Несомненно, вся эта превращающая усердие и небрежение в бесконечно обратимые фигуры неуверенность черпает свой принцип в «царящем в доме нерадении»55. Это небрежение нагляднее, скрытнее, двусмысленнее, но и фундаментальнее всех остальных. Все в нем может расшифровываться как намеренный знак, тайное старание, слежка или ловушка: возможно, ленивая прислуга являет собой скрытую власть, возможно, колесо случая распределяет жребии, давным-давно прописанные в книгах. Но здесь не усердие окутывает небрежение как его непременная теневая часть, а небрежение пребывает столь безразличным к тому, что может проявить его или сокрыть, что любой жест в его адрес оказывается знáком. По небрежности Фома и был позван: открываясь, влечение составляет единое целое с небрежным приемом привлеченного; вершимое влечением принуждение (именно поэтому оно абсолютно и абсолютно не взаимно) не просто слепо, оно иллюзорно и никого не связывает, поскольку само оказалось бы связано с этой связью и уже не могло бы быть чистым открытым влечением. Как влечение может не быть по существу небрежным — не предоставлять вещам быть такими, какие они и есть, не предоставлять времени проходить и повторяться, людям продвигаться к себе, — коли оно есть бесконечное внеположное, коли ничто в нем не удерживается, коли оно распускает в чистом рассеивании все фигуры внутреннего?
Влекомый влеком ровно настолько, насколько пренебрегаем; поэтому-то усердие и должно было стать пренебрежением этим небрежением, решительно небрежной заботой, продвижением к свету сквозь небрежение тенью вплоть до момента, когда выясняется, что свет — всего лишь небрежение, чистое внеположное под стать ночи, рассеивающее, как задувают свечу, привлеченное им небрежное усердие.