Тьма Египетская
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRHuawei AppGalleryRuStoreSamsung Galaxy StoreXiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Тьма Египетская


Всеволод Владимирович Крестовский


Тьма Египетская

I. Шаббос-кодеш[1]

II. Слово Рабби Ионафана

III. Да или нет

IV. Теперь или никогда

V. Два сюрприза

VI. Божья воля

VII. Дела идут на лад

VIII. Цорес грейсе! — великие беды!

IX. Не та

X. Вывернулся

XI. Аунус Нефошос

XII. Великий совет Кагала

XIII. Рабби Ионафан и Рабби Абрам, Ходатаи

XIV. Дальнейшие ходы Каржоля

XV. Скрутили!

XVI. Мать Серафима с Тамарой

XVII. Из «Дневника» Тамары

XVIII. Новые наслоения

XIX. Перелом

XX. Новые наслоения

XXI. Не выгорает

XXII. Последняя надежда

XXIII. Отъезд Каржоля

XXIV. Перед грозой

XXV. Богулес У-Махлейкес

XXVI. Еврейский погром

XXVII. Мовэс-Эйлего! — смерть гойям!

XXVIII. Мин Гошо Маим — так суждено свыше

XXIX. Решающее слово

XXX. Отъезд Тамары

XXXI. Первая капля яду

XXXII. Торжество кагала

I. Шаббос-кодеш[1]

«И был вечер, и было утро — день шестой».

Так думал каждый добрый израильтянин из обывателей западно-русского губернского города Украинска, во едину от пятниц, месяца Сивана (по нашему — мая), в лето от сотворения мира 5636, от Рождества же Христова год 1876.

«И был вечер, и было утро — день шестой». Так, впрочем, испокон веков думают и молитвенно повторяют израильтяне в любую из пятниц, ибо в этот благодатный день недели к каждому еврею нисходит с небес вселюбезная, всерадостная, всесветлая, общая в Израиле невеста Шаббос, которую в просторечии русские и польские гойим[2] столь непоэтично называют жидовским шабашем, извращая при этом самый пол прекрасной невесты, как будто вселюбезная Шаббос — особа мужского рода.

Итак, многочисленные еврейские обыватели города Украинска готовились к шабашу.

Еще с раннего утра все добрые балбосты[3], «они же находят милость в глазах Бога и людей», были уже на ногах, совершили омовение, затопили печи, исполнили обряд хале[4], сплели по три шабашовых калача, халас[5], устроили каждая по два пирога, один на коровьем, другой на деревянном масле, в воспоминание того, что Иегова в пустыне отпускал евреям на субботний день двойную порцию манны.

Затем балбосты сбегали на базар закупить кашерной[6] говядины и рыбы, преимущественно щупаков[7], которых будут начинять перцово-луковым фаршем и варить на отдельном огне их благочестивые супруги, потому что по закону каждый еврей обязан самолично пожертвовать некоторым трудом рук своих в честь наступающей Шаббос-кодеш. Никто не жалел денежных издержек и хозяйственных расходов, так как в Талмуде сказано, что чем больше расходует еврей в шабаши и праздники, тем более Бог прибавляет ему дохода[8].

Балбосты, промеж стряпни и работы, всласть наругались и насудачились с соседками, ибо к шабашу надлежит покончить все злобы дня и свести мирские расчеты. Те балбосты, что поспорее, уже заранее принаняли себе шаббос-гоим[9], саморучно накрошили локшен и поставили ее вариться, устроили кугель, смастерили цымис, приготовили на завтрашний день шолент[10]и замазали глиной заслон жарко вытопленной печи, где этот шолент нерушимо должен храниться до завтрашней трапезы, под непосредственным наблюдением и охраной малохим, то есть ангелов, которые оберегают шолент от «трефного» действия шед — нечистой силы.

Но вряд ли где справлялся шабаш с большим удовольствием и задушевностью, чем в старинном доме местного гвира — богача аристократа — достопочтенного рабби Соломона Бендавида. Это был самый почтенный, самый родовитый и самый богатый человек во всем кагале города Украинска. — «Иихус мишпохе!» знаменитый род, знатная фамилия! — с уважением в глаза и за глаза отзывались о его семействе все сограждане украинского гвира. Ему уже исполнилось шестьдесят лет, и если бы Бог Сарры и Ревекки благословил плод чрева его маститой супруги несколько большей долготой дней, то нет сомнения, что рабби Соломон мог бы теперь быть уже прапрадедом. Но роковая бритва Малох-гавумеса[11] устроила так, что на склоне дней рабби Соломона семья его, если не считать какой-то бедной родственницы- приживалки и какого-то дальнего родственника гимназиста, Айзика Шацкера, состояла лишь из его почтенной супруги Сарры и девятнадцатилетней внучки, осиротевшей два года тому назад. Имя этой девушки было Тамара.

Рабби Соломон Бендавид исполнил сегодня все, что подобает исполнить всякому добропорядочному еврею в пятницу до наступления шабаша. Он, по обычаю, с утра еще покушал только что испеченного, горячего и хрусткого на зубах пшеничного калача, артистически вкусно макая каждый его кусочек в росл-флейш[12], затем сходил в общественную еврейскую баню и троекратно окунулся с головой в очистительную микву[13], а возвратившись домой, помог своей жене и ее батрачкам нафаршировать щупака, сам вычистил, в честь возлюбленной Шаббос, пару старинных серебряных шандалов, принял и проверил отчеты от приказчиков по трем, своим лавкам — бакалейной, галантерейной и москательной, а также по мельнице, лабазу и дровяному складу, тщательно подвел на счетах недельный итог в приходо-расходной хозяйственной книге, опустил в три свои жестяные кружки еженедельную «лепту милосердия» и, по исполнении всех этих обязанностей, методически принялся обрезать себе ногти, строго соблюдая при сем талмудическое правило, повелевающее во время стрижки переходить с первого пальца на третий, сперва на левой, потом на правой руке, и непременно стричь ногти в пятницу, дабы дать им отдых в шабаш, так как, по замечанию Талмуда, ногти начинают отрастать лишь на третий день и, стало-быть, если остричь их в четверг, то им придется противозаконно расти в субботу. После стрижки раоби Соломон тщательно собрал обрезки ногтей, аккуратно завернул их в бумажку и закопал в цветочный горшок, во избежание того, чтобы на эти обрезки не наступили как-нибудь женщины; рабби Соломон очень хорошо знает, что кто не соблюдает сего постановления, тот, по Талмуду, подвергается потере памяти, детей и состояния и становится роше — грешником, нарушителем закона, потому что если женщина нечаянно наступит на разбросанные по полу обрезки ногтей, то может родить, мертвого ребенка, что, в свои черед, составляет хет годул — великии грех против важнейшей заповеди во Израиле: «плодитеся и множитеся»[14].

Окончив операцию ногтей и слегка подщипав особенными щипчиками кое-какие отбившиеся, неправильно выросшие волоски своей длинной библейски-патриархальной бороды, достопочтенный рабби Соломон тщательно вытряхнул из карманов своего платья все соринки и крошки, так как по закону не дозволяется в шабаш иметь на себе какую бы то ни было ношу и тяжесть, — и тогда уже с молитвой стал облачаться в праздничный костюм: надел на себя белые чулки, башмаки и нанковые палевые панталоны, осмотрел, в порядке ли спасительные кисти «цыциса» на его арбе-канфосе[15], называемом в просторечии «лапсердаком», опоясался широким шелковым поясом и, наконец, облекся в длинный шелковый кафтан немецко-еврейского старинного покроя, с бархатным отложным воротником и такими же обшлагами.

Рабби Соломон Бендавид, несколько дородный, высокого роста человек, несмотря на свой шестидесятилетний возраст, успел еще сохранить в себе много бодрости, свежести и той величественной старческой красоты, которой мы любуемся в произведениях кисти старинных мастеров, изображающих нам библейских патриархов, пророков, апостолов. В этом старце все дышало строгим и в то же время благодушным сознанием собственного достоинства, все было полно светлой простоты и серьезности, что в совокупности с первого же взгляда на него невольно возбуждало в каждом чувство почтения к этому человеку.

Принарядившись и оглядевшись, рабби Соломон протер стекла своих круглых очков в роговой и серебряной оправе, поправил на голове бархатную ермолку и с довольным видом человека, исполнившего все, законом ему положенное, уселся в своем кабинете, у письменного стола, в глубокое кожаное кресло с высокой спинкой и, в ожидании часа, когда раздастся на улице призыв шульклепера[16] к предвечерней молитве, погрузился в чтение какого-то еврейского фолианта в толстом кожаном переплете.

Уютно, тихо и прохладно было в кабинете рабби Соломона, где все дышало солидной стариной, благочестием и серьезностью. Каждый кабинет всегда более или менее рисует характер или душу своего хозяина; поэтому, пока в квартире нашего рабби кипит суета шабашовых приготовлений, пока там бегают по комнатам босоногие батрачки, шумливо двигая мебелью, подмывая полы, очищая пыль и сметая паутину; пока на кухне стучат ножи, чистится посуда, заправляются свечи и идет усердная ощипка, ошпаривание и потрошение кур и гуся; пока продолжается беготня с надворной галереи на погреб, с погреба наверх и раздается везде и повсюду резкий, недовольный, повелительный голос почтенной Сарры. — Пока продолжается вся эта обычная суетня, полагаю, будет не лишним бросить взгляд на кабинет почтенного Бендавида именно для того, чтобы поближе ознакомиться с внутренними свойствами этого человека.

Это была довольно просторная и опрятно содержимая комната, в красном углу которой, на самом видном месте, помещался, в виде киота или висячего шкафчика, орн-пакодеш — кивот завета, задернутый синей шелковой занавеской пораухес, с золотой бахромой. Синий цвет — издревле национальный цвет евреев. По середине занавески красовался нашитый из золотого позумента государственный герб еврейских полководцев-царей — два равнобедренные треугольника, в виде шестиугольной звезды, которую и поныне каждый еврейский мальчуган, пребывающий на первом курсе первоначального хедера (училища), непременно умеет начертить быстро и с одного почерка. В кивоте, как святыня, хранятся у рабби Соломона пергаментные свитки Торы — Пятикнижия Моисея — фамильная драгоценность, завещанная в нисходящие поколения Бендавидов одним из их предков, славным раввином Шкловским, который в свое время был ламдан годул, великий ученый, ав беис-динь — глава раввината и, наконец, мекадеш гашем — человек, прославивший имя Божие.

После кивота самое видное место в кабинете занимали книжные полки, где в большом порядке помещались книги Ветхого Завета с комментариями, Талмуд Иерусалимский и Талмуд Вавилонский, в изданиях амстердамском и франкфуртском, все Торы (сборник законов) в полном венском издании, затем бесчисленное множество разных комментариев на Тору и Талмуд, трактатов богословских и юридических, под названием «Шаалот уте Шубот». К этому основному фонду древней, чисто еврейской библиотеки, присоединялось немалое количество разных старых и новых книг научного содержания на еврейском и немецком языках; тут были сочинения по части медицины, географии и астрономии, о которых старик, как автодидакт, любил иногда поговорить на досуге с каким-нибудь знакомым еврейским ламданом (ученым). Но превыше и препочетнее всех изданий этой библиотеки была у рабби Соломона одна заветная книга, неизменно пребывавшая не на полке, а на самом видном месте его письменного стола. То была «книга книг», «книга создания», где вписаны все имена ангелов и все от начала века роды и поколения и семейства человеков, прошедшие, настоящие и будущие до скончания мира, — книга Зоар (свет, сияние), источник и основание мистического учения Кабаллы, записанная некогда по вдохновению свыше ученейшим рабби Шимоном Бен- Иехаи. К этой книге, в часы полного уединения, любил иногда прибегать рабби Соломон и погружаться душой в пучины ее мистических загадок.

Против книжных полок, у другой стенки, помещался массивный шкаф, где за стекольчатыми створками хранилась серебряная и золотая посуда, разные фарфоровые вещи и безделушки, древние драгоценные кубки, стопы и чарки. На шкафу стоял массивный серебряный седмисвещник, работы XVII века, с рельефными на его подножии изображениями братьев Маккавеев и их сподвижников. В этом седмисвещнике ежегодно в месяц тевет (ноябрь) зажигаются и горят в продолжение семи дней восковые свечи, в память победы Иуды Маккавея над Антиохом Епифаном и восстановления храмового канука — жертвенника.

Над письменным столом красовался в рамке под стеклом затейливый рисунок, испещренный самыми фантастическими арабесками, обрамлявшими собой центр рисунка, где по-еврейски изображено: «Бога всегда имею пред собой»! По краям рисунка, в завитках, гирляндах и зигзагах виднелись изображения леопарда, орла, оленя и льва с подписью: «Будь храбр как леопард, легок как орел, быстр как олень и мужествен как лев, при исполнении воли Отца твоего небесного». Подобные аллегорические картинки служат неизменным украшением комнат благочестивых еврейских гвиров, но занимают почетное место и в синагоге, над омедом — аналоем, пред которым кантор воспевает гимны — брохес, шфилос и бакошос — благословения, молитвы и просьбы за себя и за народ израильский.

Свободные пространства стен кабинета рабби Соломона украшались старинными гравированными портретами еврейских знаменитостей, как например, рабби Иезекииля Ляндау, рабби Ионафана Эйбешиц, рабби Ильи Гаона и современного нам, признанного евреями за своего насси (князя) Моисея Монтсфиорс с супругой, изображенных в том самом виде, как они молились в виленской синагоге. Среди этих портретов висела прекрасная масляная копия с известной картины Поля Делароша «Евреи, молящиеся у стены древнего иерусалимского храма». Но что более всего бросалось в глаза при выходе из кабинета, это сплошной черный прямоугольник, выведенный на стене над самой дверью, и в нем две белые буквы, служащие инициалами слов «Захер Лахурбан», что значит «в память падения храма и царства». Эта траурная надпись должна вечно напоминать еврею об утраченном величии его древней родины и о необходимости восстановления отечества не только в прежнем блеске, но еще в наибольшем могуществе и славе.

В остальной меблировке этого кабинета замечалось несколько вещей хотя и сборной, но замечательно хорошей старинной мебели, скупленной некогда по случаю, разновременно и поштучно из отживших свое время дворцов Caner, Чарторыйских и Четвертинcких. Но последнюю оригинальную особенность кабинета достопочтенного Бендавида составляли три жестяные кружки, приколоченные рядом к стенке и запечатанные печатью самого хозяина. В эти кружки он, по крайней мере раз в неделю, опускал «грош обета и милостыни». В первую кружку опускалась лепта в пользу бедных братий-ев-реев во Святой Земле, во вторую — пособие для еврейских юношей, изучающих Тору и Талмуд в знаменитых эшеботах[17]земли Литовско-Русской, пребывающих в местечках Воложине, Мире, Копиле и Эйшишках. Наконец, на третьей кружке значилась надпись: «В пользу Мейера Баал-Гамеса», и эта последняя лепта употреблялась на неугасимую лампаду над гробницей сего знаменитого еврейского чудотворца.

Таков был кабинет рабби Соломона Бендавида, кабинет, известный не только всему еврейскому Украинску, но и прославленный далеко по всей обширной округе, как некое святилище мудрого ученого, шейне-морейне[18], гвира и благотворителя и как собрание разных шейнес кунстштюкес.

Итак, рабби Соломон сидел над большим фолиантом. Сквозь запертую дверь кабинета доносились до его слуха отголоски суетливых хлопот его супруги, внучки, приживалки и двух батрачек, накрывавших стол шабашовой трапезы. Но ни шик посуды, ни стук ножей и вилок, ни ворчливые возгласы почтенной Сарры, ни даже грузный топот торопливых шагов босоногих батрачек, шагов, от которых скрипели половицы и дрожала вся мебель в комнате, — ничто не могло рассеять сосредоточенного внимания рабби Соломона. И чем дальше читал он, тем все больше и больше углублялся всем своим внутренним существом в смысл читаемой книги.

Но вот на улице громко раздался знакомый голос синагогального шульклепера:

«Ин шуль арайн!»

Но и это не вывело мысль рабби Соломона из ее напряжённой сосредоточенности. Рабби продолжал читать, пока шульклепер не подошел вплотную под раскрытое окошко и, по обычаю, трижды стукнув деревянным молотком в ставню, повторил свое условное «ин шуль арайн» чуть не над самым ухом рабби Соломона.

Старик вздрогнул, как бы очнувшись, ласково кивнул головой удалявшемуся шульклеперу — слышу, дескать, спасибо, — затем положил между листов фолианта широкую алую ленту, служившую ему закладкой и, прежде чем захлопнуть книгу, набожно поцеловал прочтенную страницу.

Он все любил делать по старине, как делалось в былые счастливые времена, до 1844 года, когда в силу гзейрас и малхус, т. е. царского указа, русско-польским евреям предсталa горькая необходимость обрезать свои «святые пейсы»[19], снять меховые шапки — штраймеле, и нарядиться в кургутное немецкое платье. Хотя и пришлось рабби Соломону подчиниться этому богопротивному насильству над своей наружностью, тем не менее, у себя дома, а со временем даже и вне дома, он по возможности соблюдал старый костюм и старый обычай. Таким образом, отправляясь в бейс-гамидраш[20] на молитву, он продолжал, как и во время оно, надевать поверх кафтана старозаконную деле — длинный плащ с маленьким стоячим воротником и чуть не до самой земли ниспадающими рукавами. Он, впрочем, ухитрялся носить контрабандным образом и некое подобие пейсов, не в. прежнем, конечно, роскошном виде, когда эти пейсы, бывало, в каждую пятницу завивались щипцами, умащались елеем и ниспадали до самого подбородка двумя лоснящимися локонами, но все-таки у него и теперь сохранились, так сказать, полу пейсы, которые рабби Соломон, выходя на улицу, зачесывал с висков за уши, а приходя домой или в синагогу, выпускал их из зависочного плена на надлежащее, по святому закону подобающее им место. Полицейские чины в прежнее строгое время, благодаря довольно щедрым подачкам украинского гвира, смотрели сквозь пальцы на его косвенные попытки нарушения высочайшего указа, ибо раз пейсы находятся за висками, они уже не пейсы, — и вот таким образом рабби Соломон и царскому гзейрасу не перечил, и Моисееву заповедь сохранял. Так было и теперь. Заложив пейсы за уши и накинув на себя деле, он захватил под мышку толстый «Сидур»[21] и степенной походкой направился в ближайший бейс-гамидраш совершить в мужском собрании пятничную минхе[22]. В этом бейс-гамидраше у него, как у человека богатого и давно уже почтенного титулом морейне, было раз навсегда откуплено у кагала самое почетное место, первое в первом ряду, место на мизрахе, т. е. на восточной стороне, ибо пришествие Мессии ожидается с востока.

Старая Сарра, почтительно проводив мужа до порога, еще поспешнее занялась теперь последними приготовлениями к шабашу, которые, в силу закона, должны быть окончены к закату солнца. Обеденный стол был уже накрыт двумя белыми скатертями, в память двойного отпуска субботней манны и в честь Шаббос «удваивающей душу»[23]. Пред столовым прибором главы дома положены два священные хлеба — хала и поставлен старый серебряный кубок, в виде чаши, для совершения кидуша[24], ради чего тут же стояла и бутылка кашерного вина, до которого никогда не касалась трефная рука гойя.

Окончив все приготовления по части стола, женщины занялись своим праздничным туалетом. Почтенная Сарра облеклась в шелковое клетчатое платье, украсила голову высоким убором штерн-тыхл, который весь был роскошно унизан рядами жемчуга, и сверху платья надела нагрудник, вышитый золотом и серебром в самом затейливом узоре. В этом-то наряде вновь появясь в столовой она самолично зажгла шабашовые свечи — за души «взятых родителей, родственников и детей сперва в старинной яйцеобразной медной люстре, освещавшей с потолка всю комнату, а затем в настольных, высоких серебряных шандалах, произнося при этом условные слова «благословения» Богу, повелевшему израильским женщинам возжигать субботние свечи. После этого, протянув к напольным свечам руки, она плавным кругообразным движением сверху вниз обвела их около огней, «осенила огонь» и, закрыв пальцами глаза, произнесла вполголоса молитву за себя, за мужа, за внучку и всех домочадцев — молитву, сопровождаемую воззванием к четырем великим женам Ветхого Завета: «Сорре, Ривке, Рохль вой Лейэ». По исполнении этого обряда, искони совершаемого исключительно хозяйками дома, к бобе[25] Сорре подошла ее внучка Тамара, уже успевшая принарядиться в легкое серенькое платьице из какой-то легкой материи, и почтительно преклонила пред старухой красивую головку. Бобе Сорре возложила на эту головку свои руки и дала внучке обычное благословение. После этого, бросив вокруг себя последний внимательный взгляд, дабы убедиться, что исполнено уже все достодолжное, что все в полном порядке и в наилучшем праздничном виде, обе они вышли на крылечко и — как требует обычай — уселись на пороге ожидать возвращения хозяина дома из бейс-гамидраша.

Над городом тихо воцарились ясные, теплые сумерки. На западе догорала длинная полоса заката, как бы млея своими последними все более и более слабеющими переливами пурпурно-золотистого света. Весенняя кудрявая зелень начинала принимать сплошную сероватую окраску, свойственную ночи, и только на светлом фоне заката еще отчетливо вырезывалась она своими прихотливыми очертаниями и от контраста с этим светом казалась и резче, и чернее. Дневная жара уже спала и стих дневной гомон. Лавки только что заперлись и улицы Украинска вдруг опустели, как и во всяком еврейском городе при всходе шабаша. Только изредка виднелись на мостовой исключительно христианские прохожие; зато у каждого еврейского порога чинно восседали разряженные балбосты с кучами чад и домочадцев. Из раскрытых окон ближайшего бейс- гамидраша, вместе с духотой, насыщенной смешанным запахом чеснока и чернушки, далеко неслись в тихом воздухе виртуозно-затейливые рулады синагогального кантора, а порой, когда эти рулады затихали, то из тех же окон, словно изнутри переполненного роем улья, исходил глухой жужжащий гул геморонигена, этого мурлычливого речитатива, который в обычае у евреев при чтении Торы и молитв, как в одиночку, так и целым кагалом. Синагога была битком набита народом. Сквозь окна, изнутри залитые светом, виднелось множество мужских голов в шапках, покрытых белыми шерстяными талисами[26] с черными каймами и сребро-галунными налобниками. Эти выразительные лица, искаженные фанатическим исступлением и полные то скорбного отчаяния, то молитвенного экстаза, казались мертвенно бледными от блеска многочисленных свечей. Сонм белых фигур молящихся израильтян порой то затихал, как бы замирая в изнеможении, то вдруг по знаку кантора или по удару кожаной хлопушки на альмеморе[27], начинал испускать неистовые дикие вопли, вскрики, взвизги, — и вся молитвенная зала наполнялась нестройным, оглушительным «галласом». Биение себя в грудь кулаками, мерные раскачивания всем корпусом наад и и перед, закатывание зрачков, почти конвульсивное подергивание всеми членами тела, отплевывание[28] в сторону и подпрыгивание на месте, дабы в патетических моментах молитвы наиболее приблизиться к Богу, — все это более походило на какое-то фантастическое сонмище оживленных посредством гальванизма мертвецов в белых саванах, чем на живых людей, собравшихся для молитвы.

Но ни для бобе Сорре, ни для ее внучки, это зрелище, как дело давно знакомое, нимало не представлялось интересным. Звуки, жужжавшие из синагоги, летели мимо их слуха, не оставляя по себе никакого впечатления: привычное ухо даже и не замечало их. Мысли почтенной Сарры вращались около предстоявшего обеда — все ли в нем будет удачно, так как она знала, что у них сегодня обедают трое посторонних: один странствующий ламдан[29], он же и магид, еще вчера приглашенный рабби Соломоном, один нищий еврей и один молодой бохер-эшеботник[30], получившие на нынешний шабаш «плеты» от «плетен-тайлера» к столу Бендавида. Где были мысли Тамары, о том знало только ее сердце; добрая же бобе и не догадывалась. «Да и о чем, в самом деле, может думать этот ребенок? О новом платьице? О сладких пирожках? О вечеринке с подругами?.. Мысли ее, как бутон розы, благоуханны и незрелы в своей невинности». — Так всегда думала почтенная Сарра о своей внучке. И действительно, взглянув на беспечно покойный взор девушки, устремленный в эту минуту на ясную полосу заката, ничего иного и не могло бы прийти в голову ее бабушке.

Но спустя лишь несколько мгновений, со взором и лицом Тамары произошла какая-то перемена. Впрочем, бабушка Сарра, погруженная в заботливый вопрос о предстоящем обеде с гостями, и не заметила, как ее внучка слегка вздрогнула и как на ее мгновенно побледневшем лице отразилась внутренняя тревога, полная и смущения и затаенной радости. Взор молодой девушки, оторвавшись от заката, почти инстиктивно перекинулся вдруг совсем в другую сторону, к дощатому тротуару, по которому в эту самую минуту приближался к дому Бендавида высокий, статный мужчина, в элегантном летнем костюме.

Он шел обыкновенным шагом, слегка опираясь на изящную трость с золотым набалдашником. Рядом с ним шагал репкой породы громадный датский пес на стальной цепочке. В наружности прохожего все, начиная с манер и кончая малейшими мелочами костюма, изобличало хорошо усвоенную претензию на жанр настоящего джентльмена. Его несколько небрежная походка и выражение красивого лица, украшенного небольшой продолговатой бородкой — так называемой американской — и длинными русыми, выхоленными усами, были исполнены не столько сознанием действительного внутреннею достоинства, сколько выражали собой безграничную самоуверенность, не знавшую доселе еще никакой существенной преграды, никакого отпора. Тем не менее, общее впечатление его наружности было вполне изящное, даже солидное. На взгляд ему казалось между тридцатью и тридцатью пятью гадами.

Проходя мимо Тамары, он на одно лишь мгновение, но почти в упор выразительно бросил на нее многозначительный пытливыи взгляд и слегка приподнял шляпу, не без желания придать своему поклону некоторую почтительность.

Почувствовав на себе этот вопрошающий твердый взгляд, девушка смутилась еще более и поспешила глубоко потупиться. Растерянно и вся зардевшись, ответила она на его поклон, показавшийся ей не совсем-то уместным в присутствии бабушки. Легкое движение досады чуть заметно дрогнуло у нее в какой-то жилке над бровями.

Джентльмен, ни на йоту не изменив себе, с полным спокойствием прошел мимо.

— Кто это? — спросила вослед ему Сарра, удивленная поклоном, адресованным ее Тамаре.

— Граф Каржоль де Нотрек, — ответила внучка, сделав над собой немалое усилие, чтобы придать своему голосу тон совершенно равнодушного спокойствия.

— Ах, это тот, что какую-то компанию здесь учреждает, водопровод или газопровод, так что ли… концессии какие-то?

— Да, кажется и то, и другое, — с легкой улыбкой подтвердила Тамара.

— Гм… Так вот он каков!.. Видный мужчина, — процедила сквозь зубы бабушка. — А ты разве с ним знакома? — вдруг спросила она.

— Как видите. — Я иногда встречаюсь с ним в обществе, особенности в доме у моей гимназической подруги, Ольги ховой.

— Видный мужчина, — как бы про себя повторила бабушка. — Только зачем нам все эти его заводы да водопроводы!.. Графское ли дело!.. Отцы и деды, слава Богу, кажись, жили себе и без этого и не хуже нас, право… Все это, сдается мне, одна только глупая новая мода, новый способ шахровать[31] на счет обывательских карманов.

Тамара ничего не ответила на это несколько брезгливое замечание бабушки, и разговор их на том и прекратился.

Но долго еще не улегалось внутреннее волнение, возбужденное в девушке неожиданным появлением графа, хотя она и довольно удачно постаралась замаскировать свое чувство во время разговора с бабушкой. Взволновал ее в особенности этот пристальный, хотя и мимолетный взгляд, — взгляд настойчивый, как бы повелевающий и ждущий неуклонно-подтвердительного ответа на нечто, заранее условленное.

«Что, как если вдруг бабушка заметила?.. Что, если в нее вдруг закрадется какое-нибудь подозрение?»

Но, взглянув на Сарру, девушка не могла не убедиться тотчас же, что добродушная и доверчивая бобе Сорре не заметила ровно ничего, кроме поклона, которого, конечно, нельзя было не заметить даже и ее подслеповатыми глазами.

— Однако минха уже кончилась, — заметила Сарра через минуту. — А вон никак и хозяин мой идет с гостями. Погляди-ка, Тамаре-лебен[32], так ли?

И действительно, народ повалил из бейс-гамидраша с праздничным говором, быстро расходясь группами в разные стороны.

Вот идет и рабби Соломон. По правую его руку, прихрамывая, ковыляет жидкий, как гнуткая жердина, армер ламдам, рабби Ионафан, по левую — убогий старик-нищий, а сзади молодой бохер-эшеботник рядом с таким же юношей гимназистом, Айзиком Шацкером.

Тамара хорошо помнила свою обычную обязанность встретить дедушку на пороге столовой залы и подать ему субботнюю меховую шапку «штраймеле», под покровом которой дедушка, по обычаю всякого благочестивого еврея, совершает в течение шабаша сто благословений и сто раз произносит имя Господа.

Но прежде чем переступить порог и принять штраймеле, рабби Соломон прикоснулся правой рукой к мезизе[33], прибитой к косяку входной двери, и поцеловал пергаментный сверток этого талисмана, произнеся про себя положенную краткую молитву о сохранении себя от всякого зла. Армер ламдан сделал почти то же, с той лишь разницей, что вместо самой мезизе поцеловал свой собственный, коснувшийся до нее указательный палец, а за ним сему же примеру последовали и остальные мужчины.

— Гит шабес! гит шабес![34] — ласково произнес рабби Соломон приветствуя всех домашних, которые ответили ему тем же, после чего, приняв из рук Тамары штраймеле, он наложил на склоненную голову внучки свои руки и дал ей субботнее благословение в словах: «Да будешь ты матерью многих миллионов людей израильских!»

За сим приступили к приветствию ангелов небесных, которые, по учению Талмуда, невидимо присутствуют на шабаше каждого благочестивого еврея, если в этот день в его доме царствует семейное согласие и спокойствие.

— Шелом алейхем, малохай гашурсйс! — торжественно Мйрл в полный голос рабби Соломон, предварительно надев ни себя штраймеле. — Привет вам, ангелы, служители Всевышнего, Царя царей и святого Бога, да будет благословен Он! Приветствую вход ваш, ангелы мира! Благословите нас миром вы, ангелы мира, ангелы Всевышнего, Царя царей, да будет благословен Он!

Каждый стих приветствия ангелам повторялся троекратно, после чего хозяин дома, по уставу, проговорил заключительную главу «Притчей Соломона» о жене доброй, что многоценнее жемчуга. Все присутствующие и в особенности женщины старались при этом выразить на лицах радость и спокойствие, и держать себя как можно тише и скромнее, чтобы каким-либо неподходящим взглядом, движением или помыслом не удалить ангелов и не накликать демонов. Затем благоговейно приблизились все ко главе семейства — выслушать из его уст и повторить за ним слово в слово «освящение субботы», выражаемое молитвой «кидуш», что произносится над чашей. Для него рабби Соломон наполнил доверху стоявший пред его прибором кубок и, взяв его за донце в правую руку, произнес как бы про себя, тише чем вполголоса:

— «И был вечер, и было утро — день шестой. Благословен Ты, предвечный Боже наш, сотворивший плод виноградный! Благословен Ты, Царю вселенный, производящий хлеб из земли!»

И затем, благословив Бога за дарование евреям субботы и нa предпочтение народа израильского всем другим земным народам, рабби Соломон отхлебнул из благословенного кубка и дал пригубить от него, по очереди старшинства и гостеприимства всем присутствовавшим.

Тем часом служанка внесла кувшин воды, покрытый чистым полотенцем, и медный, отлично вычищенный таз, над которым и был теперь совершен обряд общего омовения рук — «нетилат ядаим», после чего все уселись за стол самым чинным образом. Армер ламдан, как уважаемый гость, конечно, занял место по правую руку хозяина.

Но и тут обычные обряды еще не окончились. Надо было благословить хлебы, без чего невозможно приняться за субботнюю трапезу. Поэтому рабби Соломон обеими руками приподнял вверх священный хлеб халас, прочел краткое благословение над хлебом, разрезал его на части и роздал по куску всем присутствующим, не исключая и домашней прислуги, Таким образом был исполнен обряд еврейского причащения вином и хлебом, по окончании которого уже не препятствовало приступить и к самому ужину.

Первым блюдом принесли фаршированного шупака с пряностями — и все вослед за хозяином запели: «Лехо доди ликрас кала» — выходи, друг, навстречу невесте! Примем весело Субботу! — Принесли «локшен», затем говядину из супа и вареных цыплят, жареного гуся и «кугель» и наконец, в смысле венца-венцов и блюда-блюд всего субботнего пиршества, появился на столе вселюбезный «цымис» жирный, пряный и сладкий.

Между кушаньями всем хором распевались субботние песни земирот. Тут пели и Мнухо всимхо, и излюбленную Маюфис, и вообще все эти заветные застольные песни, воспевающие великое значение еврейского народа в мире и значение святости субботнего дня, как внутренней связи еврейства, — песни, выражающие общую надежду израильтян на скорейшее собрание евреев в родной земле, на восстановление храма и жертвенника, а главное, — на восстановление скипетра Иуды и царя Давида, который будет господствовать над всеми народами земными.

II. Слово Рабби Ионафана

— Рабби Ионафан! — обратился хозяин к своему гостю. — Наша скромная трапеза, благодарение Богу, окончена. Но мы, прежде чем сказать нашу общую благодарственную молитву, конечно, можем учинить маленький «кидуш»[35]. Вы не будете против? А потому позвольте-ка ваш стакан! Мы его наполним до края и выпьем.

— Мазель-тов! В час добрый! — приятно улыбаясь проговорил гость, и с удовольствием подставил свой стакан под горлышко бутылки.

И все мужчины чокнулись, проговорив взаимно «лехаим!» на здооовье:

— Но, рабби Ионафан, — продолжал хозяин, — я хочу получить с вас маленькую взятку. Вы такой «харифл» и «маггид»[36] вы сумели вполне усвоить себе «дерех эрец»[37], хотя, к вашей чести будь сказано, и придерживаетесь старых обычаев, не подражая нынешним модам, тогда как увы! — кто из нас не делает им больших уступок!.. Не будете, рабби, так любезны, сказать нам какое-нибудь маленькое словцо? Это так приятно в шаббос!.. Я, конечно, не претендую на большую дрош[38] это значило бы злоупотреблять вашей любезностью, но какой-нибудь легкий муссар[39] вместо десерта, если это не затруднит вас!

— С удовольствием! — согласился армер ламдан и затем озабоченно потер свой лоб рукой, как бы придумывая тему — С удовольствием! — продолжал он. — Только не ждите от меня «харифус и маггидус»[40] на талмудические темы…

Нет, я не коснусь Талмуда; я не расположен к этому сегодня. Мое словцо будет сполна построено лишь на подборе посуков[41] нашей вселюбезной Торы и наших пророков. Мы слушаем, — покорно склонил свою голову хозяин, Пригласив жестом и всех остальных ко вниманию.

Рабби Ионафан еще раз потер рукой наморщенный лоб, подумал с минуту и, вскинув на всех вдохновившийся взор, и приступил к делу.

— Господа! — начал он с приятной улыбкой. — Я буду говорить на тему наиболее любезную, наиболее сочувственную каждому еврейскому патриоту в голусе[42]. Я буду говорить о задачах и значении еврейства в мире и о нашей будущности, поколику указует на них наше священное писание.

— Мы слушаем! Внемли, Израиль! — с благочестивым видом и почти шепотом повторил хозяин.

— Господа! — продолжал армер ламдан, — я напомню нам шестидесятую главу пророка Исайи. О! сколь горячо было любить свой народ, сколь глубоко верить в его будущность, чтобы начертать эти великие строфы!.. Пророк говорит:

«Встань, осветись, ибо пришел свет твой и слава Господня воссияла над тобой. её темнота покроет землю и мрак народы». Рабби Соломон! Вы, убеленный опытом житейской мудрости, вы, человек большого опыта, вдумайтесь, разве это не так? Разве в наши дни не воочию сбываются слова пророка? Разве не покрыла землю темнота мелкой себялюбивой суетности, неверия и нечестия? Разве не мрак объемлет теперь народы хотя бы одной лишь Европы, и в особенности народ, среди которого мы здесь живем? Мрак и тем паче мрак, сугубый мрак, что этот народ воображает себе, будто он идет ко свету, будто он подымается на подвиг выполнения своих якобы великих исторических задач! Да, господа, её темнота покрыла землю и мрак народы. И это так, ибо вне еврейства нет спасения ничему сущему! Ибо сказано. «И пойдут народы к твоему свету и цари к лучам твоего сияния». К чьему это свету и к лучам чьего сияния? Пророк на это указывает ясно: К Израилеву свету к Израилеву сиянию. Далее: «Тогда ты (Израиль) увидишь и просияешь от радости; вострепещет и расширится сердце твое, потому что богатства моря обратятся к тебе и достояние народов пойдет к тебе… Тогда сыны иноземцев воздвигнут стены твои и цари их будут служить тебе… И постоянно будут открыты врата твои и не будут затворяться ни днем, ни ночью, чтобы приносимы были тебе сокровища народов и приводимы цари их; ибо народ и царство, которые не станут служить тебе — погибнут, и такие народы совершенно истребятся… Ты будешь питаться туком народов и наслаждаться царским изобилием… Вместо меди я буду снабжать тебя золотом, вместо железа стану доставлять серебро, вместо дерева медь, и вместо камней железо… Да! твое солнце уже не закатится и дни плача твоего кончатся». — Так говорит пророк, один из величайших патриотов еврейских. И какая светлая, какая завидная будущность сулится нам в этих строфах!.. Наши цели не в загробной жизни, какой стараются утешить себя лучшие люди из «акимов верующих в цейль»[43],— наши цели все осязательные, все здесь, на земле, которая самим Всевышним — хваление ему — обещана нам в наследие. Небо и загробная жизнь уже без того принадлежат нам, в силу того, что мы — евреи, народ избранный Богом, и доколе мы будем оставаться верными и добрыми евреями, нам нечего особенно о них заботиться: они наши! Наше призвание, повторяю, — здесь, на земле, и оно вполне земное, реальное, как и указывает на то многократно священное Писание, не говоря уже о Талмуде. Хотите проследить со мной, исключительно по посукам Писания, нашу великую земную программу? — Вот она! Но… предварительно одно маленькое отступление. Гоим укоряют нас, что мы любим золото (как будто они сами не любят его!). Да, мы любим золото, мы обязаны любить его! Ибо золото сила! Мы любим золото, потому что это металл чистый и твердый, как должна быть чиста и тверда душа еврея. Благородный металл — и душа благородная! Замечательно, что уже в самом начале нашей достохвальной Торы, при описании Рая первых человеков, упоминается, что «и золото той земли хорошее»[44], и упоминается о нем, как об одном из несомненно важных, даже, пожалуй, важнейшем нз преимуществ земли, данной в поселение нашим прародителям. Казалось бы, на что, к чему им золото, когда они не нуждались даже в покровах для своего тела, когда и без того уже они жили в золотом веке? Но тут, может быть, даже бессознательно сказалась самая суть нашей натуры. Первобытный бытоописатсль наш уже инстинктом постиг и оценил качество этого благородного металла. «И золото той земли хорошее», — заметьте: «хорошее». Не кроется ли в этих словах таинственное указание, что вот где и вот в чем источник вашей силы, вашего господства над человечеством? Уже в то первобытное время, значит, еврей обратил внимание на существеннейший корень и рычаг жизни; уже и тогда постиг он силу и значение золота. И это упоминание о золоте в самом начале нашего учения весьма важно и характеристично: оно есть, говорю, первоначальное указание на то, что наши цели и задачи должны быть земными, материальными, ибо небо, повторяю, и без того уже принадлежит нам от века, как евреям. Итак, возвращаюсь к задачам и целям еврейства. Наше писание везде и постоянно придает весьма важное значение материальному благосостоянию. Так, например, о великом праотце Аврааме — да будет благословенна его память — упоминается, что был он «очень богат скотом и серебром, и золотом»[45]. Далее: «И сказал Он Аврааму: знай, что потомки твои будут пришельцами в земле не своей. Но над народом, у которого они будут находиться в порабощенни, Я произведу суд; после сего они выйдут с великим имуществом»[46]. Заметьте это «с великим имуществом», — это воздаяние за порабощение. Так и акимы: они, этот современный нам гордый Фараон, это «христианство», мнящее себя царем земного мира, разве не тщилось оно в течение восемнадцати столетий держать нас в политическом порабощении, не допускать нас до сравнения в гражданских правах с собой? И что же в конце концов мы видим? Постепенное с течением веков накопление богатств всего мира в руках евреев, постепенное овладевание рынками и биржами Старого и Нового света, пока наконец не сделались мы финансовыми владыками вселенной. Банкирский дом баронов Ротшильдов — вот достойный ответ Израиля акимам на все их вековые неправды и утеснения народа, избранного Богом. И пускай-ка попробует любая из так называемых «великих держав» поссориться с другой, объявить ей войну, если этого не захочет Ротшильд! «А что скажет Ротшильд? А как взглянет Ротшильд? А пожелает ли Ротшильд гарантировать своим авторитетом реализацию займа, потребного на ведение войны?» Так ныне поневоле думает каждый из земных владык царств и народов, прежде чем отважится объявить войну своему соседу. Захочет этот капризный Ротшильд — ладно, а не захочет, так и без войны он может одной какой-нибудь игрой на понижение в самое мирное время, при наилучших экономических и политических условиях любого госудаоства, шлепнуть его бумаги до нуля, довести его до полного банкротства. Стало быть, кто же выходит действительным владыкой мира —. гордые ли фараоны христианского мира, или он, этот «ничтожный», презираемый жид Ротшильд? — Вот она где, эта ветхозаветная мудрость Израиля!

— Таким образом, мы видим, что и в наши дни опять воочию сбывается предреченное праотцу Аврааму: после восемнадцати веков угнетения, в течение коих еврей все богател и богател, мы, как и наши предки из Египта, начинаем выходить на мировой простор «с великим имуществом». Так- то!.. Но пойдем далее! Праотцу нашему Исааку сказано: «будь пришельцем в этой земле и Я буду с тобой и благословлю тебя, потому что тебе и потомству твоему дам все эти земли»[47]. «Будь пришельцем!..» И действительно, всегда, везде и повсюду мы были только пришельцами, и — зачем скрывать от самих себя! — пришельцами нежелаемыми, повсюду отвергаемыми, пришельцами злыми, жестокосердными. Вспомните, еще древле, где хитростью и коварством, где открытым насильством врываются евреи в земли чуждых им оседлых народов. Врываются они во владения Эдома, и Эдом не впускает их ибо знает, чем грозит прикосновение Израиля. И Сихон, подобно Эдому, не впускает к себе евреев, и Ог, царь Вассанский, и Валак, царь Моавитский, тоже, все боятся нашествия евреев, все жаждут от них избавиться. Почему так? Ответ находится в той же книге «Чисел»: «И сказали моавитяне старейшинам мадиамскнм: «этот сонм (израильтян) поедает теперь все вокруг нас, как вол поедает траву полевую»[48]. Вот Ночему! Мы шли, по-видимому, на чужое и им постепенно овладевали; но это потому, что в сущности для нас нет чужого на земле: все чужое — наше, ибо и вся земля по обету Всевышнего наша, нам завещана, нам принадлежит, как лучшим, как избраннейшим сынам Божиим. «Да послужат тебе народы и да поклонятся племена. Проклинающие тебя прокляты, благословляющие, тебя благословенны»[49]. «И будет потомство твое, как песок земной, и распространишься к западу и к востоку, и к северу, и к полудню»[50]. «Отныне имя твое Израиль, потому что ты боролся с Богом и людьми и одолел»[51]. Колико же мощен духом великий представитель нашего племени, если он мог бороться не только с людьми, но даже с самим Богом — да благословится имя Его — и одолеть Его, в чем, по писанию, сознается и Сам Тот, чьего имени неумытыми устами и произнести не смею! Кто же еще есть другой столь дерзновенный во человецех?.. Не даром же сказано еще издревле, что «дерзновеннейший между племенами — Израиль». И кому же как не Израилю, после того довлеет обладать целым миром? Да, это наше право, наше преимущество, ибо сказано: «Иуда! тебя восхвалят братья твои; рука твоя на хребте врагов твоих. Не отойдет скиптр от Иуды и жезл от ног его, дондеже не придет покой, и ему покорность народов»[52].

Рабби Ионафан приостановился, чтобы перевести дух. Сухощавое, болезненно желтоватое лицо его было оживлено до необычайности, а глубокие глаза исподлобья сверкали как угли, и горел в них огонь вдохновения. По всему было видно, что это в своем роде поэт, человек увлекающийся, но глубоко убежденный в том, что он высказывает. И сила его внутреннего убеждения как бы посредством электрического тока невольно передавалась слушателям.

Одна только Тамара казалась несколько рассеянной, как будто в ней копошились совсем иные думы, иные чувства. Она почасту взглядывала на стенные часы, висевшие как раз против ее места, и на ее нервном личике порой прорывалось наружу выражение какой-то озабоченности, нетерпения и досады. Хорошо, что внимание бобе Сорре в эти минуты до самозабвения было поглощено словом рабби Ионафана, а то не избежать бы Тамаре ее замечаний и даже серьезного выговора за рассеянность и неприличие.

— Продолжайте, достопочтенный рабби, продолжайте — восторженно умоляющим шепотом проговорила бобе Соppе, судорожно сжимая пальцы своих рук, сложенных в комочек. На ее лице отражалось не только простосердечное наслаждение, но полное упоение речью ламдана-маггида.

Соломон Бендавид подлил маггиду в стакан вина и тоже просительным образом подмигнул ему глазами — продолжайте, дескать, почтеннейший.

Рабби Ионафан освежился глотком вина, глубоко вздохнул и, собравшись с мыслями, начал.

— И вот, народ Израильский в Египте. Здесь, как известно, сыны Израилевы «расплодились и размножились, и увеличились, и усилились чрезвычайно и наполнилась ими земля та»[53]. И не надо думать, будто им было уж так особенно дурно и Египте — вовсе нет! Я готов сказать даже напротив, — хорошо; в известной степени даже привлекательно было евреям в земле Фараонов, очутившейся у них, благодаря мудрым государственным мерам Иосифа, можно сказать, на откупу. «Книга Бытия», когда хочет похвалить долину Иорданскую, говорит, что хороша она, «как сад Господен, как земля Египетская»[54]. И наконец, при скверном житье-бытье, известное дело, особенно не расплодишься и не усилишься. А во время странствий по пустыне сколько раз, бывало, и с каким сердечным сожалением вспоминали евреи о земле Египетской, о ее приволье, изобилии, богатстве, и как горько, и как много и часто упрекали Моисея с Аароном за то, что они вывели их из этого рая земного! Конечно, народу египетскому, обезземеленному и закрепощенному Иосифом[55], было нелегко под евреями, но Фараону, исправно получавшему с народа свои подати и богатства чрез посредство евреев, напротив, было прекрасно. Оттого-то Фараон так и упорствовал в нежелании своем отпустить народ израильский из Египта, вопреки воле народа египетского, умолявшего, да избавит его поскорее от этих пришельцев. В чем же дело? Зачем понадобилось вдруг покидать этот прекрасный край? А дело в том, что времена переменились: умножился, усилился, расширился народ Божий, а вместе с этим расширился и кругозор его политических задач, его стремлений не только к самостоятельному, независимому существованию, но и к господству над другими народами. И тогда Всевышний обещает евреям, что пойдут они «не с пустыми руками», «но испросит каждая женщина у соседки своей и у живущей в доме ее вещей серебряных и вещей золотых, и одежд, и вы положите все это на сыновей ваших и на дочерей ваших и оберете египтян»[56]. Так сказал Господь. И затем еще сказал Он Моисею: «Я поставил тебя Богом Фараону, а Аарон, брат твой, будет твоим пророком»[57]. Какая великая миссия! Смертный и вдобавок раб, по воле Бога, сам становится богом для другого смертного, но уже не для раба, а для царя, для гордого Фараона Египетского! Ни до того, ни после того в человечестве не было примера подобной миссии. Римские цезари, почитаемые за богов рабами, — это совсем не то! Это только безобразный апогей рабственности, презренного и льстивого низкопоклонства, и больше ничего. И сказал Бог Моисею: «Я наложу руку мою на Египет», — и наложил. И наслал на него десять казней. И была между ними девятой казнью тьма египетская. Вспомните это слово: «и будет тьма на всей земле, осязаемая тьма»[58]. Это слово, не в физическом, конечно, смысле, повторяется и в наши дни. Десятая казнь — смерть первородных. Для нашего времени она еще в будущем. Ныне враги, нас окружающие, находятся пока еще в периоде тьмы египетской. «И был вопль великий по всей земле Египетской, какого не было и какого не будет более. И сказали рабы Фараона ему: доколе этот человек будет вредить нам? Отпусти этих людей… Неужели ты еще не видишь, что гибнет Египет?! — И сделали сыны Израилсвы по слову Моисея: испросили у египтян вещей серебряных и вещей золотых, и одежд. Господь дал милость народу своему в глазах египтян, и обобрал он египтян»[59]. Да, обобрал, и это справедливо, ибо заповедано нам оплачивать «око за око, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу, обожжение за обожжение, рану за рану, ушиб за ушиб[60]. Этого мы не должны, не смеем забывать и ныне, и вовеки. И вот, народ израильский идет в землю Обетованную, и Господь говорит ему: «Ужас мой пошлю пред тобой и в смятение приведу всякий народ, к которому ты придешь, и обращу всех врагов твоих к тебе тылом… Не выгоню их от лица твоего в один год, чтобы земля не запустела и не умножились бы против тебя звери полевые; но мало-помалу буду прогонять их от лица твоего, пока ты не расплодишься и не завладеешь землей этой. Не заключай союза ни с ними, ни с богами их. Только против Господа не восставайте и не бойтесь народа этой земли, потому что он достанется вам на съедение[61]. Если же вы не прогоните жителей земли от лица своего, то уцелевшие из них, будут тернами для глаз ваших и иглами для боков ваших, и будут теснить вас на земле, в которой вы поселитесь»[62]. Итак, вот задача: ослаблять и, по возможности, искоренять, истреблять тех, среди которых мы, пришельцы, поселяемся. Для этого мы должны строго блюсти законы братства и круговой поддержки между собой и не вступать ни в какое общение и соглашение с неевреями, а наипаче всего быть твердыми в вере нашей. Мы должны не налагать на брата своего еврея никакой работы, приличествующей рабам. «Когда обеднеет у тебя брат твой и продан будет тебе, то не налагай на него работы рабской. А раб твой и рабыня твоя, которые могут быть у тебя, должны оыть из народов, которые вокруг вас». «От них покупайте раба и рабыню; также и детей поселенцев, водворившихся у вас, можете покупать, и из племени их, — они могут быть вашей собственностью, и можете передавать их в наследство и сынам вашим по себе как имение. Вечно владейте ими, как рабами»[63]. Вот откуда, стало быть, истекает наше священное общееврейское право меропии и казаки, право тайной кабалы над личностью и имуществом движимым и недвижимым каждого нееврея.

— Мы должны в конце каждого седьмого (юбилейного) года прощать денежные и иные долги ближним и братьям своим и не взыскивать с них; но под «ближним» и «братом» надо понимать только еврея, потому что нам сказано: «С иноплеменника взыскивай, а что будет твое у брата твоего — прости»[64]. Мы должны не отдавать в рост брату своему, еврею, ни серебра, ни хлеба, ни чего-либо иного. — «Иноплеменнику же отдавай в рост для того, чтобы Бог благословил тебя во всем, что делается руками твоими на земле, в которую ты входишь, чтобы овладеть ею»[65]. Мы должны не есть ничего сомнительного, ибо сказано: «Не ешьте никакой мертвечины; иноземцу, который в городах твоих, отдай ее, — он пусть ест ее, или продай ее иноплеменнику, потому что ты народ святой у Господа Бога твоего»[66]. Отсюда, как видите, истекает не только наше право, но и священный долг наш сбывать всякий треф гойям, на скорейшую их погибель, во славу Господа. Далее нам сказано: «Из среды братий твоих поставь над собой царя; не можешь поставить над собой царем иноземца, который не брат тебе»[67]. Из сего вы видите, что если мы и вынуждены как бы покоряться чуждой власти той страны, в которой живем, то это только наружно, для виду, для собственного спокойствия: в душе же мы свято обязаны чтить только наш закон и сообразные с ним веления и решения Верховного Совета нашего «Всемирного Кагала». Только сии веления и решения суть для нас, после Торы и Талмуда, закон непререкаемый и священный. Паче же всего должны мы пребывать твердыми в вере. «Если будет внушать тебе тайно брат твой, сын матери твоей, или сын твой, или дочь твоя, или жена на лоне твоем, или друг твой, который для тебя как душа твоя, говоря пойдем и будем служить иным, которых не знал ты и отцы твои, то не соглашайся с ним и не слушай его и да не пощадит его глаз твой, не жалей его и не прикрывай его, но убей его; твоя рука прежде всех должна быть на нем, чтобы убить его, а потом руки всего народа. Побей его камнями до смерти»[68].

При этих словах писания, произнесенных грозным голосом, раздался вдруг резкий стук ложки, упавшей из руки Тамары на тарелку. Рабби Ионафан приостановился, как человек, которого речь неожиданно перебили. Старая Сарра вздрогнула и вскинула глаза на внучку.

— Что с тобой?.. Ты бледна, как полотно… ты расстроена… Ты нездорова? — спросила она вполголоса.

И, действительно, лицо Тамары было бледно, грудь дышала взволнованно, а глаза с выражением ужаса глядели на проповедника. Это падение ложки произошло совсем невольно, нечаянно и столь резко нарушило собой тишину общего напряженного внимания, что все моментально вскинули взгляды в сторону девушки. Она была, что называется; захвачена на месте, так что выражение ужаса на ее лице не успело ускользнуть от внимания бабушки, сидевшей рядом с ней.

Угадав, что бабушка заметила что с ней, Тамара на мгновение смутилась еще более, но в тот же миг постаралась овладеть собой и улыбнуться.

— Нет, милая бобе, я ничего, я здорова, — поспешила она уверить бабушку. — Это оттого, что я так заслушалась… Так увлеклась до самозабвения словами почтенного ламдана… Я прошу Рабби Ионафана извинить мне мою неосторожность.

Армер ламдан самодовольно улыбнулся и, послав девушке снисходительно приветливый поклон кивком головы, воспользовался неожиданным перерывом его речи, чтобы с наслаждением потянуть винца из своего стакана. Рабби Соломон, в качестве гостеприимного хозяина, тотчас же предупредительно наполнил его снова.

— А впрочем, бобе, я действительно несколько устала, — заметила девушка на ухо старухе, бросив пред тем мимолетный взгляд на стенные часы. — Я бы, пожалуй, не прочь уйти к себе, если вы мне позволите.

Сарра несколько поморщилась на это.

— Мм… неловко, — шепотом заметила она внучке. — Как же это так вставать раньше старших!.. Потерпи уж! Ничего!

И вслед за тем, с улыбкой наслаждения повернулась к проповеднику.

— Продолжайте, достопочтеннейший рабби! Мы с нетерпением ожидаем продолжения ваших мудрых слов, которые для нас слаще меда. Поучайте нас, продолжайте! Слушать вас — это удовольствие, это значит совершать одно из благих дел «таряг мицвес»[69]. Продолжайте!

— Итак! — со вздохом начал рабби Ионафан. — Вот, раббосай, существеннейшие из постановлений, которые должны мы неуклонно соблюдать для достижения великих целей, свыше завещанных еврейству. Но помните и запечатлейте в сердцах ваших что сказано: «Я Господь Бог твой, Бог ревнивый, за вину отцов наказующий детей до третьего и четверти) рода!»[70] И вот на рубеже земли Аморреев, первоначальной из всех земель, и царств, и стран нашей планеты, предоставленных нам «на съедение», Господь сказал нам: «Начинай овладевать землей!.. С сего дня Я начну распространять страх и ужас пред тобой на народы под всем небом; те, которые услышат о тебе, вострепещут и ужаснутся тебя[71]. Я научил вас уставам и постановлениям, дабы поступать так в земле, в которую вы входите, чтобы овладеть ею. Храните же и исполняйте их, потому что в этом мудрость ваша и разум ваш пред глазами народов, которые услышат о всех этих уставах и скажут: вполне мудрый и разумный народ этот, великий народ»[72]. Но помни, что «Господь бог твой есть огнь поедающий, Бог ревнитель»[73].— «Вывел тебя Он Сам великой силой своей из Египта, чтобы прогнать от лица твоего народы, которые больше и сильнее тебя и дать тебе землю их в удел, как ныне». Соблюдай же уставы Его и заповеди Его, чтобы хорошо было тебе и сынам твоим после тебя и чтобы ты долголетен был на земле, которую Господь Бог дает тебе навсегда»[74]. «И введет тебя Господь Бог твой в землю, которую Он клялся отцам твоим дать тебе с большими и хорошими городами, которых ты не строил, и с домами, наполненными всяким добром, которых ты не наполнил, и с колодцами, высеченными из камня, которых ты не высекал, с виноградниками и маслинами, которых ты не насаждал, и будешь есть и насытишься»[75].

— Толково сказано! — восторженно выпалил вдруг гимназист Айзик Шацкер, не сумевший превозмочь своего чувства. Рабби Ионафану хотя и не совсем-то понравилось, что его прерывают, но, взглянув на этот, чуть не захлебывающийся восторг юноши, он тотчас же сменил гнев на милость и обратился к нему с полным благоволением ублаготворенного самолюбия.

— Вы находите, бохер?

— О, да, мой рабби! И хотя жалкие акимы обзывают нас эксплуататорами чужого труда и достояния, но клянусь! быть евреем — это такое преимущество, такое даже блаженство, что я никогда не сделаюсь отступником. Мамзель Тамара, вы как об этом думаете?

При этом неожиданном обращении девушка даже вздрогнула, словно ее что ужалило. Удивленным и пытливо беспокойным взглядом вскинулась она на Айзика, как бы желая разгадать, в каком смысле и с какой целью предложен ей вдруг этот неуместный вопрос? Но затем, как бы от боли закусив на мгновение свою нижнюю губу и глубоко потупив глаза в тарелку, она ответила ему тихо и значительно.

— Я думаю только одно, что мне очень хочется слушать далее рабой Ионафана.

— И без перерывов, — вставила со своей стороны замечание бабушка Сарра, особенно подчеркну» это слово, чтобы дать понять молодому человеку всю неуместность и даже неприличие его выходки, сделанной быть может вследствие некоторой возбужденности от излишне выпитого стакана. Почтенная Сарра никогда и нигде не забывала, что она жена богача и родовитого аристократа, в доме которого все обязаны переполняться глубочайшим к ней уважением и отнюдь не нарушать уставов строгой благопристойности.

Айзик понял ее замечание и сконфузился, и в свою очередь закусил себе губу.

— Славный малый! — снисходительно похвалил его ламдан, обращаясь умилостивляющим взором к почтенной Сарре и тем самым как бы приглашая ее к снисхождению. — Славный малый! Он не шоите, хотя и не хахом годаул покамест[76]. Но пшат[77] у него в порядке, и конечно он не смыслил бы миколь шекен[78] если бы не сделал замечания насчет нашего якобы эксплуататорства. Пускай, впрочем, молодой человек, называют нас как угодно — мы должны быть к этому равнодушны; более того: мы должны презирать это и идти своей дорогой. Но, с вашего позволения, раббосай, я продолжаю мое слово.

— Ах, пожалуйста! Просим! — воскликнули зараз все слушатели.

Маггид откашлялся, сосредоточенно подумал над своим стаканом и, вспомнив надлежащий текст, продолжал поучающим голосом:

— «Когда введет тебя Господь Бог твой в землю, в которую ты идешь, чтобы овладеть ею, и изгонит Он от лица твоего многочисленные народы, и предаст их тебе и поразишь их, — тогда предай их заклятию, не вступай с ними в союз и не щади их. Но поступите с ними так: жертвенники их разорите и столбы их разрушьте, и священные дерева их вырубите, и истуканы их сожгите огнем, потому что ты — народ святой у Господа Бога нашего; тебя избрал Господь Бог твой, чтобы ты был собственным Его народом из всех народов, что на земле. Не потому, чтобы вы были многочисленнее вcex народов возжелал вас Господь и избрал вас — ведь вы малочисленнее всех народов — но из любви к вам Господа и ради соблюдения им клятвы, которой Он клялся отцам вашим». И потому-то «благословен ты будешь больше всех народов; не будет ни бесплодного, ни бесплодной ни у тебя, ни в скоте твоем. И ты истребишь все народы, которые Господь Бог твой отдает тебе; да не пощадит их глаз твой! То же соделает Господь Бог твой со всеми народами, которых ты боишься. И будет вытеснять Господь Бог твой пред тобой эти народы мало-помалу; не можешь ты истребить их скоро, чтобы не умножились против тебя дикие звери. И предаст Господь Бог твой эти народы тебе, и приведет их в великое смятение, так что они погибнут. И предаст царей их в руки твои, и ты истребишь имя их из поднебесной: не устоит никто против тебя, пока не искоренишь их»[79]. «И тогда размножится крупный и мелкий скот твой — и будет у тебя много серебра и золота, и всего у тебя будет много; помни Господа Бога твоего, потому что Он Тот, Который дает тебе силу приобретать богатство, чтобы исполнить, как ныне, завет Свой, которым Он клялся отцам твоим»[80].— «Знай же, что не за праведность твою Господь Бог твой дает тебе овладеть этой доброй землей, потому что ты — народ жестоковый-ныи»[81].— Еще Моисею в пустыне сказал Господь: «Вижу этот народ и её — народ жестоковыйный; ты знаешь этот народ, что он зол», — и увидел Моисей, что этот народ необузданный»[82]. Тем не менее, Бог предает нам «на сьдение и истребление» все народы земные, ибо Он верен Своему слову, Своей клятве. И вот, вспомни, что «в семидесяти душах пришли отцы твои в Египет, а ныне Господь Бог твой соделал тебя многочисленным, как звезды небесные»[83], ибо Он верен Своему слову, клятве Своей. И знайте, потомки Израиля, что «всякое место, на которое ступить нога ваша, будет ваше. Никто не устоит против вас, ибо Господь Бог ваш наведет страх пред вами и трепет пред вами на всякую землю, на которую вы ступите, как Он говорил вам»[84], потому что Он верен Своему слову, Своей клятве, Своему контракту, заключенному с вами в лице нашего Израиля в Вефиле. — «Господь Бог твой благословит тебя, как Он говорил тебе», изрек нам Моисей, наш учитель: — «и ты будешь давать взаймы многим народам, а сам не будешь брать взаймы, а господствовать будешь над народами, а они над тобой не будут господствовать»[85].— «А в городах этих народов, которые Господь Бог твой дает тебе во владение, не оставляй в живых ни одной души, но истреби их»[86].— «Не желай им мира и благополучия во все дни твои, во веки»[87].— «Дочерей своих не выдавайте за сыновей их и дочерей их не берите за сыновей своих и не ищите мира им и блага им во веки, дабы вам укрепиться и питаться благами земли этой и предать ее в наследие сынам нашим во веки. Неужели же мы опять стали бы нарушать заповеди.

Твои и вступать в родство с этими мерзкими народами?» восклицает пророк наш Эздра. «Не прогневался ли бы Ты на нас, говорит он, даже до истребления нас, так что не было бы ни уцелевших, ни избавления!»[88]

С началом последней тирады, как только рабби Ионафан заговорил о воспрещении дочерям и сынам Израиля брачиться с иноверными, Айзик Шацкер не без злорадства чуть заметно улыбнулся про себя, как бы в ответ какой-то своей собственной затаенной мысли, и многозначительным пристальным взором уставился вдруг на Тамару и ни на миг не свел с нее глаз во все продолжение этой тирады, словно пытал ее, так что девушка не могла наконец не почувствовать на себя его взгляда.

С беспокойством раза два взметнув на Айзика взором, она однако же постаралась и успела придать себе равнодушное выражение недоумевающего вопроса, между тем как рука ее нервно и досадливо мяла конец лежавшей на столе салфетки. Это машинальное движение невольно выдавало ее истинное настроение, которое не ускользнуло от Айзика: он тут же постарался дать ей заметить, что понимает ее внутреннее состояние и потому, в ответ на вопросительный взгляд девушки, с легкой язвительной улыбкой перевел глаза на ее пальцы, мявшие салфетку.

Тамара сняла со стола руку и, как бы с намерением показать Айзику, что не желает удостаивать его дальнейшим вниманием, холодно отвернулась от него в сторону проповедника.

Этот обоюдный разговор глазами, благодаря тому, что внимание остальных состольников всецело было отдано ламдану, остался никем незамеченным.

— Итак, — продолжал между тем рабби Ионафан, — мы, евреи, как видно из вышесделанного свода священных посуков, должны твердо держаться нашей религиозной и общественной обособленности и строго поддерживать чистоту нашей расы, отнюдь не мешая ее кровью рас нечистых, «мерзких», по выражению пророка, — и вот тогда «Бог поставит тебя превыше, всех народов, которые Он сотворил в чести, славе и великолепии»[89]. «И увидят все народы земли, что имя Господа нарицается на тебе, и убоятся тебя. И будешь давать взаймы многим народам, а сам не будешь брать взаймы (заметьте себе, обетование это дается нам вторично, — стало быть, сколь оно важно!); соделает тебя Господь главой, а не хвостом, и будешь только на высоте, а не будешь внизу)[90].— «И соберет Господь разбросанных израильтян — говорит пророк Исайя — и соединит рассеянных иудеев от четырех концов земли… Полетят они к пределам филистимлян, к морю, и ограбят всех сынов Востока, наложат руку свою на Эдома и Моава, и сыны Аммона будут покорны им»[91].

— «И уцелевший остаток дома Иудина опять пустит корни внизу и принесет плод наверху»[92].— «Вы будете питаться богатствами народов и вместо них прославитесь»[93].— «Мясо сильных будете пожирать и станете пить кровь князей земных, как бы кровь баранов, ягнят, козлов и тельцов: И досыта нажретесь жиру и допьяна напьетесь кровью жертвы Моей, которую Я заколю для вас»[94].— «И будет остаток Иакова среди народов, среди многочисленных племен, как лев среди стада в лесу, как львичищ среди стада овец, который лишь выступит, то попирает и терзает, и никто не спасет от него. Поднимется рука твоя над врагами твоими, и все неприятели твои будут истреблены»[95].— «Господь есть Бог ревнитель и мститель; мститель Господь и страшен его гнев»[96].— «Пред лицом Его идет язва, по стопам Его убийственный зной»[97].— Устами пророка Аггея возвещено: «Слово Мое, которое Я заключил с вами по исходе вашем из Египта, и дух Мой пребывают среди вас: не бойтесь… Я поколеблю небо и землю, и ниспровергну престолы царств, и истреблю силу царств и народов, ниспровергну колесницы и сидящих на них, и низринуты будут кони и всадники их, один мечем другого»[98].— Устами пророка Захарии возвещено: «И укреплю дом Иудин и спасу дом Иосифов, и опять водворю их. И они будут как сильный Ефрем. Они умножатся, как умножились некогда. И рассею их между народами, и в отдаленных странах они возвестят обо мне. Их соделаю сильными»[99].— Устами пророка Малахии возвещено: «И вы выступите и возрастете, как тельцы упитанные, и будете попирать нечестивых, ибо они будут прахом под стопами ног ваших в тот день, который Я устрою. Помните же закон Моисея, равно как и правила, и уставы»[100].— «Всякое место, на которое вступит стопа ноги вашей, Я отдаю вам, как Я сказал Моисею»[101].

— Итак, раббосай! — вдохновенно воздел свои руки проповедник, — всемирное господство — вот задача и конечная цель еврейства. Она, как видите, совсем земная и притом ясно указана нам в Торе и пророках. К ней мы должны стремиться!.. И в самом деле, подумайте только: что стали бы делать мы, если б, узко поняв свою задачу, стремились к одной лишь Палестине и восстановлению царства еврейского в его скромных пределах? Нас на земле всего только шесть миллионов.

Представьте себе, что все эти шесть миллионов, по природе своей малоспособные к земледельческому труду, вдруг очутились бы на берегах Иордана, на этой узкой, бесплодной, сожженной солнцем полоске земли, — что они стали бы там делать и что такое, какую политическую силу они изображали бы собою? Нечто вроде жалкой, ничтожной Румынии, с той лишь разницей, что Румыния хлебородна, а Палестина бесплодна. Да они там с голоду подохли бы! Они пропали бы, задохлись бы в своей безвыходности! Они друг друга перегрызли бы в одной лишь междоусобной борьбе за существование!.. Нет, это была бы смерть еврейской идеи, смерть еврейства, ибо ограниченное пределами маленькой Палестины, оно явилось бы сущим ничтожеством в среде могущественных держав и народов. Потому-то и сказано «расселю их между народами», чтобы мы были среди них действительной силой. Сеть еврейства должна опутать собой все обитаемые страны. Еврей в Канаде, еврей в Самарканде, еврей в Новой Зеландии и еврей в Эйшишках должен быть повсюду один и тот же: братственный как единоутробный, цепкий как репейник, липкий как камедь между собой, взаимно друг друга поддерживающий, защищающий, охраняющий, покрывающий взаимные грехи и прорехи, и стремящийся к одной и той же заветной цели, которая в наши дни, по благости Господа, уже начинает осуществляться. В том порукой нам великие имена князя Монтефиоре, Ротшильдов, Кремье и дИзраели, создавших и скрепивших всемирный союз еврейского братства, который, конечно, уже и теперь несравненно крепче и могущественнее даже самого могучего союза у гойев-католиков — союза иезуитского. «Хабура Кол Израсль Хаберим», «Союз всех еврейских союзов», кагал кагалов, — словом, «Alliance Israelite universelle» есть наш первый, вполне прочный шаг на пути к осуществлению свыше дарованной нам цели. Каждый еврей обязан быть членом этого союза и ежегодно вносить на пользу общего дела свою посильную лепту, сколь бы мала и скудна она ни была. Оно так и есть — и великий всемирный союз наш, основанный еще так недавно, растет и крепнет с каждым годом. Это, однако, не исключает для нас возможности вступать членами и во всевозможные иные, не еврейские союзы, явные и тайные, консервативные и революционные, лишь бы мы имели при этом в виду единственную главнейшую нашу цель: незаметно подчинять и направлять действия подобных союзов к нашим еврейским пользам и выгодам. Прав!.. Прав!.. Уравнения и расширения наших гражданских прав и свободы должны мы требовать и добиваться от правительств и народов, во имя справедливости, цивилизации, прогресса и гуманности; но пользоваться этими правами обязаны не иначе, как стараясь всяческими путями сохранять свою индивидуальность, свою национальную обособленность. Для этого, в случае надобности, мы можем поступиться, пожалуй, нашими внешними особенностями, даже (ужасно вымолвить!) принять по наружности другую религию (тьфу!). И это даже нам разрешается, в крайнем случае, но мы должны при этом свято сохранить тайник своей внутренней сущности, ни на миг не переставая в душе быть евреем, быть верным рабом еврейства. Для этого паче всего старайтесь и заботьтесь о преумножении своих богатств, своего материального благосостояния: овладевайте всегда, везде и повсюду биржей и торговлей; арендуйте земли, угодья, дома, заводы и фабрики, арендуйте и, коли можно и насколько можно, высасывайте из них все, все, не жалея, — все равно, ведь не ваше пока! Рядом с этим овладевайте печатью, журналистикой, овладевайте законодательством и для этого стремитесь, в качестве представителей и инако проникать в парламенты, в палаты; обходите или подкупайте закон и администрацию; где можно, проползайте сами в нее и становитесь у кормила власти; где нельзя — разлагайте ее тайно подкупом, инсинуацией, смутой и мало ли чем еще!.. Вместе с финансами всех стран и народов, забирайте в свои руки всякие акцизы, откупа, монополии, железные дороги, пароходства, акционерные компании, подряды и поставки на правительство на флот, на армию и даже самую армию — и в нее проникаите! Забирайте себе суд, адвокатуру, науку и искусство во всех его видах и формах — словом сказать, действуйте во всех направлениях и всяческими путями если не к убеждению в свою пользу, то к разложению всего того, что лежит бревном к осуществлению нашей конечной цели, и знайте, что если блаженной памяти еврей Лассаль подымает в Германии социальный рабочий вопрос, если банкирский дом Блейхредер и К° играет на повышение или понижение в Берлине, если Беньямин дИзраели произносит патриотический спич на банкете у лорда-мера, если какой-нибудь медицинский студент Гирш Шмулевич фигурирует в политическом процессе с русскими нигилистами, а Лейба Соловейчик попадается на контрабанде или с фальшивыми кредитками, если Гейнрих Гейне поет свои страстно капризные, больные и едкие песни, а рабби Оффенбах ставит на подмостки всего мира свою бесшабашно-веселую, невольно подкупающую «Прекрасную Елену» или «Герцогиню Герольштейнскую» — знайте, что все они, в сущности, заняты одним и тем же делом: все они, сознательно или бессознательно, служат одной и той же великой цели и задаче еврейства; все они, так или иначе, каждый на своем поприще, действуют разлагающим образом на этот ненавистный христианский мир, лежащий главнейшим бревном на пути к нашей цели. Борьба с ним возможна, а потому обязательна. Замечается даже, что с течением времени она становится все легче и легче. «не железом, а золотом, не мечом, а карманом» — вот, что должно быть нашим общим, разумным и вечным девизом. Аминь.

— Аминь! Аминь! Да будет! — восторженно воскликнул юный Айзик и, схватив руку проповедника, запечатлел на ней звонкий поцелуй.

— Ор ла иегудим! Свет всего иудейства![102] Свет и истина в словах ваших, рабби! — качая головой и посылая жестами благословения проповеднику, со слезами на глазах, восклицала растроганная Сарра.

— Так предопределено небом! — разводи руками и с фаталистической покорностью склоняй голову, отозвался ламдан.

— Благословен Ты Господи, Боже мой, что не сотворил меня иноверцем! — в виде обычной молитвенной формулы произнес со вздохом наслаждения сам рабби Соломон Бендавид и отплюнулся, как подобает по уставу.

— Всякого блага желаю вам, рабби Ионафан, за эту великолепную проповедь, — смиренно лепетала родственница- приживалка.

Одна только Тамара ни словом, ни взглядом, ни иным каким-либо движением не выразила впечатлений, произведенных на нее проповедью ламдана. На ее лице слегка проскальзывало порой одно лишь нетерпеливое желание, одна лишь мысль:, «скоро ли же все это кончится!»

А юный Айзик Шацкер, несмотря на все свои восторги, не переставал таки подмечать за ней, исподтишка бросая на нее время от времени косвенные взгляды, и наконец не выдержал.

— Фрейлен Тамаре! — тихо, под шумок общего разговора обратился он к девушке. — Неужели вы не разделяете нашего общего восторга и удивления?!

— Почему вы так думаете, бохер? — отозвалась она, смерив его холодно удивленным взглядом.

— Потому… потому, что хотелось бы видеть проявление этих чувств.

— Почему вы знаете, — усмехнулась Тамара. — Быть может мои впечатления так сильны, что для них не находится внешних изъявлений. Довольны ли вы, сударь?

Айзик не нашелся что ей ответить и только постарался многозначительно улыбнуться: понимаем, дескать, все понимаем!

Тамара в ответ на это, не стесняясь, бросила ему в лицо презрительную усмешку и отвернулась.

Оскорбленный Айзик только губы закусил себе от злости и досады на это равнодушное и даже холодно презрительное отношение к нему девушки, которая еще так недавно была подругой его детства. Он чуть не плакал, чувствуя, что в одно и то же время готов наделать ей и множество всяческих оскорблений, даже прибить ее, как бывало иногда в детстве, но точно также готов и рыдая упасть пред ней на колени с мольбой простить его, не отвергать его, изменить с ним свое нынешнее обращение, быть с ним как прежде, по-старому, и позволить ему целовать без счета эти ручки и глазки, как бывало иногда в годы их счастливого детства, когда они, среди густых кустов большого тенистого сада, играли в жениха и невесту. Увы! Неужели это золотое время для него безвозвратно миновало?

Трапеза была окончена, последние стаканы выпиты за здоровье ламдана и хозяина. Батрачка давно уже выжидала за полупритворенной дверью удобную минуту, чтобы войти с маим ахройным, т. е. с так называемой «последней водой» в серебряном кувшине и с медным тазом, над которым каждый из состольннков, по обязательному в Израиле обычаю, обмыл себе концы пальцев и мокрыми пальцами вытер себе рот. Тогда торжественно была сказана молитва благодарения и благословения Бога за виноград и плод его, за древо и плод его, и пищу и питание, за произрастения полей и за «прелестную, добрую, пространную землю», которую Бог отдал в удел Израилю, и заключилось все это всеобщим воплем ко Господу, да сжалится Он наконец над народом своим, над Иерусалимом и над Сионом, над жертвенником и храмом.

Гости и все домашние, поблагодарив хозяина с хозяйкой, простились с ними и разошлись восвояси. Армер ламдан побрел в ахсание[103], где он остановился по приезде в город, нищий — в гакдеш[104], бохер-эшеботник — на свою общественную ученическую квартиру, а Айзик Шацкер, ради прохлады, отправился спать на сеновал, тут же, во дворе Бендавида. Удалились наконец и хозяева в спальню, ушла и Тамара в свою девическую комнатку, где заблаговременно, еще до наступления шабаша, была у нее на столе зажжена ночная лампа.

III. Да или нет

Первый час ночи.

Тамара не раздевается. Она сидит над толстой тетрадкой в корешковом переплете и рассеянно перелистывает ее, останавливаясь иногда над кое-какими строками. Это ее заветная тетрадка, которую тщательно и ревниво хранит она от всякого домашнего глаза; это ее интимные, «секретные» записки, — Дневник, начатый ею, по примеру подруг-гимназисток, еще в последнем классе Украинской женской гимназии. Чтобы никто из домашних не мог заглянуть в него нескромным глазом и познакомиться с содержанием рукописи, Тамара вела свой Дневник на русском языке, которому, за время семилетнего пребывания своего в гимназии, выучилась, можно сказать, в совершенстве, так что местный учитель русского языка и словесности нередко ставил ее, еврейку, даже в пример иным ученицам чисто русского происхождения. Писать по-русски было спокойнее: как-нибудь случайно попавшись эта тетрадка на глаза бабушке, не понимающей по-русски, всегда можно с успехом «отвертеться», что это, мол, ученические записки по какому-нибудь научному предмету.

Вообще же, для избежания контроля бабушки, самое лучшее — держать Дневник между своими старыми ученическими тетрадками и вытаскивать его на свет Божий лишь ночью, когда уже вполне безопасно можно и читать и писать.

Старухе никогда и в голову не придет следить за внучкой по ночам и самолично справляться, что такое делает она в своей комнате: раз улеглась старуха в постель, она уже не расстанется до утра с нежащими объятиями своих мягких и теплых пуховых бебехов.

Но на этот раз Тамара скорее по привычке, скорее машинально, чем сознательно взялась за свою заветную тетрадку. Мысли ее были далеко от всяких «записок» и дневных впечатлений и еще дальше от потребности записывать их сегодня. Именно сегодня-то она и не могла бы записать, ровно ничего, потому что не чувствовала себя в состоянии на такое дело. Ей просто надо было как-нибудь и над чем нибудь убить ненавистное время, которое, кажется, будто нарочно длится теперь так бесконечно долго. Весь вечер она притворялась до последней возможности, желая казаться как можно спокойнее, чтобы, Боже сохрани! — никому не подать ни малейших подозрений; весь вечер томилась она внутренней тоской ожидания, которого тайная причина понятна и сердечно близка была только ей одной, томилась нетерпением и досадой на этот скучный, бесконечный вечерний стол с его песнями и поучениями, и хотя до условного, ей одной известного часа было еще далеко, тем не менее Тамара изнывала внутренне. Ей казалось, что вся эта пятничная обычная процедура, со всеми ее шабашевыми обрядами и тонкостями никогда, никогда не кончится, что проповедь ламдана затянется в бесконечность, и она, бедная Тамара, поневоле просрочит, пропустит свое условное время.

А тут еще этот противный Айзик.

Как странно, как дерзко вел себя в отношении ее сегодня этот ничтожный, но заносчивый мальчишка, этот бедный, из милости призренный, дальний родственник ее деда! И неужели же смеет он, жалкий еврейчик, мечтать, чтобы она, миллионная наследница своего отца (не говоря уже о громадном и ей одной достающемся состоянии деда), чтобы она, девушка, получившая светское образование в России и докончившая его за границей, чтобы она, Тамара Бендавид, кровная аристократка, ведущая свой род ни более, ни менее как от самого царя Давида, вдруг сделалась женой какого-то Айзика Шацкера!.. Положим, почему бы и нет, если бы этот Айзик, некогда друг и товарищ ее детства, серьезно ей нравился; но в том-то и дело, что Айзик никогда, решительно никогда ни на одну минуту не нравился ей сердечным образом, хотя они и играли когда-то вдвоем в жениха и невесту, но… это было так давно, это были одни лишь детские игры, детские глупости. И после этих ребяческих глупостей Тамаре довелось увидеть так много «света», ближайшим образом познакомиться с этим «светом» за границей, войти в него не только равноправным, но уважаемым «имущественным» членом, довелось еще в Европе вкусить и познать все сладости роли «миллионной невесты», что конечно не какой-нибудь жалкий, безвестный гимназист Айзик Шацкер осмелился бы мечтать о праве на ее сердце и руку. Какая смешная, какая жалкая идея — быть женой Айзика Шацкера! Нет, Тамара любит не Айзека, ее идеал не тот, совсем не тот!

Не в здешнем, не в жалком еврейском мире какого-то жидовского города Украинска кроется этот заветный ее идеал, хотя временно и проживает он в этом самом Украинске… Этот человек совсем иного склада, иного мира, иного общества, и вот его то гордо называть пред всеми своим мужем — о, какое это было бы блаженство, какая завидная доля… Подобные идеалы она иногда встречала только на Западе, в Европе, и вдруг точно такой же нежданно-негаданно является здесь, в Украинске! Кто бы мог ожидать этого, но… так случилось. К нему, к этому желанному человеку летят теперь все помыслы, все чувства Тамары, и летят затаенно от всех, потому что ни дедушка, ни бабушка, как добрые евреи, никогда не одобрили бы, никогда не снабдили бы своим благословением подобный брак, — разве уж что-нибудь особенное, выходящее из обычного ряда их установившейся еврейско-общественной жизни и крайне льстящее их самолюбию подвигло бы их на согласие; но ничего такого и быть не может. Тем не менее, вопреки всем традициям и взглядам, и чувствам своих ближайших родственников, Тамара любит, Тамара увлечена; без их согласия и разрешения. Что изо всего этого выйдет — она не знает, она не думает, она почти вовсе не задается этой мыслью: она увлечена подхватившим ее потоком первого горячего чувства: в девятнадцать лет ей слепо кажется и слепо верится, будто все это счастливо устроится как-нибудь так, само собой, к общему благу, как ее самой, так и бабушки, и дедушки, и всех, всех на свете, и что в конце концов все будут довольны и счастливы, — счастливы потому, что прежде всего и прежде всех будет счастлива она, сама Тамара. Но этот Айзик! Но эти его выходки за нынешним ужином, выходки, понятные только ей одной!.. Надо его остерегаться: он, кажется, догадывается, кажется, подозревает что-то… Но не все-ли равно! Ведь Айзик в нее влюблен, ведь ему в сущности надо только немножко ласки, а для самой Тамары — немножко уменья повести себя с Айзиком, и тогда он будет слеп! Не надо только разбивать его радужные надежды. Но не в этом главное дело. А вот, — скоро ли заснет дедушка?.. Бабушка, обыкновенно, засыпает скоро и крепко, бабушка не помеха, но он, этот несносный, добрый дедушка, — он имеет привычку долго и громко молиться на сон грядущий и иногда страдает бессонницей. Впрочем, сегодня, благодаря проповеди ламдана, кажется, и дедушка хватил лишний стаканчик, — значит, надо думать, бессонница не угрожает ему этой ночью.

Только удалясь в свою комнату, Тамара перестала притворяться. Только здесь, наедине сама с собой, могла она наконец дать волю своим действительным чувствам, не опасаясь ни взглядов, ни расспросов заботливой бабушки. Она была крайне взволнована; ее била лихорадка, сердце колотилось и замирало в груди ноющим беспокойным ощущением, в которoм боролись между собой и страх, и ожидание. Лицо ее было ледно, руки дрожали. Нетерпеливо взглядывала она на часы, всматривалась сквозь раскрытое настежь окно в глубину тихого, темного сада, то чутко прислушивалась ко внешним звукам ночи и к набожному бормотанью дедушки, внятно доносившемуся до нее в тишине сквозь стену смежной комнаты.

Дедушка творил свои последние молитвы на сон грядущий.

— «Не спит, не дремлет страж Израиля!» — возглашал он трижды. — «На Твое спасение уповаю, Боже! Уповаю, Боже, на спасение Твое! Боже, на спасение Твое уповаю!»

— А, дедушка уже «лишуосхо» произносит! — мысленно сказала себе Тамара, с некоторым напряжением уха прислушавшись к застенному бормотанию. — Теперь, значит, остается только «Бешейм», «Ригзу» и «— Адон-олом». Слава Богу, скоро конец!

— «Во имя предвечного Бога, Бога Израилева!» — взывал между тем Соломон Бендавид! — «Одееную меня Михаэль, ошуюю Габриэль, предо мной Уриэль, в тылу у меня Рафаэль, а надо мной, над изголовьем моим Дух Божий, все величие Господне!»

Но прошло еще минут семь, прежде чем дедушка произнес заключительные слова молитвы «Адон-олом»: «Господь со мной, никого не боюсь».

В это самое время в саду, под окном Тамары, послышался вдруг шорох ветвей и хрустнула сухая ветка, словно кто-то, пробираясь сквозь кусты, нечаянно наступил на нее ногой.

Тамара вздрогнула и мгновенно побледнела. Как кошка, беззвучно легкими шагами прокравшись на цыпочках к окну и осторожно подняв указательный пальчик, она уставилась тревожным взглядом в темноту сада, видимо стараясь кого-то там разглядеть и предостеречь, что еще не время.

И действительно, под самым окном из ветвей цветущей сирени выделился вдруг чей-то мужской облик, едва озаренный слабым отблеском света, падавшего сюда сквозь окно из комнаты Тамары.

Погрозив и указав ему пальцем в направлении спальни своих стариков, что тише, мол, там еще не спят! — девушка облокотилась на подоконник и страстным влюбленным взором стала любоваться темным обликом мужчины, притаившегося под самым ее окошком, между кустом и стеной.

Тихо отошла Тамара от окна ко внутренней стене, отделявшей спальню стариков от ее комнаты и напряженно стала у нее прислушиваться. В соседней горнице все тихо. Дедушка кончил свои молитвы и, кажется, засыпает… Бабушка, — та уже давно сладко всхрапывает с легким носовым высвистом (Тамара знает этот бабушкин высвист, и в нем она не ошибется), но дедушкиного сопенья не слыхать еще. «Господи! что же это будет, если его вдруг и сегодня бессонница одолеет?» Но нет, дедушка не ворочается с боку на бок, не кряхтит, не вздыхает, не кашляет — верный признак того, что засыпает… Только скоро ли?.. Сколь томительно долгими кажутся Тамаре эти, в сущности, немногие минуты!.. Но вот послышалось наконец и дедушкино сопенье, составившее вместе с бабушкиным высвистом довольно своеобразный и даже согласный дуэт, каковым в сущности была и вся жизнь этой образцовой во Израиле пары. Итак, старики успокоились, спят… Они спят и не подозревают, и во сне им даже не снится того, что в эту самую минуту проделывает их любимая внучка, единственная пока прямая представительница во Израиле нисходящего поколения знаменитого рода Бендавидов.

Значительно ослабив огонь своей лампы, Тамара, словно преступник, задумавший бежать из своей тюрьмы, тихо, осторожно взобралась на подоконник, перенесла свои маленькие, изящно выточенные и еще изящнее обутые ножки за окно, спустила их вниз и через мгновение упала на сильные руки ожидавшего ее мужчины. Тот принял девушку в свои объятия и бережно опустил ее на землю.

Осторожно, чтобы не наделать лишнего шума, продрались они сквозь кусты на дорожку и беззвучными шагами торопливо пошли на противоположный конец громадного запущенного сада, в самую его глубину, чтобы быть подальше от дома. Там, в густых кустах орешника и жимолости, под нависшими ветвями старорослых ясеней и грабов, среди роскошного хмеля, сплошь опутавшего решетку дранчатых стен старой беседки, можно сидеть и говорить спокойнее и безопаснее, чем в каком-либо ином месте этого сада; хотя, впрочем, какая же опасность могла бы встретиться для них и во всем-том саду в такое глухое время ночи!..

Но Тамару манило именно сюда, в самое глухое, укромное место, потому что именно в этой одичало-укрытои беседке царствует по ночам какая-то особенная фантастичность: в ней все так таинственно темно и тихо, что от этой тишины и тьмы даже на душу веет каким-то сладостно жутким, трепетным ощущением. Тамара любила такую обстановку, потому что она как нельзя более отвечала ее романтически-влюбленному настроению, ее ищущему, пытливому духу, всем поэтическим струнам ее горячего сердца.

— Тамара! милая! — убедительно страстным шепотом говорил ее спутник, горячо сжимая ее руки. — Надо же наконец решаться! Так нельзя!.. Я больше так не могу… Я люблю тебя выше всего на свете, как никогда и никого еще не любил, но… повторяю, я не могу выносить долее подобного положения… Я люблю тебя честно и потому хочу открыто, пред целым миром назвать тебя своей женой. Я хочу на тебе жениться… да, да! Я наконец высказываю это прямо и жду от тебя такого же прямого ответа.

Тамара безнадежно опустила на грудь голову.

— Ведь это же невозможно! — тоскливо прошептала она. — Вы христианин, я еврейка… Ни ваши, ни наши законы никогда этого не допустят… Неужели же…

— Что неужели… стремительно перебил ее мужчина. — Неужели же принимать христианство, хочешь сказать ты? Да, Тамара, принимать, принимать!.. Я уже неоднократно говорил тебе это и теперь опять повторяю, прошу, молю тебя об этом!.. Я знаю, это величайшая жертва; но ради нашей любви, которая для нас ведь выше всяких религий на свете, разве нельзя принести такую жертву? Подумай!.. Я сам охотно принял бы ради тебя иудейство, мне это решительно все равно, — быть ли христианином, быть ли иудеем; но ведь ты же знаешь, я не могу принять его: я с этим потерял бы все: имя, права, положение в свете; наконец, просто попал бы на скамью подсудимых, как уголовный преступник. Ты же ничего не теряешь. Напротив, закон наш в этом случае еще более берет тебя под свое покровительство, все гражданские права остаются за тобой, никто не смеет посигнуть на них.

Тамара отрицательно покачала головой.

— Я теряю не права, но больше, чем права, — грустно сказала она. — Разве еврейство простит мне отступничество? Разве мои родные помирятся с моей изменой их вере?

Душа и сердце Тамары уже давно склонились в этом отношении на сторону ее друга, которого доводы и убеждения еще и прежде отвечали этому сердцу ближе и симпатичнее, чем доводы ее собственного рассудка, почерпнутые из повседневно-ходячей практической морали еврейских oтношений и быта и построенные на сознании грозного гнета, которым еврейский кагал рабски оковывает жизнь и волю и мысль каждого еврея. Так и теперь, Тамара высказывала своему другу все эти доводы, давно ею продуманные и уже далеко не казавшиеся ей в душе незыблемо состоятельными, но высказывала лишь для того, чтобы снова услышать против них из уст любимого человека еще и еще новые, более горячие, более веские опровержения и убеждения, которые прочнее утвердили бы ее саму в тех рискованных, но заманчивых намерениях, к каким и без того уже втайне стремилось ее влюбленное сердце. Она искала и жаждала таких убеждений, которые укрепили бы ее все еще колеблющуюся решимость.

— Родные… — продолжала Тамара. — Да они проклянут меня!.. А если и нет, то ведь я убью их этим, я в гроб уложу несчастного старика и старуху…

— О, какое заблуждение! — принялся собеседник утешать и убеждать Тамару. — «Проклянут», «убьют» и… еще что такое?.. Полноте!.. Вы развитая девушка и можете говорить серьезно о таком вздоре!.. Еще если бы с этим проклятием связывались какие-нибудь материальные потери и лишение, ну, тогда я понимаю. Но у вас есть свое собственное, независимое от дедушек и бабушек состояние, стало быть что же? проклянут, — ну, и на здоровье!

— Зачем вы мерите это дело на один лишь аршин материальных средств, — с дружеской укоризной и не без горечи заметила Тамара. — Дело не в деньгах, не в наследстве и даже не в слове «проклинаю тебя…» Как вы не понимаете этого!

— Не понимаю, виноват! — пробормотал несколько опешенный собеседник; — и если дело не в этом, то в чем же?

— А в том, что каково будет их сердцу перенести этот удар; какое страшное горе нанесу я им, какой позор положу на их седые головы, — вот в чем!

На минуту между ними водворилось раздумчивое молчание, пока тот, собравшись с мыслями, не заговорил первый.

— Прежде всего, друг мой, — начал он доказательным и отчасти лекторским тоном, — прежде всего надо жить для себя, для собственного личного счастья, а не для бессмысленного подчинения себя каким-то фанатическим фанабериям какого-то кагала и не для людей, и без того уже глядящих в могилу.

Оставим мертвым хоронить своих мертвых! Ваши родные… Но ведь тут даже не они собственно будут вопить против вас, а только их предрассудки, — так неужели же так-таки и пожертвовать своим собственным счастьем ради чьих-то чужих предрассудков?!..

Тамара сидела глубоко понурясь и не отвечала ни слова.

— Что же вы молчите? — нежно и тихо взял собеседник ее руку. — О чем вы думаете?.. Тамара! Ведь вы же девушка умная, развитая; вы должны трезвыми глазами смотреть на вещи, искать и требовать от жизни трезвой правды и одной лишь правды, а ваше чувство, ваша любовь ко мне, разве оно не правда? Ведь оно-то и есть самая живая, настоящая правда! Не бегите же от нее, не противоречьте сами себе, будьте последовательны!..

— Вот с этой-то теорией эгоистического счастья и не могу я помириться, — возразила наконец девушка. — Я люблю моих стариков, — что ж с этим делать!.. Не думайте, впрочем, — продолжала она, — чтоб я уж так особенно была предана нашей вере; нет, эта вера, если хотите знать откровенно, во многом даже тяготит меня, и именно этим сухим своим формализмом. Я же ведь училась кое-чему, я читала кое-что, я думала над многими вещами, сравнивала их, и из всего этого я знаю теперь, что христианство в идее своей шире, любовнее, человечнее, ну, словом… да, оно выше еврейства; я сознаю это, но… если б я была одна, — из глубины души вздохнула Тамара, — да, совсем одна на свете, круглой сиротой; если б у меня не существовало ни родных, ни отношений к моим единоверцам, так, чтобы мое отступничество никому, никому не причинило ни малейшей боли, горя, стыда, — о!.. тогда бы совсем другое дело!.. тогда я ни минуты не задумалась бы над этим шагом. Но теперь…

— Но теперь, Тамара, — перебил ее собеседник, — теперь надо взвесить обе эти вещи и бесповоротно выбрать одну из них. Кто вам дороже: я ли и наша любовь, или ваши старики? Если старики, тогда нам не о чем больше говорить и незачем мучить себя! Тогда лучше не видеться больше; лучше теперь же, раз навсегда оборвать, кончить, сказать «прости» друг другу и расстаться навеки, чем бесцельно продолжать эту бесконечную муку!.. Ведь пойми ты, что я люблю тебя не только нравственно, не только душу твою, но и тело… Да, тело, это дивное тело! — страстным шепотом продолжал он, притягивая девушку в свои объятия. — Я хочу обладать тобой вечно, ненасытно… Но — я честный человек, Тамара, это прежде всего, — и потому я буду обладать тобой не иначе, как если ты сделаешься моей законной женой. Неужели это так преступно?!

— Но старики… старики мои! — шепотом простонала Тамара.

— О, Боже мой! Опять эти старики! — досадливо пожал он плечами. — Ну и старики! Ну и что ж из того?.. Поплачут и утешатся… Ну, наконец, положим, лишит тебя дед наследства (извини, что я опять поневоле возвращаюсь к той же теме!), пускай так; что ж из того? У тебя, слава Богу, и без дедовского свое есть, от отца с матерью, законное, которого никто не вправе отнять у тебя.

— Вы полагаете? — спросила Тамара. — Вы значит не знаете, что такое еврейский кагал!.. Кагал может лишить меня всего, всего до последней копейки, до последней сорочки моей: у него на это есть тысячи своих путей и способов, и ваши же русские власти сами первые бессознательно помогут ему в этом.

— В наше-то время! — с глубокой уверенностью и совсем как на пустые слова усмехнулся собеседник. Мой ангел, что это вы говорите!.. Да вам стоит только наити какого-нибудь Плеваку, а то и самого Спасовича, так они нам не только все ваши кагалы, а и все наши российские законы одним языком своим вокруг десяти пальцев обернут и вывернут!.. Полноте, пожалуйста! Слыханная ли вещь, чтобы мог кто лишить законную наследницу ее бесспорного имущества! Оно и теперь уже ваше. Дедушкина опека не помеха. Вы по закону имеете право требовать себе другого опекуна или попечителя, по собственному вашему выбору. Да наконец, не в этом дело, — как бы спохватясь, нетерпеливо перебил он самого себя. — Я не понимаю даже, с какой стати заводить нам подобный разговор об имуществе! Разве я ищу ваших денег?

— Разговор не разговор, а просто к слову пришлось, — возразила Тамара. — И наконец, это вовсе не маловажно: я не желала бы всей своей тяжестью лечь на плечи мужа.

— Почему же?

— Да потому, во-первых, что это нравственно принижало бы, подчиняло бы меня чужой воле, делало бы мое положение зависимым и неравноправным, — отрапортовала девушка словно заученный по книжке урок.

— А во-вторых?

— Во-вторых?., и во-вторых то же самое.

— А вы любите независимость? — с усмешкой спросил ее собеседник.

— Разумеется!

— Но ведь в еврейской семье и замужем за евреем вы никогда иметь ее не будете и не можете иметь, при своих богатствах.

— О, не говорите мне о евреях! — перебила его Тамара. — Никогда и никакой еврей не будет моим мужем, никогда!.. Мне душно в этом еврействе, я задыхаюсь в нем!.. Я хочу света, жизни, простора!.. А вы мне вдруг о еврейском муже!.. Да наконец, уж если так, то Бог с ним, с этим моим состоянием: я сумею и без него обойтись! Я кое-что знаю, кое- что умею делать, я могу сама работать, чтобы не быть в тягость мужу. Деньги, разумеется, не составят для меня уж такого особенного, непреоборимого препятствия, но… опять-таки повторяю вам, старики мои, их любовь ко мне, вот что! С этим как быть-то?

— Надо пожертвовать ими.

— Легко сказать, пожертвовать!.. А совесть?

— А любовь? А счастье, спрошу я?.. Старики ваши уж и без того в могилу смотрят. Днем раньше, днем позже, им все равно один конец…

— Да… так и подождемте до их конца, потерпим, не так ли? — стремительно сжала Тамара руки своего друга. Ей показалось, будто желанный, примиряющий, средний исход из ее нынешнего безвыходного положения наконец-то найден: стоит только подождать до смерти стариков и тогда все само собой развяжется и устроится.

Собеседник ее на это только с грустной усмешкой покачал головой.

— Вы, полагаете, — сказал он, — старики, прежде чем умереть, не постараются пристроить вас замуж?

— Очень может быть, — согласилась девушка. — Но я могу ведь и не пойти, я могу не захотеть этого.

— Гм!.. не захотеть!.. Как будто кто-нибудь станет еще справляться с вашим хотеньем!.. Сколько я знаю, у евреев это не принято: девушке помимо ее воли, а то и помимо ведома, находят жениха и просто, без разговора выдают ее замуж. Вам уже девятнадцать лет — еще год, другой девичества, и старикам вашим, по еврейскому же обычаю, станет зазорно, что вы все еще сидите в девках, и тогда они, без сомнения, постараются выдать вас за первого мало-мальского подходящего человека. Разве не правда? Отвечайте откровенно!

— Правда, — тихо вздохнула Тамара.

— Ну, вот то-то же! А они могут прожить еще и не год, не два, а двадцать лет, тогда что?.. Их-то век уже кончен, а пред вами ведь целая жизнь впереди… Целая жизнь!.. А вы так жаждете жизни и света, — вы только что сами сказали это. Ведь, подумайте, оставаться со стариками, чтобы ждать у моря погоды — это значит отказаться навеки и от жизни, и от простора; это значит убить, погрести свою душу и сердце и обречь себя на глупую жизнь, на растительное прозябание с каким-нибудь еврейским мужем, которого даже не вы сами себе выберите.

— О, да!.. Это правда!.. Грубая, жесткая правда!.. Я не хочу этого! — скорбно закрыла Тамара лицо руками.

— В таком случае надо решиться на мое предложение. Иного выхода нет.

— Да, но как решиться!..

— Очень просто. Я говорил уже вам, да вы и сами знаете, что в нашем городе есть очень почтенная женщина — мать игуменья Серафима. К ней, под ее крыло! Она нам поможет все это обделать и устроить как нельзя лучше!

— Я вас не понимаю, — вопросительно взглянула на него Тамара.

— Чего ж тут не понимать! Все это очень просто. Вот видите ли, — принялся разъяснять собеседник. — Надо вам сказать, что, по моим хорошим отношениям к здешней губернаторше, я у этой матери Серафимы в большом фаворе; ну, а Серафима — особа с весом, и не только здесь, но и в Петербурге, как бывшая фрейлина. Она ведь нарочно с той целью и посажена на окраине, чтобы «насаждать» и «укреплять» здесь православие. Стало быть и для матери Серафимы такая прозелитка, как вы, как раз на руку. С ее стороны, полагаю, ни в каком случае отказа не будет! Я хоть завтра же съезжу к ней, переговорю откровенно и подготовлю заранее, так что когда вы явитесь к ней, то все уже будет готово к вашему приему и вас там встретят с распростертыми объятиями.

— ну и что же, — недоуменно спросила девушка. — Далее-то что?

— Далее? Монастырь даст вам надежный, спокойный и безопасный приют до крещения, а вслед за крещением, я хоть в тот же день обвенчаюсь с вами. Все это может совершиться очень скоро: ведь при ваших знаниях и способностях вам не надо много времени, чтобы ознакомиться с нашим катехизисом и выучить наизусть Символ веры. Все это может устроиться через неделю, а еще через неделю вы уже будете моей женой.

— Две недели! — ужаснулась Тамара. — Целые две недели!.. А что может произойти за эти две недели! Подумайте!..

— Что там произойдет или может произойти, об этом нечего думать, — нетерпеливо махнул рукой собеседник, — надо только решаться на то или другое. Да наконец даже и такого срока не надо: я хоть завтра добуду вам катехизис, и вы постарайтесь только в течение этих дней прочесть его, и вытвердив наизусть «Верую», — тогда ваше крещение мы устроим в монастыре через день-два, не далее.

— Страшно… такой шаг! — закрыв глаза и отрицательно качая головой, с тоской произнесла девушка.

— Тамара! Вы опять за ту же песню! — с нетерпеливой досадой укорил ее собеседник, дернув и крепко сжав ее руку. — Этак мы никогда не кончим!.. Я наконец требую от вас решительного ответа. Да или нет? и если нет, то прощайте, нечего дольше мучиться!

Глубоко погруженная в раздумья, девушка молчала.

— Да или нет, Тамара, да или нет? — настойчиво повторял он, продолжая порывами стискивать ее руку.

Но ответом с ее стороны оставалось все то же неопределенное молчание, исполненное внутренней борьбы и скорби. Ее грудь высоко и медленно вздымалась под напором тяжелых затрудненных вздохов, как будто ей не хватало воздуха.

Мужчина еще около минуты выжидал молча.

— Ну, Тамара, прощайте, — с грустью и отчаянием в голосе проговорил он, наконец, в последний раз пожав и быстро выпустив ее руку. — Бог с вами!.. Не поминайте лихом и будьте счастливы!

И с этим последним словом он решительными шагами пошел вон из беседки.

Тамара стремительно кинулась за ним вдогонку и удержала его у входа.

— Да… да! — прошептала она, — останьтесь. Да!

И, припав к его плечу, девушка зарыдала горько, но тихо и сдержанно, как бы боясь нарушить звуком этих рыданий тишину ночи и тайну их свидания.

Он дал ей выплакаться и, бережно взяв за талию, молча довел до скамейки и снова усадил на нее, продолжая тихо и нежно ласкать и гладить головку девушки, пока не угомонились ее слезы.

— Я верю в твою любовь, Тамара, — заговорил он, наконец, когда она успокоилась и оправилась несколько. — Да, я верю в нее, но, Боже, я не знаю, что дал бы, чтоб окончательно убедиться, что это твое да не есть минутная вспышка, что вся нерешительность, все сомнения и колебания твои уже миновали вместе с этим да и более не повторятся. Вот чего, убеждения-то этого мне и не хватает… А вдруг ты опять раздумаешь… тогда что?

Тамара взяла его руку и глянула ему прямо в глаза.

— Мне трудно было решиться, — сказала она, к удивлению его, серьезно твердым и убежденным тоном. — Да, крайне трудно и тяжело. Но раз, что я решилась — это у меня уже бесповоротно. Никаким сомнениям нет более места. Можете твердо верить этому.

Он порывисто привлек ее к себе и радостно стал осыпать своими страстными поцелуями ее лоб, глаза и щеки. Но девушка высвободилась из его объятий и мягко, но решительно отстранила от себя рукой его лицо.

— Нет… нет… этого не надо… не надо, — прошептала она с мольбой и болью в голосе.

Он как бы опомнился и, стараясь овладеть самим собою, провел себе по лбу ладонью.

— Простите этот невольный порыв! — со вздохом сказал он, смущенно глядя в землю, — но вы видите, что он искренен. Он только доказывает как безумно люблю я вас, какое счастье подарили вы мне как воскресили меня, одним лишь своим словом, своим да, Тамара!.. Итак, это бесповоротно?

— Я уже сказала, — подтвердила девушка.

— В таком случае вот что: надо условиться, — предложил он, — в течение недели едва ли нам придется свидеться иначе как только в обществе, при посторонних; поэтому уговоримся теперь же. Я завтра же пойду к игуменье и, конечно, под строжайшей тайной предупрежу ее о вашем желании, разумеется, не называя имени, — а она уже в течение этих дней успеет приготовить все к вашему приему. Уйти из дома, — продолжал он, — мне кажется, всего удобнее будет вам в шабаш, в пятницу, в такое время как вот теперь; по крайней мере, вы не рискуете встретиться на улице ни с одним евреем. Я явлюсь сюда, а моя карета будет ожидать нас в вашем глухом переулке, и я отвезу вас прямо к Серафиме. Согласны?

— Я свое уже сказала; теперь — ваше дело и ваша воля, — проговорила девушка, подымаясь со скамейки.

— Стало быть в пятницу ночью? Так? Решено?

— Когда хотите. Я исполню все, что вы скажете. Однако пора уже… Простимся, — добавила она, протягивая ему руку, к которой тот прильнул горячим, долгим поцелуем, и они вышли из беседки.

Задний конец сада выходил на глухой, безлюдный переулок, где не было ничего, кроме покосившихся ветхих заборов да убогих плетней, окаймленных изобильными зарослями бурьяна, будягов, лопушника и крапивы. На этот переулок, нестерпимо пыльный в ведро и до невылазности грязный в ненастье, выходили с обеих сторон только окраины садов да задворки и огороды каких-то убогих мещанских мазанок и домишек. Там и днем-то за редкость было повстречать человека, а по ночам даже и собаки не лаяли.

Тамара проводила своего спутника до калитки, проделанной в заборе и, простясь задвинула вслед за ним железную замычку, которая была сегодня пред шабашем осторожно отомкнута ее же предусмотрительною рукой.

Оставшись одна, девушка с минуту еще простояла в раздумье у забора, прислушиваясь к слабому шелесту удалявшихся шагов ее друга, и затем вышла из бурьяна на дорожку, направляясь к дому.

IV. Теперь или никогда

Она шла под темным, почти сплошным навесом ветвей старорослых лип и грабов и уже почти поравнялась со своей заветной беседкой, как вдруг навстречу ей из-за ближайшего куста выступила и стала поперек пути чья-то мужская фигура.

Тамара в испуге отшатнулась назад.

— Не пугайтесь, фрейлен, это я, — не без иронии предупредил ее мужской голос, по звуку которого она узнала Айзика Шацкера.

— Что вы здесь делаете, бохер? — взволнованно спросила она, чуя упавшим сердцем что-то недоброе.

— То же, что и вы, фрейлен, — насмешливо ответил гимназист, — вероятно, подобно вам, наслаждаюсь поэзией ночи. Но мне-то оно сподручнее сползти сюда с сеновала, — продолжал он, — а вот вы, скажите, какими путями попали сюда? Конечно, не в дверь, а через окошко?

— Предположите, что и так, если угодно, — сухо оборвала его Тамара.

— Увы, фрейлен, — ядовито вздохнул Айзик, — это не предположение, а к несчастью факт, которому сам я был очевидным свидетелем.

— Что ж из того? я вас не понимаю, сударь.

— Полноте! Что тут притворяться! — с горечью воскликнул Айзик и, чего давно уже не смел он себе позволить, вдруг довольно бесцеремонно взял ее за руку. — Я знаю все, Тамара, — произнес он значительным веским тоном, — понимаете ли, все! Я все видел и слышал.

— Подслушивали? — уязвила его девушка. — Гм… что ж, тем хуже для вас.

— Не для вас ли скорее. фрейлен? — возразил Айзик. — Вы сейчас сидели в этой беседке с графом Каржолем, — продолжал он. — Не вздрагивайте, чего это вы так вздрогнули вдруг? Ведь я же предупредил вас, что мне все известно.

Тамара слегка скользнула по нему испытующим взглядом, для того, чтобы разъяснить себе, точно ли говорит он правду, или же только хитрит с намерением поддеть ее на удочку и таким способом выведать то, что ему нужно.

— Да, вы сидели с ним, — продолжал гимназист тоном твердого убеждения и не без торжествующей иронии. — А теперь не угодно ли посидеть со мной. Я требую этого, фрейлен. Понимаете, что вы теперь в моих руках: в моей воле и спасти, и погубить вас. Мне надо объясниться с вами. Пойдемте!

Сраженная этой бедой, столь внезапно обрушившейся на ее голову, Тамара не успев еще сообразить, как ей быть теперь, машинально последовала в беседку за Айзиком, который почти тащил ее туда насильно, не выпуская из своей руки ее руку.

— Сядьте! — повелительно предложил он, садясь и сам рядом с ней на скамейку. — Сядьте и постарайтесь выслушать меня хладнокровнее.

И он как-то инквизиторски примолк на мгновение с нарочным расчетом усилить посредством этого молчания «громоподобность» последующего поступления того, что он скажет, и затем, не без некоторой театральности скрестив на груди руки и в упор устремив пытливый взгляд на девушку, спросил ее вдруг чуть не верховным тоном допроса, в котором, однако же, кроме возмущенности его собственного духа, слышалась еще и доля сострадания.

— Скажите, Бога ради, что это вы задумали, несчастная?!

— Айзик, — предупредила она, решаясь и потому стараясь говорить как можно сдержаннее и спокойнее. — Это дело моей совести; но вам-то что до того?

— Как что до того? Мне-то?.. Ха-ха! Да ведь я, кажется, пока еще еврей, благодарение Богу!.. Это не личное мое, а общее еврейское дело; каждый из нас обязан сделать то же. Вы забываете, кто вы и что вы!

— Но у меня есть свой рассудок и своя воля, Айзик.

— Своя воля, свой рассудок! — укоризненно негодующим тоном повторил гимназист. — И они вам указывают изменить вере отцов!.. Вы хотите от нее отступиться? Этому не бывать, Тамара, не бывать!., я не допущу до этого! Я сегодня же утром открою все рабби Соломону. Я мог бы это сделать сию же минуту, но воздерживаюсь, в надежде, что может быть еще удастся повлиять на вас во благую сторону.

При этих последних словах, счастливая (как показалось ей) мысль озарила вдруг голову Тамары. Обмануть Айзика, показать ему, что он действительно убедил ее, пожалуй, приласкать его и тем убаюкать его подозрительность, — такова была эта мысль, и девушка глубоко затаила ее в своем сердце. Прежде всего она решилась дружелюбно и покорно выслушать все, что ни сказал бы ей Аизик.

— Скажите, — продолжал меж тем гимназист. — Что привлекло вас к этому человеку? Красота его, изящество? Но разве между евреями нет и красивее и изящнее? Поезжайте опять в Вену, вы встретите там в тысячу раз лучше его, и притом чистых, чистокровных евреев. Богатство его, что ли?

Но зачем оно вам, коли вы сами и теперь уже богаче не только его самого, но пожалуй, и всех предков его в совокупности; да еще вопрос крайне сомнительный, — какое это богатство у графа Каржоля и есть ли оно в действительности? Не пыль ли он пускает в глаза одному лишь городу Украинску? Ну, наконец, прельщает вас имя его, графский титул, аристократическое происхождение? Но, Бог мой! Вам ли, Тамаре Бендавид, кровной аристократке во Израиле, прямой потомственной отрасли царя Давида, вам ли гоняться за жалким титулом какого-то эмигрантского графчика Каржоль де Нотрека, род которого доходит до времен… ну, положим какого-нибудь Людовика Святого; но допустим, до самого даже Карла Великого. — Боже мой, что такое все эти Людовики и Карлы пред любым из наших Коганов, которые ведут свое древо от самого Аарона, брата Моисеева! Кто же более аристократы — они или мы?.. Да не только я, Айзик Шацкер, а каждый «пархатый жид», ам-гаарец[105] конечно, в тысячу раз более родовит и кровно аристократичен, чем любой из потомков всех этих Людовиков и Карлов. И вам ли, вам ли — дочери Бендавидов, опускаться до каких-то жалких Каржолей!.. Какой позор! Какое унижение!

— Бохер, мне кажется, вы все это слишком преувеличиваете, заметила Тамара, уже успевшая овладеть собой настолько, чтобы придать себе и вид, и тон наибольшего спокойствия и хладнокровия.

— Как; Я? Я преувеличиваю? — взволновался Айзик. — Фрейлен! Да самый тот факт, что вы теперь в саду, — что это такое, позвольте спросить вас?

— Что бы то ни было, бохер, но… во всяком случае не вы цензор моих поступков.

— Ошибаетесь, фрейлен. Не только я, ваш родственник и некогда друг ваш, но каждый еврей имеет право и долг удержать вас от пагубного шага.

— Но с чего вы взяли, что я делаю какие-то «шаги», да еще «пагубные»? — как бы с недоумением усмехнулась девушка.

— Фрейлен, опомнитесь! — укоризненно остановил ее Айзик. — С чего я взял!.. Выпрыгивать ночью из окна для свидания с мужчиной, да еще с гойем, это ничего по-вашему?.. Я подозревал вас уже давно; я нарочно пошел сегодня спать на сеновал, чтоб иметь возможность сойти сюда и убедиться собственными глазами, и… к несчастью, убедился.

— Ну, положим, — согласилась Тамара. — Я поступила несколько легкомысленно, я увлеклась немножко, мне просто захотелось иметь свой маленький роман; но неужели же в самом деле думаете, что из всего этого может выйти что-нибудь серьезное?

— Так бежать с Каржолем из родного дома к Серафиме, это не серьезное? — с негодованием воскликнул гимназист. — Изменить своей вере, своему народу, это тоже ничего?

— Успокойтесь, бохер, ничего этого не будет, — решительно и твердо сказала Тамара. — Ни к какой Серафиме я не убегу и никакой измены вере и народу не сделаю.

— Тогда, что ж это? — недоуменно пробормотал Айзик, чувствуя, что его сбивают с толку. — Уши мои обманули меня? Галлюцинации слуха подвержен я, что ли?

— Нет, не то, — продолжала Тамара с выдержкой прежнего спокойствия. — Ваш слух нисколько не обманул вас! все это действительно говорилось, но… одно дело говорить, а другое дело действительно сделать. В этом есть маленькая разница, бохер.

— Но… если не сделать, то тогда для чего же и говорить.

— Гм… для чего!.. Предположите, что хотя бы для романа, для того маленького своего собственного романа, о котором я вам уже сказала.

— Фрейлен! — с недоверием отрицательно покачал головой Айзик. — Я не верю вам; вы меня вышучиваете, вы смеетесь надо мной!

— Я и не заставляю вас верить, — равнодушно заметила девушка. — Верите вы или нет — для меня это решительно все равно; смеяться же над вами мне тоже нет ни надобности, ни охоты.

Наступило мгновение обоюдного молчания, исполненного для юноши мучительных духовных колебаний.

— Тамара! Скажите, вы меня очень презираете? — спросил он вдруг порывисто, с какою-то лихорадочной тоской и трепетом.

— Вас? — удивленно взглянула на него девушка. — Почему вы это думаете?

— По всему, фрейлен… Я это вижу… вижу по тому, как вы говорите со мной, как вы смотрите на меня… Я чувствую это… Я для вас менее чем ничто!.. А между тем… ведь я люблю вас, Тамара!.. Я мучаюсь, злюсь и тоскую… Я готов порою черт знает что сделать и себе, и вам… Этот тон ваш, который вы в последнее время берете в отношении меня, он мне невыносим… невыносим!.. Он меня бесит!.. Это презрительное равнодушие ваше ко мне… Господи! Да хоть разозлитесь же на меня наконец! Ну, оттолкните меня ногой, как собачонку — я хоть укушу вас за это!

— И толкать вас не буду, и укусить вам меня не удастся, — спокойно усмехнулась Тамара. — Вы сами виноваты, Айзик, — продолжала она совершенно мирным, почти дружеским тоном. — Мы с вами могли бы быть большими друзьями, если бы вы были со мной иным, не таким, например, как сегодня за ужином.

— Боже мой! Но не могу же я!., не могу! — ломая руки, воскликнул Айзик. — Поймите же вы, что я злюсь, я ревную вас и не могу подавить в себе этого чувства, как вспоминаю об этом проклятом человеке… Ведь вы любите его, Тамара?

— Да, он мне нравится.

— Нет, вы его любите.

— Если хотите, пожалуй да… Люблю немножко.

— Нет, не немножко — вы вся, вся в нем, вы увлечены, вы тонете в этом чувстве.

— Если вам это более нравится, думайте и так.

— Тамара, к чему же опять такие загадки— с мольбой и страданием в голосе укорил ее Айзик. — Ну хорошо… Ну, положим, я вам верю, — поспешил он согласиться, впадая опять в тон примирения. — Верю, что тут ничего серьезного нет, что все это говорилось и делалось вами только для «романа», что этот человек вам нравится, только нравится и то немножко — пусть так: все-таки чем это кончится?

— Вернее всего, что ничем, — с видом равнодушия ответила девушка.

— Но ваше увлечение…

— Вероятно, пройдет со временем, как и все на свете.

— О, если бы это было так! — с сомнением вздохнул юноша. — Если бы можно было поверить этому!.. Но пусть так. Хорошо. Положим, я верю вам… Я предлагаю вам мою дружбу, — хотите, Тамара?

— Охотно, Айзик; отчего и нет!

— Хорошо. В таком случае я буду говорить как друг. Уезжайте отсюда, Тамара, уезжайте поскорее… Завтра или послезавтра, только поскорее. Умоляю вас!

— Зачем и куда, бохер?

— Да хоть в Вену, опять к тетке. Уезжайте с ней в Париж, в Неаполь, куда хотите, только чтобы здесь вас не было, чтобы не видеть более Каржоля, пока не пройдет это ваше увлечение.

— Оно может пройти и так, без выезда из Украинска.

— А, так стало быть вы не желаете ехать? — опять ехидно обозлился Айзик. — Значит, это чувство побольше, чем «маленькое увлечение»!.. Господи! — воскликнул он со страстью и злобой. — Я, кажется, в состоянии убить этого ненавистного человека! Я убью его!.. Я изобью его! Я ему скандалу наделаю… Публично… такого скандалу, что он сам должен будет уехать отсюда!

— Не советую, бохер, — усмехнулась Тамара с прежним своим презрительным равнодушием. — С ним всегда ходит на цепочке презлая датская собака.

Айзик окончательно обозлился.

— Вы издеваетесь надо мной… Хорошо. Смейтесь, — погрозился он. — Смейтесь!.. Я посмотрю, каково-то посмеетесь вы завтра, когда я при вас открою рабби Соломону все, чему сам я был свидетелем этой ночью… я посмотрю тогда!

— Дедушка не поверит вам, — сказала Тамара спокойным тоном, хотя на душе у нее при этой угрозе стало далеко не спокойно. — И тем более не поверит, — продолжала она, — если я скажу ему, что все это ложь, что вам, вероятно, все это просто приснилось.

— Н-ну, поверит ли, не поверит ли, — злорадно возразил Айзик, — а все-таки за вами после этого, на всякий случай, станут приглядывать позорче, и клянусь вам, что ни в следующую, ни в последующую пятницы вам не удастся сбежать к Серафиме!.. Я сам буду иметь честь караулить вас… Я спущу с цепи обеих наших собак и подыму такой гвалт, устрою такую травлю, что у сиятельного графа только пятки засверкают!

— Вы мелкодушный и злой мальчишка. Я не боюсь вас и не хочу более говорить с вами! — резко, но все-таки с кажущимся спокойствием сказала Тамара, поднявшись со скамейки, и быстрыми шагами пошла вон из беседки по направлению к дому.

Айзик постоял несколько мгновений в мучительном раздумье и затем быстро поспешил вслед за девушкой.

Вскоре он догнал ее и несколько времени молча шел на шаг позади, только грудь его взволнованно вздымалась частым порывистым дыханием.

— Тамара! — робко произнес он наконец молящим и почти задыхающимся голосом. — Фрейлен Тамара!

Девушка шла не оборачиваясь.

— Фрейлен Тамара… постойте… остановитесь… умоляю вас… фрейлен!.. Простите меня… простите!.. Я оскорбил вас, я сам не помнил, что говорил… Да, я злой, мелкодушный мальчишка, я не стою вас… я сам себя презираю, но… Бога ради!., простите, простите меня!

И схватив ее за руку, Айзик упал перед ней на колени и вдруг разрыдался.

Досадливо подергав плечами, Тамара приостановилась, намереваясь холодно и сухо попросить его оставить ее в покое; но услышав этот рыдающий и молящий шепот, ей стало жалко бедного юношу.

— Бог с вами, бохер… Я не сержусь на вас, — проговорила она почти без горечи, ровным, миролюбивым тоном.

— Нет, это не то… не так, — сокрушался Айзик. — Когда прощают от души, говорят не так… От души простите меня, Тамара!

— Ну, чего ж вам еще, Айзик?.. Ну, вот, я жму вашу руку — достаточно ли так?.. Хорошо?.. Ну, я прощаю вас… Ну, чем же доказать вам еще?

Юноша, продолжая стоять на коленях, покрывал поцелуями протянутую ему руку.

— Ну, проводите меня до дому и пособите взобраться на окошко; уж если прошу этого, значит не сержусь, — улыбнулась девушка.

Айзик радостно вскочил на ноги и с прояснившимся духом пошел рядом с Тамарой, бессвязно нашептывая ей какие-то слова восторга, любви и благодарности.

Под окном Тамары давно уже лежала старая заброшенная колода, служившая некогда ульем. При помощи этой своеобразной приступки было очень легко и удобно вылезать и влезать в окно, так что в помощи Айзика Шацкера, собственно говоря, не было никакой надобности, но девушка позвала его нарочно, с тем расчетом, чтобы, во-первых, дать ему этой интимной просьбой доказательство ее прощения и, во-вторых, чтобы Айзик убедился, что она не останется дольше в саду и более не предпримет на сей раз ничего предосудительного.

Осторожно раздвинув полные ночной влаги душистые ветви цветущей сирени, Айзик пропустил под ними вперед Тамару и затем подсадил ее за талию на подоконник. Девушка ловко и бесшумно очутилась в своей комнате и, перегнувшись за окно, протянула гимназисту руку.

— Спокойной ночи, Айзик! Благодарю вас, — ласково прошептала она, с дружеским пожатием. — Ступайте себе спать и не думайте больше обо мне таких глупостей.

Айзик давно уже не видал Тамару такой ласковой, как в эту минуту.

В последний раз горячо, хотя и беззвучно, поцеловал он ее руку и, успокоенный, даже умиленный, прокрался сквозь кусты и осторожными шагами побрел во двор, к своему сеновалу.

Тамара между тем, стоя у окошка, напряженно и с чувством недоверия прислушивалась к шелесту его удалявшихся шагов, чтоб убедиться, точно ли пойдет он теперь на сеновал, а не останется еще подкарауливать ее и бродить по саду.

Как быть ей дальше — она решила себе еще в беседке, во время объяснения с Айзиком. Для неё теперь вполне стало ясно, что на него ни в коем случае нельзя положиться. Хотя она и примирилась с ним, но может ли это иметь какое-нибудь значение, при свойствах такого неустойчивого и впечатлительного характера, как у Айзика? Где ручательство, что Айзик завтра же, быть может, даже без всякого повода с ее стороны, не вздумает снова подозревать и ревновать ее и что под влиянием этих чувств не выдаст её с головой старикам? Да и во всяком случае Айзик будет теперь зорко следить за каждым ее шагом, так что о следующей пятнице нечего и думать! Нет, если решаться, то надо решаться теперь же, сейчас, не теряя ни одной лишней минуты, — теперь или никогда!

Притворство в течение всего вечера, за ужином, потом сцена с графом Каржолем в беседке, наконец, игра в равнодушное спокойствие при последнем столкновении с Айзиком, тогда как в душе в это самое время подымался чуть не взрыв совсем иных чувств и ощущении, — все это крайне измучило, истерзало душевно Тамару, и в то же время все это натянуло ее нервы до той степени напряженности, что сделать самый решительный шаг какого бы то ни было рода для нее теперь было нетрудно. Чем более притворялась и таила она в себе свои истинные ощущения, тем сильнее сказывалась ее нервная возбужденность. И именно теперь-то, пока еще не упала вся эта возбужденность ее нервов, Тамаре и казалось необходимым решиться. Завтра, быть может, она передумала бы, потому что при спокойном, освежившемся состоянии духа естественно явились бы опять разные сомнения, раздумье, заговорил бы в душе голос здравой житейской логики, сказались бы опасения и страх перед рискованным шагом, за которым уже нет возврата к прошлому; но теперь ей казалось, будто для нее нет никаких выходов, кроме одного, самого решительного и бесповоротного. В том состоянии, в каком она находилась в эти минуты, в ее душе, под угнетающим давлением известного впечатления, уже не осталось места раздумьям и сомнениям.

Что Айзик точно ушел на сеновал, Тамаре нетрудно было убедиться по легкому скрипу калитки, ведущей из сада во двор, и по лаю пары цепных собак, разбуженных этим скрипом. Она было испугалась, как бы этот лай не разбудил дедушку, но на её счастье — собаки, узнав Айзика, тотчас же замолкли. Девушка прислушалась сквозь стену, что в соседней комнате, но слава Богу, там продолжает раздаваться согласный дуэт бабушкиного носового высвиста с легким дедушкиным всхрапыванием. Это успокоило Тамару.

Осторожно, чтоб не наделать шума, отворив свой комод, она достала несколько необходимого белья да кое-какие вещи, связала все это в небольшой узелок, куда кстати заодно уже сунула и свой заветный Дневник; затем надела шляпу, опустив на лицо густую черную вуаль, покрылась широкою шалью и, минуту спустя, прежним своим путем, через окошко, очутилась уже в саду, в его темной, сыроватой и нежащей прохладе.

Ни раздумья, хотя бы мгновенного; над своим решительным шагом, ни сожаления, хотя бы легкого, о покидаемом доме, ни грусти о своих стариках, о которых еще так недавно сокрушалась, как о главнейшей сердечной преграде к осуществлению своих влюбленных целен и стремлений, — ничего такого, под давлением все того же всепоглощающего впечатления, не шевельнулось в ее душе даже и в эти последние роковые минуты. Напротив, все существо ее как бы слилось в одну лишь мысль, в одно стремление, «скорее! скорее и осторожнее, чтобы кто не помешал, чтобы никому не попасться!» она пошла теперь не по кратчайшей прямой дорожке, а свернула в сторону, к забору, где кусты были гуще и аллеи темнее, и чем дальше отходила от дома, тем тревожнее билось её сердце и тем быстрей становился шаг, так что, приближаясь к своей беседке, она уже не шла, а почти бежала, пугливо озираясь вокруг и чутко прислушиваясь к звуку собственных шагов: ей все казалось, что Айзик не то погонится за ней, не то вдруг снова вынырнет из-за какого-нибудь куста и загородит ей своей фигурой дорогу.

Но, слава Богу, вот и калитка, в которую час тому назад она выпустила Каржоля. Дрожащей рукой отомкнула Тамара замычку, крайне боясь, чтобы как-нибудь неосторожно не звякнуть ей и, с замирающим сердцем, переступив высокий порог, пустилась бежать по пустому переулку…

V. Два сюрприза

Спокойно и беззаботно возвращался к себе домой граф Валентин Николаевич Каржоль де Нотрек после свидания с Тамарой. Он был вполне доволен и счастлив: доволен собой, своей удачей, своим умом и уменьем внушить к себе чувство такой любви, как у Тамары, и счастлив перспективой близкого осуществления своих самых заветных желаний и стремлений, всегда составлявших любимейшую мечту, задачу и цель всей его жизни. И вдруг теперь все это осуществляется; уже близится минута, когда мечта превратится в осязательный факт. Конечно, до наступления этой блаженной минуты, быть может, предстоит еще немало затруднений и препятствий, но с его умом и изворотливостью, с его энергией и уменьем действовать настойчиво, ему ли не победить этих затруднений и препятствий, если главное уже достигнуто, а это главное — более половины всего дела! Так думал о себе самом граф Каржоль, возвращаясь в радужном настроении от Тамары. Впрочем, такое самомнение и такая самоуверенность не составляли принадлежности исключительно данной минуты: они являли собою черту, всегда присущую его характеру.

Он жил недалеко от Бендавидов, но на этот раз пошел домой не кратчайшей дорогой, а избрал окольный и длиннейший путь, так как ему хотелось пройтись, прогуляться, чтобы дать время остыть и успокоиться своему радужному, чуть не ликующему волнению, и в то же время помечтать о будущем в полном уединении, среди поэтической тишины весенней ночи.

Граф нанимал небольшой и совершенно отдельный, с барскими удобствами построенный домик, с садом, сараями и конюшней, расположенный в глубине обширного двора, посредине которого был разбит большой газон с кустами сирени и цветочными клумбами. Этот дом принадлежал проживавшим постоянно в деревне наследникам какого-то польского пана, не то сосланного в Самару, не то бежавшего за границу, и Каржолю было тем удобнее нанять его, что в нем он нашел готовое, вполне комфортабельное убранство. Граф хотя и жил на холостую ногу, но, по роду деятельности, ему постоянно являлась надобность принимать у себя разного рода «нужных людей» и губернских «тузов», иногда устраивать для них холостые обеды, иногда задавать карточные вечера с роскошными ужинами и вообще «располагать» к себе, показывая «уменье жить» на широкую ногу и заставляя предполагать у себя очень большие средства. Поэтому подобного рода домашняя обстановка была для него вполне необходима. «Внешняя обстановка, это почти все для умного и практического человека»— таково было убеждение графа.

Мурлыча какую-то шикарную шансонетку, с легким духом после хорошей и довольно продолжительной прогулки, подошел он в эту ночь к воротам своего обиталища, проскользнул согнувшись под цепь полурастворенной калитки и, уже подходя к самому дому, вдруг, к немалому удивлению, заметил сквозь щели ставен свет в своем кабинете.

Его это даже озадачило. — Неужели гости? Но кто же бы мог быть в такую пору?

— Что это за свет у нас? — спросил он у камердинера, отворившего ему дверь с парадного крыльца.

— Барышня там дожидаются, — доложил тот, с некоторой таинственностью понизив голос.

— Какая барышня?

— Госпожа Ухова, Ольга Семеновна-с.

— Что такое! — как бы про себя пробормотал граф, окончательно уже озадаченный.

— И давно ждет уже?

— Давно-с; около часа будет.

Нельзя сказать, чтобы неожиданный поздний визит пришелся по сердцу графу. Недоумевая, зачем она здесь и что все это значит, с чувством некоторой тревоги в душе вошел он в дверь своего кабинета.

Навстречу ему поднялась из кресла высокая, стройная блондинка, с неправильно красивым и несколько капризным типом лица, которое вместо привета выражало в эту минуту одно только утомление и недовольство.

— Ольга!.. Какими судьбами?.. В такую пору… Что это значит? — заговорил он, протягивая руку.

— Необходимость заставила, — с плохо скрытой раздражительностью пожала она плечами. — Я ждала вас третьего дня, ждала вчера, наконец сегодня утром нарочно послала с кучером письмо, прося вас заехать хоть на минутку, и вместо того ни вас, ни ответа!.. Пришлось крадучись идти самой и дожидаться…

— Бога ради, извини меня, милая, дорогая моя! — целуя руки своей гостьи, стал оправдываться граф. — Мне крайне совестно, — говорил он. — Но если бы знала ты, какая у меня масса дел, и самого нетерпящего дела, и сколько еще неприятностей при этом! Просто голова кругом идет!.. Я крайне виноват перед тобой, но ей-Богу, клянусь тебе — вот до сей самой поры ни минуты не было свободной.

— Будто? — недоверчиво и зло усмехнулась девушка.

— Верь, не лгу, — горячо уверял Каржоль. — Я не отвечал тебе, потому что рассчитывал непременно заехать вечером, но, видит Бог, не мог, не успел, задержали… В чем дело однако? — доспросил он с озабоченной торопливостью.

— Дело очень серьезное, — веским и размеренным тоном сказала девушка.

Каржоль вопросительно вскинул на нее встревоженный взгляд, предчувствуя нечто скверное. Этот тон и несколько раздраженное, недовольное выражение лица Ольги казались ему подозрительными: уж не проведала ли она чего-нибудь насчет Тамары? И граф на всякий случай приготовился возражать уверениями и клятвами.

— Что такое? — спросил он, серьезно сдвинув брови.

— Я беременна, — объявила девушка.

У Каржоля, что называется, опустились руки.

— Не может быть! — испуганно пробормотал он. — Ты, верно, ошибаешься, Ольга…

— Нет, — отрицательно качнула она головой. — В этом не осталось более ни малейших сомнений…

Каржоль закусил себе губы и глядел на нее растерянными, чуть не бессмысленными глазами.

— Но что же тебя так поражает тут? — продолжала Ольга, удивленная в нем этим испугом и растерянностью, которых, по-видимому, никак от него не ожидала. — Что с тобой, Валентин?.. Ты испуган?.. Ты как будто недоволен даже?..

— Признаюсь, я не ожидал этого… Но что же теперь мы будем делать однако? — пробормотал он сквозь зубы, принимаясь озабоченно шагать по комнате.

Девушка, прежде чем ответить что-либо, несколько времени следила за ним все тем же недоумевающим, удивленным взглядом.

— Мне кажется, — заговорила она наконец, — остается только одно: объявить отцу все как есть, всю правду. Я беру это на себя; ты же приезжай завтра просить моей руки.

— Завтра?! — переспросил Каржоль, круто повернувшись на ходу и остановясь с таким видом, как будто его вдруг по лбу ошарашили.

— Да, не иначе; непременно завтра, — подтвердила Ольга. — И сколь отцу ни неприятно это, — продолжала она, — ты знаешь, он тебя очень не жалует, — но, конечно, ввиду такого обстоятельства, поневоле должен будет согласиться.

— Ты думаешь? — оборонил он с каким-то рассеянным видом.

— Разумеется. Не подвергать же свое имя публичному скандалу!.. Мы, наконец, вместе можем объявить ему, и, я уверена, отказа не будет… Теперь отказ невозможен, немыслим.

Каржоль в молчаливом раздумье раза два прошелся по комнате.

«Положение, однако, черт возьми! И не распутаешься!» А как был бы он доволен таким положением не далее как три месяца тому назад, когда только что началась его тайная связь с Ольгой Уховой, когда он еще не знал, что существует на свете Тамара, в то время еще не возвращавшаяся из заграницы, и когда эта самая Ольга Ухова, дочь почтенного кавказского генерала, вдовца, невеста со стотысячным приданым, казалась ему отличной партией, которая дала бы ему блестящий выход из его нынешнего, все еще шикарного, но в сущности уже очень надорванного и стесненного положения, три месяца назад эта беременность лучше всего могла бы повести к такому счастливому результату, волей-неволей вынудив у строптивого, несговорчивого старика-генерала согласие на брак Ольги с Каржолем. Но жениться на Ольге теперь, когда миллионная Тамара не сегодня-завтра может сделаться его женой, да это было бы просто безумием!.. Каржоль перестал бы уважать себя за это; он стал бы презирать себя!.. Упустить Тамару! Нет, это невозможно! Каржоль решится на все и все принесет в жертву, но этого он не сделает. Что ж делать однако? Каким образом выйти из этого невозможного положения? — вот о чем более всего думал теперь граф Каржоль де Нотрек, и единственное что удалось ему придумать и на что он пока решился, это выиграть время, время и время прежде всего! Выиграть его настолько, чтоб успеть привести в исполнение задуманный план относительно Тамары, а там уже будь что будет! Там уж он придумает, как быть ему далее. Но вот на эти роковые полторы, две недели надо во что бы то ни стало убаюкать, усыпить Ольгу Ухову.

— Хорошо! — согласился он наконец, в ответ на ее предложение. — Хорошо, пускай по-твоему! Но… как ты думаешь, не лучше ли будет приготовить старика постепенно, сроднить его мало-помалу с мыслью о твоем выходе замуж за меня?

— Каким же образом? — недоуменно пожала плечами Ольга. — Ведь четыре месяца назад ты уже делал предложение и получил отказ?

— Да, но об этом отказе, кроме нас троих, никто в городе не знает, — подхватил Каржоль. — Ведь еще тогда старик согласился дать мне слово, что отказ останется между нами, и он ведь не болтун, насколько я его знаю; стало быть, новое согласие на брак ни пред кем не поставит его в неловкое положение: почему де сперва отказал, а теперь вдруг согласился? И ведь в сущности, — продолжал граф, — вся эта его антипатия ко мне просто глупа и совершенно беспричинна. Ее то вот и надо прежде всего постараться как-нибудь побороть, рассеять, а для этого, мне кажется, следует действовать исподволь и нет надобности открывать ему всю правду.

— Без этой правды он не согласится, — уверенно возразила Ольга. — Только страх огласки и скандала может заставить его не перечить нашей свадьбе. Я то ведь, поверь, лучше тебя его знаю!

— Хорошо! — согласился Каржоль и на это. — Пусть так, но только, что касается завтрашнего дня, то уж извини: ни завтра, ни послезавтра я решительно не могу этого сделать.

Тень недоверия и подозрения, что уж не отвиливает ли граф от женитьбы, смутно дрогнула в какой-то жилке над бдовями Ольги. Она окинула его испытующим взглядом и спросила, почему это он не может?

— О, Боже мой! — возразил он со вспышкой некоторой досады. — Ведь жениться, полагаю, не то что надеть пару перчаток! Для этого мне прежде всего необходимо устроить свои дела, и дела весьма важные, на которых строится все благосостояние моей дальнейшей жизни! Не могу же я вести мою жену на неопределенное и необеспеченное положение в будущем!

— У меня есть свои сто тысяч, — заметила Ольга.

— Покорнейше благодарю! — иронически поклонился граф. — Они при вас и останутся! Неужели мне нужны ваши деньги! Уж не думаете ли вы, что я на них хоть сколько-нибудь рассчитывал?.. Сто тысяч, моя милая, в наше время не есть еще нечто существенное; сто тысяч годятся разве жене на одни лишь ее тряпки, а нам надо жить, и вот потому-то, как честный человек, я и обязан сперва позаботиться об обеспеченных средствах к жизни. Для этого мне потребуется около двух недель времени, не более. Но что такое две недели! Ведь ровно ничего не стоит переждать их! Ведь в две недели ничто еще не успеет у тебя обнаружиться, и никто ничего не заметит. Бога ради! — нежно стал он пред ней на колени, сжимая ее руки. — Я умоляю тебя, ради нашего же собственного, общего блага, не торопись ты пока с этим делом! Дай мне этот срок, и тогда я сделаю все что хочешь, все что ты прикажешь.

Ольга не успела сказать на это ни да, ни нет, как в прихожей раздался вдруг чей-то громкий, порывистый звонок.

Это было так неожиданно, что оба они вздрогнули и всполошились, наскоро хватая и пряча Ольгины вещи: перчатки, платок, соломенную шляпку… Решительно невозможно было не только предположить, но даже и понять, кто и зачем мог быть в такую пору. Каржоль, ради предосторожности, предложил Ольге удалиться в его спальню, из которой он рассчитывал, в случае надобности, провести ее по небольшому боковому коридору в диванную, откуда уже можно было незаметно вывести ее сквозь стеклянную дверь на террасу в сад, а из сада дорога домой уже не представила бы никаких затруднений. Едва Ольга скрылась за портьерой, он поспешил к двери кабинета, и чутко насторожил под ней ухо, в расчете — не узнает ли предварительно, хотя бы по голосам, что там такое? Но едва успел он это исполнить, как двери осторожно приотворились, и камердинер Каржоля, видимо озадаченный и даже смущенный чем-то, не без таинственности вызвал его в прихожую. Там, на пороге раскрытой половинки наружных дверей, первое что бросилось графу в глаза — была женская фигура, под вуалью и с узелком в руках. По общему очертанию он узнал в ней Тамару.

— Tout est decouvert!.. On nous a ecoute… Sauvez moi![106]— едва успела проговорить она задыхающимся голосом, как Каржоль успел остановить ее.

— Тсс… У меня посторонние! — предупредил он шепотом, указывая на дверь кабинета. — Я сейчас их спроважу, — продолжал он. — Войдите пока сюда, налево, в столовую, и подождите меня одну минуту… Только тише, Бога ради!

И введя Тамару в комнату, он плотно запер за ней дверь, а сам поспешил к Ольге.

Слегка держась за портьеру, девица Ухова сторожко, что называется, начеку стояла на пороге спальни и кабинета, готовая каждое мгновение отпрянуть внутрь и спрятаться за драпировкой от постороннего глаза. На ее лице выражалось не одно лишь сильно возбужденное любопытство и опасение за себя, но и тревожное чувство ревнивой подозрительности.

— Уходи, Бога ради, скорее!.. Сию минуту! — быстро подходя к ней на цыпочках, прошептал Каржоль умоляющим голосом.

— Там женщина? — подозрительно спросила Ольга.

— Какая женщина!?.. Где?!.. Что это тебе чудится! — досадливо проговорил встревоженный граф. — Умоляю тебя, уходи Бога ради!

— Нет… Я слышала там жснский голос… Ты сейчас говорил с женщиной.

— Ольга, не дури! — строго остановил он девушку. — Уходи, говорю тебе! Пощади и себя, и меня… Иначе ты рискуешь страшно скомпрометировать себя.

— Нет, я не уйду. Скажите, кто там? Кто эта женщина?

— Фу, ты, Господи! — схватился он за виски. — Женщина!.. Компаньон мой только что вернулся из Петербурга, с важнейшими известиями… Нам надо сейчас же переговорить о деле.

— Из Петербурга… Ночью?.. Да на каком же это поезде? — с явным недоверием спросила Ольга.

— Ах, да не на поезде!.. Он с поезда сперва тут в одно имение проехал, а теперь из имения сюда… На лошадях.

Барышня Ухова сомнительно качнула головой.

— Кто ж этот компаньон ваш с таким женским голосом? И что это за дела в три часа ночи?

— Ольга! — отчаянно метнулся граф, почти теряя всякое терпение. — Это глупо, наконец!.. Мне некогда объяснять вам подробно, завтра узнаете; завтра скажу вам все, но теперь уходите: ведь человек там стоит, ждет… Я просил его обождать лишь одну минуту… Ну что он может подумать!.. Это наконец не деликатно с вашей стороны… В какое положение вы меня ставите!.. Я должен чуть не выгонять вас…

А Ольга, словно наслаждаясь этим неприятным, безвыходным его положением, с улыбкой смотрела на него каким-то странным, не то явно недоумевающим, не то явно презрительным взглядом, и не трогалась с места.

— Да уйдете ли вы, наконец! — в бешенстве прохрипел Каржоль сквозь стиснутые зубы. — Это черт знает что такое!..Что же вы хотите, чтобы я насилие употребил над вами, что ли?

— Насилие?.. А ну-ка, попытайтесь!.. Я закричу! — возразила та вызывающим тоном.

Граф обессиленно опустил руки и тоскливо огляделся вокруг, словно ищучи, где же, наконец, и в чем найти ему свой камень спасения.

— Извольте, оставайтесь, если вам хочется, — вздохнул он, как бы сдаваясь. — Только сидите же смирно, не выдайте вашего присутствия ни малейшим шорохом… Позвольте затворить дверь, и помните, что если вас застанет здесь утро, то я не виноват в этом… А для большей предосторожности замкните, пожалуйста, дверь на ключ.

— Зачем это? — возразила Ольга.

— На всякий случаи. Неравно компаньон не вздумал бы заглянуть в спальню.

— Да разве вы намерены долго сидеть с ним?

— Не знаю: это не от меня зависит… Извините, однако, мне некогда… Прощайте.

И граф решительно затворил за собой дверь. «Сиди же коли так, черт тебя возьми!»— злобно подумал он и, захватив в прихожеи шляпу да надежную трость с кастетом, осторожно, чтобы не слышала Ольга, замкнул дверь из кабинета в прихожую, опустил ключ к себе в карман и, рассчитывая вернуться домой минут через десять-пятнадцать, внушительно шепнул человеку:

— До моего возвращения не выпускать госпожу Ухову из дома ни под каким видом и ни в какие с ней разговоры не вступать. Понимаешь?

Отлично дрессированный, привычный и безмолвный исполнитель приказаний своего барина только поклонился в знак готовности безусловно исполнить его волю.

Затем, приотворив дверь столовой, граф жестом позвал Тамару и осторожно вышел с ней из дома.

— Я не могу вас принять у себя, — объяснил он, идя с ней по двору, — ко мне сейчас приехал из имения один из моих компаньонов и ночует у меня… Он не спит еще… Я не хотел вас компрометировать… В чем дело однако?

Тамара в двух словах рассказала ему все, что произошло после их свидания.

— Что же теперь делать? — невольно воскликнул граф, у которого действительно голова пошла наконец кругом от сплетения всех этих неожиданностей. — Что делать, Тамара?

— Проводите меня в монастырь, — решительно предложила она, — и пойдем сейчас же, пока еще не рассвело. Домой я не вернусь, а другого ничего не остается.

— Да, вы правы, — согласился Каржоль. — Так что ж, я к вашим услугам. Поспешимте.

И, подав Тамаре руку, он быстрыми шагами направился с ней со двора по улице, держа путь к Свято-Троицкой женской обители.

VI. Божья воля

Начинало светать, когда они подошли к монастырским святым воротам, расписанным живописью al fresco, в византийском стиле. Строгие, темноватые лики божьих угодников, иерархов, иноков и страстотерпцев глядели своими нарисованными очами с каменных стен и с обоих широких створ святых ворот на подошедшую к ним в столь необычный час мирскую пару. Каржолю показалось, что эти продолговатые, изможденные образы, в черных схимах, смотрят на него из своих золотых венчиков как-то особенно сурово, словно требуют отчета, так что его даже покоробило немного, и хотя он вообще был человеком без предрассудков и насчет религии вполне беззаботен, тем не менее ему невольно стало как-то неприятно, жутко глядеть на эти лики, и он отвернулся от них в сторону.

Мигающий красноватый свет большой лампады, висевшей пред надвратным образом Святой Троицы, все более утрачивал свою силу, уступая белесоватому, прозрачному свету небосклона, предвестнику скорого восхода. Звезды уже потухли и только одна лишь утренняя звезда ярко сверкала в вышине, как чистая алмазная слезинка.

Каржоль брякнул большим железным кольцом в скобу монастырской калитки, но на этот стук отозвались ему не скоро, так что пришлось постучать посильнее и подольше, во второй и в третии раз, пока наконец не скрипнула дверь подворотной сторожки, и не послышались чьи-то старческие шаги, кряхтенье и зевки, сопровождаемые молитвенным присловьем.

Старик сторож однако отворил не сразу, а сначала облаялся, — кого-де носит нелегкая по ночам в обитель? Проходи, мол, своей дорогой! — а затем, в ответ на настойчивую просьбу графа, приступил к долгим, раздумчивым и обстоятельным расспросам, — кто, мол, стучит, какой человек, из каких он будет, зачем так рано, к кому и для чего и за какой надобностью? Приходи, мол, позднее, как ударят к заутрене, тогда и ворота растворим, а теперь мать-игуменья почивает еще и сестры спят, нельзя отворять-то.

Между тем понятно, насколько была дорога и опасна для Каржоля каждая лишняя минута. «Приходи позднее»… Но куда он денется, где проскитается, пока настанет это «позднее»? Домой вернуться нельзя: там сидит взаперти Ольга, которая теперь, вероятно, рвет и мечет от злости. Бродить по улицам? Но если, как на грех, кто-нибудь встретит или из окна увидит — сейчас же поднимутся толки, сплетни, всяческая грязь всевозможных догадок и хихиканья, скандал… Нет, это невозможно! Оставаться и ждать у монастыря, пред воротами? Но евреи обыкновенно встают рано; большая часть из них привыкла подниматься с рассветом; какой-нибудь Шмулька, живя по соседству, легко может увидеть и узнать его с Тамарой, и тогда все пропало! Тогда скандал еще хуже, еще неприятнее: ее просто отобьют у него на улице, не дадут и ввести под монастырские ворота… О, тогда подымется целая история, из которой еще черт знает как и выпутаешься!..

— Я заплачу тебе, голубчик… Возьми пять рублей, только впусти, Бога ради, — умолял граф и, для наибольшего убеждения несговорчивого сторожа, опустясь на колено, просунул ему в скважину подворотни пятирублевую кредитку.

Вероятно, соблазнясь столь щедрым даянием, тот наконец снял с крючка железный болт, поослабил слегка калиточную цепь и осторожно оглядел в один глаз, кто там просится и много ли их, но убедясь по внешности Каржоля и Тамары, что люди, должно быть, не лихие и что их только двое, уже без недоверия пропустил обоих в калитку.

— Есть у вас тут какая-нибудь дежурная монахиня, что ли? — спросил Каржоль.

— Дежурная, — зашамкал сторож. — Что ты, мой батюшка! Какая у нас дежурная, зачем?.. Господь Бог над нами, зачем нам?.. Помилуи Бог!.. Мы живем просто, по Божьему, что нам!

— Но кто же может разбудить игуменью?

— А пошто ее будить-то!.. Пущай почивает матушка. Будить ее не для чего, не время… Ее колокол взбудит: как ударят к заутрене, так и сама проснется.

— Да нам необходимо сейчас же, сию минуту— убеждал его граф. — Поди, пожалуйста, голубчик дедушка, сам ты и разбуди кого-нибудь… Я заплачу тебе.

— Зачем же, мы и так много довольны, а только мне нельзя… От ворот я отлучаться не могу… Не мое это дело инокинь будить, сами свой час знают… А вы лучше посидите малость, пообождите до заутрени-то; вот, по двору, по кладбищу погуляйте: проснутся инокини, тогда о вас матушке и доложат… сами доложат… это точно. А я не могу; мое дело сторожевское, мужское, разве я смею по кельям-то ходить?.. Мне никак невозможно.

Очевидно, что дальше толковать со сторожем было нечего. Да Каржоль и тем уже был доволен, что, слава Богу, удалось кое-как проникнуть хотя бы за монастырскую ограду: здесь всетаки приют, здесь безопасно.

Низенькие, одноэтажные флигеля монашеских келий, соединенные наподобие коридора общей стекольчатой галереей; высокий храм, переделанный некогда из католического костела, и широкий монастырский двор, обсаженный купами старорослых каштанов, да аллеями пирамидальных тополей, все это еще было пусто, безлюдно и беззвучно, и стояло в своей отшельнической ограде словно проникнутое таинственной и нежной тишиной, словно благоговейно и недвижно погруженное в какую-то глубокую, не от мира сего ночную думу. Дерновые могилки с каменными плитами, белые кресты и намогильные памятники около церкви, с их чугунными решетками, венками из иммортелей, завившимся плющом и пестрыми цветниками, все это еще дремало, овлажненное ночной росой; но ласточки уже начинали выглядывать из гнезд, прилепившихся под церковным карнизом, и проснувшиеся воробьи там и сям поднимали в каштановых ветвях свое задорное чириканье. Повеяло резким утренним холодком; из монастырской пекарни вдруг потянуло в воздух вкусным запахом свежих, только что вынутых из печи просфор, и вскоре на золоченных, узорчато-прорезных крестах двух церковных башенок заиграли первые розоватые лучи восходящего солнца.

Но долго еще пришлось Каржолю просидеть на каменных ступенях паперти, бережно кутая несколько продрогшую Тамару в ее широкую шаль, прежде чем людское население монастыря стало просыпаться. Тамара успела за эти часы во всех подробностях рассказать ему свое приключение с Айзиком и переговорить о многом касательно своего будущего. Много гадательных планов и предположений развернулось и пронеслось перед ней: много ласк, и уверений, и клятв, и нежных слов любви и страсти выслушала она от своего друга… Но расточая свои ласки, Каржоль мог только бесконечно удивляться в душе этой замечательной в ее годы выдержке ее характера и еще более этой твердой решимости ее намерений и взглядов на свою будущую судьбу, какова бы она ни была, решимости, какая и теперь в эти томительные часы неизвестности и ожидания на церковной паперти, ни на минуту не покинула девушку. Ни раздумья, ни сомнений, ни тени какого-либо колебания ни разу не проскользнуло не только в ее словах, но даже и во взоре. Напротив, судя по ее виду, Каржоль мог смело заключить, что тут действительно все уже продумано до конца и решено бесповоротно. И в самом деле, Тамара чувствовала себя гораздо цельнее, чем Каржоль, и успокаивала даже его самого, когда в нем прорывались нетерпеливая досада и ропот на это сонное монастырское царство.

Но вот, в шесть часов утра, на колокольне раздался первый удар благовеста, и вскоре после этого несколько темных женских фигур, словно движущиеся тени, показались в разных углах здания, и во дворе, и вдоль по стекольчатой галерее.

Каржоль обратился к одной из монахинь, прося доложить о нем матери игуменье.

— А это вы уже к ее послушнице, к Наталье… Это она вам все может, — отвечала инокиня и, не вступая в дальнейшие расспросы, радушно предложила графу проводить его до дверей настоятельской квартиры и вызвать к нему послушницу Наталью.

Граф предварительно достал свою визитную карточку и на изысканном французском языке написал карандашом о своей настоятельнейшей надобности видеть мать Серафиму немедленно, по крайне важному, безотлагательному делу.

Через пять минут молодая, шустрая послушница, у которой носик был уточкой, а глаза как две вишенки, довольно развязно заявила ему, что матушка теперь только что встали с постельки и облачаться изволят, а потому просят обождать немного.

Все эти ожидания и проволочки времени только раздражали графа и усиливали его внутреннюю тревогу. Он крайне беспокоился о том, что выделывает теперь в его квартире запертая Ольга Ухова, какова-то выйдет его неизбежно предстоящая встреча с ней, и какими бы судьбами уйти ей среди бела дня из его квартиры, без скандала, да и удастся ли еще проскользнуть никем не замеченною?.. А тут еще этот старый дурак генерал, пожалуй хватится утром, где дочь, поднимет целую бурю, переполох, весь дом вверх дном… И опять-таки скандал, история, опять-таки толки и сплетни… Господи!.. Каржоль обзывал себя мысленно дураком за то, что не догадался оставить ключ от кабинета своему камердинеру и не приказал ему выпустить Ольгу через полчаса после своего ухода… Но мог ли тогда он предвидеть, зачем пришла к нему Тамара, мог бы предполагать, что ему придется немедленно же идти с ней к Серафиме? Он рассчитывал, что объяснение его с Тамарой продлится на дворе или на улице не более минут десяти, а вместо того… О, Господи! Нужно же такое непредвиденное, просто дьявольское сплетение обстоятельств!.. Впрочем, у Каржоля оставалась еще одна маленькая надежда, что авось Ольга, отыскивая себе выход, проникнет из спальни по коридорчику в диванную и там уже догадается уйти через стеклянную дверь на террасу, в сад и так далее. Одна только эта гадательная надежда и успокаивала немножко графа.

Спустя около получаса, та же шустрая послушница ввела его в приемный покой настоятельницы. Тамара, по его же совету, осталась пока в стекольчатом коридоре одна, пред дверью Серафимы, чтобы не затруднить и не стеснить своим присутствием его объяснения с игуменьей.

Обстановка настоятельской приемной была в высшей степени проста, почти сурова: штукатурные стены без обоев, окна без занавесок, с одними лишь шторами, на подоконниках ни одного цветочного горшка; в красном углу большой старинный образ без ризы и украшений; старинного фасона краснодеревые жесткие стулья в строгом порядке вдоль стен, такой же диван с гарусной на нем подушкой, перед диваном овальный стол с керосиновой, довольно убогого вида лампой; у одного из окон большой мольберт и на нем начатая масляными красками картина духовного содержания (Серафима занималась живописью); на стенах — в простейших рамках под стеклом, литографированные виды каких-то обителей, изображения государя и нескольких иерархов российской церкви, да два-три фотографических портрета высоких особ, очевидно, покровительниц Серафимы, с их собственноручными подписями: «в знак памяти такой-то от таких-то, тогда-то».

Каржоль не успел еще хорошенько рассмотреть все эти предметы, как к нему уже вышла высокая, несколько дородная женщина, лет пятидесяти, с лицом, еще сохранившим черты породистости и красоты уже поблекшей, одетая в строгий и суровый костюм полной монахини. Она встретила графа как старого знакомого, приветливо, хотя и с невольным выражением в глазах несколько недоумевающего вопроса, и пригласила его садиться.

— Pour sur, madame, vous etes bien surprise de me voir a cette heure matinale mais… почтительно начал было извиняться граф, но игуменья без дальних околичностей, тотчас же перебила его прямым вопросом, в чем дело?

— Я привез к вам прозелитку, — объявил Каржоль, — прозелитку, которая настолько жаждет принять православие, что решилась для этого даже убежать из дома своих родных. Она обратилась к моей помощи и конечно, как русский человек и христианин, я не счел себя вправе отказать ей, и вот привез ее вам, под вашу защиту и покровительство. Помогите ей, Бога ради!

Игуменья, к удивлению Каржоля, не только не выразила при этом стремительной готовности исполнить его просьбу, но раздумчиво поджав губы, как будто даже поморщилась с некоторым неудовольствием.

— Она совершеннолетняя? — спросила наконец Серафима.

— Н-нет… Но впрочем ей уже двадцатый год пошел.

— Католичка?

— Нет, еврейка. Но pardon! — поспешил предупредить Каржоль. — Мне кажется, вы как будто сомневаетесь в чем- то…

— Нет, не то, — перебила его Серафима. — Не то… Но скажу вам откровенно, я крайне боюсь этих еврейских прозелиток… Их у меня перебывало уже несколько, и при этом каждый раз приходится иметь столько всевозможных неприятностей с их родными, с кагалом, и даже с нашими властями, что и не приведи Бог!..

— Возможно ли! — воскликнул граф. — Мне кажется, — продолжал он, — наши власти в таких случаях, напротив, должны бы оказывать и вам, и прозелиткам всяческое содействие.

— Н-да, это так кажется; но ведь кагалы очень богаты. И потом это принятие православия… — продолжала игуменья. — Вы знаете, ведь оно нередко выходит у них из побуждений очень мутных: один еврей, например, недавно еще крестился четыре раза в разных епархиях ради того, что ему за это каждый раз дарили от тридцати до пятидесяти рублей вспоможения.

— О, нет, в данном случае ничего такого и быть не может! — поспешил граф разуверить монахиню. — Напротив, эта девушка имеет свои собственные богатые средства, которыми могла бы даже служить на пользу разных богоугодных целей… Это ей ничего не стоит…

Серафима поморщилась: в последних слова Каржоля ей заподозрилось как будто некоторое намерение соблазнить ее на согласие возможностью хорошего вклада в ее обитель со стороны будущей неофитки.

— И кроме того, — продолжала она, как бы вовсе пропустив без внимания его слова, — если тут и нет иногда прямого расчета на «гешефт», то к крещению очень часто прибегают в расчете как на спасительное средство люди порочные, неблагонадежные… Уж тут так и гляди, что он либо в чем- нибудь жестоко провинился перед своей общиной, даже какое-нибудь преступление сделал, либо же ищет себе в христианстве просто ширму, чтоб удобнее проживать, где ему вздумается и легче обделывать свои темные делишки.

Каржоль, конечно, поспешил протестовать и против этих последних предположений игуменьи, убеждая и доказывая, что его прозелитка вовсе не из таких, что она достаточно хорошо ему известна и он может даже поручиться, чем угодно, что ее влечет к Христу не какой-либо расчет, а одно лишь искреннее глубокое убеждение.

— Может быть… Охотно готова вам верить, — сказала ему на это Серафима. — Но если оно так, то для меня тем хуже…

Каржоль на это только выпучил на нее глаза с видом удивления и вопроса.

— Да, тем хуже— подтвердила игуменья. — Чем чище побуждения прозелитки, тем цепче ухватываются за нее и родные, и кагал, чтобы вырвать ее у нас и возвратить еврейству. Тут сейчас же пойдут у них разные доносы, жалобы, кляузы… начнут нас со всех сторон и от разных властей бомбардировать запросами, поднимутся переписки и отписки… А сколько сплетен и дрязг еще при этом!.. Боже мой!.. Я уже знаю все это, испытала достаточно и потому, сознаюсь вам, всячески избегаю этих еврейских прозелиток… От них обитель каждый раз только покоя лишается на несколько месяцев!

— Пусть так, — со вздохом согласился Каржоль, — конечно, все это крайне… крайне грустно и даже прискорбно, но… мать Серафима! — попросил он вдруг тем особым интимно дружеским тоном, дескать «для меня!», на который обыкновенно не ожидается отказа. — Сколь ни тяжело вам, но уж на этот-то раз (только на этот!) не откажите, Бога ради!.. Сделайте маленькое исключение… Принесите такую жертву в последний раз, не откажите принять эту девушку… Ей-Богу, хорошая девушка! Я бы не стал и просить иначе!.. Вы этим делаете такое доброе дело, за которое, конечно, и в сей, и в будущей жизни… Бога ради!..

— Нет, граф, — убедительно, тоном просьбы перебила его мать Серафима, — избавьте меня, если возможно, от этого нового бремени… Обратитесь лучше к преосвященному, к губернатору, к супруге начальника края, к кому знаете, но только не ко мне, Бога ради!

— К сожалению, — заявил Каржоль, — это дело не терпит ни малейшего отлагательства, Ей надо дать немедленно же приют, успокоить, укрыть ее… Она, говорю вам, только что сейчас убежала из дома… Оставить ее у себя я не могу, это ее скомпрометирует, а она девушка честная, вполне достойная, образованная… Она ищет христианства, повторяю, не из выгод, а по глубокому убеждению… Церковь не вправе отказывать стучащимся в ее двери!.. Мать Серафима! — воскликнул он наконец, от всей души и для большей экспрессивности стискивая самому себе руки. — Ведь это же ваша миссия, ведь вы для этого сюда и посланы. Во имя Христа Спасителя заклинаю вас!.. Молю вас как христианку, как женщину, не откажите!.. Не оттолкните эту несчастную!.. Подумайте, куда же ей, бедной, деваться?.. Отказать вы не можете, это было бы бесчеловечно!

Каржоль говорил горячо, с убеждением и даже со слезами.

Игуменья начала несколько сдаваться.

— Право, уж и не знаю, — раздумчиво разводя руками и видимо колеблясь в душе, говорила она. — Я бы, поверьте, от всего сердца… мне самой очень жаль… Конечно, наш долг, но… если бы она еще была совершеннолетней или из другого какого места, а то ведь она здешняя, не так ли?

— Да. она здешняя, — подтвердил граф.

— Гм! Ведь это значит, кагал сегодня же спохватится, не успеешь и мер никаких принять.

— Но ведь сегодня шабаш, — напомнил Каржоль.

— Это ничего не значит. Для такого дела они и шабашом поступятся, закон разрешает… У нас однажды уже было такое дело, и как раз в шабаш. А кто такая? — спросила Серафима. — Фамилия её как?

— Тамара Бендавид, — объявил граф с некоторой, затаенной впрочем, неохотой и колебанием, опасаясь, как бы из этого не возникло еще новых препятствий.

— Бендавид? Ни за что! — энергически воскликнула Серафима, отрицательно простирая вперед свои руки, словно бы желала этим жестом защититься или оттолкнуть от себя нечто. — Ни за что, граф! И не просите… Все, что угодно, но этого я вам никогда не сделаю… Ни за что на свете! Ни под каким видом!

— Но отчего же?.. Отчего? — повторял Каржоль, пораженный и смущенный непреклонной решительностью этого отказа.

— Будь еще это какая-нибудь простая, бедная евреечка, — продолжала Серафима, — будь она сирота, бездомная, я бы, пожалуй, и согласилась. Но внучка известного богача… О, вы не знаете, что тут подымется! Вы и представить себе не сможете!.. Тут уже не только все здешние евреи, а и в Петербурге, и за границей поднимут гвалт, пустят в ход разные влияния, клевету, интригу…

Тут сейчас явятся все эти адвокаты разные, корреспонденции, статьи газетные; выйдет целый скандал для нашего монастыря… И Бог знает, как еще взглянут на все это там, свыше, в Петербурге? Да, Боже мой, тут и не оберешься самых ужасных дрязг, и грязи, и неприятностей!.. Нет, граф, извините, но… я вынуждена отказать вам самым решительным образом.

— Но что же теперь делать этой несчастной! — воскликнул глубоко огорченный и взволнованный Каржоль. — Войдите в ее положение: домой вернуться нельзя; ей и говорить об этом нечего, она не согласится. Что ж остается ей?.. С моста да в воду?.. Подумайте!

Серафима, не находя слов ответить что-либо, только плечами пожала как-то неопределенно.

— И вы, христианка, монахиня, — укоризненно продолжал граф, — вы являетесь такой эгоисткой! Простите, я поневоле говорю, быть может, резко, но неужели же вы в самом деле настолько предпочитаете ваше собственное спокойствие, что решаетесь равнодушно закрыть глаза на ужасную судьбу беспомощной девушки, обрекая ее тем самым, быть может, на самоубийство!.. Если молчит в вас сердце, то рассудком хотя бы пощадите достоинство вашего сана!

Всю эту горячую и даже дерзкую речь монахиня, сверх ожиданий самого Каржоля, выслушала довольно хладнокровно, с подобающим смирением.

— Упреки ваши, граф, быть может, и справедливы отчасти, — проговорила она очень сдержанным тоном, — но что же делать, если печальный опыт наш неоднократно был таков, что мне поневоле приходится вам отказывать. Что же с этим делать, если у нас и христианский долг, и сан, духовные дела, и все на свете облечено в такой стеснительный чиновничий формализм!..

— Поезжайте к преосвященному, — посоветовала она Каржолю, — объяснитесь с ним, попросите его, пусть он пришлет мне формальную бумагу, предписание что ли: это, по крайней мере, будет мой оправдательный документ, и тогда я приму вашу protegee тотчас же… Я сделаю все, что возможно к ее пользе и благу, но принять ее так, как вы теперь предлагаете, этого я, извините, несмотря на всю тяжесть ваших горьких и справедливых упреков, решительно не могу… Не могу, граф!

И мать Серафима сделала легкий, исполненный скромного достоинства поклон, давая тем понять Каржолю, что аудиенция ее кончена.

Каржоль замялся было, чувствуя, что почва как бы ускользает из-под его ног и не зная, что предпринять ему. Выйти из стен монастыря вместе с Тамарой теперь, когда город уже проснулся, окончательно невозможно: это погубило бы все дело.

Но раздумье графа продолжалось не более одного мгновенья.

Порывисто метнулся он вон из комнаты, выбежал в коридор и, схватив Тамару за руку, втащил ее в приемную.

Все это случилось так быстро, что Серафима и опомниться не успела.

— Мать игуменья не хочет принять вас, — говорил Тамаре Каржоль, весь бледный и взволнованный до нервной дрожи, с выражением какой-то отчаянности в лице, — она не хочет… Я истощил все усилия, все просьбы, доводы, она не соглашается… Простите, но я ничего больше не могу сделать!.. Вы знаете сами весь ужас вашего положения, просите ее сами, умоляйте сжалиться над вами…

Тамара испуганно взглянула на Каржоля, взглянула на Серафиму, и, бледная как полотно, с каким-то лютым выражением мольбы, страдания и отчаяния в глазах, молча упала вдруг с земным поклоном перед монахиней.

— Примите… Спасите меня! — простонала она, надрываясь от прилива рыданий, вдруг заклокотавших в ее груди.

Неожиданность такого оборота дела и сама внезапность появления Тамары, самый вид молодой девушки, исполненный такого страдания и скорби, этот молящий стон, прорвавшийся из глубины сердца, и эти судорожные рыдания так потрясли Серафиму, что она смутилась и, взглянув на образ, висевший в углу, словно испрашивая себе свыше помощи и решения, как поступить, вдруг покорно склонила голову и проговорила со вздохом:

— Ну, видно уж так угодно Богу… Его святая воля!

И нагнувшись к Тамаре, она подняла ее с помощью графа.

— Встаньте, дитя мое… Я принимаю вас… Успокойтесь… Господь над вами!..

До глубины души потрясенная слезами и восторгом благодарного чувства, которое вдруг сменило в ее душе весь гнев отчаяния и скорби, Тамара склонилась к благословившей ее руке монахини.

Серафима ласково положила эту руку на голову девушке и поцеловала ее в лоб.

— Божья воля… Божья воля, — взволнованно повторяла она. — Что же делать, оставайтесь… Так видно надо. Вам тут покойно будет… И не бойтесь: мы не обидим и не выдадим вас. А вы граф, — обратилась игуменья к Каржолю, — все- таки поезжайте сейчас же к преосвященному… Сейчас же, не медля ни минуты, и сделайте то, что я вам говорила… Непременно, а иначе я не могу… Я только на время даю приют ей… Понимаете?

Каржоль поклонился в знак безусловного подчинения ее воле.

— Наташа! — позвала она свою послушницу, — Подай мне мантию и посох… Заутреня началась уже. Да вот что: приготовь-ка сейчас, же келейку для них вот, рядом с моей, и прикажи привратнику ворота и калитку сейчас же на запор, на заднем дворе тоже, и никаких евреев и евреек ни под каким видом, без доклада мне, в монастырь не пропускать… Скажи: матушка-де настрого приказали. А вы не бойтесь, милая, — снова обратилась она к Тамаре, — мы вас оградим… Оставайтесь пока у меня, располагайтесь в этой комнате, вам успокоиться надо: отдохните, пока я вернусь из церкви… А если что понадобится, Наташа будет здесь… Господь с вами!

И опираясь на длинный посох, игуменья, в широкой мантии со шлейфом и ниспадающей с клобука длинной вуалью из черного флера, как некий призрак, величественный и строгий, в сопровождении нескольких ожидавших ее в коридоре старших монахинь, пошла по стекольчатой галерее ко храму своей неслышною, как бы плывущей походкой.

VII. Дела идут на лад

Каржоль, почтительно откланявшись, направился вслед за Серафимой и, проводив ее до паперти, вернулся снова к стекольчатой галерее. Он еще выходя от игуменьи успел исподтишка выразительно кивнуть ее шустрой послушнице, что надо, мол, сказать одно слово. Догадливая белица поняла этот кивок и потому, провожая «матушку», замедлилась зачем-то на галерее, где и застал ее теперь граф.

— Вот что, сестрица, — сказал он, сунув ей в руку красненькую кредитку, — если мне неравно понадобиться известить о чем-нибудь эту евреечку, могу я рассчитывать на вас, передать ей через вас письмо например?

— Отчего же-с! Спаси Господи! С большим удовольствием даже! — согласилась приветливая послушница.

— Только как же нам устроить это так, чтобы другие-то не знали?.. А уж вас я буду очень, очень благодарить потом, — поспешил он предупредить ее, в особенности напирая на «вас» и «очень». — Уж вы только постарайтесь, а я не забуду… Я и еще, и еще раз поблагодарю, поверьте!

— Помилуй, Господи! Зачем же-с! — занервничала та, опуская свои глазки-вишенки. — Мы и так уже много довольны вашею милостью, спаси вас Господи! И вы, ежели что, присылайте, а то лучше и сами приносите письмецо привратнику, на мое имя: послушнице Наталье… Я ужо, не беспокойтесь, предупрежу его, а там мое дело… Все будет исполнено в самой точности, будьте благонадсжны-с. Господь с вами, сударь!

Таким образом, заручившись на случай надобности содействием шустрой белицы, Каржоль усталый, размаянный всеми передрягами этой бессонной ночи, вышел из монастыря на улицу и, оглянувшись, нет ли где поблизости извозчика, к счастью своему заметил одиноко стоявшего на углу ваньку- христианина, который нарочно выехал сегодня пораньше, чтобы в отсутствии еврейской конкуренции побольше заработать в шабаш. Граф тотчас же порядил его, однако не домой: графу пока еще было не до отдыха и даже не до Ольги Уховой. Следуя правилу «куй железо пока горячо», он преодолел на время усталость, постарался даже удвоить в себе необходимую энергию и бодрость, и приказал извозчику гнать поскорей к архиерейскому дому.

«Прежде всего надо кончить это, главное, чтобы там у Серафимы уже никаких сомнений, без сучка и задоринки…

А с Ольгой как-нибудь обделаем!» Так думал граф Каржоль, подпрыгивая на тряских, дребезжащих дрожках. Он чувствовал себя в некотором роде полководцем, который открывает первый огонь генерального сражения.

— Владыка не принимают, — заявил ему какой-то семинарообразный субъект, встретивший его в обширных сенях архиерейского дома.

Граф начал было объяснять, что ему надо видеть владыку по самой неотложной, настоятельнейшей надобности.

— Все равно не принимают. Они воды пьют и по саду теперь прогуливаются. А вы, ежели что по делу какому, к секретарю пожалуйте.

Каржоль даже обрадовался этому «секретарю», ибо вспомнил как нельзя более кстати, что, по городским слухам и сплетням, всеми делами, да чуть ли и не самим владыкой ворочает его секретарь, господин Горизонтов. Поэтому Каржоль, поблагодарив за указание, прямо к нему и направился, благо ходить пришлось недалеко, так как секретарь проживал тут же, по коридору, первая дверь направо.

Отворила ему какая-то средних лет баба, в розовом ситцевом сарафане в мушку, по внешнему виду — кухарка из приезжих великороссов из себя весьма румяная и дебелая, кровь с молоком, с рожи ничего себе, зато телеса — что называется «бобер»!

— Вам кого-ста? Митрофана Миколаевича? — спросила она с лениво-медлительным распевцем (граф на всякий случай постарался с ее слов схватить и запомнить это имя и отчество). — Сождите малость, не одемшись ишшо.

И впустив Каржоля в приемную, он же и кабинет, толстуха на цыпочках, с медвежатым перевальцем, прошла в смежную комнату, очевидно спальную, и осторожно, но неуклюже притворила за собой дверь.

В надежде разгадать по некоторым внешним признакам, с какого рода человеком придется иметь дело, граф принялся пока оглядывать окружавшую его обстановку, которая, собственно, невесть почему, но почти безусловно верно сразу изобличала в хозяине человека холостого. Это чувствовалось как-то. На всем был заметен беспорядок, но далеко не живописный: на полу разный сор и окурки, повсюду пыль и папиросная зола, на подоконнике и в углу пустые пивные бутылки, на стульях бумаги, газеты и кое-какие принадлежности туалета; вообще сказывалась расхлестанность какая-то. Видно было, что в комнате давно не мыли, не прибирали и что никто особенно не заботился о порядке. Над зеленым клеенчатым диваном висели под стеклом, в узеньких черных рамках, чьи-то два литографированных портрета. Каржоль нагнулся к ним и прочел под одним подпись Добролюбов, под другим Писарев. На этажерке и на забрызганном чернилами письменном столе, между кипами деловых бумаг, валялись растрепанные книжки журнала «Дело».

Не прошло и двух минут, как к Каржолю как-то сутоловато-понуро, плечами вперед, вышел из спальни господин Горизонтов, в пиджачке и сереньких брючках, но в грязной рубашке и без галстука. На вид это был средних лет золотушно-невзрачный мужчинка плюгаво-семинарскою пошиба, с характерно выдвинутой вперед нижней челюстью, Что придавало его лицу какое-то заостренное щучье выражение. Геморроидально-сероватый цвет его лица как нельзя более гармонировал с тонкими, бесцветными, растянутыми губами, которым Горизонтов, очевидно, силился придать саркастическую улыбку, что впрочем успело у него от долгой практики обратиться даже в привычку. Белобрысые, жидковатые волосенки его вились на кончиках в мелкие кудерки, усики существовали тоже, но не более как в виде намека, а вместо бороды из-под ворота сорочки выползала наружу какая-то короткая рыжеватая шерстина, которую господин Горизонтов видимо желал себе устроить по-добролюбовски. Очки в золотой оправе отчасти прикрывали жесткое выражение его водянисто-бесцветных и вечно прищуренных глазок. Каржоль сразу же подметил в его лице особого рода тик: при разговоре Горизонтов беспристанно поправлял свои очки, вилообразно хватаясь за их окрайки большим и средним пальцами правой руки, причем, глядя исподлобья мимо очков, как-то мазал, именно мазал косящимися глазами в стороны и выделывал ртом особую, не поддающуюся описанию гримасу.

Каржоль отрекомендовался ему с полным своим титулом, но семинар, к удивлению его, слегка лишь кивнул головой, буркнул сквозь зубы одно только «знаю-с, в одном городе живем», и затем ни сам не сел, ни гостю своему не предложил стул, так что все последующее объяснение происходило между ними стоя.

— В чем дело-с? — сухо и с какой-то напускной угрюмостью спросил Горизонтов, как будто счел за должное принять такой замкнутый вид потому, что перед ним было произнесено аристократическое, да еще и титулованное имя.

Граф, отчасти озадаченный таким приемом, напрямик объяснил ему, что сейчас только доставил к Серафиме внучку известного Бендавида, желающую креститься, и что Серафима совсем согласна на это, но только стесняется действовать без архипастырского формального разрешения или благословления на принятие к себе прозелитки, что ей нужно форменное предписание; поэтому будьте столь любезны, помогите устроить это.

— Какое же тут предписание? — недоуменно пожав плечами еще суше возразил Горизонтов. — Это добрая воля самой игуменьи Серафимы принять или не принять к себе кою ей угодно. На это никаких предписаний не требуется, да и примера такого у нас никогда не было.

— Этого я уже не знаю, — с удвоенной любезностью заметил Каржоль, думая тем смягчить угрюмую сухость хозяина. — Я передаю вам, — продолжал он, — только то, что мне поручила мать игуменья, и если она нашла нужным дать подобное поручение, то, согласитесь, вероятно у нее есть на то и достаточные основания.

— Никаких таких оснований я не знаю, — еще круче и резче пожал плечами Горизонтов, как-то нагло-недоверчиво глядя на Каржоля, — и… извините меня, милостивый государь, но… если это действительно так, то… я думаю, что матушка в этом деле затеяла сущий вздор-с.

Граф только вскинулся на него вопрошающим взглядом, ожидая дальнейших разъяснений.

— Именно, вздор-с, — подтвердил секретарь, поправив себе очки своей рогулькой. — Окрестить прозелита, — объяснил он, — имеет полное право любой священник, а уж тем паче такое духовное учреждение, как монастырь. Сами вы посудите, какие тут разрешения!.. Тут одна только добрая воля крещаемого и больше ничего-с.

— Да, это конечно, в рассуждении ординарных прозелитов оно так, — скороговоркой заметил Каржоль. — Но тут, видите ли, дело вовсе не ординарное: тут ведь хочет креститься внучка известного богача и, в своем роде, очень влиятельного человека. Это тоже надо взять в соображение.

— Ну, так что же?.. Коли хочет, пусть ее и крестится, мы не препятствуем… И при чем же тут, я не понимаю, соображения о богатстве и влиятельности Бендавида? Какое нам до этого дело?

— То есть… Я полагаю, — пояснил Каржоль, — мне так кажется, что в этом разе игуменья хочет только гарантировать себя на случай, если бы возникли какие-нибудь недоразумения со стороны властей, что при наших милых порядках (вставляя в речь и подчеркивая эти «милые порядки», граф вспомнил оба наддиванные портрета и подумал, что это словцо должно угодить хозяину), сами вы знаете, что возможно, коль скоро Бендавид захочет пустить в ход свои средства, хотя бы, положим, в Петербурге… Тут ведь могут возникнуть разные запросы, истории… вообще неприятности и мало ли что!

— Н-да-c. Так вот оно что! — саркастически-нагло усмехнулся господин Горизонтов, подтопывая ножкой. — Другими словами, это значит, — продолжал он с иронией, — что матушке-игуменье желательно бы свернуть это дело с больной головы на здоровую?.. Тэ-эк-с!.. Понимаем!.. Только зачем же-с? — ехидно вздохнул он с лукавым смиренством. — Коль уж сама заварила кашу, пущай сама и расхлебывает. Нам-то из-за чего же соваться, сами подумайте?

— Но… я полагаю, что это дело общее, — сказал Каржоль. — Интересы православия в этом крае безразлично и равно должны быть дороги всем правительственным органам. Поэтому, мне кажется, ваша даже обязанность оказать Серафиме всяческое содействие.

— Это все конечно-с, — согласился Горизонтов. — И разве мы отказываемся?.. Помилуйте-с!.. Ежели потребуется окрестить эту госпожу Бендавид, то владыка может совершить обряд даже самолично, со всей торжественностью, в сослужении целого собора, мы очень рады-с!

Каржоль почувствовал себя в некотором роде в положении живого пескаря, которого поджаривают на сковородке то с одного, то с другого бока: и так нехорошо, и эдак скверно, и всячески не везет! Он ясно уразумел, что с господином Горизонтовым на такой почве ничего не поделаешь, что тут надо играть совсем на других струнках, пускать в ход совсем иные ресурсы: на честолюбие, что ли, подействовать, или взятку, например, хорошую предложить. Но с другой стороны — как предложишь, коль у него на стене вон Писарев с Добролюбовым висят? Дело щекотливое!.. Надо это как-нибудь с подходцем, половчее, поосторожнее…

— Видите ли, — приступил к нему граф, несколько подумав. — Должен вам сказать, что эта девушка желает принять христианство по глубокому внутреннему убеждению… Она просто жаждет этого… И вы понимаете, что одно уже ее положение в еврейской среде произведет в этом случае громадное впечатление и влияние…

— То есть какое же влияние! — недоверчиво и с ужимкой хихикнул Горизонтов.

— А то, что ее примеру могут последовать многие… Пример внушительный.

— Ну, так что же-с? — продолжал тот, все так же недоверчиво глядя мимо очков на графа.

— Как что?! Развитие прозелитизма! — убеждающим тоном подхватил Каржоль. — Помилуйте, да на такую миссионерскую деятельность здешней епархии, мне кажется, и высшее ваше начальство поневоле обратит благосклонное внимание… Такая благотворная деятельность во всяком случае не останется без поощрения и награды, тем более, что и мы, с своей стороны, приложим все старания, чтобы это дело стало известно даже и в высших правительственных сферах.

— Нам это безразлично-с, — заложив руки в кармашки брючек и покачиваясь с ноги на ногу, равнодушно усмехнулся Горизонтов. — Мы знаем только свое, чтобы значит ровненько и аккуратно исполнить свое формальное дело, что положено-с, а там что до угождения начальству, Бог с ним! — махнул он рукой. — Это тоже ведь как взглянуть, дело сомнительное… Палка, сами изволите знать, о двух концах бывает…

Видит Каржоль, что и на струнку честолюбия не подденешь господина Горизонтова. Остается одно: предложить ему взятку.

— Кроме того, — продолжал он, — вы без сомнения знаете, что эта Бендавид очень богата.

— Как не знать-с! — мотнул головой Горизонтов. — В одном, кажись, городе живем; только причем же это в данном случае?.. Нам ведь это решительно все равно: мы тут люди посторонние.

— Как вам сказать, — возразил на это Каржоль, несколько поеживаясь. — Оно конечно посторонние, но… с другой стороны и не совсем-таки посторонние… Если, например принять в соображение, что эта девушка, при своем пламенном рвении к религии, охотно пожертвует значительные суммы на различные богоугодные цели, на монастырь, например, и прочее… насколько я знаю, — с некоторым ударением добавил граф, — она не постоит за этим.

— Тэ-эк-с! — заметил семинар опять все с той же своей подло-иронической ухмылочкой, которая в иных обстоятельствах могла бы просто вывести из себя и взбесить Каржоля. — Понимаем-с!.. Оно точно, что хоть и журавль в небе, н-но… для матери Серафимы дело не без заманчивости и стоит иной синицы… Только ради чего же нам-то собственно помогать ей? — спросил он, отступив на шаг и по-наполеоновски скрещивая на груди руки. — У нее, слава Богу, и своих связей довольно… да напиши она хоть прямо в Питер, хоть к этим, к высоким своим покровителькам, так и Господи помилуй! — ей и помимо нас пришлют сколько угодно и разрешений, и благословлений прямо из Синода… Мы тут опять же совсем в стороне, нам-то что?

— Написать в Петербург, конечно, можно бы, — заметил граф, — но это все очень долгая процедура, а тут между тем надо сделать дело как можно скорее, не теряя времени… Вот почему я собственно к вам и обращаюсь… Помогите, батюшка! Выручите! — бухнул ему прямо Каржоль, с поклоном расставляя руки. — Уж я вам за это просто и не знаю, как буду благодарен… Поверьте, что труды ваши не останутся без солидного вознаграждения.

Господин Горизонтов даже подпрыгнул как-то на месте, словно бы его неожиданно шилом сзади кольнули, и вдруг изобразил на лице своем чувство благородного негодования.

— Если бы, милостивый государь, здесь были свидетели, — размеренно сказал он оскорбленным и внушительным тоном, — то я, конечно, пригласил бы их к составлению протокола; но мы одни, а потому, что же мне остается?.. На дверь указать вам, что ли?

И он сделал подобающий жест по направлению к двери.

Каржоль совсем опешил… Все его дело, все махинации готовы были рухнуть сию же минуту. Поэтому он поспешил принять, до испуга ужаснувшийся вид человека, который вдруг и якобы невзначай совершил непростительный промах.

— Извините меня, Бога ради! — заговорил он с самым предупредительным видом. — Но вы, ей-Богу, не так меня поняли… Я вовсе не имел в виду… Поверьте, господин Горизонтов, я отнюдь не желал оскорбить вас… И в мыслях даже не имел!.. Бога ради!..

И говоря это, граф протягивал вперед обе свои длани, ловя для пожатия руки Горизонтова, пока наконец удалось поймать ее.

— Конечно, я охотно извиняю, и прошу извинить также и мне, — сказал тот, успокоившись и не отказав Каржолю в пожатии. — Что делать! Самолюбие-с!.. Оно, знаете, в моем положении даже странно и оскорбляться-то… Эти наши гнусные консистории да попы так уж приучили к взяткам и всякой мерзости, что общество не привыкло еще видеть порядочного человека на подобных местах… Разумеется, назвался груздем, полезай в кузов.

Граф, обрадованный этой смягченностью, опять рассыпался в подходящих уверениях.

— Я не сержусь, — продолжал Горизонтов, — и со своей стороны могу только обещать вам позабыть, что вы мне сказали.

«Слава Тебе, Господи!» отлегло на сердце у Каржоля. «Однако же гусь, должно быть!»— подумалось ему. — «Гусь несомненный!.. Потому, если бы взаправду оскорбился, то не стал бы разводить дальнейшие разводы. Тут, как видно, пустяками не отделаешься. Н-нет!.. Раскрывай мошну пошире!»

— От всей души благодарю вас, — с особенным чувством еще раз потряс Каржоль его руку, — от всей души!..Й вы не поверите, как я рад, что судьба посылает мне возможность вести это дело именно с таким человеком, как вы… Позвольте мне присесть и закурить папироску?

— Сделайте одолжение, — буркнул на это Горизонтов, указав на стул и подвинув спичечницу.

Граф достал серебряный портсигар и любезно предложил папироску хозяину.

— Не прикажете ли?

Семинар запустил в папиросник свои гнуткие, тонкие узловатые пальцы с обкусанными чуть не до крови ногтями и достал себе курева. Граф предупредительно поднес ему первому и зажженную спичку. Закурили. Горизонтов, видя, что гость уже сидит, и сам опустился в свое рабочее кресло.

— Итак, многоуважаемый… Митрофан… Николаевич, кажется, — с заигрывающей любезностью заговорил Каржоль.

— Николаевич, — кивнул головой Горизонтов.

— Мм… да-с. Так вот будьте столь добры, многоуважаемый Митрофан Николаевич, не откажите помочь нам!.. Я обращаюсь к вам именно как порядочный человек к порядочному человеку… Помогите!

— Хорошо-с, — уже значительно мягче отозвался Горизонтов. — Только я, право, не понимаю, в чем может заключаться моя помощь?

— Да вот, все насчет предписания…

— То есть какое же тут предписание? На это и формы канцелярской у нас не имеется.

— Но ведь форма уж не такая помеха… Для такого опытного дельца, как вы, ничего не стоит и создать надлежащую форму, если потребуется.

— Оно конечно… Но как ее создашь-то! — поежился Горизонтов, впрочем с таким видом, который ясно намекал, что создать для него плевое дело, было бы из-за чего трудиться.

— Ну, уж не мне же учить вас… Я в этих делах пас! — преклонился перед ним Каржоль головой и плечами, — я пас и отдаюсь вполне вашему авторитету. Предписание ли, разрешение, благословение, или, как там оно называется… Надо только написать без недомолвок и неясностей, чтобы никаких потом недоразумений и закорючек ни с чьей стороны, ни с вашей, ни с монастырской.

— Хм?.. Оно конечно, — раздумался несколько Горизонтов, выпячивая вперед свои каучуковые губы, — только мудрено ведь это… Очень мудрено… Да скажите пожалуйста, — спросил он вдруг, — я все время думаю, причем вы-то тут? Из-за чего вы-то собственно хлопочете?

— Я?.. То есть, как вам сказать!.. Конечно, из участия к этой девушке… Я принимаю в ней большое участие, — пояснил граф, давно ожидавший столь прямого вопроса и очень о нем беспокоившийся, именно о том, что отвечать ему.

— Я вижу, что участие, — ухмыльнулся себе на уме секретарь, — да ради чего же однако?

— Собственно как ее хороший знакомый… Кроме меня, ей не к кому было обратиться…

— Тэ-эк-с… Ну, а родные ее разве останутся безучастны?… Ведь это дело, поди-ка чай, без их согласия варганится?

— Разумеется, — подтвердил Каржоль.

— Тэ-эк-с. Но почему же девица эта так уже вдруг восчувствовала сладость православия? Что ей так приспичило?

— Так… убеждение… — замялся граф, затрудняясь подходящим ответом.

— Полноте, какие тут убеждения! — усмехнулся секретарь совсем как на пустые слова. — Да и что же, в самом деле, в православии такого уж ахти-как заманчивого, особенно для еврейки?.. Вы бы ее отговорили… Пускай лучше чем-нибудь дельным займется, полезнее будет.

— Да чем же? — пожал Каржоль плечами.

— Мало ли есть!.. Пусть на медицинские курсы поступает, или в Цюрих едет. Вот на этот счет господин Шелгунов в журнале «Дело» отлично говорит… Не читали?

Каржоль на этот вопрос сделал только безмолвный жест, который в одно и то же время выражал и извинение, и сожаление, что не читал статьи господина Шелгунова. Он чувствовал, что всеми этими Цюрихами да Шелгуновами господин Горизонтов, кажись, намеревается всю душу из него выматывать, чтобы затягивать свой решительный ответ и стачку по делу.

— Не читали? Жаль-с. Нынче мало кто так дельно пишет. Так вот-с, вы бы этой девице и посоветовали глупость-то бросить, а заняться практически настоящим, реальным делом. Право-с!

— Ей теперь не до советов, — заметил граф. — Она в таком положении, что кроме крещения выходов нет.

— Что же так? Али замуж за христианина захотелось?

— Мм… да, она, кажется, предполагает выйти замуж.

— Тэк-с… Понимаем. Но в рассуждении родных-то?.. Ведь тут пойдут ой-ой какие серьезные истории!.. Вам бы лучше отстраниться загодя, коли вы человек посторонний. Чего вам путаться!.. Неприятностей только наживаете себе, ей-Богу, больших неприятностей!

— Видите ли, Митрофан Николаич, — после некоторого колебания и видя, что с ним ничего не поделаешь, с задушевным вздохом приступил к нему Каржоль. — Вы мне позволите говорить с вами совсем откровенно?

— Коли хотите, говорите…

— Ну, так вот что. Я в этом деле человек не посторонний… Госпожа Бендавид моя невеста… Я женюсь на ней.

Секретарь, конечно, не удивился, только искоса как-то прищурился на графа каким-то испытующим, оценочным взглядом.

— Без согласия ее родных, разумеется? — спросил он наконец ухмыльнувшись.

— Разумеется, — подтвердил тот. — Теперь вы понимаете?

— Понимаем-с… Как не понять!.. Цыплятинка хорошая! — лукаво хихикнул он себе под нос.

Эта «цыплятинка», и в особенности холуйски наглый тон, каким она была сказана, внутренне покоробили графа, тем более, что он уже и раньше чувствовал, как господин Горизонтов, Бог весть почему, все сильнее и сильнее забирает над ним какую-то оскорбительную доминирующую ноту, вследствие которой он, граф Каржоль де Нотрек, светский джентльмен, в некотором роде особа, должен пред этим семинарским прохвостом улыбаться и заискивать. Однако же граф не выдал своих внутренних ощущений, напротив, счел за лучшее тоже хихикнуть совершенно под лад господину Горизонтову.

— Так вот, Митрофан Николаич, — вздохнул Каржоль, ласково улещая и как бы гладя его маслеными глазами, — теперь вы знаете все. Помогите… Бога ради!

Секретарь почесал всей пятерней свою подбородную шерстину.

— Подумать надо… Дело-то ведь какое, — с ужимкой процедил он сквозь зубы.

— Что же дело? Дело самое обыкновенное.

— Хм!.. Обыкновенное… Вы полагаете?.. Такие, батюшка, дела не часто встречаются… Вам то что! Вы свое клюнули да и упорхнули отсюда, а нам-то ведь здесь оставаться… Тут жидовье гвалт подымут, а я из-за вас потом своими боками отдувайся… Эдак-то ведь нельзя-с!

— Поверьте, Митрофан Николаич, — заговорил Каржоль с благородным видом и не менее благородной интонацией, — поверьте, это уже мой нравственный долг не допустить ни до чего подобного.

— Хм!.. Не допустить… Да как же это вы не допустите?

— О, Боже мои, для человека состоятельного и притом со связями на это есть множество способов!.. На этот счет уж можете быть совершенно покойны.

— Не в беспокойстве дело. А только… Срок-то уж вы больно короткий хотите.

— Бога ради! — с умоляющим видом сложил свои руки Каржоль. — Бога ради!.. Вы понимаете, тут все именно в срок… Медлить невозможно.

— Н-да-с… А между тем надо бы предварительно справочки забрать кое-какие; это уж порядок, — продолжал уклончиво мяться господин Горизонтов. — Так скоро нельзя-с… Пока в докладе, пока резолюция, пока что, на все это время-с… Я бы и готов, но… подумать надо… Дело-то ведь это, повторяю вам, острое-с, об него и порезаться можно, сами понимаете.

— Не телеграфировать ли к начальнику края или к митрополиту, как вы полагаете? — подумав, попробовал еще якобы посоветоваться Каржоль; — они меня знают, и тот и другой… Губернатор тоже, пожалуй, напишет…

— Это уж ваше дело; я тут ничего не могу сказать вам, — безразлично пожал плечами Горизонтов.

Видя, что и последний маневр не выгорает и что прижимистый семинар, очевидно, намерен чем дальше, тем все больше и больше выматывать из него душу, граф взмолился к нему снова.

— Помогите же, батюшка, ради самого Господа! — воскликнул он, схватывая и с чувством пожимая обеими руками его холодно-потную руку. — Вы мне просто благодеяние сделаете… То есть такое благодеяние, что и слов нет!.. Выручите!.. Я по весь век мой ваш неоплатный должник… Нравственный должник… Моя совесть, поверьте…

— Да в чем помогать-то? — перебил его Горизонтов. — Вы мне скажите, наконец, толком, в чем помогать вам?

— Боже мой, да все в том же… Ну, посоветуйте, научите… насчет разрешения-то…

— Да хорошо-с!.. Насчет разрешения… Так ведь тут нужен документ, а мы с вами вот уже целый час только пустыми словами язык околачиваем. Документ пожалуйте.

— То-есть, как документ?.. Какого рода? — недоумевая, заморгал глазами Каржоль. При слове документ в его мозгу сейчас же возникло представление о векселе или расписке в виде заручки, либо задатка Горизонтову. — Я готов… С удовольствием даже! — пробормотал он, и рука его уже сделала было понятное движение за пазуху, к боковому карману. — С величайшим удовольствием, но… извините, какого именно рода документы вы желали бы?

— Как какого рода? — выпучил на него глаза секретарь, словно бы на дурня какого. — Заявление, конечно! Формальное заявление-с.

Все еще не вполне уразумев, Каржоль вопросительно продолжал глядеть на Горизонтова с каким-то глупо подчиненным и даже извиняющимся видом, словно бы прося у него и снисхождения к своему непониманию, и разжевания себе сути его требований. Странное дело! С каждою дальнейшею минутой, он, к стыду своему, все более и более начинал чувствовать в душе, как, черт его знает почему, невольно как-то пасует нравственно перед своехарактерною наглостью этого грубого и нечистоплотного хама, презирая его в то же время до полной ненависти, но не столько за его хамский вид, сколько за это самое свое пред ним пасованье. Досадуя и оскорбляясь на самого себя, граф тем не менее сдавался, как будто покорно признавал в лице Горизонтова какую-то силу, не вполне ему понятную, но несомненно более действительную и стойкую, чем его собственная нравственная сила. Поэтому он, чуть не до жгучей боли, сам пред собой сознавал вполне ясно, как его чувство собственного достоинства и вся его обычная самоуверенность, все самолюбие, вся эта французски-гордая «noblesse» его внешности и даже самая манера держать себя, как все это вдруг слабеет, испаряется, улетучивается куда-то, тогда как этот «хам плюгавый» стоит аки гранит и господствует над ним во всей своей великой хамской несокрушимости. И он, граф Каржоль де Нотрек, должен пред ним лебезить и заискивать… О, никогда еще не переживал он подобного унижения! Но… все эти чувства пришлось запрятать в самый отдаленный и темный карман своего сердца и вместо них все время покорно вызывать на лицо любезную, искательную улыбку.

— Неужто непонятно? — дивясь, воскликнул между тем господин Горизонтов и с улыбочкой принялся объяснять ему по пальцам. — Ведь для того, чтобы нам иметь законный повод пустить этакое предписание матери-игуменье, — говорил он, — должны же мы на чем-нибудь основаться! Не святым же духом узнали мы!.. Это раз. Понимаете?

Каржоль утвердительно кивнул головой.

— Прекрасно-с. Поэтому вам нужно, — продолжал секретарь, — подать нам на имя преосвященного маленькое заявленьице от своего лица, что такого-то, мол, числа доставив в Свято-Троицкую Украинскую женскую обитель новокрещаемую еврейского закона такую-то, честь имею покорнейше просить архипастырского благословления вашего преосвященства на принятие означенной обителью оной новокрещаемой девицы, и прочее… Тогда мы сейчас же заготовим бумажку и пустим в доклад.

— Так это так просто! — не воздержался от невольного восклицания обрадованный граф, чувствуя, что с его плеч словно бы гиря многопудовая свалилась и под ногами снова почва кое-какая начинает ощущаться.

А торжествующий про себя семинар только поглядывал на него полунасмешливым, полупрезрительным, но во всяком случае довольно снисходительным взглядом: дескать, дурак, ты братец, аристократишка несмысленный, а туда же с форсом!

— Господи! — воскликнул между тем Каржоль. — Как мне благодарить вас?.. Уж будьте так добры, позвольте клочочек бумажки, — я здесь же присяду и, не теряя времени, настрочу все, что требуется… Вы уж продиктуйте мне, Митрофан Николаевич, будьте такой добрый!

— Пож…жалуй, — как бы нехотя, но уж так и быть, из милости только, согласился секретарь, указав графу на искляксанный чернилами стол и подвинув ближе к нему своими загребистыми, узловатыми пальцами тетрадку чистой бумаги да баночку чернил с воткнутым в ее горлышко стальным пером на изгрызанной деревянной ручке. На каждое из этих его движений Каржоль безмолвно отвечал короткими, но признательными поклонцами, словно бы уж и не знал, как благодарить за подобную милость и снисхождение.

Заложив руки в кармашки брючек и выставив несколько ножку, обутую в неуклюжую, стоптанную гарусную туфлю, Горизонтов единым взмахом закинул голову назад, якобы многодумно и потому усиленно прищурил глазки и наконец, подумав несколько, принялся за диктовку таким вдолбяжно методическим тоном, упоминая где запятая, где тире, где точка, как будто бы ему пришлось диктовать какому-нибудь ученику из самых отъявленных олухов.

Каржоль все это чувствовал, но покорялся и послушно писал все, что лишь соблаговолил продиктовать ему многоопытный учитель.

— Готово, что ли, у вас?

— Готово… Вот только росчерк…

— Ну, слава тебе, тетереву! — Чего там еще росчерк! Давайте сюда.

И явно не доверяя грамотности графа, он самолично, с пером в руке, принялся проверять написанное, причем со сдержанно досадливым цмоктом и кряктом проставил две недостающие запятые, да одно ошибочно написанное е вместо ять (отчего Каржоль внутренне даже сконфузился) и наконец, читая про себя с легким бормотаньем, «…всепочтительнейше прошу вас, преосвященнейший владыка…»— э-эх! — сказал секретарь и начал было переделывать а в о.

Каржоль при этом нашел даже нужным немножко постоять за себя.

— Тут, — заметил он, — написано, кажись, как вы сказали, владыка.

— Вижу, что владыка, — отозвался не глядя на него Горизонтов и окончательно переправил а в о.

— Ну, да, владыка… В чем же неправильность? — недоумевал граф, которому стало уже казаться, что этот прохвост просто блажит и самодурствует над ним. — Владыка!..

— То-то, что ка! — подфыркнул Горизонтов. — Потому и поправляю.

— То есть, как же это?.. Владыка!

— Да не владыка, а владыко, — понимаете ли, ко! Ко, а не ка, потому звательный падеж…

— Ах, звательный! — опять сконфузился Каржоль. — Я и забыл совсем, извините, пожалуйста…

— Н-да «звательный»… Оно вот и видно, что русской-то грамоте плохо учились, а все больше насчет бонжура происходили.

Каржоль, нечего делать, проглотил последнюю уже не пилюлю, а начисто дерзкую грубость: очень уж он был доволен, когда секретарь, окончив вслед за сим проверку бумаги, нашел, наконец, что теперь ничего, все как след, в надлежащем виде и порядке, только вот надо бы марки законные приложить, без чего дело не может получить надлежащего хода.

— Сколько следует? — предупредительно осведомился граф.

— Шестигривенныс-с. Одну на прошение, другую на ответ. Рубль двадцать, а ежели в табачной взять — рубль тридцать копеек.

Граф достал свой бумажник. Там лежала одна рублевая и одна сторублевая бумажка.

«Сейчас пробу пера сделаю», лукаво подумалось графу.

— У меня мелочи нет, — деликатно и якобы в явном затруднении проговорил он, с каким-то извиняющимся видом, вытаскивая эту сторублевку.

— Хм!.. Как же быть-то?.. Разменять бы, да только еще рано, и к тому же шабаш, — заметил Горизонтов.

— Все равно-с! — поспешил Каржоль сунуть ему на стол радужную бумажку. — Это решительно всё равно!.. Там же, вероятно, придутся и еще какие-нибудь другие расходы… Потом сочтемся как-нибудь, право!..

— Да когда же потом-то? — нахмурился несколько Горизонтов, показывая вид, что это обстоятельство ему даже совсем неприятно. — Постойте, попытаюсь послать к отцу казначею.

— Ах, Боже мой, это такие пустяки!.. Стоит ли, право, беспокоиться! — скороговоркой и с отнекивающимся видом забормотал Каржоль. — Ведь этакое дело, я же понимаю… И потом не кончаем же мы с вами на этом, и не в последний, конечно, раз видимся. Без расходов нельзя же!

— Ну, какие же там расходы!.. Разве уж так, консисторской братие на молитву? — с циническим смешком заметил Горизонтов. — На молитву можно; передам, — равнодушно согласился он, даже и не взглянув хотя бы искоса на оставленную ему бумажку.

— Так могу быть в надежде? — уже откланиваясь, в последний раз пустил Каржоль в ход лебезяще-просительный тон и заискивающую улыбку.

— Сегодня же пустим в доклад, — удостоверил семинар, уже значительно мягче. — Сегодня же… А вечерком я, может быть, постараюсь и сам завернуть к вам с ответом.

И протянув на сей раз уже первым свою руку, секретарь простер любезность до того, что проводил графа даже до дверей прихожей.

Только покончив с Горизонтовым и выйдя от него на свежий воздух, наконец-то мог Каржоль вздохнуть облегченной грудью. Главное сделано, можно и отдохнуть. Он взглянул на часы — было уже без пяти минут девять. Теперь оставался один лишь смущающий вопрос об Ольге, о встрече и объяснении с ней. Но неужели ж она настолько глупа, чтобы не догадаться уйти через стеклянную дверь? И Каржоль, размышляя об этом, все более склонялся в пользу предположения об уходе. Оно казалось ему и естественным, и логичным, почти до полной уверенности, что он уже не застанет у себя Ольгу. Что же касается оправданий и объяснения ей своего ночного поступка, то «вечер мудренее утра, когда человеку прежде всего выспаться надо; к вечеру что-нибудь и придумаем», решил себе граф, подъезжая к воротам своего дома.

Но здесь, еще за несколько десятков шагов, он совершенно неожиданно был озадачен одним обстоятельством, которое показалось ему не только странным, но и подозрительным.

У самых ворот его дома стояла кучка евреев, которые словно ожидали чего-то. Эти евреи, завидев его, как-то оживились, зашевелились, зашушукались между собой и вдруг рассыпались в разные стороны по улице, словно бы они и ничего, «так себе», за исключением двух человек, которые остались у ворот молча и неподвижно.

«Не проехать ли мимо?» мелькнуло в уме Каржоля, но почему-то вдруг стало совестно: «еще, пожалуй, подумают, канальи, что струсил!» и он остановил извозчика перед воротами. Расплатясь с ним и при этом взглянув мимоходом на двух оставшихся евреев, графу показалось, что они как бы открыто следят за ним и смотрят на него чуть ли не в упор довольно нагло, явно — враждебными и злобно подозрительными взглядами.

Тем не менее, показав вид, будто не удостаивает их ни малейшим вниманием, он прошел в калитку, но и здесь: новое удивление! Человек до пятнадцати евреев, преимущественно из молодежи, явно в ожидании чего-то, частью сидели на ступенях его крыльца, частью стояли и ходили мимо окон, все еще закрытых ставнями, а двое молодых еврейчиков виднелись даже в саду, у калитки. Вся эта компания, при появлении Каржоля, вдруг всполошилась, сошлась в одну кучку и перед самым крыльцом стала ему навстречу.

«Что ж это, однако?» невольно екнул тревожный вопрос в сердце Каржоля. Он очутился как бы в западне: евреи у крыльца, евреи у калитки, ни в дом, ни со двора. «Неужели пронюхали, канальи?»