Время надежд
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Время надежд

Александр Балашов

ВРЕМЯ НАДЕЖД

Роман

Новая книга А.Д. Балашова «Время надежд» рассказывает о жизненном пути человека, решившего ещё в ранней юности стать журналистом. Лирический герой повести, живущий надеждой на исполнение своей мечты, проходит нелёгкий путь самоутверждения, теряя любимую женщину,  друзей и близких ему людей. Автор вместе с героем повести задаётся вопросом: что значит в наше время утраченных иллюзий быть профессионалом «древнейшей профессии»? И где та вечно ускользающая грань между компромиссом и предательством?

Книга рассчитана на массового читателя в возрастной категории 16+.


«Наш путь всего лишь одно мгновение.

Живите сейчас, потом просто не будет времени»

А.П.Чехов

 

Глава1

НАЧАЛО НАЧАЛ

Мой дед, Павел Фёдорович Земляков, утверждал, что не растёт лес без подлеска. «Подлеском» он называл детей своих и внуков, с которыми никогда не сюсюкал, а говорил, как равный с равными. Дед Паша считал, что уму-разуму дитя нужно учить с раннего детства. Когда ребёнок поперёк лавки лежит. Когда вдоль ляжет, то воспитывать поздно будет: придётся перевоспитывать.

— Ну, ты скажешь, дед, как из пушки в лужу стрельнешь! — качала головой всегда спорившая с ним бабушка. — Может, его с пелёнок — и сразу в школу запихивать?

— Ты, Прасковья, говори, да не заговаривайся, — улыбался в пышные «будёновские» усы дед. — Именно с пелёнок. Как запоёт, так, значит, и пришло время учить. Когда дитя своей младенческой песней мир известит: это я в мир честной пришёл, здрасте вам — так и начинай его воспитывать. Упустишь время, сам потом и наплачешься.

Я, конечно, не помню того торжественного момента, когда впервые «запел» — так, говорят, мой плач был похож на минорную песню с переходами в призывный мажор, ежели обо мне забывали родители. Зато мама и папа зафиксировали в своей памяти этот факт с документальной точностью — бессонные ночи, — когда больше всего на свете спать хочется, а тебе не дают обстоятельства, — для всех родителей и во все времена незабываемы.

Много позже, когда я сам стал отцом, мама рассказала мне, как она, беременная мною, ехала с отцом в воинском эшелоне из Кёнигсберга до нового места дислоцирования части. В вагоне для офицерского состава у неё неожиданно начались схватки. Волею судьбы это произошло в Смоленске, где я и увидел свет в ещё не восстановленном до конца смоленском роддоме, где из-за отсутствия стёкол некоторые окна были завешаны солдатскими одеялами. Но люди были полны надежд. На лучшую жизнь. На счастье в мире. И их надежды были понятны — мой день рождения от Дня победы отделяли уже три мирных года. Страна возрождалась из пепла вместе с надеждой.

Считаю, что мне несказанно повезло: родись я на день позже — попал бы на день рождения Ленина; на день раньше — факт моего появления на свет Божий совпал бы с днём рождения Гитлера, а это, согласитесь, было бы нежелательным совпадением. Я нашёл свободный от злых гениев денёк — и, пользуясь счастливым случаем, явившись в мир людей, потому, наверное, не заплакал, а «запел». Думается, запел от счастья. (От горя ведь не поют!). Выходит, что я родился именно в свой день. И этим фактом я объясняю все тропинки, дорожки и повороты судьбы, которая, как известно, играет человеком.

— Ты не плакал, как обычно плачут младенцы, — рассказывала мне мама, когда я созрел до понимания её воспоминаний. — Ты — пел. Пел и днём, а особенно ночь. Так пронзительно пел, что холостые лейтенанты, жившие по соседству, так стучали в стенку, что сыпалась штукатурка.

— Папа твой, — продолжала она, — не выдерживал этих ночных концертов, хватался за кобуру с пистолетом — я уж боялась, не застрелился бы! — и с больной головой убегал ночевать в караулку части.

 

Позже, когда я уже был, так сказать, в своём уме и твёрдой памяти, не раз ещё расспрашивал родителей, где, как и почему это произошло. Меня и в детстве, и в юности, и в отрочестве всегда интересовал вопрос: почему это петь я начал раньше, чем говорить? И о чём это говорит, если вообще говорит о чём-то.

Не всем по душе приходилась моя любознательность: отмахивались от меня, как от назойливой мухи — какая, мол, тебе разница? Одни в два года надоедают родителям своим плачем, ты — своими пронзительными песнями без слов. И это, по большому счёту, ни о чём не говорит. И успокойся, успокойся — вундеркиндом ты не был. Тебя никто из родни в цирке показывать не собирался. В семьях вундеркиндов, мол, всё наоборот — в детстве у них «суперские» таланты открывают именно родители и, раз открыв, без устали демонстрируют их публике. Так в цирке показывают дрессированного медведя, ездящего на велосипеде. А надежд на своего вундеркинда тщеславные родители возлагают вагон и маленькую тележку. И забывают золотые слова, что надежды только юношей питают, а свою судьбу даже на кривой оглобле, как ни пыхти и не раздувай щёки, не объедешь. Талант нужно беречь и терпеливо ждать его полного созревания. Сорвав плод зелёным изнутри, можно любоваться им в вазе, но, только надкусишь его — и скривишься от кислоты и горечи рухнувшей надежды.

Впрочем, я к судьбе не в претензии. С философией толстовского непротивленца всегда принимал все её и превратности и тем более — радости. Чего было больше: потерь или приобретений? Радостей или горестей? В этом плане неумолим один незыблемый Закон, который я называю «балансом Господа Бога»: вслед за невесёлым, драматическим или, не приведи Господь, трагическим, событием в жизни, небесная канцелярия всегда меняла негативный кадр в ленте моей жизни на более или менее позитивный. В детстве, будучи наказанный за невинные шалости и стоя в углу, я понимал: это не вечно. Постою, понадуваю губы, пошмыгаю носом, но ведь потом, завтра, через неделю или попозже, будет и на моей улице праздник…

И он, в конце концов, всё-таки приходил — праздник души. Ненадолго. И это хорошо, что ненадолго. В буднях человек учится. И будни — учат. Будни и бьют, и закаляют характер. Будни от слова «будь». Будь им, человеком среди людей. И скажи спасибо будням своей жизни. Недаром же за одного битого двух небитых дают, как издревле говорили на Руси. А долгие праздники, согласитесь, быстро надоедают.

Одинаково вредно и даже опасно для человека, когда происходит разбалансировка баланса небес обетованных. Что касается моей жизненной ленты, то я благодарен судьбе — за всё: и хорошее, и плохое. Иначе бы не было моих книг, моих героев, пришедших на страницы из моей жизни. Да я и сам был бы не таким: лучше или хуже — вопрос другой. Но точно — не таким. Любого человека, грешного и святого одновременно, без обретений и потерь не бывает. А уж писателя — и подавно не может быть без горечи утрат, светлой и даже чёрной грусти, твёрдой веры и вечных сомнений. Живой человек — это и мысли, в том числе и греховные, и сложный букет чувств, в который чего только не напихано полем, пока ты его переходишь, начиная от сомнений после крушения иллюзий, радости побед и до горечи поражений.

Но главное, как я понял только сейчас, когда, наконец, созрел для повести о прекрасной эпохе, не бывает писателя без надежды на лучшее.

«Завтра будет лучше, чем вчера», — пелось в песне моей юности. Даже если это иллюзия, то эта святая ложь во спасение, которая продлевает наши земные дни. Более того, скажу о том, во что уверовал, пройдя через все жизненные испытания: наша надежда не умирает последней. Она вообще не умирает, так как живёт не в извилинах нашего мозга, а в душе человека. Душа — бессмертна. Кто с этим решится поспорить? А раз так, то и надежда бессмертна, каждый раз возрождаясь в генах младенца, родившегося в любую эпоху и в любой стране мира.

Это будет первая и самая позитивная запись — начало всех начал — полученная, так сказать, в качестве первоначального духовного капитала и записанная где-то в эфирном пространстве. Так на девственно-белом листе бумаге писатель пишет первую фразу, от которой «вытанцовывается» всё дальнейшее повествование. Главное — сберечь, не стереть за ненадобностью (ведь надежду не продать, не обменять на смартфон или ключ от квартиры, где деньги лежат) этот спасительный ген надежды, дарованный нам Им свыше вместе жизнью.

Глава 2

КАК СТАНОВЯТСЯ ПОЛИГЛОТАМИ

Это я, наверное, впитал в себя, в своё подсознание, которое возраста не имеет, вместе с материнским, а потом и козьим, коровьим молоком моих родных бабушек. Уже тогда меня мучил сакраментальный вопрос: откуда у меня взялась привычка петь вместо того, чтобы плакать или говорить, как все нормальные дети? Что это? Дар или проклятие? Благо или болезнь? Этими вопросами я мучил своих домочадцев. И все они дружно отмахивались от меня, как от назойливой мухи, которая по утрам не даёт досмотреть сон, сулящий прибыль и благоденствие.

И только один мой очень далёкий родственник, с которым меня свела судьба на пятом году жизни, одобрял мои поиски «момента истины». Звал я этого далёкого родственника по-родственному — «дядя Гриша». Приходится ли такой дядя «дядей» я, честно говоря, не знаю и до сего дня.

Григорий Богданович Носенко жил в Макеевке, на Донбассе. И был женат на старшей маминой сестре — на тёте Ире. Как тётя Ира попала на Донбасс, для меня это загадка. Пути Господни неисповедимы. Бабушка Прасковья, мама моей мамы, тёти Иры, тёти Кати и тёти Ани, не шибко любила дядю Гришу, называя его «вредным хохлом» и «копчёным». (Забегая вперёд, скажу: к этому «вредному» и «копчёному» на временное проживание сперва попали я и мама, а после смерти деда Паши — и бабушка Прасковья. Судьбу, как я уже говорил выше, даже на кривой оглобле не объедешь).

— Дядя Гриша, а почему я запел раньше, чем заговорил? — пытал я Копчёного. — Мой ум не даёт мне ответа.

Дядя Гриша, худой, костистый, загорелый, будто действительно закопченный в коптильне родственник, пожёвывая обвислый ус, не упускал случая воспитать меня на свой, «хохляцкий лад».

— Свий разум май, а людей питай, — говорил он мне, гладя «против шёрстки», то есть ероша шершавой шоферской ладонью мои волосы. — Так слово до слова, Сашко, складёться твоя мова. Жаль, шо не радяньска, а москальска мова. Шо будешь робить: яки мати та батько — таке и дитятко. Нечёго, ничёго… Ты у моей хате, я тя нашей мове обучу. Гарно спевати и балакать станешь, хлопчик.

Без переводчика, роль которого иногда выполняла моя мама, я редко понимал Копчёного. Тогда я считал, что Копчёный специально коверкает русский язык, насмехаясь над нами.

Я злился, когда он говорил: «Тащи на стол писюнець!». Что за «писюнець»? Чей «писюнець»? Оказывалось, что писюнець — это по-украински чайник. А когда садились за стол и не хватало кому-то стула, то Копчёный орал на тётю Иру: «Иде ишо подсричник?!» «Подсричником» он называл стул. Привезёт, бывало, зерно для кур и поросят, начнёт из мешка отсыпать, не осиливая поднять трёхпудовую тару, и кричит на весь двор почти матюком: «Иде, черти, педрахуй?», — ведро, значит. Разве в нормальном языке обыкновенное ведро будет так грязно называться? Мама, переводя непонятные мне слова, частенько краснела и прыскала в кулак смущённым смехом.

И всё-то в его речи, казалось мне, было не по-людски, как-то… Лук у него был не лук, а «цебуля». Моя любимая собака Джек, с которой я только и сдружился в его дворе, — «цюцик». Сам Грицко, вечно небритый и далеко не богатырь, меня за худобу «чахликом невмерущим» обзывал. Я спросил маму: «Что такое — «чахлик невмерущий?». Оказалось, так на украинском языке называется наш Кощей Бессмертный.

Мне казалось странным, что и меня, и маму с отцом дядя Гриша называл «москалями». «Какие же мы «москали»? — думал я. — «Москали» те, кто в Москве живёт. А мы к нему из Курской области вынуждены были приехать. Значит, мы — куряне».

Об этом я как-то сказал Копчёному. Дядя Гриша осклабился и, по привычке жуя кончик жидковатого уса, усмехнулся:

— Во-во, курвяне вы и исти.

В его «богатом» дворе я ходил от сарая с кабанчиками до старых пыльных вишен у забора, который отделял улицу (24-ю линию, как называлась та макеевская улица, на которой стоял дом справного хозяина дядя Гриши Носенко) бродил как неприкаянный. Походив без дела туда-сюда, а потом отсюда — туда, я заглядывал в будку своего единственного друга — потомственного «дворянина» (как шутила мама, называя породу дворняги) — доброго и приветливого Джека.

— Дай лапу, Джек! — просил я.

Пёс смотрел на меня жёлтыми глазами, громко и сладко зевал, высунув длинный красный язык, и снисходительно протягивал мне свою мохнатую лапу. И я был рад подержать в своей ладони хотя бы её, когтистую, но живую и тёплую.

Джек был моим единственным другом, которому я изливал душу и ради которого, унимая дрожь в коленках, шёл на преступление — тырил из большой зелёной тёткиной кастрюли свиные или говяжьи кости. Страшно было даже подумать, что сотворил бы со мной добрый дядя Гриша, застукай он меня на месте преступления… Копчёный страсть как любил обгладывать вываренные кости после того, как заканчивал чавкать борщом. Обглодав мосол до сахарной белизны, он задирал клеёнку и принимался неистово колотить им по столу, выбивая из кости спрятавшиеся в её глубине мозги. При каждом ударе мозговой кости об стол погребально звенела посуда, которую под стук и грюк тётя Ира, как заправская цирковая эквилибристка, разметала по кухонным полкам.

М0зги, — делая ударение на первом слоге, — обнажал свою кукурузную улыбку Копчёный. — Це гарно! Жалко, не дуже богато их в костях. И ховаются мозги глыбоко, шо хучь кувалдой их вышибай!

После дяди Гриши, понимал я, Джеку глодать уже было нечего. Однако он, зная сволочной характер хозяина, любившего после окончательной обработки костей, метко швырять их в собачью будку, осмотрительно забивался в глубину своего пёсьего дома, поглядывая оттуда на дядю Гришу горящими преданными глазами.

— Шо, бисов сын, — рычал на Джека Копчёный, — у три горла жрёшь, а проку от тя нема! Сдохни, порадуй нас, милай!

С Джеком я делился всем, чем потчевала меня мамина сестра, Ирина Павловна, женщина с настороженным взглядом серых испуганных глаз. Мне казалось, что больше всего в жизни, она боялась попасть под горячую руку своего доброго муженька. А руку у Копчёного была костлявой, цепкой. Моё ухо не раз горело огнём после его воспитательных уроков.

Молча размазывая непрошенные слёзы кулаком, я забирался под крыльцо, где в летнюю жару спасался от мух и зноя мой единственный в новой жизни друг Джек, и уже тут, вдали от чужих глаз, обняв за шерстяную шею своего верного товарища, давал волю не вылившимся слезам.

Мать всё понимала, жалела меня, вздыхала и терпела.

— Не грусти, сынок, — гладила меня она по непослушным волосам. — Год пролетит незаметно, вернётся с Чукотки отец — и мы уедем… Куда-нибудь.

— Через год! — убитым голосом восклицал я. — Так я за этот год русский язык забуду. Он меня на свою мову переучивает. Говорит, хватит трындеть на своём поганом москальском, учить, говорит, буду, як правильно балакать. И всё за ухо, за ухо своими пальцами, как крючками, цепляет!.. Больно же! У-у, учитель-мучитель…

— Ничего, ничего, — успокаивала меня мама. — Будешь знать два языка. Это не вредно. Даже полезно.

— Зачем мне два? Мне и одного хватит! Нашенского.

— Будешь потом этим, как он называется?… Полиглотом, — шутила мама.

— А вот обзываться не надо, — обижался я. — Не хочу быть живоглотом!

Живоглотом тогда в моих глазах был дядя Гриша, у которого, несмотря на врождённую худобу, был просто зверский аппетит. Он не ел, как это делали мои любимые бабушки и дедушки в деревне — не торопясь, с внутренней благодарностью за хлеб насущный и достоинством труженика, а не нахлебника поднося ложку ко рту. Он, широко раскрывая рот, глотал свой любимый борщ «с бураком да на поджаренном сале», заедая его краюхой хлеба, густо натёртым вонючим чесноком. Ну чисто живоглот, а не «наш добрый и хороший дядя Гриша», как его называла его жена, моя родная тётя — тетя Ира.

Как говорила бабушка Прасковья, сладок мёд, да не по две ж ложки в рот.

Глава 3

СЛАДКА ЯГОДКА, ДА РАСПЛАТА ГОРЬКА

Но настоящим испытанием для меня был ужин в доме Копчёного.

Григорий Богданович заезжал во двор своего большого дома прямо на своём хлебном фургоне и первым делом выгружал «остаток» или «излишек» для своих обожаемых кабанчиков. Тётя Ира уже стояла наизготовку с чистым рушником у рукомойника. Дядя Гриша, не снимая грязной линялой майки, энергично намыливал коричневую от загара жилистую шею, фыркая и брызгаясь водой, спрашивал:

— Як у вас справы, человики?

Потом садился за стол, на котором его уже ждали перья зелёного лука, головка чеснока, солонка, до краёв наполненная крупной солью. Из кастрюли с торчавшим в ней половником шёл пар от незаменимого на завтрак и ужин борща с пережаренным луком и салом. Григорий Богданович был худ, жилист и всегда страшно голоден. Аппетит его меня пугал и удивлял одновременно: на ужин он один съедал почти всю кастрюлю, но, как говорила мама, не в коня был корм.

Дядя Гриша очень гордился, что дом его — полная чаша. Хвастался большим «уловом», если удавалось украсть пять, а то и шесть буханок хлеба, который он на своём фургоне с надписью «Хлеб» развозил по торговым точкам Макеевки.

Наверное, в своей прошлой жизни Григорий Богданович был «викладачом» — учителем то есть. И в новой, шоферской жизни, ему как воздух был мальчик для битья его «ридной мовой».

— Шоб рибу, Сашко, исти, — учил Копчёный меня, — треба в воду лизти.

Тётя Ира старалась как могла подбодрить меня, подневольного ученика её мужа. Она, слушая наставления и поучения своего благоверного, жалела меня и, как-то жалковато улыбаясь, приговаривала:

— Ты тоже кушай и дядю слушай! Дядя Гриша дурному не научит, дядя Гриша добрый и хороший.

Копчёный кивал, жевал и учил меня, не отрываясь от пол литровой кружки с вишнёвкой:

— Треба, Сашко, нахилитися, шоб з криницы води напитися.

Ужин превращался в истязание моего слухового аппарата. Я бросал умоляющие взгляды на маму, в которых читалось: «Спаси меня от уроков Копчёного, я не понимаю, что он говорит!». Но мать под столом только легонько надавливала своей босоножкой на мой сандалий и извинительно улыбалась хозяину дома:

— Будто шило в одном месте у этого ребёнка…Ешь, непоседа!.. И компот вишнёвый пей. Какой вкусный компот тётя Ира сварила — лучше магазинного ситро.

Я обречённо вздыхал, безрадостно глядя на стакан со сладкой бордовой жидкостью и аппетитную сдобную булку. Но кусок почему-то не лез в горло.

 

…У тёти Иры и её мужа Копчёного мы с мамой жили в трудное для нас время, когда отца фронтовика-смершевца, оставленного после войны в кадрах военной контрразведки, перевели служить на Чукотку. К тому времени я уже ощущал себя вполне сложившейся личностью, поэтому активно избавлялся от пробелов в памяти.

— Дядя Гриша, — вежливо надоедал я Копчёному, когда тот из своего фургона выгружал «остаток» — украденные им с хлебозавода буханки. — Уважаемый дядя Гриша, вы не знаете, где и когда я запел? Бабушка Наташа говорит, что в Андросово. На Николу летнего…

— Шо? — не понял Носенко. — Иде спевати начал ты некстати? Та, шоб я сдох, не брешеть Натаха. У своих курских бабок ты и спевать начал, на ридни земли.

И, пожёвывая свой висячий ус, подмигивал мне по-разбойничьи:

— Твои курские бабки моей жинке Ирке об том говорили-балакали, а послухали, як ты спеваешь — та и заплакали.

И дядя Гриша смеялся своей, как ему казалось, смешной шутке. А смеялся он так, будто подавился куском сала с чесноком. И казалось, что он не смеялся, а икал, вытирая костлявым кулаком слезившиеся глаза и ловя воздух провалом широко распахнутого щербатого рта:

— Ик-ха, ик-ха, ик-ха!

Позже, увидев и услышав в Московском зоопарке худого и грязного ишачка, я долго вспоминал: а ведь где-то я же уже слышал этот ослиный крик, похожий на смех икающего человека?

— Ща, Сашко, заморю червячка, — говорил Насенко, — а ты спевати станешь. «Ты ж мине пидманула» — знаешь?

Эти макеевские концерты по заявкам дяди Гриши, были мне не в радость. Видно, правы те, кто утверждает, что не от радости птичка в клетке поёт. Чтобы избавиться от своего надоедливого фаната, я частенько прикидывался больным.

— Ангина, — хрипел и кашлял я, — это очень опасная болезнь.

Копчёный недобро смеялся:

— У твоей брехни, хлопчик, ноженьки коротки… Ик-ха, ик-ха!

Дядя Гриша сам всегда лечился самогонкой, но не брезговал и вишнёвкой.

— Ай, лихо! Зараз врятувати будимо. Я ликар вага.

Зря я, наверное, притворился хворым, потому как Носенко достал бутыль с вишнёвой настойкой, вывалил в миску «пьяных ягод» и суну мне в руку большую ложку.

— Исти надо, горло врятувать!

Я попробовал одну вишенку, другую… Вроде ничего, вполне себе ничего… Даже вкусно, когда распробуешь.

И съел всю большую миску «пьяных ягод». А через пять минут всё завертелось в голове, и я, попытавшись встать, рухнул в летней кухне под лавку.

Откуда-то, будто из-за вишнёвых облаков, плывущих в моём изменённом сознании, до ушей долетал раскатисто-икающий смех доброго дяди Гриши.

Вбежавшая в кухню мать, взглянув на бутыль с вишнёвкой, быстро сообразила, в чём дело и принялась спасать мою жизнь, засовывая мне свои пальцы в рот, чтобы вызвать рвоту.

— Я умираю, мама? — спросил я, когда меня вырвало.

— Что ты, сыночек! Что ты…

А дядя Гриша всё смеялся, икая уже по-настоящему:

— Та не вмреть от самогонной вышни!.. Добре харч, Верка!

Мама бросила на дядю Гришу выразительный взгляд, в котором было всё, что она думала о нём в тот момент. Но сказать вслух эти слова всё-таки не решилась — он приютил нас в своём доме, и мы должны были быть благодарны ему за это.

— Кому добре, а кому не очень, Григорий Богданович, — сказала мать.

— Он отравил меня? — спросил я маму.

Дядя Гриша снова заикал своим странным смехом.

Я не прикидывался больным. Мне действительно было так плохо, что я подумал, что дядя Гриша меня отравил из-за того, что я отказался петь по его просьбе.

Мама суетилась, что-то выговаривая родственнику, избегая бранных слов, а Григорий Богданович молча запивал вишнёвкой её попрёки. Загорелое лицо его наливалось краской. Он пил самогонку, по-утиному крякал после каждого стакана и только посмеивался:

— Ик-ха, ик-ха!

А мне казалось, что под столом, за которым сидел Копчёный, спрятался старый и злой осёл. И очень хотелось постучать ему по спине, чтобы ишак с оскаленными жёлтыми зубами, похожими на ядрёные зёрна кукурузы, перестал, наконец, икать.

* * *

Я не принимал и не понимал шуток Копчёного. Но одно его выражение, понятное мною без маминого перевода, запало в душу на всю жизнь: «Ридна земля и в жмени мила». Правда, тогда, в детстве, этот образ был умозрителен и оттого конкретен: просто зажатая в кулачке земля с того места, где твой род, твоя родня. И хотя известно, что слово не воробей, вылетит — не поймаешь, это выражение я поймал цепкой детской памятью и накрепко запечатал в своей голове.

Хорошо и понятно тогда сказал макеевский дядя Гриша, уроженец села Бебехи, что на Львовщине. Не держу в своей памяти на него зла. Он, наверное, и впрямь, был хорошим и добрым. Просто некому ему было сказать про это. Про его доброе сердце, любящее свою землю, свой язык, свои обвислые усы, свою родню, свою еду, самогонку свою, настоянную на крупных спелых вишнях… А сам дядя Гриша этого не знал. И по незнанию злился на нас с мамой, курских «москалей», которые в те годы в Москве даже проездом не были.

 

Помню и любимое присловье моего родного деда по материнской линии — Павла Фёдоровича Землякова. Дед Паша не уставал повторять: «Свои сухари лучше чужих пирогов». Пока жил то в Андросово, то на Мартовском посёлке у своих прародителей, — дедушек и бабушек, — не доходило: как это пироги могут быть лучше чёрных сухарей? Тут и дураку понятно, что пироги вкуснее. Впервые я понял их подстрочный смысл именно в доме справного хозяина Григория Богдановича Носенко.

Без зла и обиды в сердце пишу я о нём сегодня. Дай Бог живым долгих и счастливых дней. А уже ушедшей родне — царствия небесного. Простите, коль кого упомяну несладким словом. Но так уж меня учили мои литературные наставники: не тот писатель, кто мёдом мажет, а тот, кто правду скажет. Жизнь несколько подправила учителей, внеся в их учение свою редактуру. Правду скажешь, всё потеряешь: и друга, и родственника, и работу, если правда та начальника твоего касается. Выходит, нет другого выбора у взявшегося за перо — журналиста, писателя, — если он метит в настоящие. Говори правду, а дальше будь что будет. А будет только то, что и должно быть.

В детстве я думал, что журналисты и писатели никогда не врут. Теперь знаю, что это относится только к настоящим. Всё настоящее высоко ценится. Во все времена.

Глава 4

ХОЗЯЙСТВО ВЕСТИ — НЕ БОРОДОЙ ТРЯСТИ

География моей биографии весьма замысловатая. Тут, как говорил мой батя, без бутылки ни один биограф не разберётся.

Родился я в славном русском городе Смоленске, куда в год и месяц моего рождения перебросили часть, в которой тогда служил отец. По маминым воспоминаниям, прожил я в городе русской воинской славы, ещё только-только приходящем в себя после жуткой войны с немцами, всего три месяца. То бессознательное младенческое время я опущу в своём повествовании, так как оно не отложилось в моей памяти по возрастным причинам.

Помнить и осознавать себя личностью я начал с тех ранних детских лет, когда меня родители отвезли в курскую деревню Андросово, откуда сами были родом, к моим бабушкам и дедушкам. Многодетные родители отца моего, мои прародители то есть — бабушка Наташа и дедушка Вася — жили по меркам начала пятидесятых годов прошлого века, весьма средне. Хотя известно, что всё познаётся в сравнении. Если сравнивать с деревенской «босотой», то не «средне», а даже справно. У них была корова, чёрно-белая, высокоудойная, пригнанная в виде репарации от нацистской Германии, как и всё тогдашнее андросовское стадо. Немцы в войну, понимал я, убили и сожрали русских коров, и за своё злодейство отдали андросовцам своих чёрно-белых бурёнок. Всё по справедливости.

На огороде бабушки Наташи вперемешку с кустами смородины росли яблони — знаменитая на всю Россию курская антоновка и три раскидистых дерева, на которых в конце августа, в урожайный год, висели тяжёлые, ещё твердоватые краснобокие яблоки. Бабушка Наташа зелёные яблоки называла «антоновскими», а красные — «штрихфилью».

Яблоневые сады были у многих андросовцев, а вот синего патефона с набором пластинок, на которых бала записана вся любимая музыка моего, как бы сегодня сказали, «продвинутого деда» — от классики до мордасовских частушек про то, как «зашумели, заиграли провода», — во всей деревне не было ни у кого.

Этот патефон должны помнить и мои дорогие двоюродные братья Женя и Валера, хотя и были тогда совсем малютками. (Женя стал маркшейдером, проработав на Михайловском горно-обогатительном комбинате до пенсии, а потом, на заслуженном отдыхе, снова переехал в родное село. Теперь уже село умирающее, по-стариковски кряхтящее под натиском многотонного вскрышного отвала железорудного карьера. Валера, по совету моего бати, выучился в Ленинграде на подводника. Служил в ВМФ, ходил со своей субмариной в «автономку»). И красивая тихая девочка Валя, моя младшая двоюродная сестрёнка, ставшая впоследствии педагогом, знаю, тоже помнит тот дедушкин патефон. (Валя живёт в Железногорске, до пенсии работала руководителем детского сада).

А уж мне и подавно не забыть его. С него ведь, я точно знаю, и началась моя любовь к музыке.

Патефон дедушки Васи… Это не просто синий ящик с ручкой, которой заводят пружину. Это целая эпоха. Яркая, хоть и неизвестная нынешней молодёжи, примета своего времени.

 

Дед мой, Василий Петрович, был человеком серьёзным, с репутацией «справного хозяина». Был он абсолютным трезвенником, матом не ругался, власть колхоза «Восход» и правительство страны тоже не ругал, налоги аккуратно платил за каждую яблоньку в своём старом саду. Нетипичный, прямо скажу, для советской деревне был дед-трезвенник, где чуть ли не в каждом дворе, несмотря на милицейские рейды-набеги и строгие законы селяне гнали самогон из свёклы — сахар был не по карману. Кто-то считал его старовером, а кто-то записал в сектанты. Но в белых воронах села Андросово дед не значился. Односельчане все вышеперечисленные, по их мнению, странности прощали деду за высокое его плотницкое мастерство — у многих андросовцев дома стояла мебель, сделанная золотыми руками Василия Петровича: от столов с тумбочками до платяных шкафов с зеркалом на дверце.

Одна слабость у деда всё-таки была — любил он по вечерам слушать свой патефон. Делал Василий Петрович это тайно, будто стеснялся своего увлечения музыкой. Пьянство, прелюбодейство, богохульство, рукоприкладство, сутяжничество и доносительство — эти грехи односельчане и власти прощали с лёгкостью. А вот «роман с патефоном» могли бы поставить в укор благообразному старику. Даже мне казалось, что легкомысленный патефон как-то не шёл человеку с густой бородой, внешне похожему на священника. Даже сам настоятель Андросовской церкви Казанской Божией Матери, пока её не закрыли при Хрущёве, по моему убеждению, был меньше похож на попов, какими их рисовали в детских книжках, чем дедушка Вася со своей окладистой бородой.

Потому и слушал пластинки дед тайно, когда в доме никого не было. Как-то я застал деда, склонившегося над своим музыкальным ящиком. Он слушал Шаляпина, и борода его тряслась, чуть касаясь крутившейся пластинки. «Дед!» — окликнул его я. Он вздрогнул и обернулся. В глазах деда Васи стояли слёзы. Это были слёзы любви. Святые слёзы его тайной страсти к настоящей музыке. Так отзываться на песню в завораживающем шаляпинском исполнении могла только истинно русская душа, глубоко чувствующая каждое песенное слово, каждую ноту мелодичного рисунка.

 

Я гордился дедушкиным патефоном. И слушая его, каждый раз воображал себя тем, чей голос звучал с пластинки. Только патефон, а не корова Милка, дававшая по ведру молока за одну дойку, казался мне настоящим богатством нового дедушкиного дома. Дом этот он со своим зятем, дядей Серёжей, отцом моих двоюродных Жени и Вали, был поставлен вместо старой хаты. Старый дом сгорел в войну, когда наши солдаты выбивали из деревни немецких оккупантов.

Мало кто из его односельчан знал военную историю Василия Петровича. Даже своим близким людям он не рассказывал о своей военной службе. А ведь он, будучи уже далеко не молодым человеком, — то ли призвали в армию после освобождения Михайловского района, то ли сам напросился, — в артиллерийской батарее был приставлен к лошадям. Отвечал, так сказать, за «тягловую команду». Пришёл он с войны с медалью — «За боевые заслуги», но никогда и никому про эти свои заслуги не рассказывал. На все мои упорные просьбы, отнекивался: «Да какие там заслуги могут быть на войне? Лошадей и людей жалко было…».

Бабушка говорила про неугомонный дедов характер. Мол, пришёл с незажившей ещё раной на ноге и сразу за топор, пилу и рубанок — дом новый ставить. И через год семья из землянки-погреба перебралась в новый дом, пахнувший деревом и надеждами на мирное счастье. Тётки мои, родные сёстры отца, в письмах своих писали брату, отцу моему, оставленному в армии кадровым офицером, про то, как они все рады долгожданному новоселью. Приезжай, дорогой братик Митя — порадуешься вместе с нами. А братик Митя, пройдя всю войну, начиная с сорок первого и заканчивая победным годом, всё колесил со своей частью по необъятной стране. И не было у него, выходит, и недели для передыха в отчем доме — служба была такая, «сурьёзная», как её определяла бабушка. Но знаю, что он и за тысячу вёрст от андросовского дома радовался тому возрождению.

 

Чего не скажешь про некоторых соседей, которых я запомнил, когда родители, так и не заимев в начале 50-х годов своего жилья в гарнизонах, отвезли меня жить к своим родителям, моим, значит, прародителям — адросовским и мартовским дедушкам и бабушкам. Далеко не все соседи разделяли радость новоселья большой семьи.

Лесник Кузьмичёв, считавший, что дед за выписанный в правлении строительный лес ему чуть ли не жизнью обязан, очень ревностно относился к справному хозяйству Василия Петровича. Как же так? И дом новый «под железо» поставил и прибавил к своим «богатствам» ещё и животину разную — корову, стадо серых гусей, взвод уток, батальон кур да ещё и «поющий ящик», патефон с пластинками!.. Не по чину колхозного плотника, считал Кузьмичёв. И завистливый лесник, как человек, проводящий линию партии в жизнь, без устали строчил доносы на Василия Петровича, обвиняя его в «незаконной порубке государственного леса и активном участии в баптистской секте».

Особую ненависть соседа почему-то вызывал именно дедушкин патефон, переполняя душу бывшего борца с кулачеством, праведным партийным негодованием. А ведь дедушка на праздники выставлял «поющий ящик» на крыльцо дома, волею судьбы поставленного прямо напротив колхозного клуба, чтобы деревенская молодёжь культурно гуляла под граммофонную музыку, а не только под гармошку не всегда трезвого гармониста. Однако не помогала и культурно-просветительская дедова программа — соседи, глядя на растущее благосостояние колхозного плотника, тайно и явно желали, чтобы удойная корова окривела, а ещё лучше бы — вовсе сдохла. А у патефона бы лопнула бы пружина, и чтобы он век больше не играл свою музыку в новой хате «под железо». И хотя дедушка в ответ на косые взгляды и несправедливые слова говорил, что железо ржа съедает, а завистливый от зависти сохнет, я что-то не замечал, чтобы мордатый лесник хотя бы малость похудел от чёрной зависти своей.

 

Но мне, малолетке, привезённому родителями в Андросово из Дорогобужа (там тогда служил батя), было до завистливого лесника, как тогда говорили, до лампочки. С ним у меня не было никаких дел — ни личных, ни общественных. Как только я научился крутить патефонную ручку, которая заводила пружину, спрятанную в синем заветном ящике, патефон стал, можно сказать, первым моим другом, отцом с матерью, дядькой-воспитателем одновременно. Я без устали заводил патефон и слушал всё полное собрание дедовой фонотеки, начиная от классики, заканчивая популярной народной музыкой. Пластинок было дюжины две. Крутил я их не по одному разу. Потому со временем все песни, записанные на граммофонных пластинках, я знал наизусть и с патефонной точностью воспроизводил большие фрагменты из полного собрания музыкальных произведений.

Глава 5

ХОТЯ БЛИН И НЕ ПОДМАЗАН…

Недалече от андросовких стариков, на Мартовском посёлке, жили другие мои прародители, по матушкиной линии — бабушка Прасковья и дед Паша. Многодетная семья Земляковых, по всем меркам, была бедняцкой.

— Нас копеечка не любит, — вздыхала бабушка Прасковья. — Гладишь — вот она, долгожданная, катится, катится… Пальцы растопыришь, шоб споймать, а она — мимо, напрямки в соседскую хату, мимо нашей… И чем привадить её, ума не приложу.

Прасковья и Павел прозябали в маленькой, белёной мелом хатке. В маленьком доме Земляковых был земляной пол (да простится мне эта невольная тавтология!). Крыша — ржаная солома, уложенная не хитрым, но надёжным способом. (Как у одного, самого непутёвого, из трёх сказочных поросят). Бабушка Прасковья и дед Паша «выпустили в люди», как выражался дед Паша, «четырёх девок и двух мужичков». Один из них не вернулся с войны, а Владимир Земляков, мой родной дядька, вернулся героем — «весь в крестах и голова не в кустах», как шутил дедушка Паша.

Владели многодетные Земляковы немногим — огородом, старым покосившемся амбаром, погребом и дровяным сарайчиком с протекающей крышей. Вместо вырубленного в оккупационную зиму итальянскими солдатами яблоневого сада — старая ракита с едва заметными следами автоматной очереди, которую зачем-то дал по дереву пьяный итальянец.

О том, как после боёв в чудо сохранившейся хате квартировали итальянские солдаты, как она овечьими ножницами наголо обстригла свою младшую дочь Веру, мою будущую маму, и вымазала её лицо сажей, чтобы уберечь от похотливых итальяшек, вместо сказок рассказала мне бабушка Прасковья. (Мастерицей рассказывать сказки про Горыныча, Бабу Ягу и других народных персонажей была моя андросовская бабушка — Наташа).

Уже тогда нехитрые истории про колобка и курочку Рябу не отзывались сочувствием в моём детском сердце, а быстро взрослевшая душа уже жаждала жизненного реализма. Я и мои деревенские ровесники родились через три года после той страшной войны. Страшные её метки ещё оставались повсюду. Помню, как после бабушкиного рассказа я побежал к раките, долго разыскивал раны от пуль на теле старого дерева. К тому времени они уже почти затянулись, но, приглядевшись, шрамы на стволе всё-таки ещё можно было разглядеть.

Та ракита моего деревенского детства, как верный маяк в неспокойном море, всегда точно выводила меня на дом деда Паши и бабушки Прасковьи. Вросшую в землю старую хатёнку вообще не было видно с околицы, на которую выходил Андросовский большак. А ракиту было видно версты за три, а то и четыре — с бугра у Маруськиного лога.

Нечем мне было в хозяйстве стариков Земляковых похвалиться перед мартовскими пацанами, которые, приняв меня в свою команду, всё-таки считали чужаком. Я это хорошо чувствовал и потому тянулся к любви и пониманию со стороны родных стариков. И ответную любовь с мудрым пониманием жизни, немногих её радостей и многих страданий, я находил у своих андросовских и мартовских прародителей. Мудрость — это ведь жизненный опыт, помноженный на совесть.

Почему я так и не стал своим для деревенских мальчишек — для меня и сегодня не очень-то понятно. Ведь родители привезли меня на Курщину, на свою родину, ещё в бессознательном младенческом возрасте, но ни взрослые селяне, ни мои сверстники за «своего», «коренного», «деревенского» меня не «держали». Видно, место рождения — а родился я таки в городе Смоленске — впечатывается не только в свидетельстве о рождении, а в известной степени и в судьбу. Недаром же экстрасенсы всегда спрашивают у своих клиентов место их появления на свет Божий.

Но, несмотря на некоторые внешние отличия в одежде (между городским и деревенским), в Андросово, где стоял дом Василия Петровича, и на Мартовским посёлке, коренное сельское население знало меня хорошо. За неделю я раз по пять ходил от одних стариков к другим, из Андросово на Мартовский посёлок и обратно.

Бабка Матрёна, овдовевшая ещё в Финскую войну, жила в пустой кособокой хате у пруда, где свои косы полоскали в воде плакучие ивы. Там же, над запрудой, вилась тропка, ведущая к дому деда Паши. Встречая меня на пути, Матрёна, похожая на бабу Ягу из детской книги, укоризненно качала трясущейся лохматой головой:

— И чаво табе у бабки Натахи не сидится? Тама хлебное место, блины масляны…

— У бабушки Параши, — отвечал я Матрёне, — тоже блины.

— Так они же не подмазаны! — возражала мне вредная бабка.

— А чем блин должен быть подмазан?

— Маслом, знамо… Как у бабки Натахи. А у Парашки блин ржаной и не подмазанный.

Я на минуту задумывался над ответом, а потом врал Матрёне:

— А я ржаные тоже люблю.

Упорная старуха не сдавалась:

— Ржаной — ни себе, ни людям, да на другом блюде. Лучше ешь наташкины калачи да много не лопочи.

— Язык, Матрёна, без костей, что хочет, то и лопочет, — вспомнил я присловье деда Паши.

— Ишь ты, поди ж ты! — всплескивала руками бабка. — Городской, грамотной… Ты гусаку мому поперечь. Он тебя быстро угомонит.

Гусак у Матрёны был такой же вредный, как и его хозяйка. По весне, когда жёлтые комочки с гусыней выкатывались из бабкиной хаты, где с конца марта Матрёна устраивала гусыням гнёзда для выводка молодняка, на первую зелёную травку, крупный серый гусь, прозванный бабкой за непомерный аппетит Жорой, превращался в лютого агрессора. Пройти мимо него было и делом мужской чести — стыдно бояться глупую птицу и давать от него дёру, думал я, опасливо посматривая в сторону зелёной поляны, где жёлтые комочки-гусята и гусыни-мамаши бабки Матрёны, кто попискивая, а кто покрякивая, дружно ковырялись в молодой травяной поросли. Жора, не отказывая себе в трапезе, зорко наблюдал за обстановкой вокруг своего гарема. Я подбирал с земли прут покрепче, замедлял шаг, чтобы не дать врагу повода усомниться в моей смелости, и, обходя поляну по краю плетня, который обозначал Матрёнины угодья, шёл к дому Земляковых.

Жора переставал жрать, вытягивал шею по направлению ко мне и, шипя, делал резкие короткие броски.

— Уйди, Жорка, по-хорошему! — кричал я ему, рассекая хворостиной воздух. — Мне твоя семья ни к чему! Не бось, не обижу… Я к своему деду Паше иду. Знаешь такого? Во-во, хата у трёх ракит стоит. Во-о-на она. И хватит на меня шипеть, как на врага народа! Свой я, Жора, свой… Чуешь, товарищ часовой?

Жора делал ещё одну-две попытки ущипнуть меня за икры или хотя бы лодыжки, но я, наверное, уже заговорил, загипнотизировал пернатого бойца своими словесным ручейком. Жора, победно гоготнув для приличия, отставал от меня и, хлопая крыльями, возвращался к своему стаду, всё ещё поглядывая круглым глазом в мою сторону. Мол, ладно, так и быть — нынче пропущу тебя, оглоеда, но в другой раз защиплю до синяков, коль опять нарушишь покой моего святого семейства. Ишь, ходят тут всякие, а потом гусята куда-то пропадают…

 

Честно говоря, я и сам не знал, что меня тянуло в убогую хатёнку Земляковых. Не погрешу против истины, если скажу, что влекла меня туда какая-то неведомая и неодолимая сила. Бедностью гордиться негоже, понимал я уже в том возрасте. Но и стыдиться ею я тогда не стыдился. (У нас всегда так: кому рай, а кому — ложись и помирай. Сегодня это присловье, пожалуй, покруче звучит, чем в моём детстве).

 

Да, нечем было хвалиться Павлу Фёдоровичу и Прасковье Ивановне, если говорить о чём-то таком, что их односельчане считали бы богатством. Дед Паша хорохорился, шутил:

— В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи.

— Бедность не порок, — вздыхала бабушка Прасковья, — но зимой без шубы холодно.

Павла Фёдоровича, в молодости служившего в драгунском полку, трудно было вывести из себя. Он, скручивая из самосада папироску, лишь улыбался в усы:

— Шуба у нашей Любы, а меня и пиджак греет.

Бабушка заводилась с пол оборота:

— Аль я виновата, што рубаха дыровата?

Дед и на это отвечал с неизменной поуулыбкой на морщинистом лице:

— Была бы, Парашка, спина, найдётся и вина.

Глава 6

НЕ ОСУЖДАЙ МЕНЯ, ПРАСКОВЬЯ!.

И всё-таки было, чем гордиться и моим мартовским старикам. Гордость бабушки Прасковьи был её огород. Большой приусадебный участок, составленный из двух земельных «нарезов» (соседский дом сгорел в войну, а земля-то не горит), был бабушкиной вотчиной, её суверенной территорией. Тут её рука была владыкой. Тут она полноправно хозяйничала, ухаживая, поливая водицей и п0том своим огурцы, помидоры, тыкву, капусту, «буряки», баклажаны, окучивала картошку. Чего только тут не росло на чудесном бабушкином огороде!.. Что она сажала, то и росло на жирном курском чернозёме. Без химии и парников под стеклом или плёнкой на Прасковьином огороде всё росло, цвело и плодоносило. Земля такая, щедрая, коль заботится о ней. Палку по осени воткни в неё, родимую — весной зацветёт та палка. И это не фигура речи. Боже упаси меня гиперболизировать свои воспоминания. Сам проверял — расцветает по весне воткнутая в нашу благодатную землю свежесрезанная палка.

— Трава и твой городской асфальт дыбит, — говорила Прасковья. — Живое завсегда сильнее мертвечины.

А ещё на огороде, который кормил стариков и бабушкину козу, в угрюмом одиночестве стоял пустой пчелиный улей, «улик», как его называла моя бабуля. Чтобы я не гулял по огороду и не топтал бабушкину рассаду, она придумала для меня «страшилку».

— Улик тот не пустой, внучик, — кивая на пчелиный домик, притушив голос, говорила бабушка Прасковья. — В нём Пулётя живёть…

Заразившись бабушкиным настроением, я, сделав круглые глаза, шептал в ответ:

— А кто такой — Пулётя?

— У-у!.. — прикладывала палец к губам-ниточкам бабушка. — Карлик-уродец, который страсть как не любит маленьких неслухов.

— А кто такие неслухи?

— Это, хто бабушек своих не слухает.

— А я слушаюсь?

— Ты на огород — ни ногой! Слышь, неслух?

— Слышу.

— Смотри мне, а то Пулётя схватит!

Дня два я терпел — не выходил на огород. Издали, через плетень, я изучал улик, гадая: а как же он туда залезает, этот злой карлик Пулётя? Не через щелку же внизу! На третий не выдержал, вышел в огород и с песней «Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг» (чтобы страшно не было), поднапрягшись, сдвинул крышу с домика злобного карлика. Крышка с грохотом упала к моим ногам, задев щиколотку. От боли и страха я закрыл глаза. Потом открыл — в домике никого не было.

— Нет там никакого Пулёти! — с этим криком я побежал к старикам, занимавшимся в амбаре каким-то хозяйственным делом. — Нет там Пулёти!

В своих ручонках я сжимал гнилую доску, отвалившуюся от крыши пчелиного домика. Бабушка с укоризной смотрела на меня, потом перевела взгляд на кусок доски. А потом посмотрела на мои ботинки, густо измазанные огородной землёй. Я понял, что трёпки не избежать и тогда, прочистив горло, неожиданно для неё запел, что слышал у деда Васи на пластинке:

— Не осуждай меня, Прасковья,

Что я к тебе пришёл такой…

Бабушка всплеснула руками:

— Он ишшо и насмехается, чертёнок! А грязён-то, грязён!.. Гляньте на него — рукав порвал. И вить не спужался Пулёти — сломил-таки улик, неслух!..

— Нету никакого Пулёти, баушка!

— А как он вернётся в свой домик, а домик сломлен?

— А как он вернётся, ежели его нету в жизни? Пустой улик был! Своими глазами видал, что бы мне пусто было!

Дед Паша, слюнявя газетку самокрутки, рассмеялся:

— Смелому солдатику сама судьба помогает. Ты его, Парашка, не ругай. Тут радоваться нужно…

— Чаму радоваться-то? Што огород малый вытоптал? Третий раз баклажаны пересаживаю!

— Радоваться нужно, что у человека камень страха с души свалился… А судьбу пытает, чтоб страх свой перебороть.

Прасковья Ивановна покачала головой, потянула за концы тёмного платка, который она не снимала с седой головы ни при какой погоде.

— Сдаётся мне, дед, того малый… — Бабушка покрутила у виска пальцем. — Поёть, а не балакаить: не осуждай меня, Прасковья… К чаму бы это, дед, а? Уж не хворый малый-то?

Павел Фёдорович неопределённо хмыкнул, глядя на меня весёлыми глазами:

— «К чаму! Да ни к чаму», — передразнил бабушку дед. — Понимать, Параша, нужно: человек от страхов избавляется… Разорил брошенный улик, значит, наступив своему страху на горло…

— А петь-то чаво?

— Для смелости. Боялся, накажешь за разорённый улик. Вот и запел. На поющего рука у кого подымется? — засмеялся Павел Фёдорович.

Бабушка перебила смеющегося деда:

— То ж мне, заступник!.. Вам смешки, а мне — слёзы. Вытопчет огород — зубы на полку можешь класть зимою.

Голос её дрогнул, она даже коротко всхлипнула, но быстро справилась с собой. А, справившись, уже миролюбиво продолжила:

— Ладно, старый и малый!.. Идите-ка лучше курам корма задайте. Да яйца по гнёздам соберите на завтрик. Мне ишшо Марту подоить надобно.

 

Говорят, что бедности (для баланса Господа Бога) в утешение дана мудрость. Спорное утверждение. А вот что нужда заставит и мышей ловить — это в точку. Мокрый человек, он ведь дождя не боится.

Дед, воевавший с немцами ещё в Первую мировую в составе драгунского полка, запечатлённый житомирским фотографом на пожелтевшую картонную карточку с шашкой на боку, в форме драгунского унтер-офицера, не любил возиться с домашней животиной, но нужда заставляла. Радости от домашних забот он не испытывал, но от «службы» не отказывался. Любил выпить. Когда хмелел, пел свою любимую, заунывную: «Не для меня придёт весна, не для меня Дон разольётся…». Бабушка вздыхала, а иногда и роняла слезу под эти пронзительные слова.

У бабушки Параши и деда Паши в их небогатом хозяйстве, кроме козы Марты, само собой, были и куры. И красный петух, не боявшийся ни собак, ни дедушкиной хворостины. Он гордо водил за собой свой небольшой, но дружный гарем, без устали разгребал навозные кучи в поисках пропитания себя и своих жён.

Пожалуй, Прасковья Ивановна могла бы гордиться не только огородом, но и своими курами. А как же без кур на Курщине? Без кур в Курской области деревенская жизнь немыслима. Река Кура, деревня со смешным названием Курица, город Курск — все эти названия с единым корнем «кур». Так что курица в этих благословенных краях, можно сказать, не только птица, но и всему голова.

Стоп! Совсем забыл про козу… У бабушки Наташи была корова немецкой породы с русским именем Милка. А у бабушки Параши — русская коза с немецким именем Марта.

Я не любил «продукцию» от козы Марты, но бабушка молча, без уговоров, каждое утро наливала мне большую эмалированную кружку козьего молока из глиняного кувшина, который она называла «кубан». Когда молоко уже не лезло в горло, я не капризничал, я пел, что для бабушки Параши было страшнее сказок о конце света. Зная, как бабуля реагирует на мои «арии», я понимал — возражений не будет. У дедушки Вася была одна старая граммофонная пластинка, на которой густой баритон в сердцах просил кого-то:

— О-о, дайте, дайте мне свобо-о-ду!

Я свой позор сумею искупи-и-ть!..

И я, как попугай, повторял эти слова своим детским голоском. Бабушка прекрасно понимала, что таким странным образом я прошусь к другим своим прародителям — деду Васи и бабушке Наташе. К моим андросовским родственникам она ревновала молча, но яростно. Это я видел по её глазам. И, погудев «для порядку», отпускала меня в обратную путь-дорогу. Но не забывала съязвить:

— Это ты у деда Васи навучился песенки заместо слов человеческих? Погоди, в Андросово тя и не тому эти куркули навучат…

— Это патефон меня научил.

— Тьфу ты! — сплёвывала бабушка и крестилась. — Вот я и грю: ихний пахтефон ничему хорошему не навучит…Василию Петровичу, сдаётся мне, деньги шальные, донбасские, девать некуда — на баловство всякое их изводит.

Я, еле сдерживая слёзы обиды, горой вставал за андросовских стариков, не понимая, что бабушка Прасковья не со зла это «сморозила». От любви так сказала. Точнее от побочного эффекта этого великого человеческого чувства — от ревности к моим адросовским прародителям, которые любили меня нисколько не меньше мартовских.