автордың кітабын онлайн тегін оқу Весь Г. Успенский
Весь Глеб Успенский
Успенский Глеб Иванович — русский писатель, близкий к народническому движению.
В 1868 году Успенский начал постоянное сотрудничество с журналом «Отечественные записки», который в это время перешёл под редакцию Некрасова и Щедрина. Почти исключительно в этом журнале Успенский и помещал свои произведения до закрытия его в 1884 году.
Идиллия
Из чиновничьего быта
Была осень. По небу бродили сероватые тучи и медленно сыпали на мокрую и грязную землю хлопья рыхлого снега.
У растворенных ворот одного небольшого домика в три окна стояло два чиновника, держа друг друга за руки.
— А то зайдемте, Семен Кузьмич, — говорил один из них, в старой шинели, надетой в рукава, с отвисшей из-под капюшона коленкоровой подкладкой.
— Да уж заходить ли? — в раздумье проговорил другой.
— Что там! эва! Заходите — да и только. Право, по одной пропустить истинно приятно!
— Разве по одной?
— Ей-богу; у меня есть этакая особенная… Пойдемте-ко!
— Ну-ну так и быть уж!
И они пошли.
Скоро они вошли в небольшую комнатку. В углу горела лампадка перед образом в большом красном киоте, на котором до самого потолка громоздились просфоры в бумажках, расписанные яйца и другие подобные предметы. По полу расстилались чистые половики, у стен чинно разместилось несколько старых кресел с круглыми спинками.
— Прошу покорно! — сказал хозяин и, наскоро сотворив крестное знамение, направился в чайную.
В это время в соседней комнате на столе кипел самовар. Старшая дочь хозяина, девушка лет семнадцати, разливала чай; мать ее, старушка, сидела тут же. На пороге показался отец.
— Ты с кем это? — спросила жена.
— С Семеном Кузьмичом. Чайку нам дайте да свечу! Поскорее!.. Эй ты, Марфа! — крикнул он горничной, — свечу неси.
— Сейчас принесет, — проговорила жена. — Что это долго так нынче? — прибавила она.
— Да, таки долговато… Ирмосы[1] тянули-тянули. Я думал, и конца не будет…
Проговорив это, муж хотел было удалиться, но какая-то тайна, очевидно, мучила его. Нерешительно подвигаясь к двери, он потирал кулаком спину и необыкновенно тихо заговорил:
— Поясница что-то…
— Опять, небось, распахнулся на паперти?
— Нет… О-ох!.. Как ломит! О-ой!.. Ты бы нам дала по рюмочке, да закусить чего-нибудь.
— Пошли закусочки! — отчаянно произнесла жена.
— Ну что закусочки? Мелет, не знает что!
— Нет, знаю!..
— А ты, сделай милость, молчи… Во сто тысяч раз лучше это будет.
— Что молчи-то? И так все молчу. Совсем дурашная какая-то стала.
— И была-то не больно — тово! Дура дурой и была-то! — бесцеремонно заметил супруг и вошел в залу, аккуратно притворив за собою дверь.
Гость молчал. Молчал и хозяин.
— Намедни у Еноховых «вечную кликали», — наконец проговорил гость.
— А! Сорокоуст[2]? — спросил хозяин.
— Сорокоуст-с.
— Это когда?
— Третьего дня.
— Да-да-да. А мы с Емельяном Иванычем были у Селезневых на перепутье.
— Что же, как? — с любопытством спросил гость.
— Хорошо. Признаться, до такой степени, что именно — еле-еле…
— Хе-хе-хе-хе.
— Никольский, Егор Егорыч, знаете? так тот все просил, чтоб его в колодезь опустили в бадье.
— Зачем же?
— Уж и, ей-богу, даже совершенно не могу вам определить этого…
Хозяин и гость дружно засмеялись.
Из соседней комнаты показалась горничная с подносом, на котором помещались графин водки и тарелка с кусками белого хлеба. Приятели выпили.
В это время в передней застучал кто-то калошами и хлопнул дверью.
— Кто там? — спросил хозяин.
— Это я-с!
— А-а!
— Кто это-с? — полюбопытствовал гость.
— Сын мой.
Гость оправился.
Вошел молодой человек, лет под тридцать, с примасленными волосами и лоснившимся лицом, выражавшим высокое смирение.
— Где был? — спросил отец.
— В Крестовой-с, — подходя к родительской ручке и потом свидетельствуя почтение гостю, произнес сынок.
— Садись-ко!
— Сяду-с.
— Водки хочешь?
— Не пью-с.
— Ну что ж, много народу было?
— И-и, боже мой!
— Там ведь постоянно большое стечение, — вмешался гость.
— То есть яблоку негде упасть, — с умилением добавил сын.
— А-а-а!..
— Да-с. Нынче архиерейские певчие пели двухорнос «Слава в вышних», Бортнянского сочинение[3]. Басы, я вам, тятенька, скажу, просто на стену лезли!
— Именно на стену, — вмешался гость.
— И как глотки целы, подумаешь? — произнес сын и задумался.
Подали чай.
— Саня! — крикнул отец, — нет ли там ромцу?
В соседней комнате мать и дочь встрепенулись.
— Послушай-ка, что-то говорит, — произнесла мать, вся обратившись во внимание.
— Рому спрашивают, — отвечала дочь.
— Нету; намедни с этим же пьянчугой-то выпили.
— Нету рому, — приотворив двери в зало, проговорила дочь.
— Ну, нет ли наливочки какой? Поищите там…
— Наливки пожалуйте! — говорила дочь матери.
— Слышала, — отвечала с горечью та.
— Я к маменьке пойду-с? — вопросительно произнес сын.
— Поди!
— Вот подите же, человек вышел, — проговорил отец, кивнув головой на удалявшегося сына, — а я, признаться, совсем! не ожидал.
— Что-о вы?
— Именно говорю: опасался, не ожидал. Да я вам что скажу, — ближе придвигаясь к столу, произнес хозяин: — он было меня со свету сжил!
Хозяин вопросительно смотрел на гостя.
— Он какие со мной штуки делал: определил я его на службу прямо из училища. Учился он хорошо: из закона пять[4], и из других там… тоже слава богу! И начальники, случалось, ежели спросишь: как мол? — тоже все говорят: «Слава, мол, богу!»… Ну, думаем с женой: «Слава тебе, господи!» И вообще по науке, чистописание или что — не пожалуюсь! Ну только был этакой вялый, дробный. Думаю себе: придется кормить ни за что. Поместил его в свой стол. Только что же? Раз в именины приносит мне чашку. «Вот, говорит, тятенька, прошу принять посильный дар». — «Это ладно, говорю, где ты деньги-то взял?» — «Посильные, говорит, труды». И замялся. Ну я понял, порадовался, авось, думаю, облегчит бремя родительское. Почему же не брать хоть за справку или там за что? Бери! Ну хорошо; только что дальше! Приехал к нам гурьевский мужик. Вот стоим мы с ним в палатском коридоре и говорим промежду себя. Гляжу, мимо сынок идет, посмотрел так-то на нас и пошел. Немного погодя и я тоже пошел. Через час никак иду к этому самому мужику, авось, думаю себе, что-нибудь перепадет, — гляжу: навстречу сын. «Ты куда?» — «Никуда-с, говорит. А вы не к гурьевскому мужику?» — «Тебе на что?» — «Так-с. Если к нему, так не ходите-с: я получил». Как сказал он мне: «я получил», так я и обомлел. Как? у отца? сын? перебивать? «Ты как же, говорю, смел это сделать?» — «Виноват!» говорит. «Сколько же, говорю, ты, мошенник, взял?» — «Рубль сорок», говорит. «Подай, стервяк ты эдакой!» — «Тятенька!» говорит, и заплакал: жалко стало! Отодрал я его тут за виски, говорю: «Не перебивай! Сам собой как знаешь, а у отца ни-ни-ни! Помни: чти отца твоего!» Ну-с хорошо, прошло никак дня два. Опять такая штука; немного погодя — другая. И пошло-о-о! Верите ли, никак месяц домой с пустыми руками приходил. Да что ж это, думаю наконец, ведь этак, прости господи, и без куска хлеба не долго остаться? Что он меня, аспид эдакой, заморить, что ли, хочет? Не вытерпел: призываю, говорю: «Убирайся из нашей палаты вон!» — «За что же?» говорит. «За то, что я тебя видеть не могу. С глаз долой!» — «Тятенька, помилуйте!» — «Что миловать? говорю. Ну вот, говорю, ты скажи-ка мне, что ты меня с голоду хочешь уморить, что ли?» — «Помилуйте, тятенька, как можно!» — «Ну и убирайся, говорю, подавай просьбу за болезнию». — «Да, тятенька, говорит, я здесь обжился». Я так и обомлел! «Да мерзавец же ты! Я здесь сижу тридцать пять лет, три дюжины стульев под собой просидел: все это мне известно!» — «И мне, говорит, известно». Измучился я. «Да бери ты, говорю, где хочешь, только не препятствуй мне. Не мешайся в мои-то дела!.. Не мути моего покою! Что ты, как бес, между ног бросаешься! В дураки меня не ставь!» Нет, да и полно! — вымолвил хозяин, разводя руками, и понюхал табачку.
Гость все время выражал в лице своем удивление, качал головой, безмолвно раскрывал рот и опять качал головой.
— Ну-с, батюшка вы мой. «Нет, говорит, мне здесь спокойно. Я, говорит, обжился». Что делать? Подумал, подумал, да и махнул просьбу «нашему», что, мол, будучи тесним беспрерывно своим единокровным сыном, я прибегаю к позлащенным мудростию стопам вашего превосходительства, омочая оные старческими слезами, ну и прочее, и прошу выгнать вон. Выгнали! Не вижу год. Раз как-то в соборе на страстной гляжу: стоит в шубе. Енотовая славная шуба! Я ничего, ни-ни-ни… Начали выходить, гляжу это с паперти, подают ему дрожки. «Ну, думаю, авось и на новом обжился». Немного погодя слышу-послышу — в чиновники особых поручений в слободы раскольничьи назначен. Н-н-ну, думаю!
И хозяин и гость разом выразили удивление подвигам молодого чиновника.
— Никак через месяц на конной, вижу, жеребца торгует, к лесу приценяется. Раз как-то сижу я дома, от ранней пришел, подают записку от кого-то. Читаю: «Милостивый государь тятенька!» А! думаю… «Долго и напряженно думал я, как вас назвать, наконец называю тятенька». Посмотрел вниз, подписано: «Сын ваш такой-то». Читаю далее, просит прощения. Подумал я: что мне злиться? Взял и пишу: «Сын! когда ты меня называешь тятенькою, то я тебя сыном моим называю», подписался: «Отец», и послал. Прилетел сам, увез меня к себе. Гляжу: барином живет. Дамочка какая-то ходит. «Кто, говорю, такая?» — «А это», говорит и, знаете, замялся. Ну я смекнул — кто такая, усмехнулся, говорю: «Ничего», успокоил его, говорю: «Все мы грешны».
Гость осклабился.
— Угостил он меня тут обедом. Славный был обед: разварная стерлядь, вершков в пятнадцать, а то и весь аршин. Да-а-а! Ну и выпили мы тут. Разгорячившись, я подзываю его метрессу и даю ей полтинник. Обиделся ведь!
— Обиделся? — спросил гость.
— Обиделся! «Тятенька, говорит, неужели же я, говорит, не могу удовлетворить моему греховному поступку?..» Хе-хе-хе!
Гость тоже залился смехом, но потом крепко вздохнул и, грустно покачивая головою, произнес:
— Ох, детки, детки! Что горя-то с ними перенесешь! У меня тоже существует сынок. Только, я вам скажу, поискать да поискать, а такого животного навряд ли где сыскать можно.
Гость раздул ноздри и, выпучив глаза, уставился на хозяина.
— Да-с. Примерная скотина! Непочтителен, груб, безбожник. Сидит за книжкой — молчит. «Чего это ты, говорю, молчишь?» — «Ничего». Я как тресну по роже.
Только позеленеет! «Вот тебе, говорю, ничего: будешь знать, как родителю отвечать». Не пронялся же! Раз встаем из-за стола, не перекрестился! Говорю: «Почему ты не перекрестился?» — «Я, говорит, так хочу». — «А я, говорю, тебя изувечу». — «И я тебя, говорит, изувечу…» — «Да я — отец!?» — «А я, говорит, сын!» Я ему прямо в волоса! Уж трепал, трепал! — ибо сил моих более нехватило… терпеть! — Где стерпеть!
* * *
Часа через два с крыльца сходил, еле держась на ногах, гость. Хозяин тут же стоял со свечой, покачиваясь из стороны в сторону; его за рукав придерживала дочь. И хозяин и гость что-то бормотали, но что именно, разобрать было трудно.
На дворе была темь.
3
«Слава в вышних», Бортнянского сочинение… — Д. С. Бортнянсний (1751–1825) — один из крупнейших русских композиторов XVIII века.
2
Сорокоуст — сорокадневная церковная молитва по умершем.
1
Ирмос — вступительный стих церковного песнопения.
4
Из закона пять… — имеется в виду обязательный предмет преподавания в дореволюционной школе — закон божий, излагавший основы учения христианской религии.
Лядины
Всякому петербургскому ружейному охотнику должны быть хорошо известны те места, преимущественно в Новгородской губернии, которые называются лягами, или лядинами, куда господа столичные охотники ездят бить медведей, зайцев, лисиц, тетеревов, вальдшнепов, бекасов и вообще всевозможных зверей и птиц и откуда возвращаются в столицу, в большинстве случаев не пролив ни единой капли птичьей или звериной крови и не выпустив из своих превосходных ружей ни единого превосходного патрона, если не считать нескольких выстрелов в пустые бутылки от рейнвейна, опорожненные за завтраком и очень часто (надо отдать честь искусству господ столичных охотников) разбиваемые в мелкие дребезги на лету…
Господам столичным охотникам очень хорошо должно быть известно, что такие бесплодные, хотя и дорого стоящие, экскурсии оканчиваются выстрелами в пустые бутылки вовсе не потому, чтобы в лядине не было ни птиц, ни зверей. Как известно, в противном уверяют охотников все местные обыватели-мужички, разделяющие с ними трудности экскурсии. Один, например, Родион Миловидов, сам видел целое полчище тетеревов в то самое время, когда барин, около которого он хлопотал, сидел в шалаше и ничего не видал. Если же Родион и не убил ни одного тетерева, то именно потому, что «поопасился» барина потревожить, «как бы, мол, не осерчали, зачем разбиваешь охоту, — а то тетеревей было даже до пропасти, вот это самое место». Зайцев, или, как говорят здесь, зайцов, Иван Харитонов также настиг целую стаю, «хошь руками бери», да на грех у него ружье не далеко бьет и порох «крупен», «поопасился у господ увспросить пороху, а то бы, ежели бы с хорошим ружьем, так он одним ударом в клочья бы всю стаю расшиб; главная причина — ружье оченно неспособно… А кабы, ежели!»
Господам охотникам так же должно быть хорошо известно, что такого рода уверения, начинающиеся обыкновенно после полной неудачи и блещущие удивительной изобретательностью, хоть и страдают известной долею преувеличений, имеющих целью успокоить неудовлетворенных «господ», объяснив неудачу охоты только самыми незначительными случайностями («ружье не хватает», «поопасился вдарить» и т. д.), но не совсем лишены и некоторого правдоподобия, так как не только Иван Харитонов или Родион Миловидов видели «собственными глазами» и зайцев и тетеревов, но и сами господа охотники также видали — хотя, конечно, не в таких, как Миловидов и Харитонов, размерах — и тетеревов и зайцев. «Действительно, — подтверждает свидетельство Миловидова г. N***, — я сам видел тетерева… только ужасно далеко!» Г-н М. также видел и утку и зайца и стрелял, но не попал. Мало того: иногда во время этих разговоров, а иной раз именно в ту минуту, когда охота уж кончилась и охотники, отложив попечение о кровопролитии, начинают палить в бутылку, именно в эту-то минуту у кого-нибудь из них «из-под самых ног», в буквальном смысле, шумно взовьется тетерев, и — удивительно! — нисколько не спеша и не торопясь, умеет как-то тут же куда-то бесследно исчезнуть, пропасть у всех на глазах!
Такое очень частое появление «из-под самых ног» или «под самым носом» всевозможного зверья и птицы, наряду с собственными, также довольно частыми наблюдениями господ охотников и уверениями местных обывателей, несмотря на почти постоянные неудачи столичных охотников, продолжает удерживать за «лядинами» славу отличнейших для охоты мест.
И точно, есть здесь много всякого зверья и птицы; но отличительные природные свойства, характеризующие местности, называемые лядинами, дают ей полную возможность пропадать из-под носа и из-под ног. Даже подстреленную птицу или зайца иногда бывает очень трудно. а очень часто и просто невозможно разыскать, хотя и видно, куда она упала. Поминутно от местных охотников-крестьян слышишь: «вдарил я в него — только шерсть клочьями разлетелась; побег я, хотел уж руками брать, а он (заяц) очувствовался, прыгнул в прутняк, искал-искал-искал — нет! А уж верно, мертвый лежит где-нибудь!» Природные свойства ляги, так приветливо укрывающие зверя и в такое беспомощное положение ставящие человека, заключаются в следующем.
Лядины — суть громадные пространства лесных болот, перемежающиеся с незначительными более или менее сухими (но никогда совершенно не высыхающими) пространствами, едва-едва приподнятыми над поверхностью болот. Пространства эти, не исключая самых топких мест, густо покрыты довольно разнообразными породами леса — ель, сосна, береза, ольха, осина — леса, растущего в буквальном смысле, «как борода»: так же скоро и так же часто. Из каждого срубленного более или менее рослого дерева в тот же год целыми пучками начинает пробивать прутняк, густыми, непроходимыми стенами которого окружены все промежутки между рослыми деревьями, все пни, и которым непроходимо зарастают так называемые гари, места лесных пожаров.
В этих гарях прутняк (коллективное название всякой древесной породы, растущей тонким, длинным и ломким прутом), как щетка, лезет из мхов, из-под старых корней, опутывает громадные сгнившие, поваленные огнем и ветром и гнилью деревья, и вот здесь-то во всякое время года преспокойно полеживает и погуливает Михайло Иванович, твердо зная, что до него здесь никто не доберется. Здесь нельзя сделать шагу без звонкого треска сучьев, ломающихся и под ногами и в руках, которыми приходится раздвигать густой прутняк чуть не у самого носа. Сухие сучья от малейшего толчка, по сухому, кое-как еще держащемуся на ногах дереву, падают с треском вам на дорогу, загораживают путь, который весь пересечен массами наваленных друг на друга деревьев. Нога проваливается в гнилой пень, и, едва выбравшись из этой засады, вы попадаете в непроходимую топь. И гнилые деревья, и сухие сучья, и корни, и пни — все это обильно затянуто какою-то неустанно лезущею из болота растительностью мхов, болотных трав, цветов, ягод, каких-то грибных наростов, и под всем этим — вода, грязь бездонная, гниль мокрая, какой-то зацветший, заплесневелый студень, в котором можно увязнуть по уши, не в фигуральном, а в буквальном смысле. Такова гарь.
Не лучше и самая лядина. Там, где стоит негорелый лес, утопающий в прутняке, там точно так же, под всевозможною болотною растительностию, непроходимое болото, хотя здесь и можно кой-как пробираться, пользуясь обилием старых корней и сучьями. Но пространства между лесом и луговинами украшаются, во-первых, так называемыми «мокринками», то есть местами, где в сухую погоду нога вязнет только по щиколотку, а в мокрую по колено и выше; во-вторых — настоящими болотами, перебраться через которые иногда нет никакой возможности, так как лошадь тонет по брюхо, а тина так засасывает ступню, что человек рискует навеки остаться в трясине, а лошади вытаскивают ноги, оставляя в трясине подковы. Много в таких местах навалено хворосту, палок, бревен, неизвестно — облегчающих или затрудняющих дорогу в эти злачные места; но вообще пробраться туда — вещь весьма мудреная, и без проводника, который знает тропинки, летом пробраться трудно, а весною в апреле, мае — совершенно невозможно.
Самое лучшее время для здешних мест — зима: вся масса воды замерзает толстым, крепким слоем льда, который все увеличивается вследствие таяния снегов в оттепели, и какой бы ни был большой снег, всегда под ним нога отыщет твердую и ровную, как пол в комнате, почву. С весны начинаются «отпотины», потом целые лужи, потом лужи превращаются в реки; но сообщение во все это время еще возможно: еще не вышло днище, то есть еще цел низший слой льда. Но вот настали теплые апрельские дни — и тут для всех смертных, имеющих с лядиною какие-нибудь отношения, настанет роковая минута: днище начинает выходить. В эту минуту все, у кого за зиму не вывезено накошенное летом сено или нарубленные дрова, из всех сил бьются как можно скорее переправить их к большой шоссейной дороге. Лядина оглашается воплями, хляском бьющейся в воде, как рыба, лошади, шлепками мокрого веревочного кнута, раздающимися во всех углах громадного лесного пространства. Люди и скот выбиваются из сил, вязнут по колено, по пояс, по брюхо, по три, по четыре часа бьются на полверсте и кое-как добираются до двора, измучившись сами и измучив скотину. Наконец какой-нибудь из обывателей, весь мокрый с головы до ног, возвращаясь из лядины и проходя по деревне, свидетельствует своим видом, что «днище вышло!» Тут уж следует благодарить бога за то, что успели спасти, и отложить всякое попечение о том, что в лесу осталось столько-то сена и дров, обреченных лежать там до будущей зимы и, стало быть, гнить.
Кроме всех вышеуказанных сортов мокроты, лядины изобилуют многочисленными ручьями, которые летом хотя и пересыхают до того, что через них перейдет курица, если только не погибнет в густой траве, которою ручьи эти зарастают в изобилии, но все-таки по обоим берегам окаймлены непересыхаемой топью. Даже места, на которых косят траву, места сравнительно высокие — и там в траве постоянно блестит на солнце мокрота, вода; почва и тут гнется под ногою, как бы сухо лето ни было, и всегда, каждый год, благодаря этому обилию отовсюду просачивающейся воды, там, на этих сравнительно сухих местах, гниет масса сена. Словом, где бы нога человеческая ни ступила там, везде она тонет либо в гнилой кочке, либо в желтой и неароматической болотной трясине, либо вязнет в пышном, как губка напитанном водою, мхе. Каждый шаг, даже в самые сухие года, сопровождается чавканьем сапога на разные тоны, далеко отдающиеся в мертво-безмолвном лесу.
Вот это-то обилие всевозможных звуков, сопровождающих решительно каждый шаг человеческий по лядине — то глухим треском сухого пня, то звонкими переломами сухих сучьев, то хляском болотной воды, и шумом жидкой грязи, и неумолкаемым чавканьем сапога, грубо щелкающего на мокринках и глухо хлопающего на мхах, — это-то обилие звуков, весьма исправно передаваемых лесом в отдаленнейшие углы территории, и дает возможность обитающей лядину птице и зверю заблаговременно убраться подобру-поздорову от господ столичных охотников и их превосходнейшей доброты английских ружей. И зверь и птица за две и более версты слышат приближение столичного лакомки, и всегда имеют время — Михайло Иванович уйти в свою любезную гарь, а заяц, тетерев, рябчик тут же, поблизости господ охотников, забраться в прутняк и спокойно слушать разговоры о том, что хорошо бы попробовать новое ружье на какой-нибудь толстомясой тетерьке. Зимой, когда лядина замерзла и покрылась пушистым снегом, количество предостерегающих зверя звуков значительно убавляется; но зато всякий звук, даже шелест, простой разговор, шарканье спичек о спичечницу — значительно выигрывают в силе, благодаря удивительной тишине, царящей в лядине, удивительной неподвижности воздуха. Обилие прутняка умеряет самые бурные порывы ветра, рассекая волны ветра на миллионы ровно гудящих струй; а в тихие зимние дни, в особенности вечера, когда над лесом видна темная полоса тепла («лес надышал») — тишина здесь стоит заколдованная: за три версты слышен на деревне говор, и можно различить — бранятся ли, поют ли песни, или разговаривают; слышен лай собак, и деревенский житель, находящийся в лесу, узнает, чья именно лает собака. И опять хорошо зверю и птице.
— Так ты говоришь, — спрашивает столичный охотник местного проводника: — есть зайцы-то?..
— Зайцов-то? зайцов здесь — страсть!
Вот от этих-то разговоров и зайцы разбегаются заблаговременно.
Вообще «пропасть» из глаз, из-под ног и т. д., благодаря предостерегающим звукам, густоте и обилию прутняка, зверю в лядине нет ничего легче; но и человеку, говоря без всякого каламбура, ничего нет легче «пропасть» здесь, если бы только существование его зависело исключительно от ее природных богатств и свойств. Что здесь делать ему? Подо мхом, на самых сухих местах лежит тоненькая, в два вершка, прослойка земли, с грехом пополам удобной для посева; но толстый, непроницаемый слой глины, лежащий под этой прослойкой, делает занятия хлебопашеством весьма рискованными. В дождливое время хлеб вымокает от обилия влаги, в сухое — от непроницаемости слоя глины, которая задерживает влагу около корня хлеба и спаривает его. Сена здесь много, но массу его спаривают дожди и вечная, непересыхающая сырость. Вывозить его большую часть года нельзя — нет проезду. Кормить им скот тоже не всегда удобно по причине той же болотной сырой почвы. Овцы, например, от этой сырости болеют здесь какою-то странною болезнью: у них отрастают ногти длиной (как рассказывают) более полутора вершка, так что больная овца начинает ползать на коленках, не имея возможности ходить. Дрова, рубимые беспрекословно в господских, казенных и крестьянских дачах едва ли не всеми желающими, так называемое в настоящее время третье сословие[5] (имеем, благодарение богу!) скупает охотно по рублю за сажень и, представив в Петербург, продает по пяти. Дрова — это самое легкое и выгодное, что доставляет человеку лядина. Правда, кроме сена и дров, лядина доставляет еще корье, то есть кору ивняка, употребляющуюся на дубление кож; но с какими страшными не только трудами, а прямо физическими страданиями достается этот продукт, равно как и добыча сена, — невозможно себе представить, не наблюдая этого дела лично.
С первых теплых апрельских дней обыватель, знакомый с лядиной, начинает замечать в ясные солнечные вечера на темном фоне леса какие-то движущиеся в воздухе кучки сероватых существ. Это — комары. В первое время поведение этих тварей весьма деликатно относительно человека и скота. Комар еще слаб: прилетит, сядет на руку или на щеку, воткнет свой нос в кожу, но проткнуть ее у него еще нет силы, он еще не справился. Но теплые дни становятся все чаще и чаще, и маленькая тварь размножается с необычайной быстротой; она уж запела, робко и слабо сначала, но с каждым днем это пение становится все звучнее и назойливей. С каждым днем серенькая тварь нарождается миллионами, начинает покалывать, пощипывать; человек начинает похлопывать себя то по руке, то по щеке. Еще день — комариное племя уже трубит, а человек начинает отмахиваться обеими руками; затем — глядишь — ни дышать, ни работать, ни смотреть на свет от этой до невозможности плодущей твари невозможно. Рабочим человеком овладевает ожесточение; он начинает ругаться нехорошими словами, бьет себя нещадно и беснуется… То же самое бывает и со скотиной: сначала она просто похлопывает себя хвостом по спине и по бокам, потом начинает бросаться из стороны в сторону, чуметь, реветь… Иногда заяц выскакивает из прутняка в каком-то безумном состоянии: уши у него разъедены и разодраны в кровь, и, выскочив на полянку, он ровно ничего не может сообразить. Вот минута, когда его подлинно можно взять руками, если бы человек сам не находился в том же, как и заяц, положении. Не спасают ни дым костров по ночам, ни чад зажигаемых нарочно для этого пней, ничто, до тех пор покуда кожа человека не загрубеет и не заструпеет до степени непроницаемости. Но едва человек приспособился к борьбе с комаром, как на смену его является слепень и за ним овод. Начинается новая война и прямо с кровопролитием. А затем появляются какие-то мошки, которые, по примеру своих предшественников, успевают вновь еще раз доказать здешнему обывателю, что «житья» для него в здешних местах, точно, «нету» никакого. Еще зимой картина молчаливого, точно глубоко спящего леса имеет нечто характерное и даже сильное по впечатлению, но летом просто-напросто — нет житья. В сухую погоду жрет тебя комар, слепень, мошкара, а в мокрую — боже мой, что за тоска здесь! — из-под мхов «булькают» какие-то пузыри грязи; какие-то птицы прилетят и начнут терзать вас унылейшими звуками: одна как будто уныло лает; другая, мрачно запустив свой нос в грязь, издает отрывистые, грубые и редкие, как погребальный звон, звуки; третья вопит жалобным голосом, похожим на голос плачущего ребенка… вопит без умолку, точно умоляет о спасении, точно кричит: «погибаю, погибаю, спасите… спасите». Нет, нехороши здешние места!
5
Третье сословие — то есть представители класса буржуазии, в деревне — кулачество.
Заметка
В октябрьской книжке «Вест[ника] Евр[опы]» за прошлый год были помещены рядом две статейки, обе касающиеся тех самых семейных неурядиц, которыми захворала и наша святая Русь; замечательно, что одна из этих статей — «Персидский эндерун» — рисует семейные неурядицы в обеспеченном обществе крайнего востока, крайней и глухой азиатчины, а другая, в которой г-н Боборыкин пересказывает этюд Бурже о Дюма-сыне, касается того же самого вопроса в жизни крайнего запада, в среде высшей буржуазии французского общества, и как в азиатчине, так и на самом припеке культуры оказывается глубочайшая исковерканность взаимных отношений мужчин и женщин, переполненная страданиями почти в той же мере, как и отталкивающими чертами, имеющая источником одну и ту же основную причину — разъединение в жизни, в знании, в труде, в интересах частных и общественных.
«Посмотрим, — говорит автор персидского эндеруна[6], — чем, может заниматься женщина каждый день в своем эндеруне». Начнем с главы дома. Муж от жены держится далеко; чем он занимается, с кем ведет дела, какие его успехи, неудачи, горе, радость — все это, за весьма редкими исключениями, до жены вовсе не касается, и она ничего не знает. Затем воспитание детей также взято из рук женщины и всецело вверено дядьке, который до совершеннолетия питомца неотступно ходит по его стопам. Девочки же пользуются еще меньшим вниманием и остаются в эндеруне под присмотром горничных. Женщина, когда дети у нее на глазах, не исполняет самых простых обязанностей матери: не останавливает от излишних шалостей и не объясняет, что дурно, что хорошо (а ей откуда знать это?). Одну лишь черту в характере ребенка не оставляет мать нетронутой — это гордость. К мальчугану, который едва начинает понимать речь человеческую, она не иначе обращается как с величанием «хан». Таким образом, самые существенные интересы семьи чужды жене. Остается еще хозяйство, но в этой области ее участь горькая: обе половины дома состоятельного человека переполнены челядью, в руках которой сосредоточены все дела по дому. Тут есть и главный кофейщик, главный буфетчик, главный водолей и масса других прислужников, из которых каждый заведует вверенной ему частью непосредственно; персидская женщина не нуждается даже в отдаче тех или других приказаний: по раз заведенному порядку все необходимое к ее услугам. Что же ей остается делать? Умственных интересов никаких, общественная жизнь донельзя узка. На разговор с женщинами о их повседневной жизни всегда был один ответ: «Что нам делать? Ничего не делаем».
Как видите, положение персидской женщины обеспеченного круга весьма идеальное — «роди» и больше ничего не знай. Кой-как живи от родов до родов, а ни о чем другом не помышляй и не беспокойся. Все сделают другие, чужие руки. Но «человек» не мирится с таким благополучием; это исключительное положение вполне обеспеченной женщины ничуть не приятнее положения человека, вся жизнь которого должна проходить, положим, в шахте, под землей. Ему тоже не о чем заботиться, а только лежать в глубине земли на боку и долбить камень. Оба эти исключительно для чужой надобности приспособленные человеческие существа не желают мириться с своим изуродованным положением и, разумеется, стремятся всеми возможными средствами «дополнить» свое изуродованное существо несравненно большим количеством нужных для человека ощущений, чем те, на которые они обречены разъединяющим людей строем общества. Углекоп, выбравшись из-под земли, пойдет в кабак и расправит свою душу механически, при помощи сивухи, а «обеспеченная» персидская женщина наверстает свое рабство и отчужденность от людей иными средствами. Автор рассказывает, что горничные, обреченные, например, на то, чтобы служить своим ханум, покупают себе мужей, и одна такая купила их очень много на своем веку, но ее, бедную, надували. Сами же персидские барыни ищут недостающего им на базарах, в банях, в тазие[7]. На базарах они подолгу толкутся, выбирая наряды и иногда приворовывая под чадру куски материй. «Кроме покупки нарядов, женщины стремятся на базар ради приключений». «Тазие» называется представление, посвященное памяти «Хуссейна»[8]. «Что женщины буквально наводняют театр во время представлений — факт несомненный». Нельзя сказать, что женщины остаются безучастны к судьбе Хуссейна, но можно с достоверностью сказать, что девять десятых относятся к ней совершенно равнодушно и предпочитают балагурить с соседками или выслеживать глазами кого-нибудь из интересных мужчин. Избранный мужчина находится под зорким наблюдением, пока как-нибудь не встретится с глазами ханум, тогда последняя делает ему какой-либо знак, и т. д. Словом, в театрах, в банях, на базаре, во время загородных прогулок, везде, помимо желания быть «на людях» вообще, изуродованная исключительным развитием своих женских свойств, персидская женщина преследует и чисто женские цели. Если же принять в расчет, что и «главы» их, то есть их мужья, делают то же самое, да к тому же еще развращены и истощены с детства, что, кроме эндерунов, ведь никто другой, как они, практикуют свидания в тазие, в банях, на прогулках и т. д., то и получится картина самая нескладная: перед вами идет какая-то бессмысленная и непривлекательная трата сил человека — мужчины и женщины.
«Между тем в средних и особенно низших классах женщина поставлена в совершенно иные условия. Здесь положительно все заботы лежат на ее плечах, так что с утра до вечера она работает наравне с мужем, готовит кушанье, обшивает ребят, моет белье и т. д.». И во всей статье, как кажется, не вполне исчерпывающей безобразия обеспеченного персидского общества (так как иногда автора удерживает от изложения тех или иных подробностей простое чувство приличия), ни одного слова нет о том, что подобные безобразия возможны в народной среде.
Но едва мы с крайнего востока перенесемся на крайний запад, в ту же самую обеспеченную среду, как немедленно встречаемся опять с всевозможным неблагообразием. Здесь (если верить герою одного произведения Дюма-сына[9]) уже утрачена вера в женщину, а вместе с тем и способность любить. «Как бы я ни был бесполезен и ординарен, — говорит некий де Рион[10] (в „Друге женщин“ Дюма), — я дал себе слово не бросать ни моего сердца, ни моей чести на съедение всем этим прелестным и страшным созданиям, из-за которых разоряются, теряют доброе имя и убивают себя. А их единственная забота, посреди такой всемирной свалки, одеваться то в виде зонтиков, то в виде колокольчиков». Но не одни женщины, превращенные в зонтики и колокольчики, до глубины души возмущают г-на Дюма и героев его произведений: возмущается все буржуазное общество последних пятидесяти лет. Читая этюд г-на Боборыкина, видишь, что г-н Дюма просто, как говорится, потерял голову в этом буржуазном вертепе; он не знает, что делать: то вдруг ожесточится и вопиет: tue-la[11]! то забормочет что-то о духовной любви, то о правах женщин, — но вообще видно, что «бабы его доняли» и что спасения ему от них нет никакого. Краски, которыми охарактеризовано в названной статье г-на Боборыкина «бабье дело», от которого потерял голову г-н Дюма, до чрезвычайности мрачны.
«Для него[12], — говорит г-н Боборыкин, — мужчина и женщина представлялись в виде самца и самки. Они, в его воображении, пожирают друг друга, чтобы умертвить душу. Любовная страсть явилась для него в виде постоянной жестокой битвы, кончающейся всегда смертью одного или обоих вместе, если не физической, то нравственной. И мы видели на самом деле все отвратительные стороны этой битвы под прикрытием того, что называется ухаживанием, или же так называемых французами — легких нравов, и что он, не задумываясь, называет прямо проституцией. Настоящей проституцией он не занимается. Он задался целью исследовать все виды тайной проституции, фальшивой, такой, где женщина представляет собою высшую степень испорченности, где она несет душевную заразу и ненависть к мужчине под видом обольстительной любви или подобия любви. Дюма разоблачает поэтическую и сентиментальную проституцию. Не довольствуясь тем, что в целом ряде пьес Дюма показал жестокую битву между самцом и самкой в мире тайной проституции и адюльтера, он показывает ту же битву и в недрах супружества, самого настоящего и законного супружества…»
Еще в более ранний период в деятельности Дюма из некоторых его произведений можно было понять, «что Дюма смотрит на брак совсем не положительным взглядом, а признает его скорее как наименьшее из зол, как некоторого рода перемирие в непрестанной войне мужчин и женщин, может быть западни…» Если бы жена была честная мать семейства, борьба все-таки останется борьбой и если не приводит к крови (tue-la!), то выражается другими видами страдания. Поль Бурже[13] указывает на одно место в произведениях Дюма, где этот писатель, обращаясь к молодому мужу, сидящему у изголовья жены, только что разрешившейся от бремени, говорит:
«— Ты поникнул головой? Вот ты, в свою очередь, побежден женским элементом. Он воспользовался тобою для того, чтобы выполнить свое дело. Этот элемент притягивает тебя, соблазняет, употребляет тебя в пользу, то удаляет, то опять берет и устраняет тебя, смотря по тому, чего требует предназначение и известное отправление жизни. И познай, между прочим, что так всегда будет; какова бы ни была плоскость, на которой ты встречаешься с женщиной, она никогда не берет тебя для тебя, а всегда для самой себя».
Вот какое безвыходное положение авторов и героев. Так зачем же говорить: «Бей ее!» Легче не станет, как оказывается в конце концов. Нечто подобное, страшное-престрашное, приведено также и из Шопенгауера[14]. Во всяком случае, дело это оказывается «неумолимое и неискоренимое», и у г-на Дюма мы не нашли никакого указания, как тут быть, чтобы женщина в конце концов не съела мужчину совсем с костями.
Последняя сцена, в которой г-н Дюма говорит таким пророчествующим языком (познай, — она тебя съест!), наводит нас на мысль спросить удрученного людоедством женщин моралиста: «Отчего собственно молодой муж поник головой — оттого ли, что жена его родила, или же оттого, что у него теперь не только „колокольчик под зонтиком“, а еще и ребенок. Не испугал ли его, бедного бульварного хлыщика, этот ребенок?..»
Мне кажется, что испугал и ошеломил молодого мужа[15] именно ребенок. Почему же? Потому, что между ними, людьми, разделенными строем буржуазной жизни на не имеющие ничего общего роли цветка и корня, — появилось существо, требующее от них забот во всех отношениях; они оба — и муж, поникший головой, и жена, думающая, какой ей теперь купить корсет, — впервые на беспомощном ребенке ощущают кабалу ответственности за человека во всех отношениях. Он еще весом только в четыре фунта, ему нужно всего-навсего только одну рюмку молока, но он заставляет думать обо всем, что касается человека, и от этой непривычной работы, разумеется, поникнет непривычная к ней голова. Голова нашего мужика и бабы не поникнет от ребенка, произойдет только задержка в работе, но тут помогут добрые люди; отвечать же за его карьеру, за его средства к жизни, за его душу, за его ум, уменье, знание, им нечего — он будет жить точно так, как живут они оба, воспитается в том же разнообразии впечатлений труда, среди которого они живут сами; ни подняться, ни опуститься выше или ниже кого бы то ни было в однородно трудящемся обществе, где живут отец и мать, не будет ни надобности, ни возможности; он будет всем равен и одинаков со всеми — мужик, как все. Кроме того, он со временем под старость помога, следовательно, утешение. В народной среде, где строй жизни требует от каждого человека личной деятельности во всевозможных отношениях, не ощущается тяготы от обилия многостороннейших обязанностей по отношению к вновь родившемуся человеческому существу; многосторонность — атмосфера народной жизни; здесь же, в буржуазном обществе, ребенок тиран: он пришел и потребовал от отца и матери огромного к себе внимания, тогда как им самим впору только каждому гнать свою линию.
Но молодой человек, поникший головой и приунывший над колыбелью ребенка, приуныл ненадолго. Жена его, будьте уверены, не испортит своего бюста; во-первых, корсет, а во-вторых, кормилица, за кормилицей бонна, далее учитель, школа, коллеж и т. д., — все сделают другие. Жена его по возможности будет оставаться в роли цветка или зонтика, и так как эта роль будет ему надоедать, то он будет искать дополнений там, где случится, а так как и жене роль зонтика также ненавистна и тяжка, как и роль ханум в персидском эндеруне, то ничего не будет удивительного, если и ей понадобится поискать полноты жизненных ощущений собственными средствами. Зачем же орать-то: убей! Почему же и его самого не бить? Из обоюдного безобразного положения, неизбежного при известном строе жизни, выход не в мордобитии или моральной проповеди, а в коренном изменении именно строя жизни.
Поль Бурже, повидимому, крепко задумался над всеми этими нескладными делами; он, повидимому, опечален всем строем жизни и потому, обозрев произведения Дюма[16], не решается читать нравоучения или рекомендовать для искоренения зла какую-нибудь новомодную кулачную расправу, а просто и серьезно говорит следующее:
«Чтобы чувственная распущенность перестала утомлять своими себялюбивыми сотрясениями нервы и сердца людей, которым более пятнадцати и менее сорока лет, надо восстановить равновесие частной жизни; необходимо, чтобы поздние браки сделались исключением и чтобы брак в двадцать пять лет стал правилом; чтобы воспитание женщины делало из нее действительную подругу мужчины; чтобы отношения между молодыми людьми преобразовались и чтобы ребенок не портил себе преждевременно чувство и воображение в стенах коллегий, этих клоак нравственной заразы; чтобы жадность конкуренции, погоня за местами и богатствами посмягчилась; надобен возврат к менее искусственной и менее подогретой жизни; необходимо человеку быть больше привязанным к своей провинции, к родному краю, необходимо, чтобы жить в Париже не было целью всех мужчин и женщин, чтобы демократическая свалка была менее неистовой…»
Такими словами, говорит г-н Боборыкин, критик заключает свои объяснения (стр. 490).
Но в сущности, как видите, никакого определенного взгляда на общий недуг культурного строя жизни у автора, цитированного г-ном Боборыкиным, нет.
А между тем обществу необходимо знать, в чем именно заключается то центральное зло культурного строя жизни, при котором все блага науки и культуры, казалось бы прямо для счастия и радости жизни человеческой добытые, — не только не делают этой жизни светлее и легче, но напротив — как бы грозят в будущем все большим и большим мраком и тяготой.
Мы не беремся за разрешение таких больших вопросов. Нам ли, деревенским обывателям, толковать о них? Но в русской жизни в настоящее время столько мечтаний и мечтателей о том, как жить свято, что истомившийся современный человек невольно влечется к ним. Не говорить поэтому о мечтаниях и мечтателях — положительно невозможно; вот почему во втором томе этого издания[17] я и постараюсь собрать между прочим все, что мне пришлось написать по поводу этого любопытного явления русской жизни.
7
Театр.
11
Бей!
14
Шопенгауэр Артур (1788–1860) — немецкий философ-идеалист. Слова Успенского: «нечто страшное-престрашное» относятся к фразе Шопенгауэра, цитируемой в статье Боборыкина: «Мужчины побуждаются, когда они любят, не безнравственной похотью, не божественным обаянием. Они работают для гения рода; не зная того, они в одно и то же время — его орудия, его маклера и жертвы его обмана» («Вестник Европы», 1886, X, стр. 484).
13
Бурже Поль (1852–1935) — французский поэт, романист и критик-импрессионист. Статья П. Д. Боборыкина, которую цитирует Успенский, является изложением критического этюда (essai) Бурже «Александр Дюма-сын», напечатанного в одном из его сборников (в русском переводе в двух томах: «Очерки современной психологии». Пер. Э. Ватсона, СПБ., 1888).
12
То есть для Дюма.
17
…Во втором томе этого издания… — Успенский имеет в виду второй том второго издания своих Сочинений, где он поместил цикл очерков «Письма с дороги», в котором и пишет о «мечтаниях и мечтателях», — см. настоящий том, стр. 360–366.
6
Гарема.
16
Вместе с литературным наследием, оставленным французскими писателями последнего пятидесятилетия.
15
Да и молодую жену из породы зонтиков также.
9
Дюма-сын Александр (1824–1895) — известный французский драматург и романист, который в своих художественных произведениях и брошюрах («Мужчина и женщина», «Убей ее!» — «Tue-la!» и др.) развивал тему о положении женщины в семье и обществе.
8
Хуссейн (VII в.) — сын калифа Али, которого персияне считали единственным законным наследником Мухаммеда. Представление «тазие» заключалось в торжественном оплакивании судьбы Хуссейна и его потомков, погибших в битве, из-за чего персияне навсегда утратили главенство в мусульманстве.
10
Де Рион — герой пьесы Дюма «Друг женщин» (1864).
Квитанция
1
Эпизодик с этой капельной цифрой случился со мною в то время, когда я только что предался изучению статистики, был, так сказать, в самой первой поре увлечения, и поэтому, я надеюсь, читатель извинит мне, если доводы, вследствие которых во мне родилось побуждение во что бы то ни стало видеть своими глазами упомянутую микроскопическую цифру, покажутся ему лишенными точных научных оснований и почти не логическими. Невольные ошибки начинающего должны быть извиняемы, и в надежде на это я расскажу процесс моего мышления в данном деле без всякой утайки: дело в том, что, начитавшись местных данных, я без перерыва принялся за материалы, собранные столичными статистиками, и здесь, в отделе браков, прироста, рождаемости и смертности населения, я натолкнулся на цифру, которая мне (по неопытности) показалась совершенно необъяснимой: оказывается, что в Петербурге ежемесячно нарождается до 700 детей, у которых нет ни отцов, ни матерей. В графе «отцы» стоит 0, в графе «матери» — тоже 0, а в итоге написано: итого 700 штук человек.
Научный метод мышления настолько еще не овладел мною и моими соображениями, что я решительно не мог оставить в покое этих нулей, из которых выходят целые «люди», и при помощи, откровенно сознаюсь, весьма первобытных вычислений, цель которых была доказать себе, что из двух нулей не может произойти ребенок и что для появления его на свет необходимы хотя какие-нибудь отце— и матереобразные дроби, я, при помощи сложения и деления, вычислил, что на каждого из 700 человек детей в среднем выводе приходится не 0 и 0, а[18] все-таки некоторая дробь отцовского и материнского элемента. Естественно, во мне родилось желание разыскать то существо въяве и вживе, которое может уделить на выполнение материнского дела только одну сотую часть[19] своего существования. И где же остальные девяносто девять частей человека, матери, женщины?
Нисколько не защищаясь против могущих быть упреков со стороны читателей в недостатках сделанных мною вычислений, я должен сказать, однако, что лично во мне эти вычисления выразились в весьма определенном и решительном поступке. В первый же приезд мой в Петербург я, под влиянием всевозможных соображений, которых теперь не могу даже припомнить хорошенько, прямо с вокзала велел извозчику ехать в воспитательный дом; может быть, отчасти причиною этого было и то обстоятельство, что наш деревенский поезд приходил раньше всех других поездов, когда над Петербургом лежит еще тьма зимней ночи, когда весь Петербург спит, и когда только что начинают открываться булочные, и вообще когда негде приткнуться, чтоб напиться чаю или же не к кому заехать, чтобы не разбудить утомленного петербуржца и не побеспокоить его. Как бы то ни было, но я думаю — перевес в моих поступках брало не столько нежелание беспокоить моих знакомых, сколько опять-таки увлечение многосодержательностью статистических цифр, овладевших в последнее время всем моим вниманием. Полагаю, что последнее влияние было во мне преобладающим, и говорю это на том основании, что сторож, к которому меня подвез извозчик и который стоял около того места воспитательного дома, где идет «продажа карт», долгое время слушал мои вопросы и разглагольствия как бы в каком-то недоумении и, наконец, повидимому, сам заразился моей статистической терминологией. Как бы в подражание моему специально-статистическому языку, он стал разговаривать со мною тоже каким-то странным и также как бы научным языком.
— Рождаемость? — в недоумении проговорил он, как бы приходя в себя от моих многосложных вопросов. — Рождаемость… это с Мойки вам надо заехать… Придется объезжать по Невскому и оттуда, от мосту, по левой руке… Там идет эта самая… например, рождаемая приноска. Из тех ворот с уткой и утятами… Туда бабы волокут свое нарождение, с Мойки. А в наши ворота идет уже выпуск — кое в деревню, а кое на гигиен-станцию.
— Какая же это гигиен-станция?
— А Преображенка!.. Как же? Как пойдете по Гончарной, и будет улица в конце, к Казачьему плацу, — и тут сейчас на левой руке гигиен-станец. Для очистки воздуха. Вентиляция. Потому Петербург — не деревня… Там, дай бог, в год два-три покойника, а ведь в Петербурге кажинный божий день народу намрет, как снегу в подворотни навьет. Одного нашего брата мужика, мастерового, навалит в сутки тьма-тьмущая. Держать мертвечины долго не годится — вот ее из всех мест — из больниц из всяких — прямо на гигиен-станец, а там в вагон, а там на Преображенку, за город! Гигиен называется все одно, как очистка. Для воздуха. Кабы полиция не делала у нас хорошую гигиену, у нас бы в воспитательном мерло не так, а теперь всё не шибко.
Я находился в недоумении, не умея понять, в какой степени все то, что говорит сторож, относится к разрешению заданной мною себе задачи? Но тот же сторож вывел меня из затруднения.
— Да вот и сегодня уж вывозка была младенцам на гигиен-станец, а часу в девятом их уж по машине отправят. А ежели вам насчет рождаемого, например, так бабы шляются туда с Мойки… Это уж к Полицейскому мосту надо объезд делать.
— Ну, спасибо! — сказал я, спешно сев опять на того же извозчика, и торопливо сказал ему:
— Поезжай в Гончарную поскорей!
Клячонка ночного извозчика, на которой я ехал, делая второй длинный конец по направлению к тому же Николаевскому вокзалу, с половины дороги пошла чрезвычайно тихо, хотя извозчик ее и стегал довольно исправно. Впрочем, судя по тому, что темнота еще довольно густо лежала на земле, можно было думать, что время еще раннее. Знаменская площадь была совершенно пуста, и только у рельсов конно-железной дороги виднелась капельная фигурка гимназистика с ранцем на спине: он, проживающий с родителями на Песках, ждал конки, чтобы поехать на Васильевский остров в гимназию; крошечный человечек, не доспав, встал в шесть часов утра и воротится домой никак не ранее шести часов вечера и потом еще уроки до одиннадцати. Жутко было как-то среди этой тьмы и холода видеть эту детскую фигурку, изнуряющую свои младенческие годы, наверное, ради куска хлеба в будущем, — и, раздумывая об этом, я не заметил, что лошадь извозчика уже не бежит, не пытается даже бежать, а только постоянно вертит хвостом и дергает сани вперед по вершку. Я видел, что лошадь устала, но не решался понукать извозчика и терпеливо плелся на нем по пустынной Гончарной, хотя крайне опасался, что я не поспею на гигиен-станец до отхода поезда.
Вдруг, равняясь со мною санями, появилась сначала дымящаяся лошадь, потом сани.
— Поскорей, извозчик! Ах, извозчик, опоздаем! — услышал я с левой стороны.
И, обернувшись, я увидел женскую руку в перчатке (довольно ветхой), которая трогала извозчика в спину.
— Поезжай!.. Скоро отойдет поезд! Уж, должно быть, отошел! Ах, боже мой!
— Не беспокойтесь, ничего! — хлопнув дымящуюся лошадь что есть силы, сказал извозчик, и я сразу увидел, что на санях сидит та самая «белошвейная мастерица», которую всякий петербуржец встречает в таком обилии среди уличной толпы. Аккуратно одетая девушка, а рядом с ней картонка продолговатая, коричневая, с глянцевитой крышкой.
— Пожалуйста!.. — послышалось мне еще раз, когда, после ошеломляющего удара, лошадь извозчика сильно рванула и сразу обогнала нас.
— Поспеем! — едва слышно донеслись слова извозчика, сопровождаемые новым ударом, огласившим, как выстрел, пустынную Гончарную.
Извозчик обогнал нас. Я едва видел белошвейку, но и виденного было достаточно, чтобы знать, что она в величайшем беспокойстве. Она, сидя на одном месте, была в каком-то непрерывном волнении, и рука ее поминутно прикасалась к плечу извозчика.
Извозчик драл свою клячу, высоко замахиваясь кнутом, даже поднимался во весь рост и махал в воздухе концами вожжей.
— Пошел! Поезжай скорей! — закричал и я моему извозчику. — Опоздаем!
Я был вполне уверен, что белошвейка едет на «гигиен-станец», хотя присутствие коробки с каким-нибудь нарядом смущало меня. Может быть, она везет наряд какой-нибудь имениннице и спешит так рано? Но, не спуская с обогнавшей меня девушки глаз, я увидел, что извозчик ее поворачивает с Гончарной направо и именно туда, где должна быть Преображенка, и что девушка даже приподнялась на извозчике, что она, кажется, даже пихает его в спину, что лошадь уже скачет всеми четырьмя ногами сразу, осыпаемая непрерывными ударами.
— Пошел! — закричал я, как только мог. — Прибавлю! Пошел во всю мочь!
Извозчик, чувствуя что-то небывалое, также пришел в возбужденное состояние и также принялся «лупить» свою клячку что было мочи. Но трудно было «разжечь» несчастную, утомленную ночною ездою скотину, и она хотя и начала так же, как лошадь обогнавшего нас извозчика, прыгать всеми четырьмя ногами, но надлежащего успеха от всех этих стараний не получилось, и мы, при повороте с Гончарной к Казачьему плацу, встретили извозчика, который вез белошвейку, уже порожняком. Он ехал медленно, весь в клубах пара, исходившего от лошади.
— Опоздали? — почему-то впопыхах воскликнул мой возница, неустанно нахлестывая клячу.
— Первый звонок был! — не спеша ответил извозчик, собираясь закурить папироску. — Пожалуй, опоздаете…
Это известие заставило моего возницу сделать какое-то невозможное усилие — и руками, и горлом, и кнутом — и мы, наконец-таки, очутились около крыльца «Преображенки».
18
Принимая во внимание всю сумму единиц, составляющих то, что называется «обществом».
19
Таково было мое вычисление.
2
Опрометью вбежал я в этот покойницкий вокзал и сразу натолкнулся на такую сцену: где-то звенел железнодорожный звонок, шла какая-то суета, но помещение было уж пусто, и только у двери столпилось несколько служащих, группой окруживших белошвейку. Тут были жандармы, купец, артельщики в фартуках и какие-то люди, — и все это громко говорило, в то время когда белошвейка, сидя на скамейке рядом со своим коробом, заливалась горючими слезами. Группа народа, толпившаяся около нее, один перед другим старались в чем-то убедить ее, и в тоне разговаривающих была слышна сочувственная нота.
— Ах, боже мой! Ах, боже мой! Неужели я не увижу его? Мальчик мой!.. — облитая слезами в три ручья, захлебываясь ими, хрипло шептала «аккуратная» фигурка белошвейки.
— Сударыня! ничего теперь невозможно! — убедительным тоном говорил артельщик.
— У меня есть квитанция! — поднимая мокрое лицо на артельщика и захлебываясь словами, говорила она. — Вот, ведь я говорю… есть!
В руках ее виднелась какая-то бумажка.
— Эта квитанция не может способствовать!..
— Ведь это на моего мальчика!
— Оно точно! Действительно на мальчика вашего — только что не такие нумера…
— Мой мальчик! Но ведь это его нумер?
— Это ихний нумер, верно! Только что это приемная квитанция, значит, живого младенца, а здесь накладные мертвецкие… Этот нумер не может подойтить!
— И напрасно вы изволите беспокоиться! — прибавил другой сочувствовавший горю человек. — Окончательно по этой квитанции покойника не разыскать. На живого один нумер, а на мертвого другой… Который нумер? Позвольте?
Белошвейка рыдала в платок, но квитанцию дала все-таки.
— Четыреста восемьдесят один. Ну он там и обозначен умершим, а в приемке у него, может, двадцать девятый или какой там… И окончательно оставьте! Господь прибрал — что ж? Кабы ежели в покойницкой были…
— Неужели я не увижу? Господи!.. Дайте мне эту квитанцию! Может быть, я увижу… Там еще поезд, пассажирский.
Раздался третий звонок.
— Ах, милый мой!.. Уедет!.. Нет, я побегу на вокзал!..
Она быстро вскочила с лавки, схватила картонку, уронила ее и, несмотря на самые задушевные доказательства, что ничего она не добьется, быстро побежала, пробиваясь сквозь толпу. Я схватил ее коробку и побежал вслед за ней, а за нами высыпала и вся толпа.
— А ты, коли рожаешь ребенка, так ты его не бросай, как щенка! — вдруг, как обухом по лбу, громко и отчетливо проговорил какой-то из слушателей, видом лавочник.
Бедная белошвейка остановилась, и хотя она и была вся измучена и лицо ее опухло от слез, — в ней проснулась на минуту бойкость «белошвейки», которая иногда вынуждена давать дуракам сдачи.
— Послушайте! — смело сказала она, останавливаясь. — Вы как смеете говорить дерзости?
— Чего бормочешь! — прикрикнули на него некоторые из артельщиков, — нашел время галдеть!
— Да, — настойчиво болтал нравоучитель. — Коли родишь, так не бросай! А то только бы хвостом повертеть? Нет, шалишь! Вот и поплачь, матушка, ничего!
— Перестань, дурак! — закричали сочувствующие бедной женщине люди.
Дурак не перестал бормотать, и это бормотанье как будто приковало ноги девушки к земле: она не трогалась с места и гневно смотрела на удалявшегося дурака.
— Пойдемте! — сказал я. — Может быть, поезд еще не ушел.
Она пошла, но слова нежданного дурака, очевидно, ошеломили ее, и она, сделав два-три шага быстрых и стремительных, вдруг замедлила походку и, продолжая рыдать, говорила гневно и медленно:
— Скверный! Чтоб я бросила ребенка… Что я, собака? Я бросила! Когда мне кормить нечем? Чем я буду кормить?
Опять градом льются ее слезы, и мы быстро идем вперед, И вдруг опять остановка.
— Кабы у меня были родные или кто-нибудь на свете… У меня никого нет! Я сирота! Каждый год у нас родит кухарка, и все ребята живы… Девять рублей получает, платит в деревню… И все живы… А я?
Горькие слезы.
— …Я еще и в мастерицы не вышла… Скверный какой!.. Я бы его нашла потом! Их в деревню отдают… Бросила ребенка! Подлец этакой! Я бы нашла его…
— Пойдемте, пойдемте, пожалуйста! — говорил я.
Она опять побежала и опять остановилась:
— Я одна кругом. Он тоже копейки не имеет… ученик… Меня с шести лет мучают работой… У меня даже своего лоскута нет… Ведь за них казна платит, как же мне быть?.. Я бы уж нашла его!.. У меня у самой молока было ужасть! Двух бы прокормила! дурак эдакой, невежа! Вся рубашка молоком-то… Чем я виновата?.. Всем можно родить, а мне нельзя? Гадкий какой дурак, бессовестный!.. Теперь и не найтить моего мальчика!.. Ах, милый мой! Голубчик мой! Пойдемте, ради бога, скорее!
До самого вокзала она неслась, как ветер, и платок поминутно мелькал около ее лица.
— Опоздали? — впопыхах спросили мы у татарина в буфете, сказав, зачем мы пришли.
— Да, — проговорил он, поглядев на круглые часы, — сейчас уйдет!
— Что ж? — сказал я, — теперь уж, право, нечего!..
Она стояла неподвижно. Я взял ее под локоть, привел к скамейке и посадил. Она отвернулась от меня, как-то перевесилась через ручку деревянного дивана и молча, не говоря ни слова, предалась своему безграничному горю. Туго застегнутый, «аккуратный» хозяйский дипломат[20] дрожал под истерическим дрожанием всего ее тела.
— Голубчик! — чуть-чуть шептала она… — Прощай! Прощай, ангельчик мой!
И будто поцелуи слышались тихие…
Я сидел около нее недвижно и боялся дохнуть.
20
Дипломат — длинное пальто особого покроя.
3
Помню, что она ушла с опухшим лицом, но не забыла задернуть его кусочком вуальки и вообще постаралась принять, насколько в ней хватало силы, обычный вид белошвейки, опять тип той самой, которую всякий видит в толпе с коробкой в руках.
— Ой, — сказала она сиплым шопотом, взглянув на часы, — одиннадцатый! Теперь полковница меня съест! Уж давно надо было быть! Ах, боже мой…
Толпа, схлынувшая с почтового поезда, поглотила ее «фигурку», ставшую опять «аккуратной»… Я просидел еще довольно долго, не смел тронуться с места под впечатлением чего-то ужасного. Наконец я встал со скамейки и пошел.
— Господин! — остановил меня сторож с бляхой. — Вот бумажку обронили!
Я взял бумажку: это была квитанция на принятие ребенка белошвейки.
А ведь она как целовала эту квитанцию-то! И теперь у нее ничего не осталось. Она опять должна девяносто девять частей жизни посвятить работе на хозяйку, заботам о полковнице, которая «выходит из себя», если на ней дурно «сидит», огорченью за неуспех этих полковниц из-за туалета, скорби хозяйки о недостатке средств на игру в карты — и только сотую часть своему материнскому делу, чувству, обязанности.
* * *
Так вот какие иногда многосложные вещи таятся в статистических дробях! Думаешь, думаешь над этими ноликами, делаешь разные вычисления, а нежданная слеза возьмет да все и запачкает!
