от народа прозвище он получил не зря и вовсе не за свою наружность, а по причине практичного, во благо градожителей, ума. Но об этом замечательном событии мы своевременно читателей оповестим.
Воевода Сухожилин-Таракан — сын полка, он в армии Елизаветы дослужился до сержанта, а по хлопотам проживавшей во Ржеве княгини Хилковой был произведен в офицерский чин и назначен ржевским воеводой.
Несет он бремя службы вот уже двадцать лет, сначала был корпусом строен, затем стал богатеть, толстеть. Сначала ходил бритым, в парике, затем, махнув рукой на приказ, отпустил бородищу и лохматые волосы, как у кержака. Нрав у воеводы крутой, горячий, глаза завидущие, руки загребущие, да к тому же и добрым разумом не наделил его господь, водились за ним такие фокусы, что — ах! Но милостию божией, доброхотным заступлением престарелой княгини Хилковой, а наипаче через взятку златом, снедью и чем попало, воевода Таракан всякий раз выходил из-под суда бел и чист, аки снег блистающий. Слава тебе, господин, и тебе, княгиня, и вам, продажные суды, продажные души, великая слава и честь во веки веков. Аминь.
Мороз за щеки хватает, поросенок визжит, купец покряхтывает. А вот и богатый каменный воеводский дом. У ворот в полосатой будке дремлет будочник с алебардой на плече, возле его ног рыжая шавочка по-сердитому пошавкивает.
— Песик, песик, на! — с опаской оглядываясь на собачку купец юркнул во двор, сдал поросеночка на кухне с низким поклоном воеводихе, сам — в канцелярию.
Пусто, столы заляпаны чернилами, гусиные перья разбросаны, пол в плевках, в рваных бумажонках. На воеводском, под красным сукном, столе — петровских времен зерцало, пропыленные дела, на делах разомлевший кот дремлет, над столом в золоченой раме её величество висит, через плечо генеральская лента со звездой, расчудесными глазами весело на Долгополова взирает.
Нет никого, в открытую дверь мужественный храп несется, надо быть, сам воевода после сытой снеди дрыхнет. Долгополов топнул, кашлянул. Храпит начальство. Долгополов двинул ногой табуретку, двинул стол, барашком крикнул:
— Здравия желаю! Это я…
Храп сразу лопнул, воевода замычал, застонал, сплюнул и мерзопакостно изволил обругаться:
— Эй, писчик! Ты что, сволочь, там шумишь, спать не даешь? Рыло разобью!
— Это я, отец воевода, — загнусавил высоким голосом Остафий Трифонович. — Раб твой худородный, купчишка Долгополов челом тебе бить пришел. Не прогневайся, выйди, отец-благодетель…
В доме жара, от печей горячий воздух тек, обрюзгший большебрюхий воевода выплыл из покоев в подштанниках, в расстегнутой рубахе, босой.
Волосы всклочены, борода лохмата, глаза бараньи, губы толстые. За окном сумерки, в канцелярии серый полумрак.
— Ты чего, дьявол, стучишь? — крикнул воевода. — Ах, это ты, Долгополов? Я думал — подканцелярист… Пошто поздно? Присутствие закрыто ведь, — воевода рыгнул, перекрестил рот, почесал брюхо, сел за стол. — Что скажешь?
— Ой, отец воевода. Сергей Онуфрич, до твоей милости я, пашпорт хочу исхлопотать, хочу в Москву да в Казань-город ехать по спешным делам моим.
— Эй, дай-ко-те квасу мне! — опять крикнул воевода и пожевал пересохшими губами. Потом прищурился на Долгополова, державшего под пазухой два тюрючка с красками, подумал: «Прощелыжник… Давно бы тебя, прощелыжника, надобно в кнуты взять, в тюрьме сгноить… Ишь ты, тюрючки.
Мне люди добрые мешками носят». И воевода, отдуваясь, прохрипел:
— Пашпорт тебе надобен? В Москву? В Казань?
— Так точно, милостивец, — переступил Долгополов мозольными ногами и благопристойно покашлял в горсть.
Воевода вдруг заорал:
— Марья! Квасу! — и стукнул жирным кулачищем по столешнице.
Спавший на столе кот в испуге вскочил, хищно прижал уши, хозяин сшиб его на пол, а купчик рыбкой нырнул в кухню, принес деревянный жбан и кружку белого фаянса. Воевода окатил душу холодненьким, перевел дух и сказал:
— Нет, не будет тебе пашпорта. Ты весь век свой шляешься, не сидится тебе на месте-то… Ты хлюст порядочный…
Долгополов сунул тюрючки на скамейку, всплеснул руками и, скосоротившись, повалился на колени:
— Милостивец, батюшка! Не губи, выдай… Самонужнейшие дела у меня в Казани.
— С пустыми руками к воеводе не ходят. Нет, не дам…
— Я твоей супруге поросеночка живенького принес. Сосунок. К Рождеству Христову выкормишь.
— Поросеночка? Сам ешь. Не больно корыстен поросенок твой. Ступай с богом, не дам.
— Батюшка, воевода пречестной! — взмолился Долгополов. — Я ныне человек разорившийся, панкрут, сам изволишь знать… А в дороге чаю дела поправить, может, паки богатым стану, паки откуп в Питере сниму, золотом засыплю тебя, отец.
— Ты на посуле, как на стуле… Знаю тебя, хлюст ты… Ступай!
Воевода встал и ушел в покои, захлопнув дверь.
Долгополов покачал сокрушенно головой, вышел ни с чем на улицу.
Сумерки сгущались. На западе широкая заря стояла. На желтом небе, как на золоте, синели маковки церквей и колоколен. Будочник, взгромоздившись на приставленную к столбу лестницу, оправлял фонарь, подливая в него конопляное масло. На мрачно прошагавшего Долгополова рыжая шавочка пошавкивала. На душе у Долгополова кошки скребут. Ну да ничего, он этого воеводу-хабарника еще уломает.
* * *
— А ну-ка, стукнусь к Твердозадову, авось еще не дрыхнет, авось деньжат с него сдерну; без деньжат куда пойдешь, — вслух подумал опечаленный Остафий Трифонович.
Купец Абросим Твердозадов канатную фабричку имел, почитался в больших тыщах, недавно кирпичную церковь старообрядцам пожертвовал, но был груб, суров и на руку дюже ерзок. Во Ржеве до пятнадцати таких канатных завезений, купцы делали из конопли веревки самым незатейливым способом, а в работных людях у них городская голытьба да оброчные крестьяне.
Подошел Долгополов к кирпичному двухэтажному дому. Над дубовыми воротами крест восьмиконечный врезан, под ним — медный складень. Постучал в калитку, спросил дворника:
— Сам-то дома?
— Дома. Токмо ной у него в поясах, спину пересекло, кажись, лежит.
По блоку злющий кобель на цепи взад-вперед сигал и люто лез на оробевшего купца. Творя молитву от укусов песьих, Долгополов на черное крыльцо, дернул в кухню дверь — не подается, дернул со всей силы — плохо заложенный крючок слетел, дверь разом распахнулась. Долгополова обдало паром, как из бани. Он шагнул в кухню и, чтоб тепла не упустить, захлопнул за собой дверь. Два сальных огарка сквозь пар чадят. Опершись о печку руками, согнув широкую красную спину (бородатую с плешью голову вниз), стоял голый человечище, хозяин Абросим Силыч Твердозадов, а его дородная красавица жена, тоже голая по пояс, в какой-то коротенькой юбчонке, со всем усердием и с молитвенным от немощи причетом растирала редькой поясницу супруга своего. Голый человечище кряхтел, охал, жалостно постанывал.
И лишь захлопнул вошедший Долгополов за собой дверь, вспугнутая хозяйка с визгом: «Ой-ой, кто это такое вперся?» бросилась в покои, голый же человечище, не меняя положения, только обернул бородатый лик свой в сторону вошедшего и сипло закричал:
— Дворник, ты? Эк тебя, дьявола, прости меня, господи, черти-то носят. Никак, крюк в двери сорвал. Пошел, стерва, вон!..
— Не извольте беспокоиться, Абросим Силыч. Это не дворник, а самолично я, Долгополов Остафий…
— Ты? Пошто ты, тварь, не в показанное время лезешь, пошто двери чужие ломаешь, аки тать? Тут женщина в нагом естестве, а он, собака…
— Я, Абросим Силыч, видит бог, защурившись стоял и наготы вашей супруги не приметил, — врал Долгополов, отлично зная, сколь ревнив был Твердозадов к красавице жене своей. — Я, Абросим Силыч, в простоте душевной деньжонок у вас попризанять насмелился-с… Дозарезу нужны, Абросим Силыч… Погибаю-с, — пел елейным голосочком Долгополов.
Забыв про поясницу, ревнивый муж вгорячах быстро распрямился, от резкой боли застонал и, шагнув к попятившемуся Долгополову, весь затрясся в злобе:
— Тебе… денег… Тьфу!.. Ты, мошенник, чуть в трубу меня не выпустил. Плут ты, по тебе давно тюрьма плачет… Уйди, зелье лихое, пока я те щелоком морды не ошпарил!
Долгополов схватился за дверную скобку:
— Не извольте гневаться, Абросим Силыч. Уж ежели я мошенник да плут, так вы вдвое…
Великан хозяин молниеносно сгреб ухват, замахнулся им на Долгополова, пинком ноги вышиб его за дверь и, выскочив вслед за ним, орал:
— Митька! Ивашка!.. Спускай собак… Трави его, асмодея!
Впереверт кувыркаясь с лестницы, заполошно орал и Долгополов:
— Постой, постой, длиннобородый черт! Я те покажу, как честных людей увечить… Я самому воеводе жалобу подам! Он те бороду-то рыжую убавит…
— Чихал я на твоего воеводу-дурака! Жулик твой воевода, крохобор.
Ивашка, черт, чего смотришь? Дуй его!
И Твердозадов, опять заохав, скрылся в кухню, а дворник схватил Долгополова за шиворот и поволок со двора, как волк барана.
3
На другой день мрачный Остафий Трифонович, похлебав толокна с квасом, снова направился в воеводскую канцелярию. Скучала поясница, побаливала голова от вчерашней затрещины. Подьячий в медных больших очках, писчик и два подкопииста, поскрипывая гусиными перьями, строчили бумаги. Кот сидел на полке с законами, умывался лапой, зазывал гостей. Воеводы не было. По случаю рождественского поста он говел, еще из церкви не приехал.
Долгополов вышел на улицу, ждал у ворот, вел беседу с будочником.
— Идёт, идёт такой слушок, — охрипшим голосом говорил бударь, для сугрева переминаясь с ноги на ногу. — Токмо я сему веры не даю, ни боже мой! Может ли такое статься, чтобы из мертвых царь воскрес? Ни боже мой!
Вчерась двоих пьяных загребли в кабаке за язычок, маленько попытали батожьем острастки ради, да с пьяного чего возьмешь…
Подкатил воевода с бубенцами. Прохожие, сдернув с голов шапки, низко кланялись начальству. Долгополов подхватил воеводу под ручку, подсобил из саней выпростаться, на крыльцо взойти.
— Не дам, не дам, — бормотал воевода, обдирая сосульки с густых усов.
— За пашпортом? Не дам…
— Я, отец воевода, с жалобой к твоей милости пришел. Дай защиту…
— С жалобой? На кого показываешь?
— На ирода и разбойника, на Аброську Твердозадова.
— Ась, ась? — и воевода, чтоб лучше слышать, отогнул стоявший кибиткой лисий воротник. — На кого? На Аброську Твердозадова? Давай-давай его сюда… Он предо мной шапки не ломает, его гордыня заела. Он, подлец, на меня в Тверь жалобу писал… Он вроде тебя — хлюст, а нет, так и погаже… Давай-давай… В чем обвиняешь? Шагай за мной…
Воевода стал веселым, суетливым, сказал:
— Обожди, пожалуй, в канцелярии, я чайку испью. Приобщался сегодня я…
Через час в канцелярии появился воевода в кургузом мундире и при шпаге. Все вскочили, бросили перья, с низким, подобострастным поклоном гулко прокричали:
— С принятием святых таинств поздравляем, васкородие! Имеем честь!
— Спасибо, ребята… Долгополов! Показывай, в чем дело. Иван Парфентьич, садись сюда, пиши.
Долгополов и подьячий подошли к красному столу. Подьячий, гусиное перо за ухом, сел, разложил пред собой голубовато-серые листы бумаги, протер концом скатерти очки, откашлялся. Писчики, водя вхолостую перьями и притворяясь, что усердно пишут, навострили уши. Долгополов гундосым голосом стал давать показания, стараясь обелить себя и во всем обвиноватить Твердозадова.
— …Тут он, аспид, сверзил меня с лестницы и начал всячески поносить твою милость, отец-воевода, непотребной бранью…
— Какими словесами?
— Срамно вымолвить. Не точию словом произносить, но и писать зело гнусно и мерзко, сиречь такие словеса, ажно язык мой прильпне к гортани моея… Боюсь.
— Ну, молви, молви смело, не опасайся… А нет — и тебе, хлюст путаный, кнуты будут. — И бараньи глаза воеводы омрачились.
— Господин воевода! Лучше допроси дворника евонного, Ивашку. Он, смерд, слышал хозяйскую хулу на твою милость… Вели сыскать его. Да и Аброську Твердозадова зови…
— Писчик! — крикнул воевода. — Пошли солдата за Ивашкой.
Вскоре привели в канцелярию Ивашку. Это — широкоплечий, приземистый парень лет двадцати пяти, кудрявый, без бороды и без усов. Глаза злые, губы толстые. Он — сирота, крепостной господ Сабуровых, числился на оброке, подрядился, по письменому договору, служить три года Твердозадову на его канатной фабричке. И, как водится, попал в большую кабалу: помещик вскоре запродал его еще на два года и половину денег за его службу забрал вперед. А служба у купца анафемская. Пробовал Ивашка бежать, но был сыскан, отдан на расправу воеводе. Получив от Твердозадова мзду, воевода самолично избил Ивашку, приказал выдрать его, а после порки водворил бегуна снова в кабалу к купцу, Ивашка озлобился. На своего хозяина, на зажиточных людей и на все начальство глядел лютым зверем.
— А-а, знакомый! — притворно весело, но с затаенной неприязнью воскликнул воевода. И начался допрос.
Ивашка, опасаясь от Твердозадова побоев, запирался:
— Знать не знаю, ведать не ведаю, а чтоб хозяин ругал вашу милость, не слыхивал.
— Ишь, мужик-деревня, голова тетерья! — зашумел на него Долгополов и загрозил перстом. — В запор пошел. А не ты ли меня, волчья сыть, выволок за ворота да кулачищем по загривку? После того разу я смешался, куда бежать…
— Нетути, не видел я вас, — сказал Ивашка, — я втапоры в трепальне обретался, пеньку чесал.
Долгополов хлопнул себя по бедрам, закачал головой и прогнусил, ехидно улыбаясь:
— А-я-яй, а-яй… Подлец какой ты, парень! Побойся бога, пост ведь.
— Выходит, ты не слыхал, как меня хозяин твой честил? — сердито спросил воевода и нахмурился.
— Сказывал, не слыхал, — с грубостью ответил парень.
Воевода ударил в стол и закричал:
— Р-розог сюда!.. Палача сюда! Ребята, вали его на пол, спущай портки!
Три старых солдата брякнули Ивашку на пол, сорвали полушубок, перевернули носом вниз, оголили спину. В красной рубахе косой палач пришел, под пазухой — пучок розог. На ноги Ивашке сел солдат, на шею — другой, а третий солдат крепко держал вытянутые вдоль пола руки парня.
Ивашка пыхтел, скрежетал зубами.
— А ну, ожги, — командирским басом приказал воевода, встал, подбоченился, шагнул к Ивашке.
И только палач замахнулся, Ивашка заорал:
— Винюсь! Винюсь!!.
Палач недовольно кинул розги, парень встал.
— Сказывай! — крикнул ему воевода. — Иван Парфентьич, записывай за ним.
Глаза Ивашки засверкали, застучала кровь в виски, он подумал: «Эх, была не была, и хозяину и воеводе молебен закачу…» — и, вымещая злобу, с плеча начал поливать начальника:
— А пушил он твою милость вот как: «Этот сукин сын, воевода Таракан самый, — говорит, — из подлецов подлец… Самый христопродавец. Я его знаю, Таракана, подлеца!.. Он чем попало, мол, хабару берет. Весь город ограбил. Народ истязует. Девку, мол, изнасильничал… Каторжник воевода, подлюга, казнокрад… В петлю его, сукина сына, давно пора… Убивец! Вор!
Тараканище, этак и этак его растак…»
Поднялся переполох. Воевода размахнулся, подпрыгнул и, ударив парня по шее, сверзил его на пол. Писчики, подкопиисты повскакали с мест. — Волоки его, волоки! В холодную! Держать, гада, без выпуску, — свирепел воевода. — Гей, люди! Сыскать купца сюда! Твердозадова! Крамола! Смерды головы подъемлют, аки змеи… Эвот под Оренбургом низкая сволочь бунт бунтует. Я вам покажу Петра Федорыча императора! Слава богу, государыня у нас, матушка Екатерина! Сыскать купца!
Парня поволокли вон. Служащие стояли как в оцепенении, тряслись.
Лисье личико Долгополова покрылось крупным потом, красными пятнами пошло, а в прищуренных глазах неудержимый смех. Ослабевший от бешенства, толстобрюхий воевода пробирался, словно пьяный, к себе в покои, тяжело переводил дух, хватался за сердце.
— Батюшка, Сергей Онуфрич, — взяла его под руку молодая краснощекая воеводиха, дочь простого посадского человека, — что ж ты, голубчик мой, ради принятия святых таинств в этакий раж вошел: кричишь, ругаешься, людей бьешь… Ой, грех какой, ой, грех какой, право ну. Разденься, ляг, отдохни. Глянь, вздышишь-то, словно рыба на песке. Мотри, кондрашка хватит.
Воевода струсил слов ее, разделся, отдуваясь, выпил квасу, лег в постель. Свалили его поносные выкрики Ивашки. Господи, боже мой, ведь всю правду смерд про воеводу молвил. Христопродавец, взяточник, вор, насильник, казнокрад… Так оно и есть. А как иначе? Вот нагрянет губернаторская ревизия — тут неладно, там неладно, здесь упущение по службе, — всех надо ублаготворить, всякому хапуге-ревизору взятку дать.
Вот и приходится с застращенных жителей тянуть… Эх, доля ты служилая!
Вернулись солдаты, доложили подьячему, а подьячий воеводе:
— Повинного пред твоей милостью купца Твердозадова добыть солдаты не доспелись. И сказывали те посланные тобой солдаты, коль скоро-де подошли они к хороминам купца, ворота-де оказались на запоре, а сам винный пред твоей милостью купец шумел-де из-за ворот: у воеводы-де руки коротки тягать промышленных купцов в воеводскую канцелярию, такого-де закона нет, а есть закон тягать оных фабрикантов в мануфактур-коллегию. И по сему-де уходите прочь, иначе псов спущу, работных людей скличу, худо будет! И, шумя так, два выстрела из пистоли в воздух дал. Какое изволишь, воевода государь, распоряженье учинить?
И подьячий поклонился воеводе. Тот, лежа на кровати, помедлил, поохал и слабым голосом сказал:
— Для ради того, как я сей день причащался, а вчерась каялся в грехах самому Христу, кой заповедал нам прощать врагам своим, я данной мне от великой государыни властью того винного предо мной купца Твердозадова на сей раз прощаю. Объяви сие.
— А как прикажешь…
— А того смерда Ивашку, дав ему острастки ради двадцать пять горячих лоз, отпустить домой, мерзавца, с миром.
Когда подьячий на цыпочках вышел, воевода, устремив глаза к образу с лампадкой, переживал в душе светлые минуты христианской добродетели: обидчика простил, парня наказал слегка рукой отеческой и отпустил домой.
— Зарежу воеводу, зарежу воеводу… Вот подохнуть, зарежу, — с остервенением бубнил измордованный Ивашка себе под нос, уходя с воеводского двора.
4
Наступили рождественские праздники. Все учреждения — воеводская канцелярия, суд, земская изба — закрыты на две недели. По старинному обычаю отворились двери тюрьмы, колодники были распущены по домам на подписку и поруки. В неволе остались на праздник только те, которых надлежало держать «неисходно без выпуску».
Загудели колокола, праздичный народ валом повалил в церкви. Затем пошло исстари установленное обжорство, пьянство, плясы. Иные опивались насмерть или в пьяном виде замерзали под забором. По улицам в вечернюю пору разъезжали, шлялись ряженые.
У воеводы, бургомистра, ратмана, именитого купечества шли шумные пиры. Подвыпив, иногда на пирах дрались, вырывали друг другу бороды, били посуду.
Воевода за святки допился до чертиков, его дважды отливали водой, цырюльник пускал кровь ему.
А в день Крещенья, после водосвятия на Волге, как ушел крестный ход, многие стали купаться в иорданской проруби. Поохотился и воевода очистить в святой воде тяжкие прегрешения свои. Он подкатил в расписных санях с коврами. Жена плакала, вопила: «Не пущайте его, люди добрые, не пущайте: он не в себе, утонет!» Воевода рванулся от жены, сбросил шубу на руки рассыльного, сбросил валенки, длинную фланелевую рубаху (больше ничего на нем не было), перекрестился и, загоготав, скакнул, как грузный морж, в прорубь. Зеленая вода взбулькнула, волной выплеснулась на сизый лед.
Праздничная толпа зевак захохотала. Выкрикивала:
— Эй, Таракан! Воевода! Город горит!
— Воевода! Тараканы ползут!..
— Поджигай!..
Зажав ноздри и уши, воевода трижды с поспешностью погрузился в святую воду, выскочил, сунул ноги в валенки, накинул шубу, упал в сани:
— Погоняй!
Вдогонку хохот, свист, бегущая орава веселых ребятишек.
— Эй, Таракан, Таракан! — голосили мальчишки.
— Глянь, глянь, Таракан водку хлещет!
Воевода, злобно выкатывая бараньи глаза, грозил кулаком, ругался:
— Гей, стража! Дери их, чертенят, кнутом, — и тянул из фляги романею.
Давно было дело, а народ все еще не может забыть той смешной истории и до сих пор зовет воеводу Тараканом. История же такова. Однажды в летнее время по неосторожному обращению с огнем просвирни Феклы Ларионовой сгорело почти полгорода. После пожара к растерявшемуся воеводе валили кучами разные советчики: старушонки, посадские люди, ворожейники, духовенство, христа-ради юродивые, закоренелые старообрядцы, прорицатели и, предсказывая второй пожар горше первого, давали воеводе разные суеверные советы, один глупей другого. Воевода сшибся с панталыку, а как не густ был разумом, то, избегая брать на себя ответственность, решил подать в Санкт-Петербург запросную бумагу.
«Рапорт воеводской канцелярии Сенату.
Сего Мая 20 числа на память мученика Фалалея, волею божией половина богоспасаемого града выгорело дотла и с пожитками. А из достальной половины града даже неудержимо ползут тараканы в поле. И, видно, быть и на сию половину города гневу божию. И долго ль, коротко ль, а и оной половине города гореть, что и от старых людей примечено. Того ради Правительствующему Сенату представляю, не благоугодно ли будет градожителям пожитки свои выбрать, а оставшуюся половину запалить, дабы не загорелся город не вовремя и пожитки бы все не пожрал пламень».
Этот рапорт в виде курьеза был доложен государыне.
Прочтя оный, Екатерина Алексеевна грустно улыбнулась, потом рассмеялась, потом стала хохотать. Засим помрачнела, изволила взять в ручку карандашик золотой и, поджав губы и сделав ямки на щеках, положила резолюцию:
«Половина города сгорела, велеть жителям строиться. А впредь тебе, воеводе, не врать и другой половины города не зажигать. Тараканам и старым людям не верить, а дожидаться воли божией».
Так и пошло с тех нор воеводе прозвище — Таракан да Таракан.
Святки в городе, слава богу, завершились. Без душевного, без телесного повреждения остались во Ржеве-городе немногие. В их числе был и знаменитый самоучка Терентий Иванович Волосков. В первый день Рождества, по своему почетному положению, принимал у себя поздравителей, сам ездил с поздравкой, но пил сдержанно, да и то самое слабое вино. На второй день накатилась на него от непривычного безделья зеленая скучища. На третий день изобретатель с утра обложился книгами, с жадностью поглощал рукописные листы перевода «Астрономических лекций шотландского механика Джемса Фергесона» (перевод сделан тоже ржевским жителем — механиком Собакиным), читал евангелье, апокалипсис, библию, стараясь вникнуть в премудрость притчей Соломона. А назавтра собрался сходить в гости к мозговитому купцу Матвею Алексеевичу Чернятину: купец сам измыслил и по своим чертежам сооружал какую-то небывалую механическую кузницу. Ржев славен был одаренными людьми!
Невзирая на свою деловитость, на преданность изобретательским идеям, Терентий Иванович Волосков был одинок душой и по-своему несчастен. Он искренне скорбел неустройством жизни русской, поврежденьем нравов, торговлей крепостными, как собаками, всеобщей темнотой. И не было такого человека по плечу ему, чтобы разделить с ним тягостные думы.
— Доколе, господи, потерпишь всю мерзость запустения на Руси святой? — жаловался он в пространство. — Кругом бесправие, разбой, прямо сердцу больно. Держава наша, господи, в опасности… Бабий век грядет: не помнящая родства Екатерина, две Анны, веселая Елисафет, опять Екатерина.
Пышно, суетно живет царица, сразу по пятьдесят тысяч мужиков с землей любовникам своим дарит. Вот где горе земли русской, вот над чем должно зубовно скрежетать и злобные слезы лить! А при высочайшем дворе блеск, горше тьмы, и блуд, горше Вавилона. От этого ослепляющего блеска слепнет всяк, стоящий в блеске, — иноземные послы, русские вельможи и дворяне — слепнет и уже не видит ничего, что творится в зело просторной стране нашей. Вот я, Терентий Волосков, паки и паки вопрощаю себя: что делать, с чего начать, чем помощь оказать родине своей? Вопрощаю тщетно, и нет ответа, все нет ответа на помыслы мои.
Так мучился сам с собой совестливый самоучка Терентий Иванович Волосков.
И подобных людей большого ума и сердца, несчитанных, незнаемых, было несметное в России множество. Сидели они, как жемчужины в навозе, во Ржевах, Нижних Новгородах, Барнаулах, Бежецках, Великих Устюгах, в селах, в весях, в тюрьмах, на каторге.
Сильные духом, но беспомощные разъединенностью своей, они даже не ведали друг о друге.
И неустроенная жизнь текла над ними.
Жизнь — голодная и мрачная — в низменных пластах деревни; жизнь — блестящая, среди даровой бесчеловечной роскоши — в тоненьком пласте вельможного дворянства; жизнь — расчетливая до полушки, жизнь — грабительская — в гнездах молодой породы: крупных коммерческих дельцов, фабрикантов, именитого купечества, — вся эта неустроенная жизнь, бедная богатством, богатая малограмотными попами, разбойниками при больших дорогах, продажными сенаторами, подкупными судьями, всякой строкой приказной и тому подобными паразитами, сосущими кровь людскую, — эта сумеречная, бесправная жизнь во всей полноте своей и наглом обнаженности текла неспешно над головами людей большого сердца, людей несчитанных, незнаемых.
И вот, несчитанный, незнаемый купец Остафий Долгополов пылко восхотел считанным да славным сделаться, и, того не ведая, из незнаемых он-таки в русскую восемнадцатого века историю попал. С превеликим злоключением, опасностью, страхом — того достиг. А достигнув, не рад был своей жизни.
В конце февраля, после масленичной гульбы с блинами, Остафий Долгополов помчался на ясные очи Петра Федорыча Третьего — в его царские нози бултыхнуться, должок сквитать, всякие, корысти ради, выгоды себе заполучить…
Знай, ямщик, кого снежными полями мчишь. Легче, ямщичок, на поворотах, громче свищи, удалей песни пой, подстегивай кнутом своих кобылок!
Сани скользом-скользом, снегом голубеющим осыпаны просторы, серебристые посвисты в ушах, колокольчик под дугой выбрякивает заунывную какую-то, тоскливую, тоскующую музыку: «Со святыми упокой душу новопреставленного раба твоего Остафия». Но никто не скажет: в смерть или к преуспеянию жительскому несется смелый Остафий Долгополов.
Остафий Долгополов несется скользом-скользом прямо в пекло, на опасное свиданьице к самому Емельяну Пугачёву.
5
До Москвы Долгополов ехал вполне благополучно. Правда, в пути, по наущению дьявола, были мелкие невзгоды, впрочем сказать, денег за постой он не платил, а при прощаньи объявлял хозяевам, что, мол, правится в Москву за благословением к митрополиту, оттуда же через море-океан во святой град Ерусалим, к святой пасхе, и нет ли, мол, у вас, хозяева, усердия записать ваши имена в «о здравие», чтоб ерусалимский владыка-патриарх помянул их на Голгофе. Ну, известно дело, благочестивые хозяева постоялых дворов с радостью совали купцу деньги на красную свечу ко гробу господню, купец деньги принимал, а святые имена доброхотов вписывал в книжицу свою. Так, не торопясь, и ехал, незаметно прихватывая впопыхах то новые рукавицы, то девичий платок, то старушечьи чулки из толстой шерсти.
Лишь в притрактовом селе Паскудине заминка вышла. Ночевал Долгополов у попа, приветливая матушка накормила его пирогом с солеными груздями да ухой, он в благодарность благовествовал, либо сказывал побаски, утром распрощался по-приятельски и поехал с миром.
И только миновал лесок, глядь-поглядь, нагоняют двое верховых:
— Стой, ворище, стой!
Долгополов вскочил дубом, выхватил у парнишки-ямщика кнут, стал с плеча охаживать лошадок. Однако всадники настигли, рослый дьякон сгреб коренную под уздцы, седовласый плюгавенький попик, исказясь в лице, шумел:
— Ты, тать, мою серебряную лжицу хлебальную украсть спроворил! Грех тебе. Подавай хапаное!
Рослый дьякон соскочил с коня, вытряхнул мешок Долгополова, подхватил зазвеневшую увесистую ложку, подал батюшке. Купец пал на колени, сдернул рысью шапку, стал большие кресты класть, стал лбом в землю бухать:
— Богом клянусь, не брал! Подсунул кто-то, не иначе — сатана…
Дьякон загнул Долгополову салазки, в меру потрепал его и, подбив левый глаз, оставил купца лежащим на снегу, в безмолвии.
Затем духовные лица, оба-два с отцом Прокофием, поскакали обратно, радуясь и славя бога.
Остафий же Трифонович, заохав, приподнялся мало, спросил ямщика-парнишку, не закрылся ли, мол, поврежденный глаз, тот ответил: «не совсем чтобы»; Долгополов, благословясь, встал, вынул из денежной кисы медный сибирский с двумя соболями пятачище, приложил его к опухшему глазу, обвязался белым платком, сел в сани, с горестной ухмылкой взглянул на истоптанное в сугробе место и тяжело вздохнул.
В первопрестольный град Москву прибыл он в середке марта. На окраинах, над Кремлем и за Москвой-рекой по рощам граяли грачи, встречали весну, гнезда вили. Остафий Трифонович то и дело на соборы, на монастыри, на церквушки крестился, аж десная рука устала, аж зазябла голова. Ну и храмов божьих, ну и звону на Москве!
По иным улицам и переулкам, где проезжал купец, особливо на Варварке, многие дома как бы нежилые: двери заколочены, стекла в окнах побиты.
— А это, вишь ты, в третьем годе чума в Москве шалила, поди, слыхал? — пояснил седоку старик-возница. — Ена, чтоб ей лихо было, тьма-тьмущую народу загребла, прямо счету нет.
Долгополов остановился в купеческом подворьи, у знакомого купца-раскольника Нила Титова. Посещал Рогожское кладбище, в чуму 1771 года отведенное старообрядцами для погребения. В нововыстроенной деревянной часовне собирались многие раскольники-капиталовладельцы.
Долгополов старался завязать с ними торговые дела с расплатой векселями, но раскольники, сами жохи, видели Долгополова насквозь, в руки не давались.
Бродил Долгополов по кабакам, трактирам, иногда бывал вполпьяна, а больше притворялся пьяным, вынюхивал, чем дышит народ московский, нельзя ль, мол, из подслушанных речей какую ни есть корысть себе извлечь.
А народ по кабакам собирался разный. Тут тебе и младший повар княгини Уваровой с приезжим из деревни земляком пришли продернуть по стакашку сиводрала. Тут тебе с фиолетовым запойным носом долгогривый монах-бродяга — на груди жестяная кружка с образком, десятый год собирает на сгоревший прошлым летом храм Преполовения в несуществующем селе Крутые Задки — человек бывалый, беспаспортный, битый, не единожды в тюрьме сиживал. Тут и воинственный будочник — угощает его пойманный на барахолке жулик: «Не веди, дяденька, в приказ, пойдем выпьем». У жулика — желтая опухшая рожа, щека подвязана просаленной тряпицей, из-под тряпицы кончик носа и рыжий ус торчат. А больше всего пригородных крестьян в добрых овчинных тулупах, извозчиков и господских челядинцев в цветных камзолах, в сермяжных свитках, в стареньких ливреях. Большой трактир — «распивочно, навынос» — занял нижний этаж каменного дома у Петровских ворот.
Вечер. Чадят под потолком заправленные деревянным маслом два фонаря, на кабацкой стойке сальные свечи; плешивый чахоточный целовальник, послюнив пальцы, то и дело срывает со свечи нагар. Меж грязными столами с пьющей братией шныряют половые — парни в красных рубахах с засученными рукавами, в руках деревянные, а то и железные подносы, на подносах штоф с водкой, стакашки, кучками разложены огурчики, рыжики, рубленое осердие, печенка. Шум, крики:
— Эй, половой! А поджарь мне на три копейки рыбки боговой, салакушки…
— Сбитню, сбитню нацеди погорячей…
— А ну, завари на пробу китайской травки, по-господски желаю!
Долгополов съел целую селедку, рыгнул, брусничного квасу запросил. За одним столиком сидел с ним молодой приказчик богатого купца Серебрякова.
— А где ж твой хозяин торговлю имеет и промышляет чем? — пришепетывая, заговорил с незнакомцем Остафий Трифонович.
— А как же! — встряхнул кудрями шустрый молодец. — Наша лавка на три раствора упомещается в Красных рядах, аккурат насупротив храма Василия Блаженного. Ситцы, сукна, шелк, веревки, хомуты.
— Так-так-так. Веревки?
— А как же! Мы веревки на Волгу продаем, опять же на Макарьевскую ярмарку. Нам веревки ржевские фабриканты поставляют. А как же!
— Так-так-так. Эй половой! — весело крикнул Долгополов и стал бороденку свою на пальчике крутить. — А ну-ка, друг, спроворь полштофика винца да яишенку на двоих, глазунью. — И обратясь к молодцу:
— А знаешь, кто пред тобой сидит? Я пред тобой сижу, ржевский купец Абросим Твердозадов, фабрикант.
Приказчик открыл рот и вытаращил глаза. Долгополову показалось, что малый сомневается в истинности слов его, и, чтоб убедить приказчика, заметил:
— Ты не взирай, голубь, что одежонка скудная на мне, здесь кабак, опасаюсь в сряде-то обснимают. А в церковь, скажем, я в бобрах хожу, человек я самосильный.
Веснушчатое лицо молодца сразу поглупело, он встал, осклабился, сладким голосом сказал:
— Ах, какая честь… Я даже сести теперича не смею.
— Садись, садись… Молви-ко ты мне, парень хороший, сам-то дома?
— Нету-с, — робко присаживаясь, ответил молодец. — К Троице-Сергию говеть уехали Сила Назарыч-то, грехи повез. И с хозяйкой со своей. И с доченькой, с невестой. Честное слово-с…
— Жаль. Ах, жаль до чего, — пригнул Долгополов голову, по-несчастному уставился глазами в пол. — А я у Силы-то Назарыча хотел товаров красных отобрать, ведь он же у меня веревки-то покупает, сиречь моей выделки… Я в обмен хотел.
— Ах, не извольте печаловаться, господин фабрикант: замест Силы Назарыча его сынок-с, наследник-с… А как же! Пожалуйте к нам в лавку за всяко-просто, я с превеликим усердием потщусь вам добрый товарец подобрать.
— Так-так-так, — радость подкатила к сердцу Долгополова, пронырливые глазки то пропадут в узких щелочках, то выскочат. — Эх, друг… Ведь сам знаешь, я изо Ржева-города-то и не выезжаю николи, не токмо сына, а и самого Силу-то Назарыча в очи не видал. Вот в чем суть. — И Долгополов, слезливо замигав, посморкался в клетчатый платок. — А ты слушай, приятель, удружи мне, потолкуй с молодым хозяином-то: так, мол, и так, фабрикант Твердозадов, мол, приехал в Москву, на пятнадцать тысяч товаров накупил, пеньки, красок, парчи попам на ризы; деньгами, мол, поистрясся, а нуждается, мол, еще в красных товарах… Понял, друг?.. А мы бы с молодым хозяином твоим дело сделали. Я договор подписал бы на постав веревок и вексель выдал бы.
Молодец с готовностью воскликнул:
— Милости просим, вашество, уж я все подлажу, будьте-те без сумнения-с…
— Ну, спасет тя бог, дружище. И я тебя не оставлю. Уж поверь. Ты вот что: ты приезжай во Ржев, я тебя, кудрява голова, на богатой купеческой дочери женю, в люди выйдешь… Ей-богу, правда.
Молодец от прилива чувств всхрапнул, затряс головой и ну целовать руки Долгополова, обливая их пьяными слезами:
— Ну, такого обходительного человека впервой вижу… Верьте совести-с!!
— Ну, полно, полно… Эй, половой! А ну-ко-сь романеи по стакашку на двоих.
Им подали романею и, ради уваженья, сальную зажженную свечу.
— Братия! — гнусаво вопил в темном углу, где сгрудилось простонародье, пьяный самозванец монах-бродяга. — Братия, православные христиане!.. А ведомо ли вам, от царя-батюшки, из Ренбург-города, манифест на Москву пришел… Черни избавитель, духовных покровитель, бар смиритель, царь! На царицу войной грядет…
Народ зашумел, задвигался, потом притих.
— Слыхали, ведомо! — отозвался кто-то из середки. — Намеднись сотню гусар на телегах погнали в Казань, шуряка моего заграбастали, гусар он.
— Правда, правда, — поддержали голоса. — Слых есть, царь по Яику-реке гуляет, города берет, на Волгу ладит.
— Посмотри на Калужскую заставу, — по два гонца на день оттедов по Москве к генерал-губернатору скачут… Война там.
— А пошто ж о сем по церквам не объявляют?
— Трусу празднуют…
— Ха-ха!.. — шумел народ.
Многие, выпрастываясь из столов, пошагали к кучке, где монах. Резкий раздался свист.
— Ого! А ну еще подсвистни, — опять загнусил человек, одетый монахом.
Распаленный сочувствием толпы, он залез на скамейку, вскинул руки вверх. — Готовься, Москва, великого гостя встретить!.. Будя нам под бабой жить!..
Точите, ребята, топоры!
Тут двое ражих из другого темного угла, опрокидывая скамьи, подскочили к лохматому монаху, ударом по шее сбили его с ног, — кружка с медяками взбрякала, — сгребли за шиворот, вон поволокли.
— Прошибся, ой, прошибся, слуги царские, облыжно говорю! — вырываясь, вопил бродяга и лаял по-собачьи. — Гаф-гаф-гаф! То вино во мне глаголет, бес хвостатый вопиет во мне… Гаф-гаф! Заем! Порченый я, слуги царские, зело порченый… Гаф-ууу!.. А матушке Катерине верой-правдой…
Поднялась суматоха. Стражники хватали людей без разбора. Народ сразу оробел. Всей толпой, давя друг друга, хлынули на улицу, косяки дверей трещали. Чахоточный целовальник внаскок налетал на завязших в дверях гуляк, визгливо орал им в спины:
— Православные! Робята! А деньги-т, деньги-т! Напили-нажрали… Побойтесь бога-т… Кара-у-ул!
* * *
На другой день, простояв обедню в раскольничьей часовне на Рогожском кладбище, Долгополов вошел в покои своего квартирного хозяина, купца Титова, отвесил поясной поклон, поздравил с праздником Благовещенья пресвятые богородицы и, помявшись мало, сказал:
— Отец Нил Сидорыч! Уважь мне в твоей лисьей шубе знатнецкой да в шапке бобровой по городу взад-вперед проехать на лошадке на твоей…
— Пошто это? — строго вопросил горбоносый, в большой бороде старик.
— А так, что дело у меня, отец, не маловажное. Кой к кому заехать надлежит из людей великих. Подарок привезу тебе, отец.
Старик подумал, провел по морщинистому лбу рукой.
— Бери… Токмо не изгадь, мотри, одежину-то, да и лошадь не упарь.
Касаясь пальцами цветных половиков, Долгополов поклонился старику, сказал: «Спаси бог за доброту твою», — и на цыпочках пошагал обратно.
— Стой, Остафий! — Старик подобрал длинные полы кафтана и сел в мягкое кресло. — Вот собираешься ты в Казань-город ехать да в Ренбур…
Смотри, брат, не влопайся в оказию. Тамтка сугубая волноваха заварилась, головы с плеч, аки кочаны, летят, народ вешают, кровь льется.
— Откудов ведаешь?
Старик-раскольник, как бы опасаясь чужих ушей, огляделся по сторонам — и тихо:
— От игумена Филарета, настоятеля нашей обители в Мечетной слободе, что на реке Иргизе. Он впервые и Пугачёва обогрел…
— Какого Пугачёва, отец?
Старик пристально из-под седых бровей посмотрел на Долгополова и, ничего не ответив на его вопрос, продолжал:
— А в генваре месяце года сего игумен Филарет прибыл в Казань хлопотать, чтобы с иргизских скитов рекрутов не требовали в набор. И прислал оттудов нашему рогожскому протопопу грамотку. И пишет в ней игумен Филарет, что был он самовидцем, как в городе Казани предали лютой казни некоего Пугачёвского главаря и что-де войско генерал-майора Кара разбито Пугачёвым, а сам-де Пугачёв на Москву идёт… Впрочем сказать, ступай, Остафий, верши дела свои… Вижу, невтерпеж тебе… Иди. Да приглядись позорче, что на Москве-то деется. Шумки по Москве идут… Народ пришествия государя ожидает…
Остафий Трифонович смутился, сказал, виновато улыбаясь:
— Да уж не Петра ли Федорыча Третьего? — и, не получив ответа, продолжал:
— А я все ж таки в Казань поеду и в Ренбург поеду… Я смелый.
Уж ты, пожалуй, не отговаривай меня, отец Нил Сидорыч, не застращивай, пожалуй…
* * *
…Часа через два Остафий Долгополов подкатил на хозяйском рысаке к обширному дому купца Серебрякова, что в Замоскворечье. Долгополова радушно встретил у железных ворот знакомый кудряш-приказчик и провел в дом.
В большой горнице обедали двое: молодой хозяин с курчавой бородкой на нежно-розовом лице и его жена, широколицая, грудастая Машенька. Хозяин встал, Машенька облизала ложку и тоже встала. Долгополов истово покрестился на богатый кивот, уставленный с потолка до полу образами в позлащенных ризах, и отвесил поклон хозяевам.
— Добро пожаловать, — приветливо проговорил тенорком хозяин. — Сдается мне, что вы Абросим Силыч Твердозадов из города Ржева будете? Мне наш Василий сказывал…
— Так и есть. Я — Твердозадов, ржевский фабрикант, — развязно сказал Долгополов, испытующе поглядывая на молодого купчика. — А вы Силы Назарыча сынок?
— Так точно. Угадали. Митрием Силычем зовусь. А это вот моя половина, Марья Карповна. Будемте знакомы напредки.
Машенька, покраснев, заулыбалась и, стараясь скрыть в огромной цветной шали свою беременность, проворковала Долгополову:
— Да вы разболокайтесь, пожалуй, да залазьте за стол потрапезовать с нами, чем бог послал.
— Благодарствуем-с на приглашеньи, — и Долгополов важно снял с плеч богатейшую с бобровым воротником чужую шубу, аккуратненько положил её на парчевый диван, еще раз покрестился и сел за стол. Ему подали на оловянной тарелке леща с кашей.
— Тятенька не единожды говаривал: сколь годов, говорит, с фабрикантом Твердозадовым торговлю веду, а в глаза-де человека не видал. А вот вы и пожаловали. И что ж, большая ваша фабрика канатная? — И хозяин положил гостю две доли пирога.
— А так ежели без хвастовства, первая по городу.
— А вот у Лукьянова Никандра Тимофеевича, у того как?
— Много гаже-с. И пенька второй сорт. Браку много-с. А я делаю канаты с веревками даже против заморских без охулки… — Долгополов обсосал жирные после рыбы пальцы и, незаметно закорячив ногу, обтер их о голенище.
— Ах, чтой-то вы, — заметив это, сказала Машенька и протянула гостю полотенце:
— Вот извольте рушничок.
После пирога с изюмом, после клюквенного киселя с миндальным молоком хозяйский сын, сыто рыгнув и приказав жене: «Покличь-ка Ваську», повел гостя в контору.
Дело при участии кудряша-приказчика Василья быстро завершилось.
Долгополов отобрал по образцам красного товару на две тысячи, дал письменное обязательство погасить долг на тысячу рублей веревками своего производства, а на остальную тысячу выдал вексель. Оба документа подписал:
«Города Ржева канатных дел фабрикант Абросим Твердозадов».
Помолившись богу, ударили по рукам, на прощанье поцеловались.
6
В ночную пору, когда Долгополов, похрапывая, спал, плеча его коснулась чья-то крепкая рука.
— Восстань, Остафий, — тихо, но внушительно сказал старик Титов. — Обряжайся, едем в Рогожскую часовню, соборное бдение у нас тамотко. Велено тебе быть…
По темной Москве ехали долго. Легким морозцем сковало грязь. Кой-где колеса тарахтели по деревянному из накатника настилу. Ночная Москва тиха.
Разве-разве какой гуляка прокуралесит с тоскливой песней, пока не свалится где-нибудь на куче навоза и, ядрено обругавшись, не заснет. Да у кабаков то здесь, то там гуднет-расшумится драка с поножовщиной, с диким криком:
«Спасите, режут!»
Опаски ради у старика Титова меж коленями трехфунтовая на веревке гиря, а в передке у толстозадого кучера-богатыря под рукой безмен. Но, слава богу, странствие завершено благополучно.
Рогожская часовня чернела неуклюжей горой. Огней не видно, окна снаружи закрыты ставнями, чтоб не было блазну людям. Старик Титов постучал трижды в дверь.
— Господи Исусе Христе, помилуй нас.
— Аминь, — ответил изнутри голос, и обитая железом дверь отворилась.
Горело паникадило, топились изразцовые печи, было тепло, душно, пахло воском, ладаном, овчинами. Остафий Долгополов торопливо закрестился и отвесил четыре поясных поклона: восседавшему на кресле, спиной к алтарю, лицом к народу, благообразному седому старику в скуфейке и с лестовкой в руке, затем вправо-влево и назад сидевшему на скамьях и на полу народу.
Здесь на ночной совет были собраны надежнейшие старообрядцы, старики.
— Друже Остафий! — окончив совещание, строгим голосом проговорил, обращаясь к Долгополову, раскольничий протопоп Савва. — Мы известны, собрался ты в Казань-город по торговым делам своим. Мы радеем о душе твоей и бренных телесах твоих.
Долгополов, смутясь, молчал. На византийского письма иконах сияли ризы в дорогих каменьях. Старцы, шевеля белыми бородами, широко зевали, закрещивая рты.
— Может статься, — снова заговорил Савва, — встретишь ты в скитаниях своих старца Филарета с Мечетной слободы, что на Иргизе-реке. Был он допрежь из московских купцов второй гильдии, мелочную торговлю вел, а теперича, соизволением божиим, игумен. А не его, так, может, Гурия встретишь, тоже скитский старец с Иргиза, а допрежь был нижегородским купцом Петелиным…
— Я, святой отец, не токмо в Казань, а и подале правлюсь, — перебил Остафий протопопа Савву. — А куды, о том желательно, отец, перемолвиться в тайности с тобой.
— Изрядно хорошо, — ответил Савва и, восстав с седалища, вошел вместе с Долгополовым в предстанье алтаря.
— По тайности, сокровенно глаголю тебе, отец всечестной, — зашептал Долгополов, — чаю я повстречать самого батюшку Петра Федорыча…
— Сие ведомо мне… — При тихом сияньи огоньков Долгополов заметил, как седобородое, с румянцем, лицо старика заулыбалось. — Езжай, езжай, — зашептал он жарко, — толкуй государю: мол, евонное знамя голштинское добыто в Ранбове нашим старанием через великий подкуп… И послано то знамя голштинское в царское становище с неким знатным ляхом Владиславом.
Подержи, Остафий, сие в памяти… Можешь?
— Завсегда могу, памятью бог меня взыскал.
— Клянись — ниже под пыткой, ниже при смертном часе никому не поведаешь тайны сей, как токмо государю, — возвысил старец голос, и глаза его засверкали. — Клянись!
— Клянусь!
— Стань на колени… Клянись пред святым евангелием и крестом господним…
— Клянусь, клянусь! — преклонив колена и воздевая десную руку, восклицал купец.
Вынув из-за пазухи записку, старец передал её поднявшемуся Долгополову.
— А сию грамотку сокровенную отдай Гурию алибо Филарету с рук на руки. Послание изображено цифирью, ключ к пониманию вестен им.
Тут загудел колокол к заутрию, и Савва рек:
— Изыдем, чадо, к братии, сотворим молитву… А государю молви: старозаветная Москва ждет его и сретение ему готовляет.
И они вышли к народу.
Беседой с протопопом Долгополов был ошеломлен. Сердце его билось, мысли путались. Вот так чудеса в Москве!
Дома старик Титов секретно сказал ему:
— Токмо, чур, не обидься, Остафий. Гадала наша община денег тебе вручить для государя, да я, грешный, отсоветовал: зело легкомыслен ты и весь в мечтаниях. Уж не прогневайся, Остафий.
На другой день Остафий Трифонович купил в долг у знакомого купца Волкова красок на триста восемьдесят рублей, а все свои деньги, серебро и медь, поменял на золотые империалы, зашил их в штаны и шапку. В шапку же зашил и тайную грамоту протопопа Саввы. А с обеда выехал в путь с целым возом красного товару, что взял у купеческого сына Серебрякова.
В конце апреля Русь зазеленела, одевались листвой деревья и кустарники, звенели жаворонки над полями, вовсю палило солнце, дороги подсохли, товары Долгополова помаленьку убывали, деньги прибывали, ехать становилось все веселей, все легче.
Давно ж вернулся из Троице-Сергиевской лавры Сила Назарыч Серебряков с женой и дочерью. Вернулся в Москву человеком безгрешным, омыв душу в святоотеческой лавре слезным покаянием, и в первый же день нагрешил с три короба. А дело было так. Купеческий сын Митрий Силыч, похваляясь успехами торговых дел в отсутствие родителя, сказал отцу о доброй сделке с фабрикантом Твердозадовым. Взглянув на подпись в документах, Сила Назарыч с суровостью спросил:
— Это чья рука?
— Фабриканта Твердозадова, тятенька.
— А пашпорт глядел у него?
— Нет, тятенька, поопасался стребовать…
Тут Машенька вовремя ввязалась:
— Они даже у нас трапезовали…
— Молчать! — топнул на нее Сила Назарыч. — Ишь ты, растопырилась с брюхом-то со своим… Пошла вон! — И, обратясь к растерявшемуся сыну:
— Каков он из себя?
— Шуба с бобровым воротником, прямо тысячная шуба. А сами они, тятенька, не вовся большого росту, худощавые с бородкой, лицо рябое.
— Твердозадов-то худощав? Дурак ты, черт… Да у Твердозадова спинища — как этот шкаф, и росту, почитай, сажень…
— Да ведь он же в Москве сроду не бывал, тятенька.
— Зато я у него во Ржеве-городе бывал. Эх ты, дубина стоеросовая!
Жулику товар продал! — заорал косоглазый и тщедушный Сила Назарыч, уцапал с горсть кудри широкоплечего Митрия, стал с ожесточением мотать его голову во все стороны, ударяя кулаком то по скуле, то по загривку.
Митрий Силыч, могший одним щелчком убить папашу, даже и не пытался вырываться, только молил:
— Тятенька, простите великодушно… По молодости по моей… Васька меня уверил…
Хозяин разбушевался, сшиб ладонью блюдо с пирогом, схватил нагайку, опоясал ею сына, побежал пороть сноху, что принимала с честью жулика, но был схвачен женой своей:
— Машенька на сносях, дурак плешивый!
Хозяин ударил жену по щеке, грохоча подкованными сапогами, сверзился по внутренней лестнице в «молодцовскую» и таки порядочно измордовал кудряша-приказчика. Утомленный столь резкими и многими движениями, лег спать, бормоча:
— Господи, прости ты мое великое прегрешение… Вот тебе и лавра…
А как назначена была после Пасхи свадьба его дочери Клавдии и поручика Капустина, то он и положил в мыслях — оба темных документа на две тысячи всучить будущему зятю в приданое за дочерью совокупно с наличными деньгами: зять — человек военный, с кого надо и не надо взыщет денежки свои.
* * *
Долгополов все ближе и ближе подавался к Волге. Примечал, что настроение крестьян в деревнях не больно-то спокойно: крестьяне стали дерзки, на улицах гуртовались кучками, перешептывались, а то и громко говорили: вот и к ним-де скоро препожалует царь Петр Федорыч, велит всех дворян передавить, а землю мужикам отдаст. Долгополов всячески поддакивал.
Как-то в селе Троицком черномазый парень, покупая шелковый для кисета лоскут, посверкал на Остафия острыми глазами, молвил:
— Торгуй, торгуй, купец, да поскореича, а то нагрянет царь-государь, еще неизвестно, будет ли миловать торговых… Тоже кровушку-то нашу ладно высасываете, сальные пупы!
Толпа поддержала парня недобрым смехом. Долгополов наскоро задернул воз дерюгой и с шуткой, с прибауткой тронулся на большак, на главный тракт: там все-таки воинские разъезды рыщут, на мужиков наводят страх.
Однажды застиг его в лесу вечер, быстро смеркалось, дождь накрапывал.
Навстречу — ватага крестьян, все — вполпьяна. За кушаками топоры, в руках дубины, у иных за голенищами ножи, за спиной смотанные кольцом веревки.
Долгополов заорал вознице:
— Гони!
Лошади помчались. Внезапно схваченный веревочной петлей, Долгополов, под дружный смех толпы, перелетел вверх пятками с воза на дорогу. Едва встал, его мотнуло в сторону, кой-как скинул с шеи петлю, слезливо сморщился и захныкал, повизгивая щенячьим, с подвойкой, голосом: «Ой, ой, ой…»
Перед ним всплыл, как медведь, грозный солдат с ружьем, в лаптях, усищи сивые, горбатый нос разбит.
— Кто таков? Кому служишь? — сурово спросил солдат и стукнул ружьем в землю. — Государыне али государю?.. Держи ответ.
Взирая на солдата, как на своего избавителя от пьяных живорезов, Долгополов воскликнул:
— Вестимо — благочестивейшей государыне Екатерине! — и отвесил солдату поясной поклон.
— Ребята, вешай торгового по указу его величества императора Петра! — скомандовал набежавшим мужикам.
Душа Долгополова наполнилась ужасом, он пал на колени, завопил:
— Вру, вру, вру… Ей-богу, вру! Со страху я… Петра Федорыча законным государем почитаю! А от Катьки давно отшатнулся… Она, ведьма заморская, извести хотела государя нашего, да бог…
— А-а-а, — перебил солдат и в свирепой улыбке оскалил зубы. — Слыхали, ребята, поносные речи на государыню Екатерину Алексеевну?.. А подайте-ка сюда, ребята, нож повострей, пороху на эту гниду жаль тратить…
Мужики весело заржали. Долгополов затрясся, окинул толпу отчаявшимся взором, прошамкал, утирая слезы кулаком:
— Братцы, сударики! Дак кто же вы сами-то? Сами-то вы за кого — за Петра Федорыча Третьего алибо за государыню Екатерину?
— А тебе пошто знать?
— Ах, братцы… за кого вы, за того и я…
Ватага еще пуще захохотала.
— Братцы, я человек покладистый, я добрецкий человек, я вам, братцы, каждому на рубаху самолучшего канифасу оторву… Дарма!..
— Да мы и сами возьмем… В долг… Поди, поверишь? Ребята, хватай! — И толпа, пыхтя, бросилась к возу. Впереди всех бежал солдат в лаптях. — Токмо на саван, ребята, оставьте старичонке-то. Ха-ха!
Хлынул дождь. У воза жадная свалка началась. Долгополов, спасая жизнь, невидимкой юркнул в гущу леса. «Грабьте, грабьте, сволочи, товару там безделица, да не шибко дорого он и достался-то мне…» — мелькало в мыслях беглеца. Он утекал, куда глаза глядят, прислушиваясь к драчливым крикам полухмельной ватаги. Пробежав с полверсты, он изнемог, пал в густой ельник, затаился. У воза делили его товары, орали, мордобой шел, вот раза и два из ружья пальнули, и все смолкло.
— Батюшки! — не своим голосом, как настигаемый волками заяц, пропищал Долгополов. — Батюшки! Шапка! Шапку потерял…
Он вскочил, схватился за виски, хотел бежать, однако ноги сдали, он снова упал в ельник и, хныкая и боясь громко кричать, давился слезами и повизгивал: ведь в шапке-то зашито, почитай, все его богатство, паспорт там, скрытная бумага протопопа Саввы… Боже мой, боже мой, что же ему делать?.. Он сообразил, что шапка свалилась, когда его сдернули с телеги.
И, выждав время, пошел к тому месту, где должен стоять воз.
— Максим! Максим!.. — кричал он и прислушивался, не ответит ли возница. Но всюду тишина. Тьма сгущалась. Шел, шел, натыкаясь на деревья, звал Максима, творил молитву, сворачивал то вправо, то влево, то забирал назад, вконец закружился, потерял остатки сил и, внутренне раздавленный, сел на пень. Рукой ограбленного скряги он прощупал зашитые в штаны империалы, освидётельствовал все тайные и явные карманы, в них серебро и медяки. Тут скаредные мысли поослабли, от сердца отлегло, и Долгополов только в этот миг осознанно почувствовал себя в неминуемой опасности: разбойники, глухая ночь и лес дремучий, набитый медведями, волками, лешими. Узенькие глазки его расширились навстречу страху и стали круглы, как у филина, слух обострился, душа сжалась. Долгополов сроду не бывал в ночном лесу и со всех сторон ждал на свою голову погибели.
— Максим! Макси-и-им! — неистово взывал Долгополов.
Эхо звонко гудело во всех концах. Ответа не было. Дождь давно перестал, ночные ветерки шумели по верхушке леса.
Мало-помалу успокаиваясь, купец начал подремывать. «Нет, спать не можно, черти замучают, лесовик придёт — душу вынет…» Покряхтывая и разминая поясницу, он встал, отломил сук, обвел им по земле вокруг себя черту, приговаривая: «Бог в черте, черт за чертой», — опять сел на пень, окрестил воздух со всех четырех ветров, затем вяло позевнул, голова его упала на грудь. Засыпая, он вдруг услыхал: «Максим, Максим!» — будто спустя большое время передразнили его. Он открыл глаза и во весь голос закричал:
— Макс-и-м!.. Я ту-та-кааа!!!
Только эхо сонно пробубнило, и никто не ответил Долгополову. Он слабо удивился, но испугаться не успел: глаза его опять смежились, все исчезло вокруг.
Глава 2
Месть муллы. Падуров и другие. Конец Яицкого городка. Полужержавный властелин
1
Узнав, что Пугачёв оставил Берду и принял путь к Переволоцкой крепости, князь Голицын приказал подполковнику Бедряге эту крепость занять и выслать разъезды к крепости Ново-Сергиевской. А Рейнсдорпу было предписано наблюдать за всем течением Яика и занять войсками слободы: Бердскую, Каргалинскую и Сакмарский городок. Но, под впечатлением неудач во время осады, Рейнсдорп продолжал находиться в бездействии и приказа в полной мере не исполнил. Даже Берда не была занята его войсками. Пугачёв этой оплошностью губернатора впоследствии воспользовался.
Пройдя верст пятьдесят от Берды, он вдруг встретил до тридцати человек лыжников из разведки Бедряги. Это испугало Пугачёва.
— Нет, други мои, — сказал он, — этим местом нам не пройтись, видно и тут у них много войска, как бы не пропасть нам всем.
Повернули назад, опять в сторону Оренбурга. Шли не быстро, потому что дороги были убойные: то раздрябшие сугробы, то по колено коням грязь.
Бросили три пушки для облегчения. Лица спутников Пугачёва были грустны.
Желая как-нибудь подбодрить людей, он сказал вполусерьез, вполушутку:
— Если нам в здешнем краю не удастся, пойдем, детушки, прямо в Питенбург. Чаю, наследник мой, Павел Петрович, нас встретит там…
Атаманы упорно молчали. Их даже удивили такие несуразные о Петербурге речи. Всей армией ночевали на хуторе проводника казака Репина.
Снег быстро таял. Всю ночь с крыш дружная капель била. По оврагам бежали мутные шумливые потоки. Полным ходом шла весна.
Пугачёвцы сознавали, что они почти со всех сторон окружены голицынскими отрядами.
— Теперича мы, Петр Федорыч, словно бы в шашки с Голицыным играем, — чрез силу улыбаясь, сказал Шигаев. Они сидели в хате за столом, ели кашу.
— Как бы нас с тобой, батюшка, в нужник не запер Голицын-то…
— Не моги ты, Григорьич, об этом и думать, — угрюмо возразил Пугачёв.
— Лучше прикинем-ка, детушки, куды таперь пойдем.
— Пойдем в Каргалу, Сакмару да на Яик. А с Яика спустимся на Гурьев городок, там добудем провианта, — отвечали ближние.
— Да можно ли отсидёться-то в Гурьеве? — усомнился Пугачёв.
— Конешно дело, долго там сидёть несподручно будет, — отвечали атаманы.
— Я бы вас на Кубань провел, — раздумчиво сказал Пугачёв, — да таперь как пройдешь? Крепости, мимо коих идти, врагом заняты, в степу еще снега, да и провианту маловато у нас… Пожалуй, и не пройдешь таперь…
Никто не знал, куда идти, как от беды спасаться. Падуров тоже играл в молчанку. Он мрачен наособицу, он не может разыскать свою Фатьму. Куда она запропастилась? Нет ни Фатьмы, ни её брата джигита Али, ни Шванвича…
Неужели они все трое остались в Берде? Неужели угодили в полон к Рейнсдорпу?
Бывший в хате башкирский атаман Кинзя, видя замешательство Пугачёвских атаманов, спросил Пугачёва чрез переводчика Идорку:
— Куда вы, государь, нас ведете и что думаете делать?
— А веду я вас в Сакмарский городок, либо в Каргалу, либо еще куда подале… Пробудем там до весны, а коль скоро дождемся хорошего времени, поведу я свое воинство на Воскресенские Твердышева заводы.
Кинзя вдумчивыми глазами воззрился в похудевшее лицо Пугачёва и бодрым голосом сказал:
— Ну, ежели вы на заводы придёте, в нашу Башкирь, я вам чрез десять дней хоть десять тысяч своих башкирцев поставлю, конницу.
— Благодарствую, Кинзя Арсланыч, спасибочко тебе!.. Верный ты, — растроганно сказал Пугачёв, и на его душе несколько потеплело, но брови были все так же хмуро собраны над переносицей.
Он тотчас приказал Падурову и Почиталину написать воззвание к башкирскому народу. И письмо князю Голицыну.
— Пускай князь пораздумает, с кем воюет, супротив кого идёт, — приподнято говорил Пугачёв, силясь произвести впечатление на ближних. — Да не забудьте, господа писаря, напомнить ему, что, мол, отцы и деды его верой и правдой служили моим приснопамятным предкам.
Уходя спать, Пугачёв уже который раз подумал: «Где-то Овчинников мой, да Горбатов офицер с Перфишей? Да в добром ли здоровье верный мой старик Павел Носов?».
26 марта Пугачёв с войском был в Каргале, он занял её без боя, так как Рейнсдорп и не подумал прислать туда воинский отряд. Емельян Иванович с большим сожалением узнал об аресте здесь Хлопуши. Он приказал атамана Мусу Улеева и всех каргалинских старшин насмерть переколоть, дома их сжечь.
Две красавицы-татарки — Улеева и Абрешитова, крепко любившие «бачку-осударя», принимавшие его у себя и приезжавшие погостить к нему в Берду, умоляли Пугачёва помиловать их мужей — сотника и атамана. Но Емельян Иваныч в раздражении сказал им:
— Ваши мужья — не люди, а собаки! Они, изменники, наивернейшего слугу моего погубили — Хлопушу.
Учиня быструю расправу, он поставил в Каргале начальствовать Тимофея Мясникова, при нем оставлено было 300 человек башкирцев и крестьян.
Наконец-то и краснощекий Тимоха, приятель Зарубина-Чики, в большие начальники попал.
В тот же день Пугачёв занял Сакмарский городок, а так как провианта в армии было маловато, он послал Творогова в Берду: «Авось, чего не то там сыщешь».
Творогов взял с собой отряд конников в тысячу человек. Пред его отъездом в путь подошел к нему озабоченный Падуров и спросил:
— Когда ты свою Стешу отправлял домой, не заприметил ли Фатьмы, не увязалась ли она за твоей жинкой?
— Нет, Тимофей Иваныч… За суетой и ни к чему мне было… Не до баб теперь.
Творогов быстро налетел на Берду, захватил в плен немногочисленную команду Рейнсдорпа, добыл провианту, но, приметя, что к слободе подступает авангард Голицына, вернулся в Сакмару. На обратном пути пристали к нему Али и Фатьма на своих конях. Невзирая на весенние, радостные дни, Фатьма с опечаленным сердцем, с тоской в глазах ехала к своему Падуру.
— А где Шванвич? — спросил Творогов.
— Мы искали его, нету, — ответил Али и переглянулся с сестрой.
Губернатор Рейнсдорп, чтоб как-нибудь оправдать свое ротозейство, в донесеньи по начальству сообщил, что вчерашнее нападение на Берду было произведено «злодеями» под прикрытием густейшего тумана: «Внезапу подкрались и ударили». Но член-корреспондент Академии Наук Рычков рад был случаю поглумиться над Рейнсдорпом. В дневнике он записал: «Могло статься, что в оной слободе был густейший туман, но в городе во весь сей день никакого тумана не было».
Тем временем князь Голицын отправил для преследования Пугачёва крупный отряд полковника Хорвата. Сам выступая из Татищевой, Голицын оставил в этой крепости Мансурова, предписав наблюдать, чтоб «злодей» не мог пробраться к Яику, а затем, ежели зимний путь допустит, идти ему, Мансурову, на Яик.
Хорват вскоре занял Берду и донес Голицыну, что Пугачёв снова успел скопить себе силу, к нему на помощь прибыли до двух тысяч башкирцев и присоединилось много «отчаянной сволочи», что «злодей» с пятитысячным войском, набрав провианту и фуража, сидит в Сакмарском городке (в двадцати верстах от Оренбурга) и намерен защищаться.
Князь Голицын принял нужные меры. Он 31 марта занял Берду и с небольшим конвоем и свитой пышно въехал в Оренбург как триумфатор. Его прибытие приветствовалось колокольным трезвоном, пушечной пальбой и радостными криками обывателей.
Повернись судьба иначе, и, может быть, многие горожане, казаки и солдаты с еще большей торжественностью, с еще большим рвением встречали бы Емельяна Пугачёва.
Дворянством, начальством и купечеством был дан Голицыну обед.
Разговоры кружились возле событий последнего времени, возле непомерных трудностей пережитой Оренбургом блокады, коснулись также театра военных действий в Турции. Но Голицын, к сожалению, ничего нового о войне не знает, так как давно не получал оттуда известий; может быть, письма, ему адресованные, где-нибудь путаются по оренбургским и башкирским просторам.
После обеда в гостиной губернаторского дворца подвыпившему, как и все гости, князю Голицыну был представлен в виде курьеза собравшийся уезжать в свой Курск купчик Полуехтов. Довольно живо, с потешными ужимками, то размахивая руками, то почесывая за ухом, он рассказал князю о своей схватке со «злодеями», о поездке к Пугачёву и страшном разговоре с ним.
Слушая его, развеселившийся князь, а за ним все гости немало смеялись.
— А господин Пугачёв-то, смотрите-ка, остроумец изрядный, — говорил князь и обратясь к купчику:
— Так кто ж вы теперь, Полуехтов или Полуухов?
— Ухи целы, ваше сиятельство… Стало, я, как и допрежь, Полуехтов, — захлебываясь, бормотал купчик.
— Герой, ваше сиятельство!.. О! Герой! — восторгался Рейнсдорп. — С одной крюшка, ваше сиятельство, инсургентов прогонял!
Князь поднялся, снял со своей груди золотую медаль, повесил её на грудь задохнувшегося от внутреннего трепета купчика и обнял его, сказав:
— Носите с честью, молодой человек. Такие люди, как вы, отечеству нашему на пользу.
Первого апреля, в два часа утра, Голицын двинулся из Берды.
Приближаясь к Каргале, князь узнал, что ему навстречу выступил из Сакмарского городка Пугачёв с двумя третями своего войска.
Каргала с окрестностями находилась среди Губерлинских гор, в местности, изборожденной высокими сопками, глубокими рвами и дефилеями, что создавало весьма большое преимущество для обороны и невыгодные условия для наступления.
Пугачёв приготовился к защите своей сильной позиции и на «самонужном» возвышенном месте выставил батарею из семи орудий.
Когда показался головной сводный батальон капитан-поручика Толстого и конный отряд подполковника Аршеневского, дружно загремели Пугачёвские пушки. Однако умелая атака воинских отрядов принудила Пугачёвцев бросить свои позиции и начать отступление. Они отступили за три версты к лесопильной мельнице, что на реке Сакмаре, между Каргалой и Сакмарским городком.
Голицын, осмотрев местность, намеревался разгромить здесь противника.
Он приказал выставить орудия на господствующей над местностью высоте.
Пугачёв тоже довольно искусно расставил свои уцелевшие пушки, но у него было слишком мало зарядов. Он предвидел опасность поражения от голицынских испытанных и приноровившихся к боевой обстановке солдат. Пугачёвская толпа, в особенности башкирцы и часть вновь примкнувших крестьян, точно так же взирала на многочисленного, хорошо вооруженного врага с внутренним шатанием.
И, действительно, после нескольких удачных выстрелов голицынских пушек среди Пугачёвцев возникло замешательство.
Пугачёв скакал по рядам своих войск, зычно кричал с коня:
— Грудью, детушки! Не трусь! Стой на месте!.. — но в его голосе уже не слышалось разжигающего задора.
Суетились в своих частях и Падуров с Почиталиным, и Жилкин с Горшковым, и Максим Шигаев.
«Ну, до чего жаль, что нет Овчинникова», — скучал сердцем Пугачёв.
Сердце Фатьмы было тоже неспокойно. Вместе с братом своим Али она в боевом полку оренбургских казаков Тимофея Ивановича Падурова. Ей чудится близость чего-то недоброго. Она с тревогой поглядывает в сторону своего Падурова… Почему у него такое, совсем темное, лицо, и усы обвисли, и чуб спрятан под мерлушковую шапку; и помутившиеся, словно пьяные, глаза?
Скверно на душе у Фатьмы.
За Емельяном Пугачёвым скачет Ермилка, у него в поводу — три заводных коня «на всяк случай для батюшки, он — бог с ним — хоть и нетолст, да дюже грузен — как из железа сбит, под ним любой конь живо зашатается».
Меж тем бой крепнет, входит в силу. Голицынская картечь, как градом, стегает по Пугачёвцам. Вот засвистели ядра. Оробевшая толпа, теряя убитых и раненых, то здесь, то там кидается врассыпную, но, воодушевляемая личной отвагой Пугачёва и полковника Шигаева с Падуровым, вновь овладевает собою.
Оренбургские и яицкие казаки спешились. Засев за огромные камни, хоронясь за деревья, они метко отстреливаются, сшибая наступающего врага. Но враг упорно движется вперед. И всюду гремит, раскатывается солдатское «ура».
Стремясь отрезать отступление противника, голицынские гусары спешат охватить фланги Пугачёвцев. Заметив это, казаки всполошились: они срываются с мест и, вскочив на коней, готовятся утечь подальше. Вскочила в седло и Фатьма. Её конь храпит и кружится. Фатьма бьет его нагайкой, а сама все ищет взором то место, где пестреет боевое знамя, где носится с Ермилкой одетый в простое платье государь.
— Казаки! Вперед! Не робей! — размахивая саблей, командует с коня Падуров.
Казаки выхватывают сабли, берут наизготовку пики, кричат воинственно «ги-ги-ги!» Но под ударами вражеской картечи, не принимая боя, отступают.
Падуров растерялся. Чтоб не остаться в поле одному, он и сам по необходимости устремляется вслед за казаками, за Фатьмой. Вдруг он с удивлением усмотрел, что среди гусар, наступающих на левый фланг, рыщет стая татар, а с ними седобородый с желтым иссохшим лицом старик с поднятой в руке кривой турецкой саблей. Рядом с желтолицым громоздится на коне тучный мулла с белой чалмой на голове.
— Глянь, Падур! — прокричал испуганно Али. — Мулла с купцом… Ой, алла-алла, они Фатьму ищут…
— Не государя ли?
— Нет, Фатьму!.. Давно её ищут… Худой дела… — И Али, взмахнув локтями, поскакал.
Бой еще не сломился. По заснеженному полю, по увалам и сопкам туда и сюда, вправо и влево, вперед и назад снуют Пугачёвцы и голицынцы. И не понять было, где свои, где чужие, — все смешалось.
Еще немного, и под жестоким натиском голицынцев, под грохот их пушек Пугачёвское воинство ударилось в бег к Сакмарскому городку.
Чувствуя, что оробевшую толпу ничем нельзя уже остановить, Пугачёв скакал среди отступающих и в гневе голосил:
— Гей, гей! Гуртуйтесь в городке! Не допускай злодеев! Кроши их!..
Отделясь от толпы, он поскакал с Ермилкой и небольшой охраной на правый фланг, чтоб ободрить оборонявшихся там уральских работников и казаков.
Гусарский офицер-рубака, ткнув нагайкой в сторону мчавшегося вдали Пугачёва, заорал своим:
— Лови Пугачёва! Кто словит — десять тысяч!
И вот изюмские гусары, сминая кусты, топча бегущих мужиков, поскакали напересек Пугачёву.
— Государь! Эвот, государь! — вырвавшись из перелеска с горстью храбрецов-казаков, пронзительно закричала Фатьма. — Спасай бачку-государя!..
И кучка смельчаков помчала за нею наперерез скачущим гусарам. Татарка потеряла шапку, длинные косы её плескались по спине, в сильной руке сабля.
А позади нее, догоняя сестру, спешил молодой джигит Али. Его конь то вязнет в сугробе, то выпрастывается на притоптанное место. Али бьет его плетью, надрывается в крике:
— Фатьма, назад!.. Назад!.. Мулла здесь! Гей, Фатьма!.. Мулла Ахметов… — но смертельно сраженный пулей, он, круто качнувшись вбок, на всем скаку падает с седла, хрипит, корчится в судорогах и затихает.
Казаки Фатьмы бурей врезались в ряды гусар. Медведеобразный казак Илюха, прикрякнув, рассек ретивого офицера пополам и, бросив сломавшуюся свою саблю, схватился за пику.
Рев, гвалт, отчаянная ругань, сеча, редкие выстрелы. Кони, похрапывая, взвиваются грудь в грудь на дыбы. Внезапно атакованные гусары вначале смешались, затем, опомнясь и видя, что напавших на них казаков небольшая горстка, стали прижимать их к перелеску. Казакам и Фатьме грозила опасность. Зато Емельян Иванович успел скрыться из виду.
Ратное поле от лесу до лесу теперь было чисто, лишь чернели на белом снегу тела убитых и раненых. А все живое мелькает и движется — одни отступают с боем к Сакмарскому городку, другие преследуют отступающих.
Падуров вдруг усмотрел свою татарку.
— Фатьма! Фатьма! — во все горло кричит он и, весь охваченный страхом, стремится на помощь к ней.
За татаркой, пурхаясь в снегу, спешат гусары. Преграждая ей дорогу справа и слева, они стараются загнать её коня в глубокую снежную застругу.
Падуров ничего не видит, кроме сверкающего возле Фатьмы клинка турецкой сабли да ослепительной белой чалмы.
— На по-о-мощь! — кричит обезумевший Падуров. — Братья казаки, на помощь!
Но казаков нет вблизи, — спасаясь от гибели, они прянули в лес.
И не треск ружейных выстрелов по бегущим казакам, не глухой гул ухнувшей пушки вдали, а пронзительный крик старика в чалме поразил слух Падурова.
— Алла! Алла! — визгливо вопил старик, настигая Фатьму.
Коня татарки загнали по грудь в сугроб. Из её рук гусары выбили саблю.
— Падур! Падур! — кричит Фатьма.
Метко брошенная петля гусарского вахмистра вмиг валит её с коня. С гортанными криками, подобными клекоту хищных птиц, поверженную на землю женщину окружают татарские всадники.
И внезапно падает в сугроб сбитый пикой Падуров. На него налетели сразу пятеро, ему вяжут назад руки, набрасывают на шею аркан, ведут прочь, подгоняя ударами плеток; он беспрестанно оглядывается, в ужасе стучит зубами.
Меж тем костлявый старик, наскоро засучив рукава, уже взмахнул над головой Фатьмы кривой своей саблей.
— Сто-сто-стой! — неистово завопил подскакавший мулла. — Ля илля!
Именем Мухамеда, стой!
В пухлой руке муллы — грузный жезл с отточенным концом и позлащенным набалдашником. Мулла тяжело дышит, возводит налитые кровью глаза к небу и сиплым голосом бросает Фатьме:
— Проклятая! Закон аллаха повергла!.. Так умри же, дочь шайтана! — и, занеся жезл, он с силой пронзает острием грудь Фатьмы.
Татарка пронзительно взвизгнула и, затрепетав, пала.
Изо рта её хлынула кровь. Мулла весь дрожит, затем начинает громко икать, двойной подбородок его, обтянутый лоснящейся кожей, колышется.
— Руби!
Желтолицый костлявый старик, взмахнув саблей, разом отсек Фатьме голову. Лицо Фатьмы бело, глаза полузакрыты.
Все кончено. Цвела жизнь, и не стало жизни. Но тот, кто отдает свою жизнь за других, идёт мимо смерти — в память народную.
Голова воткнута на копье и вознесена над всеми. Иссиня-черные косы повисли, как ветви плакучей ивы. Указывая на мертвую голову, мулла поучающе молвит:
— Великий аллах и Мухамед, пророк его, дали мне мощь сразить цвет горький, отравляющий дыхание нашей правоверной земли. Давайте молиться о Фатьме… Проклятье человеку, соблазнившему плод от плода нашего, кровь от кровей наших!.. Ля илля!..
Он заунывно поет из корана, к его голосу хором пристают татары.
2
Тем временем отступавшие Пугачёвские толпы, отстреливаясь, подтягивались к Сакмарскому городку. Но задержаться здесь было невозможно: изюмские гусары и чугуевцы с двух сторон налегали на мятежников, а сзади густыми цепями бежали, пуская ружейные залпы, солдаты карабинерского полка. Гористая местность, покрытая лесом, вся в глубоких оврагах и падях, по дну которых стремились потоки вешней воды, была гибельна для отступающих.
Преследуемые, утратив в конце концов всякий порядок, бежали пешими и скакали на конях, не помня себя. В узком междугорьи они стеснились так густо, что давили друг на друга. Лишь отдельные кучки удальцов с последней яростью продолжали обороняться, но большинство их гибло или попадало в полон, а кто спасался — бежал в городок прятаться в подпольях, в банях, на чердаках.
Емельян Иванович скакал на свежем коне к Пречистенской крепости.
Пугачёвцы были разбиты и рассеяны.
Сакмарский городок оцепили воинские части Голицына. Производились повальные обыски. Уже было сыскано и арестовано несколько видных мятежников.
Связанного Падурова с арканом на шее вели через опустевшее поле. У него темно в глазах, мутились мысли, звучал в ушах беспрерывный пронзающий душу голос татарки: «Падур, Падур…»
Возле него стонут, ползут, кой-как движутся раненые, он шагает словно в бреду через трупы своих и врагов, и все вокруг него захлестнуто дымкой.
Вдруг он видит — лежит в стороне сверх сугроба атаман Витошнов — руки раскинуты, глаза в небо, безмолвствует.
— Андрей Иваныч! Витошнов! — вскричал Падуров и приостановился. — Господа гусары, дозвольте… Он нашей Военной коллегии главный судья.
Может, старичок жив еще.
— Иди! Иди!.. Жив, так приколем… — закричали гусары, и один даже слегка стегнул Падурова плетью.
В станичной избе, куда ввели Тимофея Падурова, сидели на скамье связанные: близкий друг Пугачёва — Максим Григорьич Шигаев, Иван Почиталин, солдат Жилкин и главный писарь Военной коллегии Максим Горшков.
Они сидели понурые, сгорбленные, с низко опущенными головами. Холеная, обычно расчесанная надвое борода Максима Шигаева теперь обвисла мочалкой.
Ваня Почиталин, уставясь в пол, часто взмигивал, утирал глаза рукавом изодранного в свалке чекменя.
Падуров взглянул на товарищей, остолбенел, покачнулся. Измученным голосом сказал:
— Братья казаки, старик Витошнов убит, Фатьма убита… Жив ли батюшка?
Ему никто не ответил. Кровь разом отхлынула от его мозга, задрожало, остановилось сердце, он судорожно стал хвататься за воздух и с закрытыми глазами упал боком на стол.
* * *
С толпой в пятьсот человек Емельян Пугачёв, как гласят показания сообщников его, бежал «не кормя, во всю прыть до Тимошевой слободы. По приезду в ту слободу, только что накормили лошадей, то поскакали опять и, приехав в село Ташлу, ночевали».
Избежав прямой опасности, Емельян Иванович стал приводить в порядок собственные мысли. Он не досчитывался многих соратников своих. Где они, забубенные головушки? Он ничего не знал о судьбе друга своего Шигаева, Вани Почиталина, верного полковника Падурова, Горшкова и Витошнова.
Прошло в нетерпеливом ожидании еще два дня. Никто из его сподвижников не появлялся. Пугачёв, охваченный душевной мукой, наконец решил, что они либо убиты, либо угодили в полон. «А может быть — во всем благополучии, да только на след мой не нападут. А вот где Овчинников с Горбатовым?»
Он не знал, что главный атаман его бывшей армии Овчинников с остатками толпы отступил из-под Татищевой крепости в Яицкий городок. Он также ничего не ведал и о том, что офицер Андрей Горбатов с Варсонофием Перешиби-Нос, с двумя яицкими казаками, башкирцем и работным человеком с Авзяно-Петровского завода, прячась от вражеских разъездов, пятый день ищут Пугачёва по степи.
Но вот наконец-то они напали на его след, вот уже слышен топот их коней, вот Андрей Горбатов, едва державшийся на ногах от пережитого им в скитаниях голода, холода и треволнений, входит к Пугачёву в дом.
— А-а-а, ваше благородие! Откудов ты? — вскакивает Пугачёв, морщины над его переносицей распрямляются, он с приветливой улыбкой спешит навстречу офицеру. — Ну, как да что?
Братски поздоровавшись с Пугачёвым, Горбатов кратко перемолвился с ним. Затем сели обедать.
Обед подавала Ненила. Ермилка еще в Сакмарском городке прикрутил её веревками к заводному коню, чтоб не упала, и примчал вместе с попом расстригой. За обедом, на котором присутствовал и Кинзя Арсланов, Горбатов рассказал Пугачёву об окончании боя под Татищевой, о бегстве в Яицкий городок уцелевших казаков и заводских крестьян вместе с атаманом Овчинниковым и о своем, Андрея Горбатова, желании во что бы то ни стало разыскать государя. И вот желание его сбылось!
Подробно расспросив Горбатова о всех военных делах и снова запечалившись, Пугачёв принялся в свою очередь рассказывать о неудачном сражении его людей у лесопильного на реке Сакмаре завода.
— Как видишь, я всех растерял своих, один остался… Эхе-хе-хе. Вот Кинзя еще, да Ермилка полководец, да Ненила генеральша. Да еще, кажись, поп Иван. Вот и все свитские мои… — пробовал шутить Пугачёв, но это ему на сей раз не удавалось. — А не знаешь ли ты, что подеялось со стариком моим Павлом Носовым, бомбардиром? Убит, поди?
— Нет, государь, не убит…
— Ранен, что ли?
— Ни то, ни другое…
— Так чего ж с ним?
— Повесился, государь. Перешиби-Нос видел это…
— Ой ты!.. — выдохнул Пугачёв и рванул рубаху против сердца.
Позвали Варсонофия. Необычайно худой, костистый, только большие обвисшие усы все те же. Варсонофий поздоровался с «батюшкой» и прочими и на вопрос Пугачёва о судьбе Павла Носова насквозь прозябшим хриплым голосом заговорил:
— Бегу это я, ерш те в бок, во вся тяжкие, как бы, думаю, в лапы им, дьяволам, не угодить… Бегу, а сам глазами зыркаю, нет ли где коня.
Глядь-поглядь — направо пушка стволиной над обрывом свесилась, на пушке, на стволине, ерш те в бок, петля ременная, в петлю Павел Носов свою головушку вкладает. А сзади нас: бах-бах-бах, бах-бах-бах… Пули, как шмели, над нами жужжат-свищут… Я кричу во всю глотку: «Дедушка, дедушка!.. Что ты надумал… Побежим!» А он: «Батюшку побереги!..» — да с этими словами и скакнул вниз и закрутился на ременной петле. Ахти, беда!..
А сзади, ерш те в бок, бах-бах-бах, бах-бах-бах… Я на коня, да и укатил.
А как отъехал в безопасность, слезы, понимаешь, ваше величество, то есть такие горькие слезы закапали из глаз…Дивно хорош старик-то был, ведь мы его с тобой… это, как его… — вдруг осекся Варсонофий. — Я ведь его, дедушку Павла-то, еще на Прусской войне знавал.
Пугачёв слушал рассказ, низко опустив голову. Затем перекрестился и сказал с чувством:
— Превечный спокой его головушке… Верный был.
Емельян Иваныч еще ниже опустил голову и, зажимая то правую, то левую ноздрю, отсморкнулся на пол. Видя это, Ненила тотчас подала ему прибереженный ею чистенький платочек.
— Благодарствую, — каким-то сорвавшимся, почти детским голосом, едва сдерживая душившие его всхлипы, сказал он Нениле и вытер платком глаза, потом выдохнул с шумом воздух, не глядя ни на кого, улыбнулся и молвил:
— Скажите-ка отцу Ивану, чтоб поминал старика Носова… Павла Носова.
Да и других прочих, которых… Э-эх! — отмахнулся он рукой, ссутулился и повернул голову вниз и вправо, как будто силясь что-то рассмотреть в темном углу избы. Затем тихо проговорил:
— В Яицком городке слепой старик такой есть, Дерябин прозвищем, он мне вот этот самый перстень подарил Степана Разина, — и Пугачёв, приподняв руку, посверкал кольцом. — Ну так вот старик пел: «По боярам панихиду ворон каркает…» Страшусь, как бы не по боярам, а по нам по всем ворон не скаркал панихиду-то… Мы здесь люди свои, да пряма говорю, без обиняков, в открытую… Истомилось сердце-то мое… Сон пропал. Не горазд радуют меня дела-то наши…
Горбатов, видя расстроенные чувства Пугачёва, воскликнул:
— Не унывайте, государь! После ненастья будет и солнышко.
Эти идущие от сердца слова сразу озарили озябшую душу Пугачёва.
— А я, ведаешь, и не унываю, — вскинув голову, ответил он. — В военном деле, ваше благородие, удача переменчива: сегодня он меня за бороду, а завтра я ему ногой на брюхо да и кровь сосать! Еще мы, ведаешь, этим Рукавицыным-Голицыным пятки-то к затылку подведем. Кабы я тогда поболе народу из Берды захватил, под Татищевым-то мы смяли бы князя. Поди, сам видел, ваше благородие, наших-то хулить не можно, гарно бились.
Пугачёв то подбоченивался, то пристукивал ладонь
