автордың кітабын онлайн тегін оқу Тайна бордовой тетради
Александр Балашов
ТАЙНА БОРДОВОЙ ТЕТРАДИ
Роман охватывает события двухвековой давности. В бордовой тетради, которая от отца переходит к сыну, а потом и к его другу, журналисту и писателю, открываются тайны, которые проливают свет на судьбу истинных героев и героев, созданных пропагандой в угоду власть предержащим. Сюжет динамично развивается на фоне почти мистических метаморфоз и ярких исторических событий, которые ведут читателя через сложный лабиринт человеческих страстей.
Глава 1
СИМПТОМЫ
Какое ужасное слово — «самоизоляция». Корявое и колючее для любого человека словечко. Люди — существа социальные. И у многих моих друзей оно ассоциируется почти что с самоликвидацией.
А для меня этот чёртов карантин, связанный с пандемией всемирной заразы, которую обозвали ужасным словом «кавид», неожиданно обернулся месяцами воспоминаний.
Сегодня пошёл четвёртый месяц моего домашнего заточения. Зная, что любую заразу побеждает наша русская водка, я предусмотрительно сделал солидный запас этого дезинфицирующего средства, которым не только протираю руки, но, несмотря на все нажитые болячки, иногда позволяю себе и внутреннее обеззараживание. Причём, каждый раз втягиваю ноздрями этот знакомый с юности запах. Знаю, если нос чует содержимое рюмки, значит, всё в полном порядке — кавид гуляет где-то там, за моим окном. Врачи по ящику не устают говорить о симптомах этого проклятого коронавируса — коль нос отказывается распознавать запахи, то это верный симптом, что чёрная зараза не обошла и тебя…
Я нюхаю рюмку и радуюсь, что пронесло — симптома нет.
Чтобы скоротать время вынужденного одиночества, достаю толстенный фотоальбом. Раскладываю старые фотографии, как это делают гадалки с картами… И начинаю вспоминать. Память — вот что спасает меня от чёрной тоски и депрессии. Память — моё самое эффективное лекарство от русской тоски, болезни не заразной, но весьма распространенной среди нашего брата борзописца.
Я перебираю пожелтевшие фотки. Вот портрет моего друга детства, Пашки Альтуллера… Это я его снял своим простеньким аппаратом «Смена». Для игрушки вполне приличный портрет. Пашка снят на крыльце своего дома, прижимая к груди толстенную тетрадь, которая во времена нашей молодости почему-то называлась «общей». Эта «общая тетрадь», как я хорошо помню, была бордового цвета, Но на моём блеклом снимке она выглядит серой и невзрачно. А ведь с неё всё и началось…
Я уже позабыл, когда к Пашке приклеилась одна из его многочисленных кличек — Шулер… С первого класса? Или раньше?… Скорее всего он уже родился вместе с нею. Его мать, умершая от чахотки в пятьдесят втором, которую, по его словам, он совсем не помнит, вместе с Фокой Лукичом отнесли его в слободскую церковь. По просьбе приемного отца его тайно крестили. Дали имя — Павел. Имя святого Апостола. Как и хотел бывший партизанский доктор.
Прошло время, и с созвездия Псов долетело до Слободы сперва одно его прозвище, потом другое, третье… Их никто не выбирал по святцам. Они будто рождались сами по себе, независимо от своего будущего носителя.
Но так только казалось…
Когда не хватает фантазии, то дают клички по фамилии. Это легче легкого и, в общем-то, логично. Ведь фамилии наши когда-то тоже произошли от прозвищ. Вот я — Иосиф Климович Захаров. Значит, в каком-то там колене был у меня предок, которого звали Захаром. В школе меня редко называли Иосифом. Учителя — по фамилии. Сверстники по прозвищу — Захар. Я считал, что мне повезло. Захар — это ведь даже не кличка, не прозвище. Это тоже имя. А могли бы прозвать, например, Блохой за мой малый рост и худобу. Ведь я родился в голодном сорок восьмом. Не в районном роддоме. И даже не в доме — в сырой землянке. Дом мой бедный однорукий отец с дядькой-инвалидом поставили только к концу пятьдесят третьего. На месте прежнего, сгоревшего в сорок втором.
Самая несправедливая из всех Пашкиных прозвищ это кличка Шулер. От его фамилии — Альтшуллер.
Я и мой друг Шулер уже учились в девятом классе, когда его престарелого отца засадили в сумасшедший дом. Злые языки судачили, что доктор поехал с катушек из-за какого-то «черного пса» и своей «писанины». Он вдруг стал ходить по райкомам, исполкомам, ездил в Красную Тыру и все писал, писал… Требовал, чтобы — язык не поворачивался сказать — раскопали могилу секретаря Краснослободского райкома, героя-партизана. Зачем?… Ну, съехал человек с катушек. Жизнь-то Фоки Лукича не сахар была…
О том, что Фока Лукич Альтшуллер уже не одно десятилетие пишет не то дневник, не то книгу или даже целую «Библию от Фоки» знала вся Слобода. О существовании бордовой тетради (сам доктор в шутку называл её «бурдовой»), конечно же, лучше всех знал Пашка. И, по его словам, он, конечно же, в тайне от автора, читал некоторые страницы «бурдовой тетради», написанные тем ужасным почерком, каким Фока Лукич выписывал всем своим пациентам рецепты на порошки и пилюли. Хорошо помню тот день, когда Пашка поведал мне свистящим шепотом заговорщика: «Отец на первой странице вчера написал название своей писанины…». Я слушал друга, открыв рот. «Он назвал «бурдовую тетрадь» — «Записки мёртвого пса». Только, Захар, ни гу-гу! Семейная тайна!».
Я завидовал другу: у него была тайна. У меня никакой тайны не было. А жить без тайны, в любом возрасте, скучно. Потому что, если уже нет у тебя никаких желаний, то остаётся одно — желание поделиться хоть с кем-то своей тайной.
А потом облезлая «скорая помощь», больше похожая на самоходную кутузку, под охраной милиционеров увезла бедного Фоку Лукича в Красную Тыру. Там, на окраине старого города, в желтом оштукатуренном доме с зарешеченными окнами, располагалось страшное в своей закрытости учреждение — психбольница. Пашка жил вдвоем с отцом, по соседству с нами. Наши усадьбы не разделялись даже заборчиком или плетнем. В тот осенний промозглый вечер Пашка оставался один. Милиционеры оказались добрыми. И нам, еще безусым пацанам, разрешили сопровождать бедного Лукича до сумасшедшего дома. Я не мог бросить друга и поехал с ним, стараясь не смотреть в горестные глаза Пашкиного отца.
Мы зашли в гулкий «приемный покой» больницы, больше похожий на заплеванный вокзал станции Дрюгино, которая была у Слободы под боком. И смирно сели на деревянный диванчик.
Серьезный мужчина в черном драповом пальто поверх халата писал кую-то бумагу. Между делом он равнодушным треснутым голосом спрашивал Пашку:
— Больной Альтшуллер Фока Лукич — твой отец?
— Мой…
— Бывший главный врач Краснослободской сельской больницы?
— Почему — бывший? Настоящий…
— У нас тут все, — сказал принимающий, впервые подняв глаза на Пашку, — настоящие. Даже наполеоны…
Он засмеялся своей шутке. И пальто соскользнуло с его косых плеч на пол. Мужик в пальто чертыхнулся и строго спросил:
— Симптомы?
— Как, как?… — не понял Павел.
Мужчина почти с ненавистью посмотрел на Павла.
— Я спрашиваю о характерных проявлениях, признаках болезни твоего папаши! Понял, парень?
Пашка молчал.
— Нет у него никаких ваших симптомов! — за своего друга с обидой в голосе выпалил я.
— А ты — кто? — поинтересовался врач в пальто.
— Сосед! — с пафосной интонацией, будто представлялся близким родственником секретаря обкома, сказал я.
— А ты, «сусед», — он специально исказил слово, чтобы пообиднее передразнить меня, — вообще молчи в тряпочку. А то посажу в палату для Павликов Морозовых.
Таких «откровений» от врача государственного лечебного учреждения я никак не ожидал. И потому благоразумно замолчал в тряпочку. Но «псих», как я про себя назвал этого врача, вдруг сменил настроение и фальшиво спел:
— В нашем доме появился замечательный сосед. Пам-пам…
И рассмеялся.
Мне стало страшно.
Пришли два дюжих санитара, одетых в грязные халаты без пуговиц — с завязками сзади. (Как они их завязывали?). Взяли напряженно молчавшего Фоку Лукича под трясущиеся руки. Это молчание, как мне казалось, вот-вот разорвет на кусочки нашего доброго слободского доктора.
— Отец!.. — закричал Пашка.
Он подбежал к старику, упал перед на колени, обнял отцовские ноги. Санитар, как котенка, откинул худого Пашку в угол.
Фока Лукич обернулся, с мольбой посмотрел почему-то на меня:
— Только не детский дом, сынок!.. Ты к Захаровым иди… Я с бабушкой Иосифа, Дарьей Васильевной, обо всем договорился заранее. Захаровы тебя примут, а меня скоро выпишут…
— Примут и тут же выпишут… — чему-то улыбаясь, кивал мужик в драпе. — Вы, Фока Лукич, главное не волнуйтесь… В вашем теперешнем положении это смерти подобно.
* * *
Пашка три года жил у нас в семье. (Пока отца не отпустили, слово «вылечили» он никогда не употреблял.). Его раскладушка стояла рядом со старой железной кроватью в моей комнате. Из мебели — стол у окна, этажерка с книгами, три стула и деревянный диванчик с резной спинкой. Всё, начиная от самого сруба, «Захаровской крепи», как говорил мой батя, и до стульев, было сделано левой рукой Клима Ивановича, отца моего. Левой — не значит «абы как». Правой руки у отца не было — пустой рукав заткнут под ремень. Но далеко не каждый и правой так мог работать плотницким топориком, как отец одной левой. «Леворукий, — повторял батя, — это вам, ребята, не косорукий. Понимать надо».
Изредка Паша бегал в свой пустой дом. Благо, что по соседству. Мне говорил, что «проверяет хозяйство». Я подозревал: ищет спрятанную Фокой Лукичом «бурдовую тетрадь», свою священную семейную тайну… Я знал, что на хозяйство Пашке было наплевать. А вот зачем копаться на пустом огороде? Даже в погребе и амбаре ямок накопал… Сущий крот.
Наша Слобода не славилась милосердной памятью. Первое время о сумасшедшем докторе зло судачили у колодцев и водопроводной колонки, поставленной в посаде в годы первых послевоенных пятилеток. Поболтали еще на свежую для разговора тему, кости помыли партизанскому доктору, удивляясь его странному требованию от властей — раскопать могилу Григория Петровича Карагодина, которого Слобода с великими почестями торжественно похоронила еще в марте в марте 53-го. Что за блажь вошла в больную голову старого лекаря?… Одному, наверное, Господу Богу и было известно.
Потом тема иссякла. Про Фоку Лукича стали забывать. А Пашку поначалу жалели. Как и положенного «круглого» сиротинушку. Но то-то и оно, что был он не «круглый». Отец-то был жив. Подлечится — и вернется к сыну. А так ему и у Захаровых неплохо: и одет не хуже других ребят, и, чай, не голодный.
Так чего и кого жалеть, если не жалко?…
Начиная с девятого класса, я уже, можно сказать, бредил историей. И виной тому была тетрадь доктора Альтшуллера. Вся история его жизни. Жизни слободчан. История наших детских и взрослых болезней. «История победной эйфории и припадков общественной истерии», как говорил Паша.
Это потом я полностью разделил его мысль, что история жизни — это все та же история болезни. Только записанная медицинскими терминами. Я даже разочаровался, когда Пашка впервые показал мне эту «запретную бурдовую тетрадь». Так, большая общая тетрадь в бордовой коленкоровой обложке, похожая на амбарную книгу. Открыл первую страницу. Фиолетовыми чернилами намазюкано неаккуратной рукой: «Записки мёртвого пса». Вспомнились Гоголевские «Записки сумасшедшего». Как у Гоголя. Только кому, тогда думал я, нужны эти обрывочные мысли о жизни, о гипнозе и прочих медицинских экспериментах, фрагменты историй болезни его пациентов, куски начатых и недовведенных до конца доктором каких-то рассказов или даже романов, рецептов, как выздороветь не только человеку, но и целой стране?…
В шестьдесят седьмом, в своем доме, что до сих пор стоит по соседству с моим, в своей постели тихо и незаметно для всей Слободы умер первый в истории нашего не то большого села, не то захолустного городка («серединка-наполовинку», как говорил Паша) доктор. «Бедный Лукич, — жалел я старика-соседа, — он так и не оправился от своей болезни: до последнего вздоха бегал по райкомам, исполкомам — требовал какой-то непонятной всем «эксгумации». И так, увы, бывает на закате жизни: не живет — бредит человек.
«Тайну семьи Альтшуллеров» Пашка показал только своим самым верным друзьям — мне и Маруси. Сказал, что это рукописная книга — запрещенная. И Моргуша тут же выдала ахматовские строчки, «со значением» поглядывая то на Шулера, то на меня:
— Я была одной запретной книжкой,
К ней ты черной страстью был палим.
Я только пожал плечами: мол, просто амбарная книга, исписанная неразборчивым докторским почерком. Что тут вообще может быть таинственного, а тем более — запретного? Это не ускользнуло от моего «сводного брата Павла.
— Рано тебе запрещенное «Евангелие от Фоки» читать, — как всегда, с подковыркой, сказал он. — Во-первых, поумнеть тебе, Захар, надо. Во-вторых, опасно. В-третьих…
— Что «в-третьих», Шулер? — обиделся я.
— В-третьих, считай, что ее уже нет. Я её как бы сожгу, а когда придет время, половину отдам тебе, а вторую половину возьму себе… На память.
Я с опаской посмотрел на своего друга, опасаясь: уж не заразился ли и он этой странной болезнью от своего бедного отца?
— Как это — «сожгу»… Как же мы её тогда «потом» поделим?
— Для конспирации. Читай журнал «Москва». Сделать это все равно невозможно. Булгаков утверждает, что рукописи не горят…
— Клинопись на глиняных дощечках? — не понял я.
— Просто — рукописи. Даже такие «бурдовые», как эта тетрадка…
— Ну, и Шулер ты, Пашка! — сказал я тогда Не зря все-таки тебя такой кличкой наградили.
Но я-то, как никто другой в Слободе, знал: ну, какой из него шулер? После отправки его отца в сумасшедший дом, что очень навредило Пашке на всю оставшуюся жизнь, он целую зиму и весну был молчалив и угрюм. И чтобы хоть как-то смягчить удар судьбы я, азартный картежник дядя Федя, отцов брат, мама и мой батя — вся моя тогда еще живая родня — пытались растормошить Павла к жизни. Вечерами мы все вместе играли в «подкидного» или в «переводного» «дурочка». Он всегда отказывался от карт. Тогда мама брала мешочек с бочонками, раздавала нам карточки лото. Потом, шумно перемешивая деревянные фишки в черном сатиновом мешочке, с каким-то вызовом выкрикивала:
— Топорики! Барабанные палочки!..
— Простите, Вера Павловна, — извинялся он перед мамой. — А можно и в лото без меня?… Я, с вашего позволения, почитаю. Из читального зала журнал дали только на одну ночь…
Ну какой он после этого — шулер? Ни куража, ни азарта, ни элементарного обмана.
Я уже тогда готов был отдать руку на отсечение — с такими, «чисто курскими», курносыми носами шулеров вообще не бывает… Еще живая тогда моя бабушка Дарья, глядя на Пашу, только качала головой: «Не пойму я, Пашутка, и на кого ты похож?… Что не в отца — это точно…». — «В проезжего молодца, баба Дарья, — улыбался Пашка. — Я на маму похож. Она, отец мне рассказывал, была красавицей, кубанской казачкой»… — «Да-да, — кивала бабушка, с велосипедной скоростью крутя в руках вечные спицы. — Знавала я казачку Надю… Фока Лукич ей в отцы годился, но любовь зла. А как тебя она любила! Жаль умерла девонька рано…».
Я не физиономист. Сейчас, когда жизнь побила, потрепала, как пеньку и в слезах вымочила да высушила, понимаю, что форма частенько не соответствует содержанию.
Но тогда я был уверен: лицо, как и прозвище человека, — это, так сказать, симптом, характерный признак будущей судьбы. Как и уши.
Вот у меня уши похожи на два унылых лопуха. И я с детства точно знал, что большого человека из меня не получится никогда. Ну, где вы видели лопоухого лауреата Нобелевской премии?
Мои уши — это симптом. И этот симптом прямо указывал мне дорогу в пединститут. Пашка говорил:
— Ума нет — иди в пед. Стыда нет — иди в мед. Ни того, ни другого — иди в политех. И помни, брат Иосиф, ничто так не объединяет людей, как общий диагноз. Даже пролетарии всех стран не могут объединиться так, как маленький, но сплоченный коллектив лепрозория. Угадай свой диагноз — попадешь в яблочко жизни.
И я пошел (точнее — поехал) в пед. Потому что, наверное, ума еще было маловато, к тому же учитель, по моему мнению, может быть с любыми ушами. И с любым прозвищем, которое, как и все имена рождаются не на земле, а где-то в космосе. Там, где лукаво перемигиваются сине-зеленые огоньки созвездия Большого Пса и Пса Малого…
Я пораскинул мозгами и решил, что мои развесистые уши нисколько не помешают мне стать историком. И, отслужив в армии, где мой симптом все-таки не позволил мне даже к долгожданному дембелю подняться выше непочетного войскового звания «ефрейтор» (что в переводе все-таки означает — «старший солдат»), я поехал в далекий город поступать в педагогический.
В приемной комиссии седовласая женщина в мужском, как мне показалось, пиджаке с орденскими планками на груди (видимо, вместо броши), глядя на мои уши, спросила баритоном:
— Откуда ты, прелестное создание?
— Из Красной Слободы…
Мужеподобная женщина сняла круглые очки в проволочной (это не метафора) оправе и почему-то очень удивилась. Думаю, её удивление, наверное, было бы меньше, если бы я сказал: «Сошел с Берега Слоновой Кости».
— Из Слободы? Это что под Красной Тырой?… М-да… Как говорили древние, «ниль адмирари» — ничему не следует удивляться.
— Да, из Слободы. Недавно ее переименовали в город Краснослободск! — с вызовом и интонациями спустившегося в долину дикого горца бросил я председателю комиссии. — Между прочим, слобода в России, до отмены крепостного права, — это большое село с не крепостным населением, а также торговый или ремесленный поселок. До 17 века поселение освобождалось даже от княжеских повинностей…
— Стоп, машина! — скомандовала тетка, как капитан корабля — Уже вижу, как на моих глазах учитель истории умирает… В тебе.
Она достала пачку «Беломор-канала», зажгла папиросу бензиновой зажигалкой с ребристым колесиком (скорее всего, времен первой мировой войны), подвинула к себе массивную пепельницу, полную жеваных окурков, и, что-то пометила в журнале.
— На истфак! — скомандовала она. — И не обижайся. Это ведь я так, пошутила… По-солдатски, по-фронтовому. Слобода твоя пока одним знаменита. Её царь в свое время гетману Мазепе подарил. Ну, тому самому, Иуде-Мазепе. Потом, разумеется, отобрал… Населения — с гулькин нос. Промышленность — местная: маслобойня да мухобойня, как я говорю… Но первыми в губернии колхоз образовали, первыми партизанский отряд создали, первыми памятник павшим партизанам на собранные народом деньги поставили… Для историка — обширное поле. Как говорят археологи, есть, где покопаться.
И представилась, протянув мне крепкую жилистую руку:
— Роза Сидоровна Феоктистова, декан исторического факультета. Так что на истфак, солдатик! Гони, солдат, документы!
Будучи всего ефрейтором, то есть старшим солдатом, я не посмел ослушаться команды председателя приемной комиссии.
Она взяла мой пакет с документами и потрясла его над столом так, будто хотела всю душу из меня вытрясти, узнать подноготную.
— Так, аттестат сойдет, анкета вполне… — попыхивая уже новой папиросой, говорил председатель, — не был, не состоял… Справка с последнего места работы, районного партархива, это оч-чень хорошо… Так… А где характеристика?
— В архиве я всего месяц проработал, после армии… Ко мне, к заявлению то есть, армейская приложена. Смотрите дальше…
— Смотрим дальше… Так, ага, вот и она. Так… Ага… Угу… — читала она, одобрительно кивая. — Отличник боевой и политической, морально устойчив, член, член… Хорошо! Редактор «На боевом посту»… Здорово! Всё. Считай, солдат, ты принят.
— Спасибо, конечно… — с почтением улыбнулся я. — А как же экзамены?
— Это уже вторично, — кивнула она. — Главное, мне как историку подходит твоя история жизни.
Я отошел от стола приемной комиссии, услышав вслед ее бархатный баритон:
— Все-таки, солдатик, на всякий случай, доклад о культе личности повтори… На культе и на решениях последнего исторического партсъезда валят вашего брата.
Доклада этого я в глаза не видел, о съездах сроду, как говорил поэт, «ни при какой погоде не читал».
— А где «всё это» взять? — обернулся я к Розе Сидоровне.
— Эх, слобода ты моя, слабота… — покачала она седой головой. — В учебнике не ищи! Учебник, по которому ты учил историю в школе, уже переписан. Под новой редакцией профессора Преображенского вышел… Сходи в читальный зал. Там тебе и новый учебник, и все исторические съезды отдельной брошюркой выдадут.
— Обязательно схожу! — пообещал я.
Мне, провинциалу и перепуганному абитуриенту, было невдомёк, что вот так, запросто уже делается моя история… Один из её кусочков. И даже такой кусочек подлинной истории — это такая редкая вещь, что им надо очень и очень дорожить.
Через четыре года я вернулся в Краснослободск. По непреложному закону все должно течь и изменяться. Но даже этот закон, данный нам свыше, на моей родине не работал. Как была она Слободой так Слободой и осталась. Населенным пунктом с обидным прозвищем — «смычка между селом и городом». С одной маслобойкой и мухобойками в хатах, как говорила декан истфака Феоктистова. Всё текло, но ничего, как мне казалось, не изменялось…
Это тоже был симптом времени. Исторический симптом. Который я просто «констатировал» (Пашка всегда это слова писал через «н», наверное, думая, что его придумали турки КонстаНтинополя). Тогда я не склонен был к обобщениям, понимая высказывание одного классика по-своему «Прошлое оплачено, настоящее ускользает, будьте в будущем». И все наши мысли, буквально с первого класса единственной средней Слободской школы № 1 были о «светлом будущем». Шулер Пашка склонялся к прошлому и настоящему. Иногда даже опасно «обобщал». «У нас есть отдельные недостатки, — учил нас наш любимый учитель истории, он же директор Слободской школы, Тарас Ефремович Шумилов, — но зачем обобщать? Мы, братцы-кролики, не Гоголи… Они всё обобщали. Дообобщались, короче: где теперь они, и где мы? Вот в чем вопрос».
Тогда, десятом классе, я с ним поспорил, доказывая, что коллективизация тоже было своеобразным «обобщением» русского крестьянства. Но это обобщение позволило наконец-то сказать: «Ваше, то есть наше, поколение будет жить при коммунизме!». Идеологически моя идея была выверена с общепринятыми установками партии и правительства. Светлое будущее уже было не за горами, а где-то уже за нашей Свапкой, мелководной грязной речушкой, разделявшей слободской посад на лево- и правобережную части.
Однако сравнение все же хромало… Как, впрочем, и все сравнения в мире.
За мою теорию «обобщенного русского крестьянства» при социалистической коллективизации сельского хозяйства Тарас (так и хочется вспомнить самую грязную «кликуху», которую я придумал своему любимому директору) поставил мне «три». Наверное, как всегда — на всякий случай… Смелые открытия и воззрения косной общественностью всегда сначала принимаются как записки сумасшедшего… Это потом, после смерти гения, думал тогда я, его идеи становятся привычными, потом банальными для человечества и, как будто, всем уже ясные и понятные. Так что смирись, старик! Время рассудит нас с Тарасом…
Время рассудило. Тарас оказался прав. Сегодня, когда я, человек, которому осталось всего два года до голубой мечты детства — пусть нищенской по содержанию, но заслуженной по форме — пенсии, пишу эти строки, понимаю: прав, прав был наш милый директор, партизан и историк-самоучка. Коммунизм уже тогда был «где-то за извилистой Свапкой». Мы с поразительной быстротой достигли уровня военного коммунизма. И определение тут не важно — военный он или гражданский. Главное — коммунизм. «Не надо обобщать, братцы-кролики!», как говаривал Тарас Ефремович. Видно, ему было хорошо известно, что братцы-кролики, несмотря на свою феноменальную плодовитость, никогда и ничего не обобщали. Потому и плодились, как китайцы.
И из этого военного коммунизма, позабыв снять с административно-партийных руководящих учреждений коммунистические лозунги о дружбе народов и социальной справедливости, равенстве и единстве партии и народа, сходу, по нашему бездорожью, по грязи, как по искусственному снегу высокогорного курорта, наша Слобода въехала… в капитализм с социалистическим фасадом. Но все же в тот самый «проклятый капитализм» с американским ковбойским акцентом, который, как нас учил незабвенный Тарас Ефремович, «нещадно зверски эксплуатирует «там, у них», рабочий класс, крестьянство и трудовую интеллигенцию».
Последний раз, незадолго до его смерти, я видел Тараса Ефремовича на автостанции. Он сидел на лавочке в ожидании автобуса на Красную Тыру, пил из горлышка американскую «Коку-колу» и хрустел железными зубами чипсами «Лейс». Меня мой «исторический учитель» не узнал. И слава Богу. Ну, какой может быть сегодня разговор между двумя историками разных школ и направлений?
Пашка после своего меда тоже вернулся в Красную Слободу. Извините, забываю постоянно, — в Краснослободск. В ту же самую больницу, где когда-то работал его отец. Он думал, что я забыл про «Записки мёртвого пса». А я помнил.
— Когда подаришь обещанную часть «бурдовой тетради»? — напомнил я другу. — Я закончил пед с красным дипломом.
Этот аргумент не убедил его, что я стал умнее.
Он оставил свой ёрнический тон и сказал вполне серьезно, как всё понимающий врач, знающий не только точный диагноз, но и дату смерти своего пациента, говорит неразумному больному:
— Когда постигнешь теорию «Всеобщего Единения».
— Что это за ересь? — деланно засмеялся я, обижаясь на Пашку.
— Любой физик эту теорию знает, — ответил Немец. — Но не все, особенно те, что историки, ее понимают…
— Историки и должны давать им свою историческую оценку.
Пашка не стал спорить. Он просто объяснил мне суть.
— Ты согласен, что на каждый электрон с положительным зарядом есть электрон с отрицательным зарядом, у каждого протона есть антипротон, если есть материя, то обязательно должна быть антиматерия.
— Ну, согласен…
— Так и любая человеческая история, то есть жизнь наша, — это палка о двух концах. Если на одном конце Добро, то на другом обязательно Зло. Бог и Дьявол. Свято место пусто не бывает. Если его освобождает светлое, Божественное, то это место тут же занимает темное, сатанинское… Всё в вечной борьбе, в вечном антогонизме и в великом единстве.
Я скептически усмехнулся:
— Чушь, а не теория «Всеобщего Единения»… «Дьяволу служить или же Богу — каждый выбирает по себе…». Не твоя ли любимая строчка. Дай «Записки» почитать…
Но он меня не слышал.
— Победа и поражение…
— Что, победа и поражение? Палка о двух концах?
— Эх, Захарушка, дубинушка… Значит, ты еще не ощущаешь в сладости победы горечи поражения…
— Жизнь и смерть… Одного без другого не бывает. Смерть — это начало новой жизни… Я уже созрел. Дай!
Конечно, я ёрничал. И Павел Фокич это заметил.
— Не дам! — отрубил Пашка. — Не созрел ты еще… Прочтешь и на самом деле посчитаешь моего батю сумасшедшим.
Я обиделся еще больше.
— А он что — не сумасшедший, что ли?… — спустил я Полкана на друга. — Не он ли бредил и нес неколесную, что под памятником на площади — труп дохлой собаки?
— Думай, что говоришь, а то дам в глаз! — бумерангом вернулась ко мне моя злость. — Этой действительно так… И придет время, и об этом узнают все. И поймут, что мой отец — не городской сумасшедший! Что он был единственным не-су-мас-шед-шим человеком в нашей Слободе…
— А ты дай почитать «Записки сумасшедшего», мы, глядишь, и поумнеем… Прозреем, так сказать.
— Да иди ты куда подальше, слободской поэт-приспособленец, пишущий по заказу Анки-пулеметчицы.
— Барин, подай Христа ради!.. — загнусавил я, как нищий на паперти.
Пашка, загоняя своего Полкана в будку, уже смягчил интонацию:
— Бог подаст…
— Ну, где же твое милосердие, дорогой человек? Где честь и совесть эпохи?
Он загадочно улыбнулся, гася начавшийся было конфликт:
— Придет время, тогда посмотрим…
— Когда оно, барин, придет? Не подскажите? Аль вы без часов — значит, счастливый…
— Лет этак через тридцать, тридцать пять…
Я внимательно заглянул в его глаза: уж не болен ли мой друг Пашка?… Не температурит ли?… Симптомы заболевания были налицо.
— А почему не через полвека? Для ровного счета…
Он рассмеялся:
— Считай, что это время твоего социального созревания. Половая зрелость у таких как ты всегда опережает внутреннее самосознание. Бывают, конечно, исключения. Только для этого нужно родиться гением.
— Простите, гений тупого скальпеля…
— Бог простит…
Послушай тогда нас, молодых специалистов, со стороны — разговор двух сумасшедших. Врача и учителя. Гнилой, короче, интеллигенции.
Но такими мы были всегда. Такими мы и остались. Потому что времена, конечно, меняются. Но вместе с ними не меняется человек. Не всё так прямолинейно.
А Пашку я тогда уговорил сделать моим фотоаппаратом «Зоркий 4С» хотя бы несколько страничек. По его выбору. Так затеплился огонек надежды: придет время — и я открою тайну. Они ведь, наверное, для того и существуют, чтобы их открывать.
(Позже, с каждой новой расшифрованной (по другому с таким почерком и не скажешь) строкой записок доктора. Причем, для расшифровки я завел свою тетрадь — толстую, почти амбарную книгу. Докторские расшифровки я глубокомысленно назвал «РОЗМЫСЛИ», с ударением на первом слоге. Читалось философично и свежо. Свои мыслишки юного историка я скромно пометил «РАЗНОМЫСЛИИ», то есть мысли на самые различные темы нашей жизни. Вышло оригинально, но со вкусом).
Наверное, это был тоже симптом. Как сейчас понимаю, я примеривал древний кафтан летописца, острил свое гусиное перо, окунаясь в tempi passati[1] «и вином не магазинным в прошлом веке душу грел»…
Я заболевал редкой, можно сказать, элитарной болезнью — писательством. С историческим синдромом.
Это было — предчувствие судьбы. Предтеча Откровения. Точнее сказать — Апокалипсиса.[2] Постижение будущего: не то будущей победы, не то будущей беды. Хотя, как я сейчас понимаю, эти две подруги порознь не ходят…
* * *
Пашка не обманул. Уже тогда, в первый исторический год моего учительства в Слободе он подарил мне несколько страничек из «запретной бурдовой тетради» своего сумасшедшего историка и литератора. Они, эти странички, переснятые фотоаппаратом с насадками на объектив, до сих пор хранятся в моем архиве.
На первой страничке название труда всей жизни слободского лекаря было густо замазано чернилами. Потом шло следующее, нацарапанное корявым почерком:
«Начато мною, Фокой Лукичом Альтшуллером, 5 сентября 1921 года, в день моего приезда в Красную Слободу. Разрешаю прочесть и обнародовать только после моей смерти. Поэтому не удивляйся, читатель, что сегодня я снова открыл титульный лист и уже не послушной мне рукой вывел — «Записки мёртвого пса».
Если наберешься терпения и дочитаешь до конца, ты поймешь, почему я так назвал свои лекарские наброски. Мне казалось, что Правдой своей я задушу пса на его же цепи.
Но мне это только казалось. Пёс оказался сильнее меня, возможно, он вообще бессмертен. Он способен возрождаться из небытия, восстать из огня, из пепла, возвращаться к живым из самой преисподней. И некоторые страницы этих записок начертаны в невыносимой борьбе с его когтистой лапой. Так что будь осмотрителен, когда он проникнет и в твою душу. Не верь своему псу на слово… Даже у мертвого пса — страшная энергия, которая убивает. И главная задача нравственного человека и христианина — не дать этой энергии высвободиться.
Я поведу тебя, читатель, по лабиринту противоречий, так как я, старый врач, знающий симптомы страшной болезни и почти докопавшийся до причин её возникновения, признаюсь тебе: пёс одолел и меня. Тебе, живущему после меня, я предоставляю полное право резюмировать, согласовывать мои заметки с твоим сердцем и разумом, чтобы вывести из моих личных мнений общее суждение о прошлом. Без этого знания ты не сможешь заглянуть в будущее.
Сейчас я уже нахожусь по другую сторону нашего мира. И прошу только об одном: не суди меня, старого пса, зыбкими законами твоего хозяина. Суди с позиций Вечности. Ибо Время — это и есть вечность.
Из меня получился плохой судия. Путешествуя по кругам ада, я так и остался лекарем, который, замечая симптомы, не видит главного — причины. Или путает их со следствием. Да я — доктор, и хорошо знаю «Синдром пса» — болезнь в высшей степени заразная. И опасная. Именно это я постарался передать тебе в своих неумелых литературных опусах, которые ты, наряду с моими профессиональными заметами, размышлениями, думами о былом найдешь в этой тетради.
Я не писатель и никогда не стремился развлекать благородную публику словесами. Писатель, не мыслящий себя от публичного прочтения и писательской славы, — не свободен. Я, не писатель, я врач и потому свободен в выражении своих суждений и мнений, свободен для Правды, которую завещаю моему единственному сыну Павлу донести до потомков только через тридцать пять лет после моей смерти, которая уже давно поджидает меня у остывающего одра. Надеюсь, что через 35 лет эта тетрадь уже не будет столь опасна и не навредят моему сыну и всем, кто соприкоснется с «Записками мёртвого пса». Если же я ошибаюсь, тогда моя последняя воля: сожгите тетрадь, а пепел развейте на моей могиле. Так мне будет спокойнее хотя бы за вас, хотя горше за себя. Ибо мои «Записки мёртвого пса» — это необходимое зло. А лучший лекарь необходимого зла — это время.
1
Прошедшие времена (итал).
2
Апокалипсис — (от гр. apokalupsis, букв. откровение; часть Библии, одна из книг «Нового завета», содержащие мистические рассказы о судьбах мира и человека, пророчества «о конце света».
Глава 2
СИНДРОМЫ[3]
Прочитав о «cиндроме пса», которым, якобы, от кого-то заразился и сам лечащий врач, я еще раз пожалел бедного Фоку Лукича. А заодно и его сына — моего друга Пашку, всегда доказывавшего мне, что его отец, которого все считали сумасшедшим, — «единственно здравомыслящий человек в Слободе».
Да простит мне мой читатель обилие медицинских терминов. Но мой лучший друг — доктор Шуля — любит повторять сказанное еще его отцом: «История любой болезни — это история жизни». Как живем, тем и болеем. А чем болеем, тем и живем.
По Пашкиной теории «Всеобщего единения», симптомы прошлой жизни — синдромы будущей смерти. Ну как ему не верить, если, испустив первый крик жизни в роддоме, мы тут же начинаем неумолимо приближаться к собственной смерти.
И все же, по-моему, жизнь и смерть, добро и зло, любовь и ненависть, ангельская кротость и пёсья злоба — это эклектика. Сочетаемость не сочетаемого.
Вчера ко мне зашел доктор Шуля, принес пузырек «Манинила» — немецкого лекарства, понижающего сахар в крови. Знает, что я давно сижу без регулярной зарплаты на жилистой шее своей постаревшей Маруси, Моргуши, как мы ее прозвали еще в школе. (Маргуша не от королевы Марго, что пишется через «а», Моргуша, через «о», от слова «моргать»; перед тем как заплакать, Моргуша и сегодня часто-часто хлопает своими ресницами).
— Коррупция? — спросил я, радуясь его приходу.
— «Коррупция»… — передразнил он меня. — Подбирайте слова из литературного словаря, инженер человеческих туш. Выписал одной старушке по бесплатному рецепту, а та взяла и померла намедни… Баба с возу, бедному государству легче. А тебе со своим статусом «скрытого безработного», коим, судя по полису медстраха, коим ты и являешься на сей момент, бесплатные лекарства от милосердного государства не полагается. Земную жизнь пройдя наполовину, ты оказался в сумрачном лесу…
— От покойницы не возьму.
— Ну и дурак, — сказал Пашка. — Это от меня, а не от покойницы.
— Тогда другое дело.
— И вообще, человек с именем диктатора, вы, вы, Иосиф, приносите в последнее время мне исключительно головную боль. Не сосали бы в детстве петушки на палочке, которые на базаре продавала приснопамятная Гандониха, не требовалось бы вам сегодня дорогостоящее лекарство. Синдром сладкой жизни.
Я обиделся:
— При чем тут петушки на палочке? Когда это было-то?
— Вот тут, дорогой историк, ты сильно ошибаешься, — засмеялся он. — Объясняю, как на лекции о сетевом маркетинге, где каждый жаждет обмануть ближнего и даже дальнего своего. Твоя сегодняшняя боль в одном месте, например, в руке, может быть вызвана падением и травмой позвоночника три года назад.
Удивительно: откуда он узнал про мою боль в руке? Я стал, что было три года назад, но ничего конкретного не вспомнил.
— А три года назад я не падал, — сказал я. — Я больно шмякнулся в прошлом году, когда гололед провода на столбах рвал…
— Да это я, инженер человеческих туш, к примеру…Ну-ка, Захар, покажи язык!
Я показал, сказав при этом: «Бэ-э-э…».
— Синдромы налицо, — самым серьезным образом произнес Доктор Шуля. — Нарушение социального контакта и заметное эмоциональное обеднение…
— Дурак!
— Сам больной, а не лечишься.
Моргуша, наблюдавшая эту сцену со стороны, выронила из рук чашку, которую она протирала полотенцем, и прикрикнула на нас, уважаемых пожилых (то есть тех, кто уже достаточно продолжительный период прожил в жизни) людей:
— Ну, чисто дети малые!.. А обоим вот-вот на пенсию! Прекратите эту аномалию…
Она так и сказала — «аномалию», что в переводе с латыни означает «ненормальность».
— Аномалии, например магнитные, — сказал Павел Фокич голосом диктора федерального телеканала, — дают миллионы тонн руды для технического прогресса. От всего нашего больного сердца, от магния и калия спасибо тебе, аномалия…
— Я про другую аномалию, — ответила супруга, накрывая на стол. — Про ваше постоянное дурачество… Нельзя же быть вечными шутами. Особенно сейчас, когда время такое…
— Какое?
— Время серьезных людей, — серьезно сказала Маруся. — Шутам место в шоу-бизнесе.
Пашка развел руками:
— Увы, несравненная Моргуша, — нам туда с Захаром уже поздно…
— Все ниши заняты, — добавил я. — Никаких перспектив.
Павел Фокич добавил:
— Нам оставили голую самодеятельность… А потом, заметь, Марусенька, что сегодня и всегда все величайшие глупости на нашей старенькой планете делались с серьезными лицами. Мы ж родились, чтоб сказку сделать былью. Вот и осушали болота, заболачивали пустыни и поворачивали сибирские реки вспять. Доповорачивались…
— У всех начальстующих кретинов, как правило, весьма значительные лица, — вставил я. — Поэту из них получаются начальники.
Моргуша тоже спустила с цепи своего тявкающего Дружка:
— Кретинизм — это аномалия со знаком минус. Гениальность — та же аномалия, только со знаком плюс. Нормальный человек где-то посередине…
— Симптоматично, — глубокомысленно заметил доктор Шуля.
— Скорее — синдроматично, — сказал я, на ходу придумывая наукообразное словечко.
Мы сели обедать. Борщ был украинским, но без сала. Я терпеть не могу сала в борще.
— У меня был знакомый хохол, — сказал за обедом Паша, — по фамилии Борщ.
— Это не фамилия, — сказал я.
— А что?
— Это судьба…
— Это прозвище, — поправила Моргуша. — Иосиф целый трактат про слободские прозвища когда-то написал. Ну, ты, Паш, помнишь… Хотя бы рубль дали…
— Хорошо, что в морду не дали, — обжигаясь борщом, сказал Павел Фокич. — С прозвищами и кличками связываться опасно. Это вам не характеристика, выданная по последнему месту службы. А про имена и без товарища Иосифа его собратья по перу на гора выдали… Зачем лишний хлам?
Я обиделся. Потому как супруга говорила святую правду. Я действительно написал большой труд, собрав и проанализировав все слободские прозвища, которые собирал «по крупицам», как пишут в газетах, все свои «лучшие журналистские годы жизни». Годы, как говорит Пашка, потерянные для вечности.
Прозвище, прилетевшее к человеку с созвездия Псов, — это синдром, считаю я. То есть сочетание симптомов, характерных для человека, к которому это прозвище прилепилось. Оно симптоматично по отношении к характеру, привычкам, наклонностям или самой сути человека. Но порой прозвище может быть специфическим, уничтожающим внешние признаки своего происхождения, но всегда указывающие на глубинные причины, скрытые от торопливого бездумного взгляда…
Лет двадцать назад, когда мне слободская власть предложила возглавить районную газету «Краснослободские зори» (в тот год долго болел, а потом умер ее послевоенный бессменный редактор, бывший герой-партизан Борис Сирин с нехорошим прозвищем Сирька) я даже собирался опубликовать что-то вроде наукообразной работы «Прозвище и судьба». Несмотря на природную лень, начал работать над брошюркой: записывал клички и прозвища в толстую тетрадь, научно размышляя над судьбой человека и его прозвищем… Додумался до абсурда. Будто именно в прозвище зашифрована вся судьба человека, его характер, его будущие подвиги и даже преступления.
Пашка еще тогда не давал мне права, «трепать его честные прозвища». А без его примеров труд был бы не полным…
Пашу Альтшуллера всегда называли по-разному: кто Шулером, кто за его худобу Щупером, кто почему-то Шпулером, кто — наверное, по этническому принципу — Немцем. Потом уже, когда после окончания мединститута он вернулся врачом в слободскую больничку, стали звать доктором Шулей… Почему «Шулей» — никто не мог объяснить. Просто Шуля — и всё. Тут и улыбка с чувством некоторого превосходства над «белым халатом», и вся тебе слободская симпатия, уважение подвыпившего человека с панибратским акцентом к простому слободскому лекарю, такому же олуху царя небесного, как и он сам.
И в каждом прозвище Паши была своя симптоматика. Внешне он, быть может, и не напоминал Шулера, но в душе всегда был мелким махинатором, этаким духовным Остапом Бендером, его любимым литературным героем.
Прозвище, уверен я, — это устный паспорт человека. Не зря же в нашей слободе так всегда было принято: к фамилии и имени отчеству обязательно добавлять прозвище. Будто народ не доверял государственным метрикам, выданным ЗАГСом. Паспорт можно потерять, поменять в новом паспорте фамилию, имя, паспорт и свидетельство о рождении сегодня можно купить, подделать на компьютере… Прозвище выше электроники. Оно, как имя из «народных святцев», раз и навсегда. Оно, если прилипло, и в химчистку не ходи. Пятно вечное. Сопровождающего того, кого наградили, не только до могилы, но и самостоятельно живущее дальше — пока хоть одна живая душа, пусть нечаянно, мимолетно, но помянула в разговоре прозвище давно ушедшего от слободчан человека…
Этот феномен, как известно, с удивлением и восхищением отмечал Гоголь. Возможно, это он к нам случайно заехал на своем стареньком экипаже с «проблемным» колесом, которое не то что до Петербурга, дважды до российского капитализма доезжало!.. И все кандыбает и кандыбает дальше… Колесо это, наверное, починил кузнец Никита Сыдорук (раньше, уверен, эта фамилия писалась через две буквы «с»), наш слободской Левша: что лошадь подковать, что колесо или печной колосник починить, что морду заказчику набить за веселую дармовую работу мастера… Когда не было заказов, Ссыдорук подряжался конокрадом. И слыл лучшим знатоком лошадей в округе. Был он настоящим профессионалом своего дела. И очень веселым, общительным человеком. С таким прозвищем он и не мог быть никем другим.
Павел ангелом не был: сам приклеивал слободчанам такие кликухи, что «нареченные» им люди обижались на автора до гробовой доски. Меня Пашкин язык-бритва пощадил. Он называл меня, как и все слободские пацаны, — Захаром. А по метрике, я был Иосиф. Так назвал меня отец, вернувшийся в первую же послевоенную амнистию из сталинских лагерей. В честь «отца всех народов». Иосиф Климович Захаров.
Лично мне имя Иосиф не очень нравилось. Когда умер Сталин, мне было пять лет. Но я помнил, как плакала мама, дочь «врага народа», расстрелянного в тридцать седьмом. Смахивал слезу и однорукий отец, слушая по черной тарелке репродуктора сообщение правительственной комиссии о смерти Иосифа Виссарионовича… Вот такой «синдром пса».
Когда Пашка на меня злился, то называл «товарищ Иосиф». Но такие прозрачные намеки в нашей бдительной слободе были опасны — запросто могли «стукануть в органы». За долгие годы власть привила населению повальную политическую бдительность, характерную только для двух великих народов мира — немцев и русских. (Спасибо бате, назвавшего меня Иосифом после нескольких лет сталинских лагерей в честь «отца всех народов»).
Если Павел был в благодушном настроении и куда-то, к созвездиям псов, отлетала на время его желчная ирония, он называл меня «Ёськой». Или Ёжиком. Даже мою маму приучил называть меня Ёсей, что всегда раздражало меня, а добрая простодушная мама не понимала моей обиды.
— Адольф Гитлер не станет лучше, если его называть Адиком, — огрызался я.
— Любое сравнение хромает, — отвечал Пашка. — А твое с «Адиком» — сразу на две ноги. Не обижайся, Захар. Ты же зовешь меня Немцем, хотя казак от рождения. Я ведь не обижаюсь за Немца. А Ёся — это уменьшительно-ласкательное от Иосифа. Я же тебя не Иудушкой назвал. И даже не Иосифом Виссарионовичем…
Я отнекивался, но за прозвище все-таки обижался на друга. Хотя вначале я даже не догадывался, что в «Ёське» есть что-то иудейское.
Это мне директор школы глаза открыл.
Как-то, услышав от Альтшуллера обращенное ко мне «Ёська!», Тарас Ефремович Шумилов сказал:
— Немцы есть. Татары есть. Хохлов — уйма. Евреев нашей школе только не хватало! Всяких там Ёсиков или Абрамов…
Я принял оскорбление в свой адрес и обиделся. И тогда, сделав глупое лицо, которое всегда меня самым чудесным образом спасало от возмездия идеологических врагов, я сказал:
— Тарас Ефремович, а ведь вы нас не перестанете и «Ёсика» учить принципам советского интернационализма?
— В каком смысле? — спросил Бульба, явно опасаясь заложенной мины с часовым механизмом в моем вопросе.
— Вы нам рассказывали, что где-то в Сибири есть целая автономная еврейская область, где все, начиная от областного начальства до последнего скотника на ферме — сплошь евреи…
— Это я говорил? — искренне удивился Тарас Ефремович.
— Три дня назад…
— И сказки про евреев-скотников рассказывал?
— Рассказывали, Тарас Ефремович… — вздохнул я.
Он почесал плешину и, уже смягчая тон, сказал миролюбиво:
— Ну, в сказках и не такое бывает…
3
Синдром (мед.) — сочетание признаков (симптомов), имеющих общий механизм возникновения и характеризующих определенное болезненное состояние организма.
Глава 3
УРОК ИСТОРИИ ДЛЯ УЧЕНИКА ИОСИФА
— Я, Захаров, вам историю преподаю, а не математику. А история — это песня, из которой слова не выбросишь, — как-то на своем уроке сказал Тарас Ефремович Шумилов. — Песня для народа важнее всякой формулы.
В моей кумирне[4] фигура Шумилова занимала видное место. Он и сам был, как говорила моя мама, «видным мужчиной»: косая сажень в плечах, всегда в хоть и не новом, но отутюженном бостоновом костюме, при галстуке в горошек («под Ленина») на свежей сорочке. Он был секретарем школьной партийной организации, и мы частенько слышали в день получки, как Тарас Ефремович своим зычным командирским голосом шумел в учительской: «Товарищи педагоги! Взносы! Взносы! Не забывайте про партийный долг — главный долг вашей жизни!».
Удивительно, что мой отец и безногий инвалид дядя Федя, папин брат, всегда говорили о директоре, как о покойнике: только хорошее. Это меня уже тогда настораживало.
— Бать! — как-то сказал я. — А Тарас Ефремович рассказывал нам о партизанском отряде, о его взводе разведки… А про тебя сказал, что ты в отряде только на ливинке[5] играл и раз из берданки по намцам-почтарям пальнул…
— Это когда две руки было… Хорошо играл, — ответил отец.
— Ну, все там героически с немцами сражались, а ты на ливенке… Обидно.
— Дурак ты, Иосиф, — не злясь, ответил батя. — Дурак и не лечишься… Я бы и сейчас с радостью растянул меха, да не могу, прости… Однорукие на гармони только в своих снах играют… А сказкам Тараса Ефремовича не шибко-то верь… Вона он в газетке как расписал, сколько он со своими разведчиками машин в Хлынино пожег, да поездов под откос пустил… А до ближайшей железки от нас десять вёрст с гаком. Где это он вражеские эшелоны под откос пускал, а?
— В Дрюгино ездил, — парировал я.
— С печки на лавку он ездил, твой герой.
— Это ты от зависти, от злости на свою несправедливую судьбу…
— Судьба, она всегда справедлива к правому… Человек бывает несправедлив. А судьбу чё корить?
Он оборвал завязавшийся было разговор:
— Ну, потрандели и буде… Мне пора в артель. Сегодня приду поздно. Будем углы в крепи заводить…
Вернувшись на свободу, отец начал с дядей Федей строить дом. На месте сожженного карателями в войну. После освобождения района семья моя жила в землянке. Точнее — в погребе, переделанном в землянку. В этой землянке весной сорок восьмого родился я. Не помню, конечно, свое «родовое место». По веской причине младенческого беспамятства. Но когда мой однорукий батя с обезноженным войной братом отстроили новый дом Захаровых, мне показалось, что я уже его где-то видел. И запах смолистой сосны уже когда-то вдыхал полной грудью. И даже коник под крышей мне был до изумления знаком… Всё уже было, было… Только когда — не припомню.
Новый дом отец с дядькой ставили долго. Очень долго. Перво-наперво плотницкая инвалидская артель «Победители», куда вошли все, кто потерял на войне разные части своего тела, срубила огромную крепь герою-партизану, сыну героически погибшего командира «Мстителя» Григорию Петровичу Карагодину.
Тогда останки Петра Ефимовича выкопали с нашего огорода и торжественно перезахоронили на площади, у райкома. А нашу в посаде назвали улицей Петра Карагодина. Сын его, Григорий, стал секретарем райкома партии, женившись на Ольге Богданович, дочери Якова Сергеевича Богдановича, послевоенного первого секретаря Краснотырского обкома партии.
Когда батя затеял организацию плотницкой артели, чтобы дать возможность инвалидам хоть как-то прокормиться, не побираясь у пивных, то ходил за разрешением к Григорию Петровичу. И Карагодин-сын, начинавший собственное грандиозное, по тем меркам, строительство своего дома, придумал имя артели «пяти с половиною калек», как говорил отец, — «Победители».
Народно-партизанская власть смилостивилась над калеками. И узаконила плотницкую инвалидскую артель, так сказать, официально. А отца, которого после 53-го полностью реабилитировали, поставили даже бригадиром «Победителей».
Свою молодую жену, мою будущую мать, он привез из Сибири в сорок седьмом. Мама, не совладав от какой-то болезнью, полученной ею еще за «колючкой», так и не оправилась в слободской жизни. В землянке было сыро, холодно… Помню только её постоянный кашель. По новому дому она неслышно ходила уже, как тень. Кашляла так тихо, и я слышал, как с каждым приступом кашля ее покидали жизненные силы. Хорошо помню её тихие похороны, плач бабушки Дарьи, беспрестанно курившего отца и безногого дяди Федора. Дед Иван к тому времени уже «прибрался» сам — угорел «при исполнении», в правлении колхоза, которое он сторожил по ночам.
Всю жизнь мой отец вкалывал за двоих, получая сущие копейки за свой «трудовой энтузиазм», а часто, не получая и их. Верил Сталину, потом Хрущеву… Так и умер с верой на потрескавшихся губах. Без стонов, жалоб, без упреков. И всегда напоминал мне: «Бог, Сынок, дал человеку две руки, чтобы одной брать, а другой отдавать». Ту, которой подразумевалось брать, ему еще в отряде отпилил партизанский доктор Фока Лукич. А ту, которой отдавать, оставил… Потому, наверное, и считал он себя в вечном долгу перед людьми и небесами.
Я прозревал медленно. Как слепой кутенок. Тарас Ефремович еще не раз попытался подчернить память о моем отце… Да так, что я подолгу плакал, забившись в темный угол амбара.
Как-то, посылая старшеклассников на «субботник» на новостройку секретаря райкома, директор школы сказал:
— Григорий Петрович своей кровью получил право на новый дом. Всем миром ему его и поставим. А некоторые воруют с этой ударной районной стройки дефицитные лесоматериалы…
— Это кто такие «некоторые»? — спросил я Шумилова, зная, что Тарас Ефремович намекает на моего отца, который с разрешения прораба брал обрезки доски и прочий хлам на нашу новостройку…
— Есть и среди «Победителей» лагерники с воровскими замашками.
Я втянул запылавшую от стыда и гнева голову в плечи.
— Замолчите! — закричал Пашка на директора, заступаясь за меня. — Вы… вы… не имеете права, так говорить…
— Прав не имеет тот, кто советским судом поражен в правах. А я это право имею!
Пашка уже взял себя в руки. И сказал иносказательно:
Ладно, с правами проехали… Чтобы не заржать, конь прикусил удило.[6]
— Чё-ё?
— А просто так, через плечо, товарищ директор!
Бульба проглотил его насмешку, потом схватил Пашку за ухо, крепко крутанул его, приговаривая над танцующим мальчишкой:
— Еще одна твоя выходка, сучонок, и вылетишь из моей школы пробкой… Понял? Нет, скажи, ты понял?
Пашка долго танцевал вокруг Бульбы, но наконец боль взяла своё.
— Я понятливый, Тарас Ефремович…
— То-то… Теперь слышу слова не мальчика, но мужа.
Дома я плакал в амбаре. Долго плакал. А когда слезы высохли, стал придумывать страшную месть любимому директору. Я стал вслух, торжественно награждать его позорными кличками и прозвищами. И мой бывший школьный кумир, купался в них, как воробей в грязной луже. И тогда я понял: словом можно убить. Хотя не для того, наверное, Бог дал его человеку. Я, сидя в темном амбаре, творил зло. Но то было необходимое зло.
Я вспоминал багровое лицо Тараса Ефремовича, его пакостные слова и грешил с даром Божьим, придумывая клички. Самая безобидная из них была «Тарас-пидирас».
Уже сильно хворавшая мать нашла меня в «углу плача». Вывела на свет, прижала к себе и сказала:
— Война всем нам принесла очень много горя, сынок… Немцы за
