Как заря для бесприютного, одинокого странника, блуждающего по улицам в долгую тоскливую зимнюю ночь, – так же медленно и лениво и так же ободряюще возвращался ко мне свет сознания.
Мы читаем с дрожью «мучительного наслаждения» о переходе через Березину, о лиссабонском землетрясении[1], о лондонской чуме[2], о кровавой Варфоломеевской ночи, о гибели ста двадцати трех пленных в Черной яме в Калькутте[3]. Но в этих рассказах нас волнует факт, быль, история. Будь это выдумка – они внушали бы нам отвращение.
Можно смело сказать, что ни одно состояние не связано с такими адскими телесными и душевными муками, как состояние заживо погребенного. Невыносимая тяжесть в груди, удушливые испарения сырой земли, тесный саван, жесткие объятия узкого гроба, черная, непроглядная тьма, безмолвие, точно на морском дне; невидимое, но осязаемое присутствие победителя-червя, мысль о воздухе и траве наверху, воспоминание о друзьях, которые прилетели бы как на крыльях, чтобы спасти вас, если бы узнали о вашем положении, и уверенность, что они никогда не узнают; уверенность в том, что ваша участь – участь трупа, – все это наполняет еще бьющееся сердце таким неслыханным, невыносимым ужасом, какого не в силах себе представить самое смелое воображение. Мы не знаем большей муки на земле и не можем представить себе более ужасной казни в глубочайших безднах ада.
Вряд ли нужно напоминать читателю, что в длинном и зловещем списке человеческих несчастий найдутся отдельные случаи, полные несравненно более жестоких страданий, чем эти всенародные бедствия. Подлинное отчаяние, высшая скорбь постигают отдельного человека, они не распространяются на многих. И слава милосердному богу, что эта нечеловеческая мука выпадает на долю единиц, а не масс.