Западня
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Западня

Эмиль Золя

Западня

Эмиль Золя (Emile Zola, 1840–1902) — французский писатель, публицист, представитель натуралистического движения в реализме. В последнем тридцатилетии XIX века он занимал передовые позиции в европейской литературной жизни, объединял вокруг себя известных писателей (Г.Флобера, И.Тургенева, А.Додэ, Э.Гонкур и др.), был политическим деятелем — либералом с социалистическими взглядами.

«Западня» — тринадцатый роман из 20-томной серии «Ругон-Маккары». Она представляет собой разветвленную историю семейства в эпоху Второй империи — бонапартистсткой диктатуры 1852–1870 гг. Повествование охватывает двадцать лет жизни героев: Жервезы, ее сыновей, дочери Наны, любовника Лантье и мужа Купо.

В списке романов Э.Золя о Ругон-Маккарах — множество знаменитых произведений. Особым успехом среди читателей пользуются романы «Чрево Парижа», «Радость жизни», «Жерминаль», «Нана», «Его превосходительство Эжен Ругон».


I

Жервеза дожидалась Лантье до двух часов утра. Потом, продрогнув в одной кофточке у окна, она бросилась на кровать и забылась лихорадочным сном, вся в слезах. Вот уже целую неделю, каждый раз по уходе из «Двухголового теленка», где они обедали, он отправлял ее домой к детям, а сам возвращался только поздно ночью, уверяя, что искал работы. В этот вечер ей показалось, что он вошел в заведение «Grand-Balcon», ярко освещенные окна которого озаряли красноватым заревом черную вереницу бульваров, а позади него, шагах в пяти-шести, она заметила маленькую Адель, полировщицу, обедавшую в одном ресторане с ними; она шла за ним, размахивая руками, как будто сейчас только отстала от него, чтобы не показаться вместе в ярком свете фонарей у входа.

Проснувшись около пяти часов утра, окоченевшая, разбитая, Жервеза разрыдалась. Лантье еще не возвращался. Впервые он не ночевал дома. Она сидела на краю кровати, под лоскутом выцветшего ситца, прикрепленного к потолку, и мокрыми от слез глазами медленно обводила жалкую комнату, с комодом, в котором не хватало одного ящика, тремя соломенными стульями и грязным столиком, на котором красовался разбитый графин. Для детей прибавили железную кровать, загораживавшую комод и занимавшую две трети комнаты. В углу валялся раскрытый чемодан Жервезы и Лантье, на дне которого виднелась старая мужская шляпа, заваленная грязными рубашками и носками; вдоль стен на спинках мебели висели дырявая шаль и панталоны, изъеденные грязью, — последние лохмотья, которых старьевщики не хотели покупать. На камине среди двух разрозненных цинковых подсвечников помещалась пачка бледно-розовых квитанций Mont-de-Piet[1]. Комната была из хороших комнат гостиницы, в первом этаже, и выходила на бульвар.

Между тем, двое детей, лежавших рядом на одной подушке, спали: восьмилетний Клод, высвободив руки из-под одеяла, дышал ровно и тихо, четырехлетний Этьенн «улыбался, охватив рукой братнюю шею. Когда налитые слезами глаза матери остановились на них, она снова затряслась в припадке рыданий. Она заткнула рот платком, чтобы заглушить вскрикивания, от которых не могла удержаться. И босая, не замечая даже, что туфли свалились с ее ног, Жервеза снова уселась у окна в прежней позе, вглядываясь вдаль улиц.

Гостиница находилась на бульваре Шапелль, подле заставы Пуассоньер. Это была двухэтажная лачуга, выкрашенная до второго этажа краской цвета винных дрожжей, с решетчатыми ставнями, погнившими от дождя. Над фонарем с треснувшими стеклами можно было разобрать между двух окон надпись большими желтыми буквами, частью облупившимися от сырости: «Hotel Bon coeur tenu par Marsouiller»[2]. Жервеза, которой мешал фонарь, приподнималась, не отнимая платка от губ. Она глядела направо, в сторону бульвара Рошшуар, где перед бойнями виднелись группы мясников в окровавленных передниках; по временам ветер доносил оттуда зловоние, острый запах убитых животных. Она смотрела налево, вглядываясь в длинную ленту улицы, останавливаясь на белой массе госпиталя Ларибуазьер, в то время еще строившегося. Медленно, с одного конца горизонта до другого, она обводила взором таможенную стену, позади которой слышала ночью отчаянные крики, и всматривалась в отдаленные закоулки, в темные углы, почерневшие от сырости и грязи, со страхом ожидая увидеть труп Дантье с распоротым животом. Поднимая глаза над этой бесконечной серой стеной, окружавшей город полосой пустыни, она замечала облако светившейся пыли, уже гудевшее утренним парижским шумом. Но она постоянно возвращалась к заставе Пуассоньер, вытягивая шею, всматриваясь до одурения в непрерывный поток людей, животных, тележек, стремившийся между двух неуклюжих павильонов заставы с высот Монмартра и Ла-Шапелли. Слышался точно топот стада; толпа разливалась по улице при внезапных остановках; непрерывной вереницей тянулись работники с инструментами за спиной, с хлебом под мышкой, и вся эта орава исчезала и расплывалась в Париже. Когда Жервезе мерещилась в этой толпе фигура Лантье, она высовывалась еще больше, рискуя упасть; потом сильнее прижимала к губам платок, точно стараясь вогнать внутрь свое горе.

Чей-то молодой и веселый голос заставил ее отвернуться от окна.

— Хозяин-то еще не вернулся, г-жа Лантье?

— Нет, г-на Купо, — отвечала она, стараясь улыбнуться.

Это был работник, кровельщик, занимавший на самом верху каморку в десять франков. За плечом у него висел мешок. Увидев ключ на двери, он зашел, как добрый знакомый.

— Вы знаете, — продолжал он, — теперь я работаю в госпитале… Славный, однако, май, нечего сказать. Здорово пробирает!

Он взглянул на покрасневшее от слез лицо Жервезы. Заметив, что кровать осталась, как была с вечера, он тихонько покачал головой; потом, подойдя к детям, которые по-прежнему спали со спокойными розовыми личиками херувимов, прибавил вполголоса:

— Что, видно хозяин не совсем ладно себя ведет? Не горюйте, г-жа Лантье. Он много занимается политикой; на-днях, когда подавали голоса за Эжена Сю, — хороший малый, говорят, — он был совсем как шальной. Может быть, он провел ночь с друзьями: пробирали эту тварь, Бонапарта.

— Нет, нет, — пробормотала она с усилием, — это не то, что вы думаете. Я знаю, где Лантье… Боже мой, у нас, как и у всех, свои огорчения!

Купо подмигнул в знак того, что его не обманешь. Затем он отправился, предложив ей сначала сбегать за молоком, если ей не хочется выходить: она милая и славная женщина и может рассчитывать на него в затруднительную минуту. Лишь только он ушел, она вернулась к окну.

У заставы шла прежняя толкотня в свежем утреннем воздухе. Слесарей можно было узнать по их голубым блузам, каменщиков — по белым балахонам, маляров — по их пальто, из-под которых виднелись длинные блузы. Издали эта толпа сохраняла тусклый оттенок, блеклый тон, в котором господствовали мутно-голубой и грязно-серый цвета. По временам какой-нибудь работник останавливался, чтобы закурить трубку, между тем как другие шли мимо него безостановочно, угрюмые, с землистыми лицами, без смеха и шуток с товарищами, не сводя глаз с Парижа, который поглощал их одного за другим в улице Фобур-Пуассонье. Впрочем, на обоих углах улицы Пуассонье, подле кабачков, в которых только еще открывались ставни, люди замедляли шаги и, прежде чем войти, топтались на тротуаре, поглядывая искоса на Париж и уже соблазняясь перспективой прогулять денек.

Перед прилавками собирались группы людей, прочищавших горло рюмочкой, стоя, харкая и откашливаясь.

Жервеза не спускала глаз с заведения дяди Коломба, куда, как ей показалось, вошел Лантье, когда ее окликнула с улицы какая-то толстая женщина, простоволосая, в переднике.

— Скажите, г-жа Лантье, как вы рано встаете!

Жервеза наклонилась к ней.

— А, это вы, г-жа Бош!.. О, у меня сегодня куча дела!

— Да, да. Дела всегда так подбираются, одно к одному.

Завязался разговор. Г-жа Бош была дворничихой дома, в нижнем этаже которого помещался ресторан «Двухголовый теленок». Жервеза не раз поджидала Лантье в ее каморке, чтобы не обедать одной с мужчинами. Дворничиха сообщила ей, что она идет недалеко, в улицу Шарбоньер к одному служащему, от которого ее муж не может добиться денег за починку сюртука и которого она рассчитывала застать еще в постели. Потом она рассказала про одного из своих жильцов, который вернулся накануне домой с женщиной и не давал никому спать до трех часов утра. Но, болтая, она поглядывала на молодую женщину со жгучим любопытством; кажется, она для того и явилась сюда, под окно, чтобы разузнать, как дела.

— А господин Лантье еще спит? — спросила она неожиданно.

— Да, спит, — отвечала Жервеза, невольно краснея.

Г-жа Бош заметила слезы на ее глазах, и без сомнения удовлетворенная этим, отправилась дальше, называя всех мужчин проклятыми лентяями, но вдруг обернулась и крикнула:

— Ведь вы сегодня будете в прачечной, да?… У меня тоже есть стирка, я займу для вас местечко рядом со мной, поболтаем!

Потом, точно охваченная внезапным приливом жалости, прибавила:

— Бедненькая, вы бы отошли от окна, а то простудитесь… Вы совсем посинели!

Жервеза упорно оставалась у окна еще два убийственных часа, до восьми. Поток блуз, стремившийся с высот, прекратился, и только немногие запоздалые спешили к заставе. Застрявшие в кабачках по-прежнему пили, откашливались и плевали у стоек. За работниками потянулись работницы, лакировщицы. модистки, цветочницы; они ежились в своих платьишках и трусили по окраинам бульваров группами по три, по четыре, болтая, пересмеиваясь и поглядывая кругом блестящими глазами; время от времени проходила отдельно от других какая-нибудь бледная, худая девушка с серьезным лицом, пробираясь вдоль стены и стараясь не попасть в лужу. Затем прошли: служащие, дуя в пальцы, закусывая на ходу копеечной булкой; поджарые молодые люди в чересчур коротком платье, заспанные, с измятыми лицами; старички с трясущимися коленями, с пергаментными лицами, изможденными канцелярским сиденьем, поглядывавшие на часы, чтобы явиться как раз вовремя. Вскоре бульвары представляли обычную картину утреннего мира: соседние рантье прогуливались на солнышке, маменьки, простоволосые, в засаленных юбках укачивали младенцев, переменяя пеленки тут же на скамейках; целая куча детворы, сопливой, растрепанной, возилась и барахталась на песке, оглашая улицу визгом, смехом и плачем.

Жервеза дошла, наконец, до полного отчаяния; смертельная тоска ее душила; ей казалось, что все кончено, что ничего больше не будет, что Лантье никогда не вернется. Она смотрела блуждающими глазами то на старые бойни, почерневшие от крови и спазмов, то на беловатую массу нового госпиталя с зияющими отверстиями для окон, сквозь которые виднелись пустые залы, где готовилась жатва для смерти. Перед нею за таможенной стеной раскидывалось яркое небо, слепившее ей глаза; солнце всходило над грохочущим, пробудившимся Парижем.

Она сидела, опустив руки, без слез, как вдруг Лантье спокойно вошел в комнату.

— Это ты, это ты! — воскликнула она, бросаясь ему на шею.

— Ну, да, я, что ж из этого? — отвечал он. — Нельзя ли без глупостей!

Он отстранил ее и сердито швырнул на комод черную фетровую шляпу. Это был малый двадцати шести лет, небольшого роста, очень смуглый, красивый, с тонкими усиками, которые он то и дело машинально покручивал. На нем была рабочая блуза и старый сюртук весь в пятнах; в речи его слышался очень сильный провансальский акцент.

Жервеза, снова опустившись на стул, тихо жаловалась короткими фразами.

— Я не могла глаз сомкнуть… Я думала; с тобой случилось что-нибудь… Где ты был? Где ты провел ночь? Боже мой? Не делай этого больше, я с ума сойду… Скажи, Огюст, где ты был?

— По делу, ну!.. — отвечал он, пожимая плечами. — Я зашел в десять часов к тому приятелю, что хочет завести шляпную фабрику. Засиделся у него. Ну, и решил переночевать… И потом, ты знаешь, я не люблю, когда за мной шпионят. Оставь меня в покое!

Молодая женщина снова зарыдала. Крикливый голос и резкие движения Лантье, опрокидывавшего стулья, разбудили детей. Они приподнялись на своем ложе, полунагие, запустили ручонки в волосы и, услыхав рыдания матери, завопили во весь голос, еще не проснувшись хорошенько, но заливаясь слезами.

— Вот так музыка! — крикнул Лантье с бешенством. — Я уйду, слышите вы! Уйду совсем!.. Что, не хотите перестать? Ладно! Я ухожу, откуда пришел!

Он уже схватил шляпу с комода. Но Жервеза бросилась к детям, бормоча: — Нет, нет!

Она унимала детей ласками, целовала их волосы, укладывала их с нежными словами. Малыши разом успокоились и, минуту спустя, уже хохотали и щипали друг друга. Между тем отец, не снимая сапог, растянулся на кровати. Вид у него был усталый, лицо истомленное бессонной ночью. Он не засыпал, а лежал с открытыми глазами, обводя взглядом комнату.

— Однако здесь мило! — пробормотал он.

Потом, посмотрев на Жервезу, прибавил злым голосом:

— Ты, кажется, и умываться перестала?

Жервезе исполнилось всего двадцать два года. Она была высокого роста, худощава, с тонкими чертами лица, уже измятого тяжелой жизнью. Нечесаная, в туфлях, дрожавшая от холода в своей белой кофточке, к которой пристали пыль и грязь от мебели, она, казалось, постарела на десять лет в эти долгие часы тоскливого ожидания и слез.

— Ты несправедлив, — возразила она, раздражаясь. — Ты очень хорошо знаешь, что я делаю все, что могу. Не моя вина, если мы дошли до этого… Посмотрела бы я на тебя с двумя детьми, в одной комнате, где нет даже печки, чтобы согреть воду… Вместо того чтобы проедать деньги, приехав в Париж, надо было сейчас поступить на место, как ты обещал.

— Толкуй! — воскликнул он. — Ты кутила вместе со мной, нечего теперь привередничать!

Она продолжала, не обратив внимания на его слова:

— Наконец и теперь еще можно вывернуться… Я виделась вчера с г-жой Фоконье, прачкой из Новой улицы; она меня возьмет е понедельника. Если ты устроишься со своим приятелем, мы поправимся в полгода, обзаведемся вещами, наймем где-нибудь квартиру, чтобы жить своим домом… О! нужно работать, работать…

Лантье отвернулся к окну с выражением скуки. Жервеза вспылила.

— Ну, да, конечно, я знаю, что ты не охотник до работы. Амбиция не позволяет, тебе бы хотелось одеваться барином и разгуливать с потаскушками в шелковых юбках. Я для тебя недостаточно хороша с тех пор, как заложила свои платья в ломбарде… Слушай, Огюст, я не хотела говорить, я думала еще подождать, но я знаю, где ты провел ночь; я видела, как ты входил в «Гран-Балкон» с этой шлюхой Аделью. А у тебя хороший вкус! Она умывается, да, она может корчить из себя принцессу… Она спала со всем рестораном.

Лантье одним прыжком вскочил с постели. Глаза его потемнели, как чернила, на бледном лице. У этого маленького человека гнев разражался бурей.

— Да, да, со всем рестораном! — повторила молодая женщина. — Г-жа Бош выгонит ее и ее кобылу-сестру, потому что за ними всегда целый хвост мужчин на лестнице.

Лантье поднял кулаки; потом, подавляя желание побить Жервезу, схватил за руки, сильно потряс и толкнул на кровать к детям, которые подняли плач. Затем он снова растянулся на постели, пробормотав со свирепым видом человека, принявшего какое-то решение, которым до сих пор медлил:

— Ты сама не знаешь, что сделала, Жервеза… Напрасно, вот увидишь.

С минуту дети рыдали. Мать, скорчившись на краю кровати, обнимала их обоих разом, повторяя монотонным голосом:

— Ах, если б не вы, мои бедные крошки!.. Если б не вы!.. Если б не вы!..

Растянувшись спокойно, уставившись на выцветший ситец полога, Лантье не слушал, поглощенный мыслью, засевшей в его голове. Он пролежал так около часа, не поддаваясь сну, хотя усталость смыкала ему веки. Когда, наконец, он повернулся, опираясь на локоть, с решительным и жестким лицом, Жервеза кончала убирать комнату. Она подняла детей и одела их, потом прибрала кровать. Лантье смотрел, как она подметала пол, вытирала мебель. Комната по-прежнему оставалась черной и грязной со своим закопченным потолком, отставшими вследствие сырости обоями, колченогими стульями и комодом, на которых застарелая грязь только размазывалась под тряпкой. Потом, пока она умывалась, подобрав волосы перед зеркальцем, висевшим на оконной задвижке и служившим Лантье для бритья, он рассматривал голую шею, голые руки, все обнаженные места, точно сравнивал Жервезу мысленно с кем-нибудь. Недовольная гримаса искривила его губы. Жервеза прихрамывала на правую ногу, но это было заметно у нее только в минуты усталости, когда она распускалась, не могла следить за собой. На этот раз, разбитая бессонной ночью, она волочила ногу, опираясь на стены.

Молчание не нарушалось, они не обменялись больше ни словом. Он, казалось, выжидал. Она, глотая слезы и стараясь принять равнодушный вид, торопилась. Когда она принялась увязывать в узел грязное белье, сваленное в углу за чемоданом, он открыл, наконец, рот:

— Что ты делаешь?… Куда ты собралась?

Она промолчала. Потом, когда он с бешенством повторил вопрос, ответила:

— Сам видишь, кажется… Хочу выстирать все это… Нельзя же детям жить в грязи.

Он дал ей собрать два, три носовых платка. Потом, после новой паузы, спросил:

— Значит, у тебя есть деньги?

Она разом выпрямилась и взглянула ему в глаза, не выпуская из рук грязной детской рубашки.

— Деньги? Где же я могла их украсть?… Ты знаешь, что я получила три франка за мою черную юбку третьего дня. Мы два раза завтракали, много ли тут останется… Конечно, у меня нет денег. Есть четыре су на стирку. Я не зарабатываю их, как некоторые другие женщины.

Он не обратил внимания на этот намек. Встав с кровати, он осматривал тряпье, развешенное по комнате. Наконец он взял панталоны и шаль, открыл комод, достал кофту и пару женских рубашек и бросил все в руки Жервезе.

— На, снеси в ученье.

— Не снести ли и детей? — спросила она. — А если бы брали в заклад детей, вот было бы облегчение!

Тем не менее, она отправилась в ломбард. Вернувшись через полчаса, она положила на камин монету в сто су, приложив квитанцию к пачке между подсвечниками.

— Вот что мне дали, — сказала она. — Я требовала шесть франков — куда, и слышать не хотят. Да, эти не разорятся… И вечно там народ!..

Лантье не сразу взял монету. Он хотел было сказать ей, чтобы она разменяла ее и оставила себе немного денег, но, увидев на комоде кусок ветчины, завернутый в бумагу, с ломтем хлеба, решился опустить монету в карман.

— Я не заходила к молочнице, потому что мы должны ей за неделю, — объяснила Жервеза. — Я скоро вернусь, а ты пока сходи, купи хлеба и котлет, и мы позавтракаем. Возьми также вина.

Он ничего не сказал. По-видимому, мир был восстановлен. Молодая женщина кончала собирать белье, но когда она взялась за рубашки и носки Лантье, лежавшие в чемодане, он крикнул, чтобы она оставила их в покое.

— Оставь мое белье, понимаешь! Я не хочу.

— Чего не хочешь? — спросила она, выпрямляясь. — Не наденешь же ты эту грязь. Надо их выстирать.

Она с беспокойством всматривалась в него, замечая на его красивом лице прежнее выражение упорства, как будто с этих пор ничто не могло сломить его. Он рассердился, вырвал у нее из рук белье и бросил в чемодан.

— Черт побери, послушайся меня хоть раз! Говорят тебе, не хочу!

— Да почему же? — спросила она, бледнея, чувствуя страшное подозрение. — Теперь тебе не нужны рубашки, ты никуда не собираешься. Почему мне не взять их с собой?

Он помедлил, смущенный пристальным взглядом ее горевших глаз.

— Почему, почему? — бормотал он… — Черт возьми! Ты пойдешь везде трезвонить, что я живу на твой счет, что ты и стираешь, и штопаешь… Ну, а мне это надоело, да! Справляйся со своими делами, а я справлюсь с моими… Прачки не стирают на бродяг.

Она упрашивала его, уверяла, что никогда не жалуется; но он грубо захлопнул чемодан, сел на него и крикнул ей в лицо: нет, он хозяин своим вещам! Потом, желая избежать ее взгляда, следившего за ним, Лантье вернулся на кровать и сказал, что его клонит ко сну, и она может оставить его в покое. На этот раз он, казалось, действительно заснул.

С минуту Жервеза оставалась в нерешимости; ее подмывало бросить узел и усесться за шитье. Но ровное дыхание Лантье успокоило ее. Она взяла синьку и кусок мыла, оставшиеся от прошлой стирки и, подойдя к детям, игравшим у окна старыми пробками, поцеловала их, сказав шепотом:

— Будьте умниками, не шумите: папа спит.

Когда она оставила комнату, только подавленные взрывы смеха ребятишек нарушали глубокую тишину под закопченным потолком. Было десять часов. Солнечный луч проникал в раскрытое окно.

Выйдя на бульвар, Жервеза повернула налево и пошла по Новой улице. Проходя мимо лавки г-жи Фоконье, она слегка кивнула ей толовой. Прачечная помещалась на половине улицы, там, где она начинает подниматься в гору. Над плоской постройкой возвышались три огромных резервуара с водой, в виде цилиндров из цинка; за ними помещалась сушильня, очень высокий второй этаж, закрытый со всех сторон решетчатыми ставнями с тонкими щелями, сквозь которые свободно проникал воздух, и можно было видеть белье, сушившееся на латунных проволоках. Направо от резервуаров узкая труба паровика выбрасывала, хриплым и правильным дыханием, клубы белого дыма. Жервеза, не подбирая юбок, с ловкостью женщины, привыкшей к лужам, пробралась в дверь, заставленную кувшинами с жавелевой водой. Она уже знала хозяйку прачечной, маленькую деликатного сложения женщину с больными глазами, сидевшую в своей конторе за стеклянной дверью, перед счетными книгами среди кусков мыла, расставленных по полкам, вазочек с шариками синьки, фунтиков соды. Жервеза спросила у нее валек и щетку, которые отдала ей на хранение. Затем взяла свой номер и вошла в прачечную. Это был огромный сарай, с голым бревенчатым потолком, на чугунных столбах, с большими окнами. Беловатый свет озарял клубы теплого пара, повисшие молочно-белым туманом. Местами поднимался дым, расстилаясь по сараю, окутывая его голубоватой пеленой. В насыщенном сыростью, влажном воздухе, стоял запах мыла, — тяжелый, приторный, все пропитавший.

По временам проносилась струйка более острого запаха хлорной воды. По обеим сторонам центрального прохода стояли ряды женщин с голыми до плеч руками, голыми шеями, подоткнутыми юбками, из-под которых выглядывали цветные чулки и большие башмаки на шнурках. Они бешено колотили белье, смеялись, запрокидывались назад, чтобы пустить свое словечко в общий гвалт, нагибались над лоханями, исчезая в них с головой — грязные, грубые, неуклюжие, с красным дымившимся телом. Вокруг них и под ними струились целые потоки: горячая вода из шаек, наполнявшихся и опустошавшихся в одно мгновение, холодные струйки из открытых кранов, брызги от вальков, лужи от выкручиваемого белья, разливавшиеся по наклонным плитам. И среди криков, мерных ударов, журчавшего шума воды, среди этой бури, стиснутой под мокрым потолком, паровая машина, вся белая от мелких капель, безостановочно дышала и хрипела, дрожа своим маховым колесом, которое, казалось, управляло общей суматохой.

Между тем Жервеза пробиралась по проходу, посматривая то направо, то налево. Она несла свой узел под мышкой, поддерживая его бедром, прихрамывая еще сильнее в этой толкотне.

— Эй, сюда, милочка! — крикнул грубый голос г-жи Бош.

Когда молодая женщина подошла к ней, в самый конец прохода, налево, дворничиха, изо всех сил стиравшая носки, заговорила отрывистыми фразами, не прекращая работы:

— Становитесь рядом, я приберегла вам местечко… О, я скоро кончу. Бош почти не грязнит своего белья… А вы тоже скоро справитесь, а? Узелок-то у вас совсем крошечный. Мы кончим все до двенадцати часов и пойдем завтракать… Я прежде сдавала белье прачке в улице Пуле, но она просто изводила его своим хлором и щетками. Тогда я решила стирать сама. Прямой барыш. Расход только на мыло… Ах, какие рубашки, вам бы их в щелок. Уж эти ребятишки, вечно в грязи.

Жервеза развязала узел и отбирала детские рубашки; на совет г-жи Бош взять ведро воды со щелоком она отвечала:

— О, нет, довольно горячей воды… Я уж знаю.

Она разобрала белье, отложив в сторону цветное. Затем влила в лоханку четыре ведра холодной воды из крана, находившегося за нею, погрузила туда кучу белья и, подоткнув юбку, вошла в ящик, стенки которого доходили ей до живота.

— Знаете, а? — повторила г-жа Бош. — Вы были прачкой дома, на родине, не правда ли, душечка?

Жервеза, засучив рукава, обнажив свои красивые руки блондинки, еще молодые, слегка розовые на локтях, принялась отмывать белье. Она разостлала рубашку на узкой доске, изъеденной и побелевшей от воды, намылила ее с одной стороны, повернула на другую и снова помылила. Прежде чем ответить, она схватила валек и принялась колотить, выкрикивая свои фразы, подчеркивая их резкими и мерными ударениями.

— Да, да, прачкой… С десяти лет… Двенадцать лет тому назад… Мы ходили на реку… Там пахло получше, чем здесь… Стоило посмотреть, уголок под деревьями… чистая текучая вода… Это в Плассане… Вы знаете Плассан?… Подле Марселя?

— Вот молодец! — воскликнула г-жа Бош, восхищаясь сильными ударами валька. — Вот так трезвон! Да она расплющит железо этими нежными ручками.

Разговор продолжался во весь голос. Иногда дворничихе приходилось нагибаться, чтобы расслышать. Все белое белье было выколочено, и основательно! Жервеза снова погрузила его в лохан, и стала вынимать штука за штукой, снова намыливая и отчищая щеткой. Одной рукой она придерживала белье на доске, а другой, вооруженной короткой щеткой, выдавливала из него грязную пену, падавшую длинными хлопьями. Тут, при легком шуме щетки, они подошли поближе друг к дружке, и разговор принял более интимный характер.

— Нет, мы не обвенчаны, — говорила Жервеза. — Я и не скрываю этого. Лантье не так мил, чтобы желать сделаться его женой. Эх, кабы не дети!.. Мне было четырнадцать лет, а ему восемнадцать, когда родился первый. Второй четыре года спустя… Случилось это, как всегда случаются такие вещи. Мне плохо жилось дома; от отца я ничего не видела, кроме пинков. От такой жизни поневоле станешь бегать из дома… Нас обвенчали бы, но не знаю, что такое вышло; только наши родители не захотели.

Она отряхнула руки, красневшие под белой пеной.

— Вода жестковата в Париже, — сказала она.

Г-жа Бош стирала теперь не торопясь. Она останавливалась, медлила, чтобы остаться подольше и разузнать эту историю, которая уже две недели мучила ее любопытство. Ее рот был полуоткрыт на жирном лице, выпученные рачьи глаза светились. Она подумала, довольная, что угадала:

— Так и есть, она уж очень разговорчива. Была ссора.

Потом спросила:

— Так он не очень ласков?

— И не говорите! — отвечала Жервеза. — Дома он был очень хорош со мной, но с тех нор, как мы в Париже, я не знаю, что и делать… Надо вам сказать, что его мать умерла в прошлом году и оставила ему кое-какие деньжонки, почти тысячу семьсот франков. Он решил отправиться в Париж. Так как отец по-прежнему кормил меня оплеухами пи за что, ни про что, то я согласилась ехать с ним; мы отправились с двумя детьми. Он должен был пристроить меня в прачки, а сам заниматься шляпным ремеслом. Мы бы очень хорошо устроились… Но, видите, Лантье честолюбец, мот, человек который думает только об удовольствиях. Пустой малый, в конце концов… Ну, вот мы остановились в гостинице «Монмартр», на улице Монмартр. Пошли обеды, извозчики, театр, часы ему, шелковое платье мне; он не зол, когда при деньгах. Понимаете, чистый погром, так что через два месяца мы убухали все до копейки. Пришлось переехать в гостиницу «Бонкер», и началась собачья жизнь…

Она умолкла, неожиданно почувствовав судорогу в горле, глотая слезы. К этому времени она покончила с бельем.

— Надо сходить за горячей водой, — пробормотала она.

Но г-жа Бош, крайне раздосадованная этим перерывом, крикнула служителю, состоявшему при прачечной:

— Голубчик Шарль, будьте милым, принесите горячей воды этой даме: она очень торопится.

Шарль взял ведро и принес воды. Жервеза заплатила; горячая вода стоила су за ведро. Она опрокинула его в лохань и в последний раз намылила белье, согнувшись среди испарений, обвивавших сероватыми струйками ее белокурые волосы.

— Подбавьте-ка соды, у меня осталось, — любезно предложила дворничиха. И высыпала в лоханку Жервезы остатки соды из пакетика, который принесла с собою. Она предложила и хлорной воды, но молодая женщина отказалась, говоря, что хлор хорош только против жирных и винных пятен.

— Он, кажется, немножко юбочник, — сказала г-жа Бош, возвращаясь к Лантье и не называя его по имени.

Жервеза, согнувшись в три погибели и засунув руки в белье, только покатала головой.

— Да, да, — продолжала ее собеседница, — я кое-что заметила…

Но, увидев, что Жервеза разом выпрямилась и уставилась на нее, она воскликнула:

— О, нет, я ничего не знаю! Он не прочь посмеяться, вот и все… Эти две девушки, Адель и Виржини — вы их знаете — он иногда шутит с ними, вот и все; я уверена, что больше ничего нет.

Молодая женщина, стоя перед нею, с потным лицом, с мокрыми руками, смотрела на нее по-прежнему пристальным, упорным взглядом. Дворничиха рассердилась, ударила кулаком в грудь, давала честное слово. Она кричала:

— Говорят вам, я ничего не знаю!

Потом, успокоившись, прибавила сладеньким голосом, каким говорят с людьми, от которых нужно утаить истину:

— По-моему, у него честные глаза… Он на вас женится, душечка, вот увидите.

Жервеза отерла лоб мокрой рукой. Потом она вытащила из лохани другую штуку белья, снова покачав головой. С минуту обе хранили молчание. В прачечной стихло. Пробило одиннадцать. Половина прачек, присев на лоханки, поставив в ногах откупоренные бутылочки с вином, завтракали сосисками с хлебом. Только хозяйки, явившиеся с небольшими узлами белья, торопились, оканчивая стирку. Кое-где еще слышались удары вальков среди смеха и говора, перемежавшегося чавканьем челюстей; между тем паровик работал по-прежнему и без отдыха и покоя, и, казалось, повышал голос — хриплый, визгливый, наполнявший огромную постройку. Но ни одна женщина не слышала его; это было как бы дыхание самой прачечной — жаркое дыхание, заволакивавшее бревна потолка волновавшимися облаками пара. Жара становилась невыносимой; солнечные лучи проникали слева в высокие окна, расцвечивая клубившиеся пары нежными серовато-розовыми и серовато-голубыми переливавшимися оттенками. Послышались жалобы на духоту; тогда Шарль принялся спускать шторы из грубого холста, переходя от окна к окну; потом он перешел на правую, теневую сторону и открыл форточки. Его приветствовали криками и хлопаньем в ладоши; стояло шумное веселье. Вскоре затихли последние вальки. Прачки, с набитыми ртами, разговаривали мимикой, жестикулируя ножами, зажатыми в кулаке. Тишина наступила такая, что слышно было, как скребла по полу лопаточка кочегара, который подгребал уголья, бросая их в топку паровика.

Между тем Жервеза вымыла цветное белье в горячей воде, жирной от мыла. Покончив с ним, она пододвинула к себе козлы и бросила на них белье, от которого потекли на пол синеватые лужи. Затем начала полоскать. Позади нее вода струилась из крана над большой лоханью, прикрепленной к полу, над которой перекрещивались два деревянных бруса для белья. Вверху, в воздухе, находились два другие бруса, на которые развешивалось белье, чтобы дать воде окончательно стечь.

— Вот и готово, сейчас конец, — сказала г-жа Бош. — Я останусь и помогу вам выкрутить.

— О, не стоит, благодарю вас, — отвечала молодая женщина, прополаскивавшая в чистой воде цветное белье. — Вот если бы было что-нибудь суконное, тогда другое дело.

Но ей пришлось-таки принять помощь дворничихи. Они выкручивали вдвоем, взявшись за концы, шерстяную юбку, из которой струилась желтоватая вода, как вдруг г-жа Бош воскликнула:

— Э! Виржини!.. Что ей тут стирать, какие лохмотья?

Жервеза быстро подняла голову. Виржини была девушка ее лет, выше ростом, брюнетка, красивая, несмотря на слишком длинное лицо. На ней было старое черное платье с фалбарой, красная лента на шее; голова тщательно причесана, с шиньоном в голубой сетке. Остановившись на минуту посреди главного прохода, она прищурилась, точно отыскивая кого-то; потом, заметив Жервезу, прошла мимо нее, выпрямившись, с нахальным видом подрагивая бедрами, и поместилась в том же ряду, за пять лоханок дальше.

— Вот каприз! — продолжала г-жа Бош, понизив голос. — Никогда она и пары манжет не выстирает… Отменная лентяйка, могу вас уверить! Швейка тоже! хоть бы раз себе чулки заштопала! Совершенно, как ее сестра, полировщица, эта негодница Адель, которая бывает в мастерской через два дня в третий! Бог знает, кто их отец и мать и чем они сами живут… Если бы все говорить, можно бы кое-что многое порассказать… Что она там стирает? А, юбку? Вот так юбка, грязь-то какая!

Г-жа Бош, очевидно, хотела угодить Жервезе. На деле она нередко распивала кофе с Аделью и Виржини, когда у девушек бывали деньги. Жервеза не отвечала и с лихорадочной торопливостью кончала работу. Она распустила синьку в маленькой лоханке на трех ножках. Затем обмакивала туда штуку за штукой белье и, поболтав им в окрасившейся воде, слегка выкручивала и развешивала на деревянных брусьях, вверху. Во время этой работы она притворялась, будто не замечает Виржини, но слышала ее хихиканье и чувствовала на себе ее взгляды. По-видимому, Виржини явилась нарочно, с целью вызова. Однажды Жервеза обернулась, и взгляды их встретились.

— Оставьте ее, — пробормотала г-жа Бош. — Вы, чего доброго, еще вцепитесь друг дружке в волосы. Говорю вам, нет ничего серьезного. Это не она.

В ту минуту, как молодая женщина вешала последнюю штуку белья, у дверей прачечной послышался смех.

— Тут двое пузырей спрашивают свою мамашу! — крикнул Шарль.

Все женщины обернулись. Жервеза узнала Клода и Этьенна. Заметив мать, они побежали к ней по лужам, постукивая о каменные плиты каблуками своих деревянных башмаков. Клод, старший, держал за руку маленького брата. Прачки ободряли ласковыми восклицаниями детей, которые немножко робели, хотя и улыбались. Наконец, они остановились перед матерью, не выпуская друг друга и задрав кверху свои белокурые головки.

— Вас прислал папа? — спросила Жервеза.

Но тут, нагнувшись завязать башмаки Этьенна, она заметила ключ от комнаты, с медным номером, болтавшийся на пальце Клода.

— Как, ты принес ключ! — сказала она с удивлением. — Зачем?

Ребенок, заметив ключ, о котором совсем забыл, по-видимому, сообразил что-то и воскликнул звонким голосом:

— Нана уехал!

— Он пошел за завтраком и велел вам сходить за мной сюда?

Клод посмотрел на брата, не зная, что сказать, потом выпалил разом.

— Нана уехал… Он вскочил с постели, уложил все пожитки в чемодан и отнес его на извозчика… Он уехал.

Жервеза, сидевшая на корточках, медленно выпрямилась, побледнев, прижимая руки то к щекам, то к вискам, точно чувствовала, что ее голова готова лопнуть. Она не могла найти слова и только повторяла машинально:

— Ах, Боже мой!.. Ах, Боже мой!.. Ах, Боже мой!..

Между тем г-жа Бош в свою очередь принялась расспрашивать ребенка, в восторге от того, что ей пришлось играть роль в такой истории.

— Послушай, голубчик, расскажи-ка хорошенько… Это он замкнул дверь и велел вам принести сюда ключ, да?

И, понизив голос, прибавила на ухо Клоду:

— А была какая-нибудь дама на извозчике?

Ребенок снова смутился. Потом повторил свою историю с торжествующим видом:

— Он вскочил с кровати, уложил все пожитки в чемодан, он уехал…

Затем, видя, что г-жа Бош не обращает на него внимания, он потянул брата к крану. Оба стали забавляться, выпуская воду.

Жервеза не могла плакать. Она задыхалась, опираясь на лохань, стискивая лицо руками. По временам дрожь пробегала по ее телу; у нее вырывался вздох, и она сильнее прижимала кулаки к глазам, точно желая исчезнуть в темноте. Ей казалось, что она надает в какую-то черную яму.

— Полно, душечка, перестаньте, — пробормотала г-жа Бош.

— Если б вы знали, если б вы знали! — отвечала, наконец, Жервеза чуть слышно. — Он заставил меня сегодня утром заложить мою шаль и рубашки, чтобы достать денег на извозчика…

Она заплакала. Воспоминание об этом закладе вызвало у нее рыдания, собиравшиеся в горле.

Этот заклад казался ей самым безобразным и горьким фактом в ее несчастии. Слезы текли по ее подбородку, и она даже не вспомнила о носовом платке.

— Будьте рассудительны, успокойтесь, на вас смотрят, — повторяла г-жа Бош, суетившаяся вокруг нее. — Можно ли так огорчаться из-за мужчины!.. Так вы его любили, а, милочка? Сейчас вы сами разнесли его… А теперь вот плачете, надрываетесь… Бог мой, как мы, женщины, глупы!

Потом прибавила тоном материнской нежности:

— Такая хорошенькая, молоденькая женщина, как вы! Ну, не безобразие ли это… Теперь можно вам все рассказать, не правда ли? Помните, когда я остановилась перед вашим окошком, я ведь уже подозревала… Вообразите, сегодня ночью, когда вернулась Адель, я услыхала вместе с ее шагами мужские шаги. Мне захотелось узнать, в чем дело; я выглянула на лестницу. Мужчина уже поднялся во второй этаж, однако я узнала сюртук господина Лантье. Бош, который был на дежурстве сегодня, видел, как он уходил утром. Конечно, он был с Аделью. У Виржини есть теперь господин, к которому она ходит два раза в неделю. Во всяком случае, это неприлично; у них одна комната и спальня, и я решительно не понимаю, где могла спать Виржини.

Она приостановилась на мгновение и, оглянувшись, продолжала своим грубым глухим голосом:

— Она смеется над вашими слезами, эта бессердечная. Даю голову на отсечение, что ее стирка только предлог. Она помогла им сойтись и пришла сюда, чтобы рассказать им, как это на вас подействует.

Жервеза, отняв руки от лица, взглянула. Когда она увидела Виржини, шептавшуюся с тремя-четырьмя другими женщинами, поглядывая на нее, безумный гнев овладел ею. Вытянув руки, шаря по полу, дрожа всеми членами, она сделала несколько шагов вперед и, наткнувшись на шайку с водой, с размаху выплеснула ее в Виржини.

— Ах ты, кобыла! — воскликнула та.

Она успела отскочить, и только ботинки ее были вымочены. Между тем вся прачечная, которую давно уже волновали слезы молодой женщины, столпилась поближе к ссорившимся, чтобы видеть баталию. Прачки, доедавшие свой хлеб, взбирались на лоханки. Другие, с мыльными руками, протискивались ближе. Образовался круг.

— Ах ты, кобыла! — повторяла Виржини. — Да она белены объелась, полоумная!

Жервеза, готовая броситься, стиснув зубы, с искаженным лицом, ничего не отвечала, еще не привыкнув ссориться по-парижски. Виржини продолжала:

— Какая, подумаешь! Ей надоела провинция, она ведь с двенадцати лет валяется на соломе с солдатами, там и ногу оставила, на родине…

Послышался смех. Виржини, ободренная успехом, приблизилась на два шага, выпрямляя свою высокую талию и продолжая еще громче:

— Ну-ка, подойди, я с тобой разделаюсь!.. Чего лезешь!.. Да разве я ее не знаю эту шкуру! Пусть только полезет, я ей покажу, вот увидите! О, что ей от меня нужно… Говори, рыжая, что я тебе сделала?

— Нечего толковать, — пробормотала Жервеза. — Вы сами знаете… Моего мужа видели вчера… Лучше замолчите, а то я вас задушу!

— Ее мужа! Вишь, какая сладкая… Мужа этой дамы! Точно у таких калек бывают мужья!.. Я не виновата, что он тебя бросил. Я его не крала. Пусть меня обыщут… Ты сама его доехала, вот что! Он был слишком хорош для тебя… Был ли у него ошейник, по крайней мере? Не видал ли кто мужа этой дамы!.. Будет выдана награда!..

Смех возобновился. Жервеза только повторяла почти неслышным голосом:

— Вы сами знаете, вы сами знаете… Это ваша сестра, я ее задушу, вашу сестру!..

 

— Да, попробуй сцепиться с моей сестрой, — отвечала Виржини насмешливо. — А, так это моя сестра? Очень может быть: моя сестра не тебе чета… Да мне-то какое дело! Могу я стирать свое белье спокойно? Оставь меня в покое, слышишь, не лезь!

Но после нескольких ударов вальком, она вернулась к Жервезе, возбужденная, опьяненная бранью. Три раза она останавливалась и начинала снова:

— Ну, да, это моя сестра. Что? Слышала, довольна теперь?… Они обожают друг друга! Стоит посмотреть, как они милуются!.. Он тебя бросил с твоими ублюдками. Один ведь от жандарма, правда? А трех других ты выкинула, чтобы не было лишней обузы… Это твой Лантье нам рассказывал. Да, рассказывал хорошие вещи, и надоела же ты ему!

— Шлюха! шлюха! шлюха! — рычала Жервеза вне себя, дрожа от бешенства.

Она повернулась, снова пошарила по полу, и не найдя ничего, кроме маленькой лохани, окатила Виржини водой с синькой.

— Кляча! Ты испортила мне платье, — закричала та. Ее плечо и левая рука окрасились в синий цвет. — Погоди ж ты, тварь!

Она в свою очередь схватила шайку и выплеснула ее в Жервезу. Началась отчаянная баталия. Обе метались между лоханками, хватали шайки с водой, окачивали друг друга, ругаясь во все горло. Теперь и Жервеза отвечала:

— Вот тебе, гадость!.. Что, получила! Умой свою…

— А, падаль! Вот тебе баня! Вымойся хоть раз в жизни!

— Да, да, я тебя вымочу, треска!

— Получи еще! Прополощи свои зубы…

Они стали наполнять шайки у кранов. И в ожидании, пока те наполнятся, продолжали свою грязную ругань. Первые шайки, плохо направленные, проливались мимо. Но мало-помалу ссорщицы наловчились. Виржини первая получила целый душ; вода, окатив ей шею, побежала по спине и горлу, потекла из-под платья. Не успела она еще опомниться, как новая шайка окатила ее сбоку; вода так и шлепнулась ей в левую щеку, вымочив шиньон, который развернулся, как шнурок. Жервеза получила первый душ в ноги; вода наполнила ей башмаки, окатила икры. Две другие шайки вымочили ее до бедер. Вскоре нельзя было разобрать, на чьей стороне перевес. Обе были мокры с головы до ног, в платьях, прилипавших к телу, похудевшие, костлявые, дрожащие; вода струилась с них, как с зонтиков во время дождя.

— И потешный же у них вид! — раздался хриплый голос какой-то прачки.

Прачечная потешалась забавным зрелищем. Толпа отступила, чтобы не попасть под душ. Аплодисменты, шутки раздавались среди шума выплескиваемой с размаха воды. По полу текли лужи, в которых обе женщины шлепали по щиколотки. Вдруг Виржини, задумав подвох, выхватила у одной прачки ведро с кипящим щелоком и швырнула его в Жервезу. Раздался крик. Все думали, что Жервеза обварилась, но ей только слегка обожгло левую ногу. Взбешенная болью, она изо всех сил швырнула пустую шайку в ноги Виржини, которая упала.

Все прачки загалдели разом:

— Она перебила ей лапу!

— Черт возьми, а та хотела ее обварить!

— Она права, белокурая, если у нее вправду отбили дружка!

Г-жа Бош поднимала руки к небу с патетическими восклицаниями. Она благоразумно спряталась между двух лоханей, а дети, Клод и Этьенн, заливаясь слезами, задыхаясь в ужасе, цеплялись за ее платье, с криком: «мама, мама!» заглушаемым рыданиями. Увидев Виржини на полу, она подбежала к Жервезе и схватила ее за платье, повторяя:

— Полно, уходите! Будьте рассудительны… У меня сердце не на месте! Никогда еще не было такой бойни!

Но она отступила и снова укрылась с детьми между двух лоханей. Виржини бросилась на Жервезу. Она вцепилась ей в горло, стараясь ее задушить. Жервеза страшным усилием вырвалась и уцепилась за ее шиньон, точно желая оторвать ей голову. Битва возобновилась, — немая, без крика, без ругани. Они не схватились грудь с грудью, а старались вцепиться друг в дружку, вытянув руки, щипля, терзая все, что удавалось схватить. Красная лента и голубая сетка высокой брюнетки были сорваны, из-под лопнувшего корсажа выставлялось обнаженное плечо, тогда как у блондинки отлетел, — она сама не заметила как — рукав белой кофты и сквозь разорванную рубашку виднелась голая талия. Клочья материи так и летели. У Жервезы первой показалась кровь: три длинные царапины, спускавшиеся ото рта по подбородку; она берегла свои глаза, закрывала их при каждой оплеухе, опасаясь, что противница их выцарапает. Виржини еще не была окровавлена. Жервеза метила на ее уши и бесилась, что не может их достать; наконец, ухватила-таки сережку, грушу из желтого стекла, дернула и разорвала ухо; кровь брызнула.

— Они убьют друг дружку! Разнимите этих потаскушек! — слышались голоса.

Прачки подступили ближе. Образовались две партии: одни науськивали дравшихся, точно двух грызущихся собак; другие отворачивались дрожа, повторяя, что они заболеют от этого. Чуть не загорелась общая свалка; называли друг друга бессердечными, дрянью, вытягивались голые руки, раздались штуки три оплеух.

Г-жа Бош отыскивала гарсона прачечной.

— Шарль! Шарль!.. Да где же он?

Он оказался в первом ряду и смотрел на баталию, скрестив руки. Это был рослый малый с бычачьей шеей. Он смеялся, любуясь голым телом, проглядывавшим сквозь разорванное платье. Белокуренькая жирна, как перепелка. Забавно будет, если у нее лопнет рубаха.

— Как, вы здесь! — крикнула г-жа Бош, заметив его. — Да помогите же разнять их!.. Вы-то можете их разнять!

— Ну, уж, нет, спасибо, только не я! — отвечал он спокойно. — Чтобы мне вцепились в глаза, как на-днях, не так ли?… Нет, это не мое дело, у меня своя работа… Да вы не бойтесь! Это им полезно, маленькое кровопускание! Оно освежит их.

Дворничиха сказала, что пойдет за полицией. Но хозяйка прачечной, маленькая женщина деликатного сложения с больными глазами, решительно воспротивилась этому. Она повторила несколько раз:

— Нет, нет, я не хочу, это компрометирует заведение.

Борьба продолжалась на полу. Вдруг Виржини привстала на коленях. Она размахивала вальком и кричала не своим голосом:

— Погоди, собака! Вот я выколочу твое грязное белье.

Жервеза проворно схватила другой валек и замахнулась им, как дубиной. Она тоже хрипела:

— А, тебя нужно выучить!.. Давай твою шкуру, вот я ее выстираю!..

С минуту они простояли на коленях, грозя друг дружке. С растрепанными волосами, с тяжело поднимавшеюся грудью, грязные, опухшие, они следили одна за другой, выжидая, задерживая дыхание. Жервеза первая нанесла удар: ее валек скользнул по плечу Виржини. Затем она бросилась в сторону, чтобы избежать валька, который задел ее за бедро. Тогда удары посыпались один за другим — мерные, тяжелые, как прачки колотят белье. Когда они падали на тело, раздавался звук, напоминавший шлепанье в лохани с водой.

Прачки, столпившиеся вокруг них, уже не смеялись; многие ушли, говоря, что у них просто поджилки трясутся; другие, оставшиеся, с недобрым огнем в глазах, вытягивали шею, находя, что эти две бабы — бедовые. Г-жа Бош увела Клода и Этьенна; их вопли слышались с другого конца прачечной вперемежку со звучными ударами вальков.

Вдруг Жервеза зарычала. Виржини с размаху ударила ее по голой руке, выше локтя; появилась багровая полоса, тело вспухло мгновенно. Тогда она ринулась на свою противницу. Казалось, она решилась убить ее.

— Довольно, довольно! — кричали кругом.

Лицо ее было так страшно, что никто не осмелился к ней подойти. С удесятерившейся силой она схватила Виржини за талию, согнула ее, повалила лицом на пол и, несмотря на сопротивление, задрала ей юбки на голову. Под ними оказались панталоны. Она засунула руку в прореху, разорвала их и обнажила Виржини до талии. Потом, взмахнув вальком, принялась колотить, как колотила когда-то солдатское белье в Плассане, на берегу Виорны. Валек шлепал о мягкое тело с мокрым звуком. При каждом ударе красная полоса появлялась на белой коже.

Снова раздался смех. Но вскоре опять послышались крики: «Довольно, довольно!» Жервеза ничего не слышала, колотила, не переставая. Она не хотела оставить нетронутого места. Со злобным весельем она повторяла песенку прачек:

Pan! pan! Margot au lavoir…

Pan! pan! A coups de battoir…

Pan! pan! Va laver son coeur…

Pan! pan! Tout noir de douleur[3]

И приговаривала:

— Вот для тебя, вот для твоей сестры, вот для Лантье!.. Когда увидишь их, передай им… Слушай, я начну сначала! Вот для Лантье, вот для твоей сестры, вот для тебя!..

Pan! pan! Margot au lavoir…

Pan! pan! A coups de battoir…

Пришлось вырвать Виржини из ее рук. Высокая брюнетка, вся в слезах, багровая, смущенная, убежала, схватив свое белье: она потерпела поражение. Между тем Жервеза поправляла рукав своей куртки и подвязывала юбки. Рука у нее болела, она попросила г-жу Бош помочь ей взвалить белье на плечо. Дворничиха рассказывала о побоище, о своем волнении, предлагала осмотреть ее.

— Не сломано ли у вас что-нибудь… Я слышала удар…

Но Жервеза спешила уйти. Она не слушала соболезнований и поздравлений столпившихся вокруг нее прачек. Нагрузив белье, она пошла к дверям, где ожидали ее ребятишки.

— Два часа, это составит два су, — остановила ее хозяйка прачечной, уже водворившаяся в своей конторе.

Какие два су? Она не сразу поняла, что от нее требуют денег за стирку. Потом отдала два су и, хромая еще сильнее под тяжестью белья, вся мокрая, с посиневшим локтем, с окровавленной щекой, ушла, таща за руки Этьенна и Клода, которые бежали подле нее, еще не успокоившиеся от рыданий, мокрые от слез.

Прачечная зашумела по-прежнему. Прачки доели хлеб, допили вино и колотили вальками еще сильнее, с разгоревшимися лицами, возбужденные схваткой Жервезы и Виржини. Вдоль лоханей снова виднелся целый лес взмахивавших рук, угловатых профилей марионеток, согнувшихся в три погибели, вывернутых плеч, двигавшихся точно на шарнирах. Разговоры гудели из конца в конец коридоров. Голоса, крики, грубые слова прорывались сквозь однообразный шум воды. Краны брызгали, шайки выплескивали воду, целая река струилась по доскам. Клубы паров в огромной зале принимали красноватый оттенок, пестрея там и сям золотыми кружками от солнца, проглядывавшего сквозь дыры в занавесях. Атмосфера была насыщена удушливым мыльным запахом. Вдруг вся постройка наполнилась белым облаком: огромная медная крышка над котлом, где кипел щелок, поднималась механически вдоль центрального стержня, и зияющая медная пасть котла, вделанного в кирпичи, выдыхала клубы пара, распространявшего приторный запах щелока. Рядом действовали сушильни; связки белья в чугунных цилиндрах выделяли свою воду под давлением колеса машины, хрипевшей, дымившей, сотрясавшей все здание беспрерывной работой своих стальных рук.

Когда Жервеза вошла в коридор гостиницы «Бонкер», слезы снова подступили к ее глазам. Коридор был черный, тесный, с желобом вдоль стены для грязной воды, и его вонь напомнила ей две недели, проведенные здесь с Лантье, две недели нищеты и ссор, воспоминание о которых в эту минуту возбуждало в ней жгучие сожаления. Ей казалось, что теперь начинается ее одиночество.

Наверху комната выглядела совсем голой. Окно было открыто, солнце светило ярко. Этот солнечный свет, эти столбы золотистой пыли придавали особенно жалкий вид закоптелому потолку, оборванным стенам. Из вещей оставалась только женская косыночка, скрученная как шнурок, висевшая на гвозде над камином. Детская кровать была отодвинута на середину комнаты, открывая комод с выдвинутыми опорожненными ящиками. Лантье умылся, извел всю помаду — на два су помады в игральной карте; грязная вода от его рук наполняла лоханку.

Он ничего не забыл; угол, в котором раньше был чемодан, показался Жервезе огромной дырой. Она не нашла даже зеркальца на оконной задвижке. Предчувствуя худшее, она взглянула на камин: Лантье унес квитанции; нежной розовой пачки уже не было между двумя разрозненными цинковыми подсвечниками.

Она повесила белье на спинку стула и осталась на ногах, повертываясь, осматривая мебель, оглушенная до того, что даже слезы перестали течь из ее глаз. У нее оставалось только одно су из четырех сбереженных для прачечной. Потом, услыхав у окна смех детей, уже утешившихся, она подошла к ним, охватила руками их головы и забылась на минуту перед этой серой лентой улицы, где она видела утром пробуждение рабочего народа, гигантского труда Парижа. В этот час разогревшаяся мостовая отражала раскаленный воздух, поднимавшийся над городом. На эту-то мостовую, в это пекло, ее выбросили одну-одинешеньку с малыми детьми. Она обводила взглядом бульвары, направо, налево, останавливаясь на противоположных концах, охваченная глухим ужасом, как будто чувствуя, что ее жизнь с этих пор прикована здесь, между бойней и госпиталем.

3

Пан, пан! Марго в прачечной… пан, пан! ударами валька… пан, пан! умой свое сердце… пан, пан! черное от горя…


2

Гостиница «Доброго Сердца» Марсулье.


1

Городской ломбард в Париже.


II

Спустя три недели, около половины двенадцатого, в прекрасный солнечный день, Жервеза и Купо, рабочий кровельщик, угощались сливами в водке в «Западне» дяди Коломба. Купо, куривший папиросу на тротуаре, заставил Жервезу войти, когда она переходила улицу, отнесши белье и возвращаясь в прачечную. Ее большая четырехугольная корзина стояла на полу подле нее, за цинковым столиком.

Заведение дяди Коломба помещалось на углу улицы Пуаесонье и бульвара Рошшуар. На вывеске большими синими буквами значилось только одно слово: «Distillation». У дверей росли две пыльные лавровишни. Налево от входа тянулась огромная стойка с рядами стаканов, краном и оловянными мерками. Обширная зала была украшена большими бочонками ярко-желтого цвета, блестевшими лаком, с медными обручами и кранами, которые так и светились. Выше, на полках, бутылки, всевозможные склянки, расставленные в порядке, закрывали стены, отражаясь яркими зеленовато-желтыми, золотистыми, светло-красными пятнами в зеркале за стойкой. Но главная достопримечательность заведения помещалась в глубине комнаты, за дубовой перегородкой: перегонный аппарат, действовавший на глазах у посетителей, с рядами длинношеих реторт, со змеевиками, опускавшимися к полу, — чертова кухня, перед которой забывались в мечтах пьяницы-рабочие.

В этот час заведение было пусто. Грузный мужчина лет сорока, в фуфайке, дядя Коломб, исполнял требование какой- то девочки лет двенадцати, спросившей на четыре су водки. Сноп света, врывавшийся в дверь, согревал мокрый, заплеванный курильщиками пол. От конторки, от бочек, от всего помещения поднимался водочный дух, запах алкоголя, который, казалось, опьянял пылинки, кружившиеся в солнечных лучах.

Между тем Купо вертел новую папироску. Он имел очень опрятный вид в маленькой голубой холщевой фуражке, и смеялся, показывая белые зубы. Выдающаяся нижняя челюсть, слегка вздернутый нос, красивые темно-карие глаза придавали ему вид веселого и доброго малого. Его густые курчавые волосы стояли копной. Кожа еще сохраняла нежный оттенок в двадцать шесть лет. Жервеза, сидевшая напротив него, в кофте из черного орлеана, простоволосая, доедала сливу, придерживая ее за веточку двумя пальцами. Они сидели близко от входа, за первым из четырех столиков, расставленных вдоль прилавка.

Закурив папироску, кровельщик положил локти на стол, качнулся вперед и с минуту молча смотрел на молодую женщину, миловидное личико которой имело в этот день молочную прозрачность тонкого фарфора. Потом, намекая на какое-то дело, известное им одним и уже служившее предметом обсуждения, он спросил вполголоса:

— Стало быть, нет? вы говорите нет?

— О, разумеется, нет, господин Купо, — отвечала Жервеза со спокойной улыбкой. — Пожалуйста, не говорите здесь об этом. Вы ведь обещали быть благоразумным… Если бы я знала, я отказалась бы от вашего угощения.

Он не отвечал, продолжая смотреть на нее совсем близко с вызывающей и задорной нежностью, восхищаясь в особенности уголками ее губ, маленькими бледно-розовыми, слегка влажными уголками, сквозь которые проглядывал пурпур ее рта, когда она улыбалась. Она, впрочем, не отодвигалась, оставалась спокойной и ласковой. После непродолжительного молчания она прибавила:

— Вы говорите, не подумавши, право. Я старуха, у меня мальчик восьми лет… Что мы будем делать вместе?

— Черт возьми! — пробормотал Купо, подмигивая. — Да тоже, что другие!

Но она сделала жест отвращения.

— Ах, неужели вы думаете, что это весело? Видно, что вы еще не обзаводились хозяйкой… Нет, господин Купо, мне нужно думать о серьезных вещах. Баловство не приводит ни к чему доброму, понимаете! У меня дома два рта и накормить их не шутка! Как же я буду воспитывать их, если вздумаю развлекаться баловством?… И потом, послушайте, мое несчастие послужило мне славным уроком. Нет, знаете, я больше не хочу иметь дело с мужчинами. Больше меня не собьют с толку!

Она объяснялась без всякого сердца, очень рассудительным, холодным тоном, точно обсуждая вопрос о работе, причины, помешавшие накрахмалить косынку. Видно было, что это твердо засело у нее в голове после зрелых рассуждений.

Купо, разнежившись, повторял:

— Вы меня очень огорчаете, очень огорчаете…

— Да, я вижу, — отвечала она, — и мне очень жаль вас, господин Купо… Напрасно вы огорчаетесь. Если бы я вздумала забавляться, то скорее с вами, чем с кем другим. Вы, кажется, хороший малый, вы такой милый. Мы сошлись бы и зажили вместе, будь, что будет. Я не корчу из себя недотроги, не говорю, что этого не могло бы случиться… Только к чему же, раз мне не хочется? Я работаю у г-жи Фоконье уже две недели. Мальчики ходят в школу. Я работаю, я довольна. И, право, от добра добра не ищут.

Она наклонилась за корзиной.

— Я заболталась с вами, а меня ждут у хозяйки… Полноте, вы найдете другую, господин Купо, получше меня, и без двух поросят на шее.

Он взглянул на часы под стеклянным колпаком и усадил ее снова, воскликнув:

— Подождите! Еще только тридцать пять минут двенадцатого… У меня еще двадцать пять минут… Не бойтесь, я не стану делать глупостей, ведь между нами стол… Разве вы меня так ненавидите, что не хотите и двух слов сказать со мною?

Она снова поставила корзину на пол, чтобы не огорчать его; и они стали разговаривать, как добрые друзья. Она позавтракала перед тем, как отправиться с бельем; он наскоро проглотил свой суп и говядину, чтобы застать ее. Жервеза, ласково отвечая на его вопросы, посматривала в окно на улицу, которая в этот час завтрака была битком набита народом. По обоим тротуарам, стесненным между вереницами домов, без конца стремились прохожие, толкаясь, махая руками. Запоздалые работники, задержанные делом, с угрюмыми, голодными лицами, большими шагами переходили через улицу, заходили к булочнику напротив, и появившись обратно с фунтом хлеба под мышкой, устремлялись к «Двухголовому теленку», тремя дверями дальше, чтобы съесть свой обычный обед в шесть су. Рядом с булочником была фруктовая лавка, где продавали жареный картофель и улиток с петрушкой. Непрерывная вереница работниц в длинных передниках уносила картофель в фунтиках, улиток — в чашках; другие, хорошенькие девушки деликатного вида, покупали пучки редисок. Наклоняясь, Жервеза могла видеть еще колбасную, полную народа, откуда выходили дети, уносившие в сальном листочке бумаги котлетку, сосиску или кусок кровяной колбасы. Тем временем, по улице, черной от грязи далее в хорошую погоду, среди общей толкотни появлялись уже рабочие, выходившие из харчевен небольшими группами и прогуливавшиеся, отяжелев от пищи, спокойные и медлительные среди давки. Небольшая группа собралась у входа в кабачок.

— Слушай, Биби-ла-Грильяд, — спросил хриплый голос, — так ты заплатишь за выпивку?

Пятеро рабочих вошли и остановились перед стойкой.

— Ах, мошенник, дядя Коломб, — сказал тот же голос, — что ты нам суешь наперсток, наливай по настоящему стаканчику!

Дядя Коломб спокойно наливал. Вошли еще трое рабочих. Мало-помалу блузы начали собираться на углу тротуара и, потоптавшись немного на месте, протискивались в дверь между двух лавровишен, серых от пыли.

— Какой вы глупый! У вас только сальности на уме! — говорила Жервеза Купо. — Конечно, я его любила… Только с тех пор, как он бросил меня так подло…

Они говорили о Лантье. Жервеза более не встречалась с ним; она думала, что он жил с сестрой Виржини в Гласьер, у того самого приятеля, который собирался открыть шляпную фабрику. Впрочем, она и не собиралась отыскивать его. Сначала ей было очень горько, она подумывала даже утопиться, но мало-помалу успокоилась и теперь находила, что все устроилось к лучшему. С Лантье-то, пожалуй, ей никогда бы не удалось дать воспитание детям; так он транжирил деньги. Он может зайти поцеловать Клода и Этьенна, она не вытолкает его в шею. Но сама она скорее позволит изрубить себя на куски, чем пошевелит хоть пальцем. Она высказывала все это с видом решительной женщины, выработавшей свой план жизни, тогда как Купо, не отказавшийся от желания обладать ею, шутил, обращал все в грязную сторону, предлагал ей насчет Лантье бесцеремонные вопросы, так весело поблескивая своими белыми зубами, что ей и в голову не приходило оскорбляться.

— Это вы его били? — сказал он. — 0, вы не добрая! Вы всегда готовы задать трепку!

Она рассмеялась. Правда, она задала хорошую трепку этой кляче Виржини. В тот день она была способна задушить человека. И она рассмеялась еще громче, когда Купо рассказал ей, что сконфуженная Виржини переселилась в другой квартал. Тем не менее, лицо ее сохраняло выражение детской кротости, она вытягивала свои пухлые руки, повторяя, что не раздавит и мухи. Она знает, что такое обиды, только потому, что сама испытала их много. Тут она стала рассказывать о своей молодости, о Плассане. Она вовсе не была шлюхой; мужчины казались ей несносными; когда Лантье овладел ею, в четырнадцать лет, она нашла это забавным, так как он называл себя ее мужем, и они играли в хозяйство. Ее единственный недостаток, уверяла она, тот, что она слишком чувствительна, любит всех и сколько раз жалела людей, которые потом отплачивали ей гадостями. И если она любила мужчину, то вовсе не ради глупостей, она мечтала только всегда жить вместе, счастливо. Купо подсмеивался и подшучивал насчет ее ребятишек, которых она не под капустой же нашла; тогда она ударила его по пальцам, прибавив, что, разумеется, и она из того же теста, что другие женщины; только напрасно думают, будто женщины всегда лакомы до этого; женщины думают о хозяйстве, суетятся и так устают к вечеру, что засыпают сейчас же, как лягут. Она к тому же похожа на свою мать, работягу, которая умерла от натуги, прослужив двадцать лет точно вьючное животное папа Маккара. Правда, она тоненькая, тогда как ее мать могла бы двери высадить своими плечищами; но это ничего не значит, она похожа на нее по своей привязчивости. Она и хромает от того, что папа Маккар колотил беднягу. Последняя рассказывала ей сотни раз, как отец, вернувшись домой пьяный, набрасывался на нее с ласками так зверски, что чуть не ломал ей костей; наверно Жервеза была зачата в одну из таких ночей, оттого и оказалась хромой.

— О, это пустяки, вашей хромоты совсем незаметно! — сказал Купо, желая угодить ей.

Она дернула подбородком; она очень хорошо знает, что хромота у нее заметна; в сорок лет она будет совсем колченогой.

Потом Жервеза прибавила тихонько, с легким смехом:

— Странный у вас вкус: влюбиться в хромую.

Тогда он, по-прежнему облокотившись на стол и еще более приблизив к ней лицо, принялся говорить любезности, выбирая самые сильные выражения, стараясь вскружить ей голову. Но она только покачивала головой, не сдаваясь, хотя этот масляный голос действовал на нее. Она слушала, глядя в окно, делая вид, что снова заинтересовалась давкой на улице. Теперь в опустевших лавках шла уборка; хозяйка фруктовой вынимала последнюю сковородку жареного картофеля, а колбасник приводил в порядок тарелки на стойке. Из всех харчевен рабочие валили толпами; бородатые молодцы угощали друг друга пинками, возились, как малые ребята, постукивая своими большими подбитыми гвоздями башмаками, скользя и царапая мостовую; другие, засунув руки в карманы, курили с глубокомысленным видом, поглядывая на солнце, моргая ресницами. Тротуары улиц, канавки, все было загромождено толпою; поток блуз, курток, старых пальто, полинявших и бледных в волнах яркого света, заливавшего улицу, лениво стремился из открытых дверей, останавливаясь среди экипажей. Вдали звонили колокола на фабриках; но рабочие не торопились, закуривали трубки, потом, заглянув в тот, в другой кабачок, решались, наконец, отправиться в мастерскую, еле волоча ноги. Жервеза забавлялась, наблюдая за тремя рабочими, большим и двумя маленькими, которые то и дело возвращались обратно, в конце концов, они спустились вниз по улице и вошли прямо в заведение дяди Коломба.

— Вот молодцы! — пробормотала она.

— Э, — сказал Купо, — я знаю этого верзилу; это Сапог, мой приятель.

Кабак был полон народу. Все галдели, раскаты резких голосов выделялись среди гуденья хриплых. По временам стаканы дребезжали от удара кулаком по стойке. Все стояли, скрестив руки на животе или закинув их за спину, пившие теснились кучками, некоторые группы, у бочек, дожидались по четверти часа, пока им удавалось вытребовать свою порцию у дяди Коломба.

— Как, это наш барчонок Каде-Касси! — воскликнул Сапог, хлопнув по плечу Купо. — Франт, который курит папироски и носит белье. За ним ухаживают, ему строят куры!

— Эй, отвяжись! — с досадой огрызнулся Купо.

Но тот подсмеивался.

— Ладно, понимаем, в чем дело, приятель…

И повернулся спиной, страшно скосив глаза на Жервезу. Она отшатнулась несколько испуганная. Дым трубок, едкий запах всех этих людей разносились в воздухе, пропитанном алкоголем. Она закашлялась.

— О, какая гадость это пьянство! — сказала она вполголоса.

И рассказала Купо, что когда-то, живя с матерью, она пила анисовку, но чуть не умерла от нее однажды, и с тех пор не выносит крепких напитков.

— Видите, — сказала она, показывая свой стакан, — я съела сливу, но оставила сок.

Купо тоже не понимал, как можно лакать водку стаканами. Слива другое дело, да и то изредка. А водка, полыновка, и все эти гадости, — нет, Бог с ними. Сколько бы ни смеялись над ним товарищи, он не потащится за ними в кабак. Его отец, тоже кровельщик, сломал себе шею о мостовую улицы Кокенар, свалившись после выпивки с крыши № 25, и, помня об этом, все в их семье благоразумны. Когда он проходит по улице Кокенар и видит это место, то готов скорее выпить воды из канавы, чем стакан водки даром в кабаке. В заключение он прибавил:

— В нашем ремесле нужны крепкие ноги.

Жервеза взяла свою корзину, но не уходила, а держала ее на коленях, задумавшись, с блуждающим взглядом, точно слова молодого работника пробудили в ней давно забытые воспоминания. Наконец, она сказала, медленно, без видимой связи с предыдущим:

— Бог мой, я не честолюбива, я не требую многого… Моя мечта — работать спокойно, иметь кусок хлеба, да угол, где преклонить голову, кровать, стол, пару стульев, не более… Да вот еще воспитать бы детей, вывести их в люди, если это возможно… Есть и еще: не быть битой, если обзаведусь хозяйством; да, колотушки мне вовсе не по вкусу…

Она искала, спрашивала самое себя, нет ли у нее еще каких-нибудь желаний, и не находила ничего серьезного. Впрочем, помедлив немного, она прибавила:

— Да, конечно, хотелось бы умереть в своей постели… Протаскавшись всю жизнь по чужим людям, я была бы рада ум в своей постели, у себя дома.

Она встала. Купо, одобрявший все ее желания, тоже поднялся, беспокоясь насчет позднего времени. Но они не сразу ушли; она подошла к дубовой перегородке, заинтересовавшись огромным перегонным кубом красной меди; а кровельщик, следовавший за ней, объяснял ей действие аппарата, указывал пальцем его различные части, огромную реторту, из которой била светлая струйка алкоголя. Аппарат, с приемниками странной формы, с бесконечными извивающимися трубками, имел мрачный вид: ни облачка дыма не исходило из него, едва слышно было внутреннее дыхание, какое-то подземное хрипение; казалось, тут шла ночная работа, исполняемая среди бела дня угрюмым, мощным и немым работником. Между тем Сапог со своими двумя приятелями подошел к перегодке, в ожидании, пока очистится местечко у стойки. Его смех напоминал скрип дурно вычищенного блока; он смотрел на эту машину для пьянства, покачивая головою, нежными глазами. Ей Богу, она мила! В этом медном барабане довольно спирту, чтобы утешаться целую неделю. Эх, кабы ему вставили в зубы конец змеевика, чтобы можно было тянуть теплый спирт, накачиваться до краев, без конца, без перерыва. Черт побери, это не то, что наперстки дяди Коломба! Товарищи смеялись, говорили, что это животное Сапог только бахвалится. Аппарат, мрачный, без искры веселья в тусклых переливах своей меди, продолжал глухо ворчать, истекая, точно потом, алкоголем, напоминая медленный, упорный источник, который, в конце концов, должен был наполнить кабак, разлиться по бульварам, затопить эту огромную яму — Париж. Наконец Жервеза отшатнулась с дрожью и пробормотала, пытаясь улыбнуться:

— Как это глупо, мне просто холодно от этой машины… мороз пробирает…

Потом, возвращаясь к своей заветной идее совершенного счастья, прибавила:

— Что, не правда ли, это гораздо лучше: работать, иметь кусок хлеба, свой угол, воспитать детей, умереть в своей постели…

— И не быть битой, — весело добавил Купо. — Но я бы вас не бил, если бы вы согласились, г-жа Жервеза… Этого нечего опасаться, я никогда не пью, и потом я вас так люблю… Ну, до свидания, вечером мы еще потолкуем!

Он понизил голос, говорил ей на ухо, между тем как она проталкивалась в толпе мужчин, выставив перед собой корзину. Но она все еще отнекивалась, качая головой. Однако обернулась, улыбнулась ему; по-видимому, была рада узнать, что он не пьет. Конечно, она сказала бы ему «да», если бы не поклялась никогда больше не сходиться с мужчиной. Наконец они добрались до двери, вышли на улицу. Кабак остался за ними, полный народа; но даже на улице слышалось гудение пьяных голосов и водочный запах. Слышно было, как Сапог ругал дядю Коломба мазуриком, уверяя, будто тот налил ему только полстакана.

— Ах, тут можно хоть дух перевести! — сказала Жервеза на улице. — Ну, до свидания, и благодарю вас, господин Купо… Я скоро вернусь домой.

Ей нужно было идти по бульвару, но он, схватив ее за руку, не пускал, повторяя:

— Пройдемтесь со мной, пойдемте по улице Гут-Дор, это небольшой крюк… Мне нужно зайти-к сестре… Пойдемте вместе.

В конце концов, она согласилась, и они медленно поднялись по улице Пуассонье, рядышком, не подавая друг другу руки. Он рассказывал ей о своей семье. Мать, мама Купо, бывшая жилетная мастерица, нанималась прислугой, так как глаза изменяли ей все больше и больше. Ей исполнилось шестьдесят два года третьего числа прошлого месяца. Он был младший. Одна из сестер, г-жа Лера, вдова тридцати шести лет, занималась цветочным ремеслом и жила в улице Монахов, в Батиньоле. Другая, тридцати лет, вышла за цепочного мастера, хитреца Лорилье. К ней-то он и шел в улицу Гут-Дор. Она жила в большом доме, налево. По вечерам он ужинал у Лорилье; это составляло экономию для всех троих. Он к ним-то и собирался зайти, предупредить, чтобы не ждали сегодня, так как его пригласил один приятель.

Жервеза внезапно перебила его, спросив с улыбкой:

— Так вас зовут Каде-Касси, господин Купо?

— О, — отвечал он, — товарищи дали мне это прозвище, потому что я обыкновенно спрашиваю черносмородинной наливки (cassis), когда они затащат меня в кабак… Каде-Касси не хуже Сапога, не правда ли?

— Конечно, это очень мило: Каде-Касси, — объявила Жервеза.

Она стала расспрашивать его о работе. Он работал по-прежнему за заставой в новом госпитале. О, работы достаточно, хватит на весь год.

— Знаете, мне видно сверху гостиницу «Бонкер»… Вчера, когда вы были у окна, я махал руками, но вы не заметили.

Между тем они сделали уже сотню шагов по улице Гут-Дор, когда он остановился и, взглянув вверх, сказал:

— Вот этот дом… Я родился дальше, в № 22… А изрядный домище! Внутри точно казарма!

Жервеза, подняв голову, осмотрела фасад. Со стороны улицы он имел пять этажей, каждый в пятнадцать окон, с поломанными черными ставнями, придававшими вид руины этой громадной стене. Внизу четыре лавки занимали подвальный этаж: направо от ворот — обширная грязная харчевня, налево — угольщик, мелочной торговец и лавка зонтиков. Дом казался тем более колоссальным, что стоял между двумя низенькими, ветхими постройками, точно прилипшими к нему; квадратный, похожий на грубо отесанную глыбу известняка, выветривающуюся и крошащуюся на солнце, он выдвигал над соседними кровлями, на ясном небе, свой громадный, неуклюжий куб, свои неоштукатуренные бока грязного цвета, голые как тюремная стена, с рядами перевязных камней, напоминавших дряхлые зевающие в пустоте челюсти. Но Жервеза обратила особенное внимание на ворота, огромные ворота аркой, доходившие до второго этажа, с глубоким проходом, в конце которого брезжил тусклый свет большого двора. Среди этого прохода, вымощенного как улица, протекал ручеек нежно-розовой воды.

— Зайдите же, — сказал Купо, — вас не укусят.

Жервеза хотела подождать на улице. Тем не менее, она не утерпела и прошла по проходу до дворницкой, которая находилась направо. Тут она снова подняла глаза. Внутренние фасады были шестиэтажные, — четыре правильных фасада, замыкавшие огромный квадрат двора. Серые стены, точно изъеденные какой-то желтой проказой, исполосованные подтеками дождя, струившегося с крыш, возвышались, плоские как скатерть, без всяких лепных украшений; только водосточные трубы спускались от этажа к этажу, и зияющие свинцовые желоба мелькали ржавыми пятнами. Окна без ставен глядели своими голыми мутными зеленовато-серыми стеклами. Иные были открыты, из них висели проветривавшиеся матрацы с синими клеточками; перед другими на протянутых веревках сушилось белье: весь домашний гардероб, мужские рубашки, женские кофты, детские штанишки; перед одним, в третьем этаже, красовались запачканные пеленки. Сверху донизу мелкие квартиранты лезли наружу, выставляли из всех трещин свою нищету. Внизу, в каждом фасаде, узкая высокая дверь, без всякой деревянной обшивки, пробитая прямо в стене, вела в обшарпанный коридор, в глубине которого начинались ступени грязной лестницы с железными перилами; эти четыре лестницы были обозначены четырьмя первыми буквами алфавита, нарисованными на стене. Подвальные этажи с черными от пыли окнами были заняты огромными мастерскими; тут светился огонь в горне слесаря, там визжал струг столяра, а подле дворницкой, из мастерской красильщика выбегал розовый ручеек, струившийся по проходу. Грязный, усеянный разноцветными лужами, стружками, осколками угля, заросший по краям травой, пробивавшейся между развороченными камнями мостовой, двор был озарен ярким солнцем и точно перерезан пополам по линии, до которой достигали лучи. На теневой стороне, подле водоема, кран которого поддерживал вечную сырость, три курицы с грязными ланами рылись в земле, отыскивая червяков. Жервеза медленно переводила взгляд с шестого этажа вниз и обратно, удивленная этой громадой, чувствуя себя внутри живого тела, в самом сердце города, заинтересованная домом, точно каким-нибудь великаном.

— Кого вам угодно, сударыня? — крикнула дворничиха, появляясь на пороге своей каморки.

Молодая женщина сказала, что дожидается одного человека. Она вернулась на улицу, потом, так как Купо не показывался, снова прошла во двор посмотреть. Дом не казался ей безобразным. Среди тряпья, развешанного перед окнами, мелькали более веселые вещи: цветущая гвоздика в горшке, клетка, из которой неслось щебетание чижика, зеркальце, блестевшее в темноте. Внизу распевал столяр, под аккомпанемент своего рубанка; а в мастерской слесаря мерные удары молотков раздавались серебряным звоном. Затем, почти в каждом открытом окне, на фоне нищенской обстановки, виднелись перепачканные и смеющиеся рожицы ребятишек или спокойный профиль женщины, наклонившейся над бельем. Возобновилась работа, прерванная завтраком, мужчины разошлись по мастерским, в доме водворилась глубокая тишина, нарушавшаяся только звуками работы и усыпительным припевом ремесленника, всегда одним и тем же, повторявшимся в течение целых часов. Только двор был сыроват. Если бы Жервеза жила здесь, она предпочла бы квартиру на солнечной стороне. Она сделала несколько шагов, вдыхая характерный промозглый запах бедных квартир, давнишней пыли, застарелой грязи, но так как острый запах красильной господствовал над всеми, то она нашла, что здесь все же не так дурно пахнет, как в гостинице «Бонкер». Она даже наметила себе окно в углу, налево, с ящиком, в котором росли испанские бобы; их тонкие стебли уже начинали обвиваться вокруг веревочной беседки.

— Я вас заставил дожидаться, а? — раздался голос Купо над самым ее ухом. — Вечно выходит целая история, когда я не ужинаю у них; сегодня особенно, так как сестра купила телятины.

Заметив, что она слегка вздрогнула от неожиданности, он продолжал, следя за ее взглядом:

— Вы осматривали дом. Всегда битком набит сверху донизу. Триста жильцов, кажется… Будь у меня мебель, и я бы нанял здесь каморку… Тут славно, не правда ли?

— Да, тут славно, — пробормотала Жервеза. — У нас в Плассане куда меньше народа. Посмотрите, какое милое окошечко, вон, в пятом этаже, где бобы.

Тогда, в своем упрямстве, он снова спросил, согласна ли она. Как только у них наберется денег, чтобы купить кровать, они поселятся здесь. Но она обратилась в бегство, поспешила на улицу, требуя, чтобы он не повторял этих глупостей. Пусть этот дом развалится — она никогда не будет ночевать в нем под одним одеялом с Купо. Однако Купо, расставаясь с нею перед квартирой мадам Фоконье, задержал на минуту ее руку в своей, и она дружески допустила это.

В течение месяца хорошие отношения между молодой женщиной и кровельщиком не прекращались. Он находил ее молодцом, видя, как она убивается над работой, возится с детьми, да еще находит время шить по вечерам. Есть женщины-неряхи, гулящие, обжоры, но она не из таких, черт побери! Она серьезно относится к жизни. Жервеза смеялась, скромно отнекивалась. До своего несчастия она тоже не всегда была благоразумной. И она намекала на свои первые роды, в четырнадцать лет, вспоминала о бутылках анисовки, истребленных в обществе матери. Опыт немножко образумил ее, — вот и все. Не следует думать, будто у нее сильный характер, напротив, она очень слаба; она шла, куда ее толкали, чтобы не огорчить человека. Ее мечта жить в порядочном обществе, потому что дурное общество — обух, оно вам разбивает череп, оно уничтожит женщину так живо, что и оглянуться не успеешь. Она содрогалась при мысли о будущем и сравнивала себя с монетой, брошенной вверх; упадет ли она орлом или решеткой — дело случая. Все, что она уже видела, дурные примеры, бывшие перед ее детскими глазами, послужили ей славным уроком. Но Купо подтрунивал над ее черными мыслями, пробуждал в ней мужество, стараясь ущипнуть ее за ляжку; она отталкивала его, шлепала по рукам, а он восклицал со смехом, что хоть она и слабая женщина, а постоит за себя. Он, балагур, не беспокоился о будущем. День да ночь — сутки прочь, вот и вся недолга. Как-нибудь всегда можно перебиться. Квартал ему нравился, исключая пьяниц, от которых давно бы пора отделаться.

Он был не дурной парень, говорил иногда очень разумные речи, любил даже прифрантиться, носил тщательный пробор сбоку головы, хорошенькие галстуки, лакированные ботинки по праздникам. К этому присоединялись ловкость и проворство обезьяны, зубоскальство парижского рабочего, вечно готового к дурачествам, которые еще шли к его молодому лицу.

Оба оказывали друг другу тысячи мелких услуг в гостинице «Бонкер». Купо бегал за молоком, исполнял поручения Жервезы, носил ей белье; часто по вечерам, вернувшись первым с работы, прогуливался по бульвару с ее детьми. Жервеза, в отплату за эти любезности, заходила в его каморку под крышей, перебирала его гардероб, пришивала пуговицы к блузам, чинила его куртки. Между ними завязалась большая дружба. Она не скучала с ним, забавлялась его песенками, вечным балагурством парижских предместий, еще новым для нее. Он, постоянно встречаясь с нею, воспламенялся все более и более. Его разбирало не на шутку. Наконец, ему стало просто невтерпеж. Он смеялся по-прежнему, но через силу, скрепя сердце, и находил, что это вовсе не забавно. Глупости продолжались; он при каждой встрече спрашивал ее: «А то когда же?» Она знала, о чем он говорит, и обещала исполнить его желание после дождичка в четверг. Тогда он начинал дразнить ее, являлся к ней с туфлями в руках, точно собираясь расположиться по-семейному. Она отшучивалась и проводила время очень хорошо, не краснея от этих постоянных намеков. Лишь бы он не был груб, все остальное она готова была простить ему. Она рассердилась только однажды, когда, желая поцеловать ее силой, он вырвал у нее клок волос.

В конце июня Купо утратил свою веселость. Он был готов на все. Жервеза, обеспокоенная его странными взглядами, запиралась и заставляла дверь на ночь. Потом, подувшись несколько дней, с воскресенья до вторника, он неожиданно постучался к ней во вторник вечером, в одиннадцать часов. Она не хотела отпирать, но он упрашивал таким кротким и дрожащим голосом, что она, наконец, решилась отодвинуть комод от дверей. Увидев его бледное лицо, красные глаза, она подумала, что он болен. Он остался на ногах, заикаясь, качая головой. Нет, нет, он не болен. Он плакал битых два часа наверху, в своей комнате; плакал, как ребенок, кусая подушку, чтобы не услыхали соседи. Вот уже три ночи он глаз не смыкал. Это не может так продолжаться.

— Послушайте, г-жа Жервеза, — сказал он сдавленным голосом, готовый снова разрыдаться, — надо это кончить, не правда ли?… Мы обвенчаемся. Я так хочу, я решился.

Жервеза изумилась. Лицо ее приняло очень серьезное выражение.

О, г. Купо, — пробормотала она, — что это вы выдумали? Я никогда не добивалась этого, вы знаете… Просто мне не подходило это, вот и все… О, нет, нет, это слишком серьезно; подумайте хорошенько, прошу вас!

Но он только качал головой с видом непоколебимой решимости. Он все обдумал. Он спустился к ней, потому что хочет провести ночь спокойно. Неужели же она прогонит его опять плакать? Как только она скажет «да», он перестанет надоедать ей. Пусть только она скажет «да». Они поговорят завтра.

— Но я не могу же согласиться так сразу, — возразила Жервеза. — Я не хочу, чтобы вы после укоряли меня, что я вас довела до глупости… Послушайте, г. Купо, напрасно вы так упрямитесь. Вы сами не знаете своих чувств ко мне. Расстанемтесь на неделю, и я ручаюсь, что все это у вас как рукой снимет. Мужчины часто женятся только из-за одной ночи, из-за первой, а ведь там потянутся и другие ночи, и дни, и вот они оказываются в дураках… Садитесь, потолкуем теперь же.

И до часу ночи, в темной комнате, при тусклом свете сальной свечи, с которой забывали снимать нагар, они толковали о своем браке, понижая голос, чтобы не разбудить Клода и Этьенна, спавших в своей кровати, головами на одной подушке. Жервеза постоянно возвращалась к ним, указывала на них Купо; вот какое приданое она ему принесет, это нелепо, она не может посадить ему на шею двух малышей. Кроме того, она стыдилась за него. Что скажут в квартале? Все знали, что она жила с любовником; знали ее историю и вдруг они женятся, когда и двух месяцев еще не прошло. На все эти резоны Купо только пожимал плечами. Плевать ему на квартал! Он не суется со своим носом в чужие дела; да и к чему, только нос запачкаешь. Ну, да, она жила с Лантье. Что же тут худого? Ведь она жила честно, не путалась с мужчинами, как многие женщины, даже богатые. А дети? Дети вырастут, получат воспитание, черт возьми! Никогда ему не найти такой славной жены, такой доброй, такой чудесной. К тому же это все не то, пусть бы она таскалась по улицам, была безобразна, ленива, отвратительна, с целой сворой запачканных ребят, это ничего не значит для него: он ее хочет.

— Да, я вас хочу, — повторял он, беспрерывно колотя себя кулаком по колену. — Понимаете вы это, я вас хочу… Кажется, на это нечего возразить?

Мало-помалу Жервеза расчувствовалась. Сердечная слабость овладевала ею под влиянием этого грубого желания. Она только слабо отнекивалась, уронив, руки на платье, разнежившись. В полуоткрытое окно вливалось теплое дыхание июльской ночи, пламя свечи колебалось, красноватая светильня вспыхивала и рдела. В тишине заснувшего квартала слышались только всхлипывания какого-то пьяницы, валявшегося на бульваре, да из отдаленного ресторана доносились звуки скрипки, наигрывавшей кадриль для запоздалой компании, отчетливые, стеклянные, раздельные ноты, точно звуки гармоники. Купо, видя, что молодая женщина истощила все свои аргументы, схватил ее за руки и привлек к себе. Она находилась в одном из тех припадков забытья, которых так опасалась, побежденная, слишком взволнованная, чтобы отказать в чем-нибудь и огорчить кого-нибудь. Но кровельщик не понял, что она отдавалась, и только стиснул ей руки так, что чуть не раздавил их; оба вздохнули, и эта боль несколько утолила их нежность.

— Так вы согласны, да? — спросил он.

— Как вы меня мучаете! — пробормотала она. — Вы этого хотите? Ну, хорошо, согласна… Боже мой, боюсь, что мы делаем большую глупость!

Он встал, обнял ее за талию и поцеловал ее куда попало в лицо. Потом, так как эта ласка была слишком шумна, первый обеспокоился, взглянул на Клода и Этьенна и выбрался из комнаты на цыпочках, приговаривая шепотом:

— Тссс… будем благоразумны, не нужно будить птенцов…

Он ушел к себе наверх. Жервеза, дрожавшая всем телом, просидела еще целый час на постели, не думая раздеваться. Она была тронута, находила Купо очень честным малым, так как была минута, когда она думала, что все кончено, что он останется ночевать. Пьяница под окном ворчал теперь хриплым голосом. Скрипка вдали замолкла.

На другой день Купо хотел затащить Жервезу вечером к своей сестре, на улице Гут-Дор. Но молодая женщина, очень застенчивая, боялась этого визита к Лорилье. Она очень хорошо замечала, что кровельщик и сам побаивался этой четы. Конечно, он не зависел от сестры, которая к тому же не была старшей. Мама, та дала бы свое благословение обеими руками, так как никогда не противоречила сыну. Но Лорилье, как утверждали в семье, зарабатывали по десять франков в день, и это придавало им большой вес. Купо не посмел бы жениться, если б они не приняли его жены.

— Я говорил им о нас, они знают наши планы, — объяснял он Жервезе. — Господи, какой вы ребенок! Пойдемте сегодня вечером… Я вас предупредил, не правда ли? Сестра покажется вам грубоватой. Лорилье тоже не всегда бывает любезен. В сущности, они беспокоятся по поводу того, что, женившись, я перестану обедать у них; это им невыгодно. Но это ничего не значит, они не выгонят вас… Сделайте это для меня; это необходимо!

Эти слова еще более напугали Жервезу. Однако к вечеру субботы она уступила. Купо зашел за нею в половине девятого. Она прифрантилась: надела черное платье, муслин-делэновую шаль с желтыми разводами и чепчик с кружевной обшивкой. За шесть недель работы она скопила семь франков на шаль и два с половиной на чепчик; платье было старое, вычищенное и починенное.

— Они ожидают вас, — сказал Купо, пока они шли по улице Пуассонье. — О, они начинают привыкать к мысли видеть меня женатым. Сегодня у них очень любезный вид… И потом, если вы никогда не видели, как делают золотые цепочки, то это вас позабавит. У них как раз теперь, спешная работа на понедельник.

— Разве они держат золото у себя?

— Разумеется; на стенах, на полу! везде.

Между тем они вошли под арку и прошли во двор. Лорилье жили в шестом этаже, по лестнице В. Купо смеясь крикнул, чтобы Жервеза держалась за железные перила и покрепче. Она подняла глаза и прищурилась при виде высокого пустого колодца лестницы, освещенной тремя газовыми рожками, через этаж; последний, в самом верху, казался звездочкой, мерцавшей на черном небе, а два другие посылали длинные полосы света, причудливо дробившиеся по бесконечным спиралям ступенек.

— Э, — сказал кровельщик, поднявшись на площадку первого этажа, — как славно пахнет луковым супом. Наверно, тут ели за обедом луковый суп.

В самом деле, лестница В — серая, грязная, с засаленными перилами и ступеньками, с обшарпанными стенами, была еще полна кухонными ароматами. На каждой площадке открывались боковые коридоры, оглашавшиеся шумом, отворялись двери, выкрашенные в желтую краску, с захватанными, почерневшими ручками; желоба под окнами распространяли зловонную сырость, которая смешивалась с острым запахом жареного лука. От подвального до шестого этажа, во всех квартирах раздавался звон посуды. В первом этаже Жервеза заметила в полуотворенную дверь, на которой была надпись большими буквами Рисовальщик, двух мужчин, сидевших за обитым клеенкой столиком и с азартом споривших среди дыма трубок. Во втором и третьем этаже, более спокойных, слышались только сквозь дверные щели скрип колыбели, глухой плач ребенка, жирный голос какой-то женщины, журчавший, как ручеек, так что нельзя было разобрать ни слова; на двери, Жервеза прочла: Мадам Гадрон, чесальщица, и подальше: Мадинье, картонажная мастерская. В четвертом — дрались: слышался топот ног, от которого дрожали половицы, треск опрокидываемой мебели, ругательства и удары, что, впрочем, не мешало соседям, на противоположной стороне площадки, играть в карты, растворив дверь для воздуха. Но когда Купо и Жервеза добрались до площадки пятого этажа, Жервеза должна была передохнуть; она не привыкла подниматься так высоко; эта бесконечная лестница, квартиры с полуоткрытыми дверями вызвали у нее головокружение. Одна семья устроилась на площадке, отец мыл тарелки, подле перил мать умывала маленького мальчугана, собираясь уложить его спать. Купо подбадривал молодую женщину. Добравшись до площадки шестого этажа, он обернулся, чтобы ободрить ее улыбкой. Она, подняв голову, старалась разобрать, откуда раздается звонкий, пронзительный голос, господствовавший над всеми остальными звуками, который она слышала еще с первой ступеньки. Это распевала старушка на чердаке, одевавшая кукол по тринадцати су. Жервеза заметила в ту минуту, когда какая-то рослая девушка входила с ведром в соседний номер, растрепанную кровать, на которой валялся мужчина без сюртука, уставив глаза в потолок; на двери, на визитной карточке было написано: Мадемуазель Клеманс, гладильщица. Наконец, добравшись до площадки, запыхавшись, еле передвигая ногами, она не могла удержаться, чтобы не заглянуть через перила вниз. Теперь нижний газовый рожок казался звездочкой, мерцавшей на дне узкого шестиэтажного колодца; и запахи, дыхание этой шумной жизни огромного дома, так и пахнули в ее беспокойное лицо, наклонившееся точно над пропастью.

— Мы еще не пришли, — сказал Купо. — О, это целое путешествие!

Он свернул налево, в длинный коридор. Им пришлось повернуть еще два раза, сначала опять влево, потом вправо. Коридор тянулся без конца, разветвляясь, суживаясь, обшарпанный, ветхий, тускло освещенный редкими газовыми рожками; однообразные двери, вытянувшись в ряд, точно в тюрьме или монастыре, почти все стояли настежь, обнаруживая убежища нищеты и труда, которые теплый июньский вечер наполнял розовым туманом. Наконец они добрались до бокового коридорчика, совершенно темного.

— Вот мы и пришли, — сказал кровельщик. — Осторожнее, держитесь за стену; тут три ступени..

Жервеза осторожно сделала в темноте еще шагов десяток. Она, отсчитала три ступеньки. В конце коридора Купо толкнул дверь, не постучавшись. Яркий свет озарил пол. Они вошли.

Это была узкая комната, казавшаяся продолжением коридора. Полинявшая шерстяная занавеска, в эту минуту отдернутая, разделяла ее на две половины. В первом отделении помещалась кровать, поставленная в угол под откосом чердачного потолка, железная печка, еще не остывшая после стряпни, два стула, стол и шкаф, у которого пришлось отпилить карниз, чтобы он мог поместиться между кроватью и дверью. Во втором отделении была устроена мастерская: посредине — узенький горн с мехами; направо тиски, вделанные в стену под этажеркой; налево, подле окна, небольшой рабочий стол, заваленный щипчиками, резцами, микроскопическими пилками, засаленным и очень грязными.

— Это мы! — крикнул Купо, подходя к занавеси.

Но ему не сразу ответили. Жервеза, взволнованная, возбужденная в особенности сознанием, что она явилась в место, полное золота, держалась позади рабочего, бормоча и кланяясь наудачу. Яркий свет лампы, стоявшей на столе, и угольев, пылавших в горне, еще усиливал ее смущение. Наконец, однако, она разглядела мадам Лорилье, маленькую, рыжую, довольно крепкого сложения женщину, которая изо всех сил тянула своими коротенькими ручками, с помощью клещей, черную металлическую нить, пропуская ее в отверстия винтовальной доски, укрепленной в тисках. Перед верстаком Лорилье, такой же маленький, но поуже в плечах, работал с ловкостью обезьяны щипчиками над какой-то вещицей, такой маленькой, что ее не было видно за его узловатыми пальцами. Муж первый поднял голову, с редкими клочьями волос, с бледно-желтым, как старый воск, длинным, болезненным лицом.

— А, это вы, ладно, ладно! — пробормотал он. — Мы торопимся, вы знаете… Не входите в мастерскую, вы нас стесните. Оставайтесь в комнате.

И снова принялся за свою мелкую работу, нагнув лицо в полосу зеленоватого света, падавшего от шара с водой, за которым помещалась лампа.

— Садись! — крикнула в свою очередь мадам Лорилье. — Это та самая дама? Хорошо, хорошо!

Она свернула нить, поднесла ее к горну и, раздувая уголья большим деревянным поддувалом, принялась пережигать ее, прежде чем пропустить в самые мелкие отверстия доски.

Купо пододвинул стулья и усадил Жервезу подле занавески. Комната была так узка, что он не мог поместиться рядом. Он уселся позади и, наклонившись к Жервезе, принялся объяснять, в чем состоит эта работа. Молодая женщина, смущенная странным приемом Лорилье, чувствуя себя не в своей тарелке под их косыми взглядами, ничего не слышала: у нее шумело в ушах. Она находила, что жена слишком стара для своих тридцати лет, слишком угрюма, имеет неопрятный вид с ее небрежно скрученной косой, опускавшейся на рваную кофту. Муж, всего годом старше, казался ей стариком, с тонкими злыми губами, без сюртука, в туфлях на босую ногу. В особенности поражала ее теснота мастерской, запачканные стены, тусклое железо инструментов, вся эта черная грязь и лом, напоминавший лавку торговца старыми гвоздями. Становилось нестерпимо жарко. Капли пота блестели на зеленоватом лице Лорилье, а г-жа Лорилье решилась снять кофту и осталась с голыми руками, в рубашке, прилипавшей к ее тощей груди.

— Где же золото? — спросила Жервеза вполголоса.

Ее беспокойные взгляды бегали по всем углам, отыскивая среди этой грязи великолепие, о котором она мечтала.

Но Купо засмеялся.

— Золото? Да вот же оно, и вот, и вот у ваших ног.

Он указал сначала на тонкую нить, с которой возилась его сестра, потом на пучок других нитей, похожий на связку проволоки, висевший на стене подле тисков; затем, нагнувшись, поднял с пола осколок, напоминавший острие заржавленной иголки. Жервеза не хотела верить. Это не золото — этот черный металл, такой же невзрачный, как железо. Он должен был попробовать осколок зубами и показать ей, как заблестело надкушенное место. Затем повторил свои объяснения: заказчики доставляли золото в проволоке, нечистое, работники пропускали ее сквозь отверстия доски, чтобы сделать тоньше, пережигая раз пять или шесть в течение этой операции. О, для этого нужны и ловкость и привычка! Его сестра не позволяла мужу возиться с этой работой, потому что он кашлял. Она молодец по этой части: может вытянуть золотую нить тонкую, как волосок.

Лорилье в припадке кашля согнулся на табурете. Среди припадка он сказал прерывавшимся голосом, по-прежнему не глядя на Жервезу, точно для самого себя:

— Я делаю колонку.

Купо заставил Жервезу встать. Она может подойти поближе, посмотреть. Цепочный мастер проворчал что-то в знак согласия. Он обвертывал нить, приготовленную женой, вокруг очень тонкого стального стержня. Потом слегка проводил пилкой, которая разрезала нить вдоль всего стержня; каждый оборот образовал звено. Потом он спаивал. Звенья помещались на большом куске древесного угля. Он смачивал их каплей буры из разбитого стакана, стоявшего подле, и быстро накаливал горизонтальным пламенем паяльной трубки. Затем, приготовив сотню звеньев, он снова принимался за свою мелкую работу, опираясь на край станка, отполированный трением его руки. Он свертывал петлю щипчиками, сжимал ее с одной стороны, вводил в верхнюю петлю, уже прилаженную к месту, расправлял с помощью иглы, все это с механической правильностью; петля следовала за петлей так быстро, что цепочка удлинялась на глазах Жервезы, не успевавшей сообразить, как это делается.

— Это колонка, — сказал Купо. — Есть цепочки, веревки и другие. Но это — колонка. Лорилье делает только колонку.

Лорилье осклабился и крякнул, продолжая свертывать петли, исчезавшие между его черными ногтями.

— Послушай, Каде-Касси!.. — сказал он. — Я рассчитывал сегодня утром. Я начал работать с двенадцати дет, так ли? Ну, знаешь ли ты, какой длины колонку я сделал до нынешнего дня?

Он поднял свое бледное лицо, моргнув своими красными веками.

— Восемь тысяч метров, вот как! Два лье!.. А, колонка в два лье длиной! Хватит обмотать шеи всем бабам в этом квартале… И каждый день она становится длиннее. Я надеюсь добраться от Парижа до Версаля.

Жервеза вернулась на свое место разочарованная, находя все это очень гадким. Она улыбалась, чтобы сделать удовольствие Лорилье. Особенно стесняло ее молчание насчет ее брака, дела столь важного для нее, что, не будь его, она, конечно, не явилась бы сюда. Лорилье продолжала третировать ее, как докучливую любопытную, приведенную Купо. Когда разговор, наконец, завязался, он вертелся исключительно на жильцах дома. Мадам Лорилье спросила брата, слышал ли он драку в четвертом этаже, когда поднимался по лестнице? Эти Бенары каждый день заводят потасовку, муж возвращается пьяный, как стелька; за женой тоже водятся грешки, она говорит отвратительные вещи. Потом разговор зашел о рисовальщике первого этажа, о дылде Бодкене, болтуне, который в долгу, как в шелку, и только и знает, что курить да галдеть с приятелями. Мастерская г. Мадинье дышала на ладан: он еще вчера отпустил двух работниц; да и поделом, туда и дорога: проедает все, а дети ходят голые. Мадам Годрон, чесальщица, опять беременна; это, наконец, просто неприлично в ее годы. Хозяин отказал от квартиры Коке, в пятом этаже; они задолжали за три месяца, сверх того, во что бы то ни стало, хотят разводить огонь в горне на лестнице; в прошлую субботу, мадмуазель Реманжу, старушка из шестого этажа, относившая своих кукол, подоспела как раз вовремя, чтобы спасти малютку Лингерло, которая чуть не спеклась заживо. Что касается мадмуазель Клеманс, гладильщицы, то она, конечно, ведет себя зазорно, но девушка хорошая, обожает животных, золотое сердце! Какая жалость, что такая милая девушка таскается чуть не с каждым встречным. Когда-нибудь попадет на улицу, наверное.

— На, вот еще одна, — сказал Лорилье жене, подавая ей цепочку, над которой работал с самого завтрака. — Можешь выправить.

И он прибавил с настойчивостью человека, который любит длить хорошую шутку.

— Еще четыре с половиной фута… Немножко ближе к Версалю.

Между тем мадам Лорилье перебрала колонку и выправила ее, пропустив сквозь специальное отверстие. Затем положила в медную кастрюльку с длинной ручкой, наполненную крепкой водкой, и принялась отбеливать на огне горна. Жервеза, побуждаемая Купо, следила за операцией. Когда отбелка кончилась, цепочка оказалась темно-красного цвета. Она была готова для полировки.

— Это уж дело полировщиц, — пояснил кровельщик. — Они трут ее сукном.

Но Жервезе стало решительно невтерпеж. Она задыхалась от жары. Дверь была заперта, потому что Лорилье простужался от малейшего сквозняка. Видя, что никто не думает заводить речи о свадьбе, она решилась уйти и слегка дернула Купо за куртку. Он понял. К тому же его самого смущало и тревожило это продолжительное молчание.

— Ну, мы уходим, — сказал он. — Работайте себе!

Он потоптался с минуту на месте, ожидая хоть словечка, хоть какого-нибудь намека; наконец решился заговорить сам.

— Так как же, Лорилье, — сказал он, — мы рассчитываем на вас, вы будете свидетелем моей жены.

Цепочный мастер поднял голову с притворным видом насмешливого удивления, а его жена, оставив работу, выпрямилась посреди мастерской.

— Так ты взаправду? — пробормотал он. — Уж этот Каде-Касси, никогда не знаешь, шутит он или серьезно говорит.

— А, так мадам и есть та самая особа? — сказала в свою очередь хозяйка, окидывая взглядом Жервезу. — Бог мой, мы не можем вам советовать, где нам!.. Все-таки придет же в голову жениться. Ну, да коли вам обоим нравится… Если это не приведет к добру, пеняйте на себя. А это часто не приводит к добру, часто, часто…

Протянув эти последние слова, она покачала головой, оглядывая молодую женщину: ее лицо, руки, ноги, точно хотела раздеть ее и осмотреть каждое пятнышко на коже. По-видимому, она нашла ее лучшей, чем ожидала.

— Мой брат волен поступать, как ему вздумается, — продолжала она более едким тоном. — Конечно, семья, быть может, желала… Всегда ведь строят проекты. Но обстоятельства повернулись так курьезно… Я-то, конечно, не стану спорить. Если бы он привел ко мне самую последнюю из последних, я бы сказала: «Женись на ней и оставь меня в покое»… Хотя ему, кажется, было недурно у нас. Он довольно-таки в теле: видно, что не голодал. И всегда горячее, всегда вовремя. Послушай, Лорилье, ты не находишь, что мадам похожа на Терезу, ту женщину, знаешь, что умерла от чахотки?

— Да, сходство есть, — отвечал цепочный мастер.

— Так у вас двое детей, сударыня. Да, да, я еще говорила брату: не понимаю, как ты решаешься жениться на женщине с двумя детьми… Не сердитесь, что я стою за его интересы: ведь это очень естественно… К тому же вы кажетесь не особенно сильной… Правда, Лорилье, мадам не кажется сильной?

— Нет, нет! Она не сильна.

Они не упомянули о ее хромоте. Но Жервеза поняла по их косым взглядам и закусыванию губ, что они намекают именно на этот недостаток. Она стояла перед ними в своей тоненькой шали с желтыми разводами, отвечая односложными словами, точно перед судьями. Купо, видя, как ей тяжело, воскликнул:

— Все это не то!.. Все, что вы говорите, ни к чему. Свадьба состоится в субботу, 29 июля. Я высчитал по календарю. Решено, что ли? Удобно вам это?

— О, нам вполне удобно, — отвечала его сестра. — Напрасно ты и советовался с нами… Я не мешаю Лорилье быть свидетелем. Я не хочу ни с кем ссориться.

Жервеза, стоявшая, понурив голову, не зная, куда деваться, засунула носок башмака в треугольник плетеного коврика, которым был устлан пол мастерской, потом, опасаясь потревожить что-нибудь, нагнулась, чтобы высвободить башмак рукой. Лорилье быстро осветил ее лампой и недоверчиво взглянул на ее пальцы.

— Надо быть осмотрительнее, — сказал он, — маленькие кусочки золота часто прилипают к башмакам, так что и не усмотришь, как унесешь.

Это была целая канитель. Заказчики не уступали ни милиграмма остатков. Лорилье показал заячью лапку, которой он сметал частицы золота на кусок кожи, разостланной у него на коленях. Два раза в неделю мастерскую тщательно подметали, сор пережигали и из пепла извлекали золота франков на двадцать пять, на тридцать в месяц.

Г-жа Лорилье не спускала глаз с башмаков Жервезы.

— Что ж, тут нечего сердиться, — сказала она с любезной улыбкой. — Может быть, мадам осмотрит свои подошвы.

Жервеза, красная, как кумач, уселась и, приподняв ноги, показала, что ничего нет. Купо растворил дверь, крикнув сердитым голосом: «Прощайте!» Он позвал ее из коридора. Наконец вышла и она, пробормотав любезную фразу: она надеется, что они еще увидятся и сойдутся. Но Лорилье уже принялись за работу в своей черной дыре, где маленький горн светился, как последний уголь в накаленной печи. Жена, с высунувшимся из-под рубашки плечом, кожа которого приняла красноватый отблеск при свете жаровни, вытягивала нить, надувая при каждом усилии горло, мускулы которого переплетались, как шнурки. Муж, согнувшись в полосе зеленоватого света, свертывал и нанизывал петли безостановочно, механически, не теряя времени даже на то, чтобы отереть пот с лица.

Выбравшись из коридоров на площадку шестого этажа, Жервеза не могла удержаться, чтоб не сказать со слезами на глазах:

— Это не обещает большого счастья.

Купо бешено тряхнул головой. Он рассчитается с Лорилье за этот вечер. Бывают же такие скареды! Вообразить, что у него унесут крупинку его золота. Все эти разглагольствования — чистая скупость. Его сестра, кажется, думала, что он никогда не женится, чтобы дать ей возможность экономить четыре су на обеде. Ну, да, во всяком случае, свадьба будет 29 июля. Плевать ему на них!

Но Жервеза спускалась с лестницы, с камнем на сердце, терзаясь каким-то нелепым страхом, который заставлял ее всматриваться в темные закоулки. Теперь лестница угомонилась, пустынная, освещенная только одним газовым рожком второго этажа, уменьшенное пламя которого слабо, как ночник, мерцало в глубине этого колодца. За запертыми дверями квартир чувствовалось гробовое безмолвие, мертвый сон рабочих, улегшихся тотчас после обеда. Впрочем, в комнате гладильщицы слышался тихий смех; тонкая полоска света пробивалась в замочную скважину из каморки мадмуазель Реманжу, еще выкраивавшей, тихонько постукивая ножницами, газовые платья для кукол в тринадцать су. Внизу, у г-жи Годрон, все еще плакал ребенок. Вонь от желобов казалась еще сильнее среди глубокого мрачного безмолвия.

На дворе, пока Купо певучим голосом вызывал дворничиху, Жервеза обернулась и еще раз взглянула на дом. Он точно вырос при лунном свете. Серые стены, как будто очистившиеся от своей проказы и подернутые тенью, расширялись, поднимались, и казались еще голее оттого, что белье, сушившееся на веревках, было убрано; закрытые окна спали; лишь немногие, ярко освещенные, открывали глаза и точно косились куда-то в угол. Над каждой дверью шесть слабоосвещенных окон, одно над другим, образовывали узкую колонну света. Луч от лампы в переплетной мастерской ложился желтой полосой на мостовую двора, пронизывая мрак, окутывавший мастерские подвального этажа. В глубине этого мрака, в сыром углу, капли воды, звучно шлепая в тишине, падали из плохо завернутого крана. И Жервезе показалось, что дом наваливается на нее, давит ее плечи ледяною тяжестью. Ею опять овладел нелепый страх, ребяческий ужас, над которым она сама часто смеялась.

— Осторожнее! — крикнул Купо.

Ей пришлось перепрыгнуть через большую лужу, вытекавшую из красильни. На этот раз лужа была голубая, цвета яркого летнего неба, в котором лампочка дворничихи словно зажигала звезды.

III

Жервеза не хотела праздновать свадьбу. К чему лишние расходы? Притом, она немножко стыдилась; ей казалось излишним выставлять их женитьбу перед всем кварталом. Но Купо и слышать не хотел об этом: как это так, — жениться, не проглотив даже куска в компании! Какое ему дело до квартала? О, что-нибудь самое простое, маленькая прогулка, потом уписать кролика в первой попавшейся харчевне! Понятно, без музыки за десертом. Чокнуться раз-другой и по домам.

Шутя, балагуря, кровельщик убедил-таки Жервезу, поклявшись ей, что он не допустит пьянства. Он сам будет следить за выпивкой. Затем он подобрал компанию, по сто су с каждого, для вечеринки у Огюста, в «Moulin d’Argent», на бульваре Ла-Шапелль. Это был мелкий виноторговец, у которого устраивались пирушки в задней комнате лавки, в тени трех акаций, росших на дворе. В первом этаже — мило и дешево. В течение десяти дней Купо навербовал собутыльников в доме своей сестры на улице Гут-Дор: г-на Мадинье, мадмуазель Реманжу, г-жу Годрон и ее мужа. Он даже уговорил Жервезу позволить ему пригласить товарищей: Биби ла-Грильяд и Сапога. Последний, правда, заливал за галстук, зато обладал чудовищным аппетитом, его всегда приглашали, чтобы посмотреть, какую рожу скорчит кухмистер, когда эта прорва стрескает фунтов двенадцать хлеба. Молодая женщина, е своей стороны, обещала пригласить свою хозяйку, г-жу Фоконье и Бошей, очень хороших людей. Когда сосчитали всех, оказалось, что за столом будет пятнадцать.

Этого было достаточно. Когда народа слишком много, непременно кончится ссорой.

Однако у Купо не было ни копейки. Но он умел действовать благоразумно, не теряя головы. Он занял пятьдесят франков у своего патрона. На эти деньги купил, во-первых, обручальное кольцо, золотое обручальное кольцо в двенадцать франков, которое Лорилье достал ему на фабрике за девять. Далее, заказал себе сюртук, брюки и жилет у портного в улице Мира, дав только задаток, двадцать пять франков; лакированные ботинки и шляпа еще могли служить. Когда он отложил десять франков на угощение, свою долю и долю Жервезы в складчине (дети не шли в счет), осталось ровно шесть франков, стоимость мессы для бедных. Конечно, он не долюбливал этого воронья — попов, ему смерть не хотелось отдавать им свои шесть франков. Но, что ни толкуй, свадьба без венчанья не настоящая свадьба. Он сам отправился в церковь торговаться и после долгих переговоров столковался с каким-то маленьким, стареньким попиком в грязной сутане. Он спросил, между прочим, не найдется ли в его лавочке какой-нибудь заваляшейся мессы, не слишком попорченной, которая годилась бы для доброй парочки. Попик проворчал, что Господь Бог не благословит его свадьбы, однако согласился обвенчать за пять франков. Это составляло двадцать су экономии. У него осталось двадцать су.

Жервеза тоже постаралась. С тех пор, как свадьба была решена, она работала, не покладая рук, засиживалась по вечерам и сколотила тридцать франков. Ее соблазняла маленькая шелковая мантилья, ценой в тринадцать франков, в улице Фобург-Пуассонье. Она купила ее, купила также за десять франков у мужа одной прачки, умершей в доме г-жи Фоконье, голубое шерстяное платье, которое переделала на свой рост. На остальные семь франков она приобрела пару бумажных перчаток, розу на шляпку и башмаки для Клода. К счастью, блузы мальчиков были в приличном состоянии. Она просидела три ночи над чисткой и починкой, заштопала самые мелкие дыры на чулках и рубашках.

Наконец, в пятницу вечером, накануне торжественного дня, Купо и Жервеза, вернувшись с работы, хлопотали до одиннадцати часов. Потом, прежде чем разойтись спать, проболтали часок в комнате молодой женщины, очень довольные, что вся эта суета скоро кончится. Несмотря на свое решение не делать лишнего шага для квартала, они в конце концов не выдержали характера и положительно надрывались, стараясь устроить все поприличнее. Прощаясь, они чуть не спали стоя. Тем не менее, оба чувствовали большое облегчение. Теперь все улажено. Свидетелями со стороны Купо были г. Мадинье и Биби ла-Грильяд; Жервеза рассчитывала на Лорилье и Боша. Решено было отправиться скромненько в мэрию, оттуда в церковь, вшестером, не таща за собой толпы знакомых. Обе сестры Купо заявили, что останутся дома, так как их присутствия вовсе не требуется. Только мама Купо расплакалась и объявила, что она готова отправиться вперед и спрятаться где-нибудь в уголку; ее обещали взять на церемонию. Сойтись всей компании было назначено в час, в «Moulind’ Argent». Оттуда решено было отправиться в Сен-Дени по железной дороге, а вернуться пешком.

Одеваясь в субботу утром, Купо чувствовал себя неловко при мысли о своих двадцати су. Ему пришло в голову, что из вежливости следовало бы угостить свидетелей стаканчиком вина и ломтиком ветчины в ожидании обеда. Притом могли подвернуться непредвиденные издержки.

Решительно двадцать су — это слишком мало. Тогда, взявшись отвести Клода и Этьенна к г-же Бош, которая должна, была привести их вечером на обед, он забежал в улицу Гут-Дор и без всяких околичностей попросил десять франков взаймы у Лорилье. Правду сказать, ему это было крепко не по нутру, так как он представлял себе, какую гримасу скорчит его зять. Последний поворчал, злобно усмехнулся и дал две монеты в сто су каждая. Но Купо слышал, как его сестра проворчала сквозь зубы: «Славное начало».

В мэрию надо было явиться в половине одиннадцатого. Погода стояла прекрасная, солнце так и пекло. Не желая привлекать внимания публики, жених и невеста, маменька и свидетели разбились на две группы. В первой шла Жервеза под, руку с Лорилье, тогда как г. Мадинье вел маму Купо; в двадцати шагах от них, по другому тротуару, шли Купо, Бош, и Биби-ла-Грильяд. Эти трое были в черных сюртуках, шли сгорбившись, болтая руками. На Боше были желтые панталоны, Биби без жилета, застегнулся наглухо, выставив из-под сюртука только кончик галстука, скрученного веревкой. Только г. Мадинье был в парадном костюме, во фраке с четырехугольными фалдами. Прохожие оглядывались на этого важного господина, тащившего под руку толстую старушку Купо в зеленой шали и черной шляпке с красными лентами. Жервеза, тихая, веселая, в голубом платье, в узкой мантилье, стягивавшей ей плечи, снисходительно слушала шуточки Лорилье, совершенно исчезавшего в огромном пальто, несмотря на жару, и время от времени на поворотах улицы поглядывала с лукавой улыбкой на Купо, которого стесняло его новое платье, блестевшее на солнце.

Плелись очень тихо, но, тем не менее, явились в мэрию получасом раньше, чем следовало. И так как мэр опоздал, то очередь дошла до них только в одиннадцать часов. Они дожидались, сидя на стульях в уголку залы, рассматривая высокий потолок и угрюмые стены, разговаривая вполголоса и отодвигаясь из вежливости всякий раз, как мимо них проходил какой-нибудь канцелярист. Впрочем, вполголоса они бранили мэра лентяем; наверно он у своей блондинки, растирает подагру или, может быть, проглотил свой шарф. Но когда он явился, все почтительно встали. Их, впрочем, опять усадили. Затем все присутствовали при трех брачных контрактах, затерявшись в толпе буржуа. Свадьбы были очень приличные: невесты в белых платьях, девочки в кудряшках, барышни с розовыми поясами, целая свита кавалеров и дам. Наконец, когда очередь дошла до них, дело чуть не расклеилось: Биби-ла-Грильяд исчез. Бош разыскал его, он курил трубку внизу Формальности, чтение кодекса, вопросы, подписи на документах — все это было проделано так живо, что они с недоумением переглянулись, думая, что у них украли добрую половину церемонии. Жервеза, ошеломленная, смущенная, прижимала к губам носовой платок. Мама Купо заливалась горючими слезами. Все расписались в книге, вырисовывая свои имена крупными каракулями; только жених поставил крест, так как не умел писать, каждый пожертвовал четыре су на бедных. Когда служитель вручил Купо удостоверение, последний, подталкиваемый Жервезой, расщедрился еще на пять су.

От мэрии до церкви путь был не близкий. По дороге мужчины зашли выпить пива, а Жервеза и мама Купо — смородиновки с водой. Они шли под отвесными лучами солнца, по длинной улице, где не было и намека на тень. Служка ожидал среди опустевшей церкви и потащил их в маленький придел, спрашивая с бешенством, смеются они что ли над религией, придя так поздно. Появился священник с угрюмым, голодным лицом; он шел поспешно, большими шагами, а впереди него семенил причетник в грязном стихаре. Священник торопился, глотая латинские фразы, поворачиваясь, наклоняясь, разводя руками, искоса поглядывая на молодых и свидетелей.

Жених и невеста перед алтарем, смущенные, не зная, когда нужно становиться на колени, встать, сесть, ожидали знака причетника. Свидетели ради приличия оставались все время на ногах, а мама Купо снова расчувствовалась и плакала, уткнувшись в молитвенник, который ей ссудила соседка. Между тем последняя обедня кончилась, церковь наполнилась топотней служек, шумом передвигаемых стульев. Кажется, в главном алтаре приготовлялись к какой-то церемонии: по крайней мере, раздавался стук молотка, прибивавшего драпировки. А в глубине бокового притвора, среди пыли, поднятой щеткой сторожа, невзрачный священник проворно шевелил своими сухими руками над головами Купо и Жервезы, точно соединял их второпях, в отсутствии Бога, между двумя серьезными мессами. Когда новобрачные снова подписали свои имена в церковной книге, в ризнице, и очутились на вольном воздухе на паперти, то остановились, оглушенные, ошеломленные этой быстротой.

— Ну! — сказал Купо с принужденным смехом.

Он топтался на месте, не находя тут ничего забавного. Однако прибавил:

— Да, они не затягивают. Раз-два, и кончено… Точно у дантиста; не успеешь и крикнуть ох! Венчают без боли.

— Да, да, славная работа, — пробормотал Лорилье, подсмеиваясь. — Сколочено в пять минут, а держится всю жизнь… Ах, бедный Каде-Касси!

Четыре свидетеля похлопали по плечу Купо, который, видимо, важничал. Тем временем Жервеза обнимала мама Купо, улыбаясь, однако, со слезами на глазах. Она отвечала на отрывистые слова старухи.

— Не бойтесь, я сделаю все, что могу. Если у нас пойдет плохо, то не по моей вине. Нет, нет, мне так хочется быть счастливой… Наконец, дело сделано, не правда ли? Теперь уж все зависит от нас…

Затем отправились прямо в «Moulin d’Argent». Купо предложил руку жене. Они шли быстро, точно летели, опередив остальных шагов на двести, не замечая ни домов, ни прохожих, ни экипажей. Оглушительный шум предместья отдавался в их ушах, как колокольный звон. Когда они пришли к виноторговцу, Купо велел подать две бутылочки, хлеба и ветчины в маленькую комнатку в подвальном этаже, без приборов и скатерти, так, — чтобы только заморить червячка. Потом, заметив, что Биби-ла-Грильяд и Бош обнаруживают серьезный аппетит, велел подать еще бутылочку и бри. Мама Купо не была голодна, волнение отбило у нее аппетит. Жервеза, умиравшая от жажды, пила стаканами воду, едва подкрашенную вином.

— Это мой расход, — сказал Купо, подходя к прилавку, где заплатил четыре франка пять су.

Между тем пробило час; приглашенные начали собираться. Г-жа Фоконье, жирная, еще красивая женщина, явилась первой; на ней было шелковое платье с цветами, с розовым бантом, и шляпка с целым цветником. Потом явились вместе мадмуазель Реманжу, чуть живая, в своем вечном черном платье, с которым, кажется, не расставалась и на ночь, и супруги Годрон — муж, тяжеловесный, грузный, как бык, мужчина в коричневой куртке, трещавшей при малейшем его движении, жена с огромным животом беременной женщины, казавшимся еще больше под яркой фиолетовой юбкой.

Купо объяснил, что ожидать Сапога незачем: он должен был присоединиться к компании по дороге в Сен-Дени.

— Нечего сказать, — воскликнула г-жа Лера, появляясь на пороге, — славная будет прогулка!

Она подозвала компанию к дверям, показывая на облака, на черную, как чернила, тучу, собиравшуюся на юге. Г-жа Лера, старшая сестра Купо, была высокая женщина, сухая, мускулистая, говорившая в нос, в коричневом платье, болтавшемся на ней, как на вешалке, с длинной бахромой, которая придавала ей вид тощего пуделя, вылезающего из воды. Она размахивала зонтиком, как палкой. Поцеловав Жервезу, она сказала:

— Вы представить себе не можете, что такое творится на улице… Точно огнем обдает.

Тогда все объявили, что давно уже предчувствовали бурю. Когда выходили из церкви, г. Мадинье отлично видел, к чему идет дело. Лорилье сообщил, что его мозоли не давали ему спать с трех часов утра. Да этого и надо было ожидать; в последние три дня парит нестерпимо.

— О, может быть, это пройдет! — повторял Купо, стоя на пороге и с беспокойством посматривая на небо. — Надо только дождаться моей сестры, а когда придет, можно будет и отправиться.

В самом деле, г-жа Лорилье запоздала. Г-жа Лера только что заходила к ней, чтобы идти вместе, но та еще только надевала корсет. Вдова прибавила на ухо брату:

— Я оставила ее дома. Она зла, как… Уже сам увидишь!

Компания должна была еще четверть часа топтаться в кабачке, в толкотне и давке, среди посетителей, забегавших выпить стаканчик.

Время-от-времени Бош, или г-жа Фоконье, или Биби-ла- Грильяд, выходили на улицу взглянуть на небо. Туча не расходилась; небо темнело, порывы ветра поднимали маленькие вихри белой пыли. При первом раскате грома мадмуазель Реманжу перекрестилась. Все с беспокойством посматривали на часы над зеркалом: было уж без двадцати два.

— Ну, вот! — крикнул Купо. — Заплакали ангелы.

Дождь потоком хлынул на мостовую, женщины пустились бегом, подхватив юбки обеими руками. В эту минуту появилась, наконец, г-жа Лорилье, запыхавшись, в бешенстве, воюя с зонтиком, который не хотел закрываться на пороге.

— Слыхано ли когда-нибудь что-нибудь подобное? — бормотала она. — Меня захватило у самого дома. Я уж хотела вернуться и раздеться. И отлично бы сделала… Милая свадебка, нечего сказать! Я говорила, отложите до будущей субботы. Вот и дождь, потому что меня не послушались. И отлично, отлично, пусть себе небо хоть треснет!

Купо пытался ее успокоить. Но она послала его к черту. Он ведь не купит ей нового платья, если это испортилось. На ней было черное шелковое платье, в котором она задыхалась; чересчур узкий корсаж резал ей плечи, юбка, выкроенная чехлом, так стесняла ноги, что она могла ходить только мелкими шажками. Тем не менее, дамы посматривали на нее, кусая губы, пораженные ее туалетом. Она точно и не приметила Жервезы, сидевшей рядом с мама Купо; кликнув Лорилье, она потребовала у него носовой платок; потом, отойдя в уголок, заботливо осушила одну за другой капли дождя, попавшие на платье.

Между тем ливень внезапно прекратился. Небо все еще темнело, наступила почти ночь, синеватая ночь, прорезавшаяся молниями. Затем буря разразилась с необыкновенной силой. В течение получаса дождь лил, как из ведра, молния сверкала, не переставая. Мужчины, столпившись у дверей, смотрели на серую завесу дождя, на увеличивавшиеся потоки, на брызги, разлетавшиеся от луж. Женщины сидели испуганные, закрывая глаза руками. Разговоры затихли, всем было не по себе. Шутка Боша, рискнувшего заметить по поводу раскатов грома, что это св. Петр расчихался, не вызвала ни единой улыбки. Но когда гроза пронеслась, и раскаты грома затихли, общество стало обнаруживать признаки нетерпения, браниться и грозить кулаками тучам. Теперь небо было пепельного цвета, моросил тонкий бесконечный дождик.

— Уже третий час! — воскликнула г-жа Лорилье. — Не ночевать же нам здесь!

Мадмуазель Реманжу предложила все-таки отправиться за город, хотя бы только до рва городских укреплений, но компания протестовала: дороги должны быть ужасны, нельзя и присесть на траве; да и потом этому конца не видно, пожалуй, еще возобновится ливень. Купо, глядя на промокшего работника, который спокойно шел по дождю, пробормотал:

— Ну, если Сапог дожидается нас на дороге к Сен-Дени, ему не грозит смерть от солнечного удара.

Эта шутка возбудила общий смех. Но дурное расположение духа усиливалось. Это было, наконец, несносно. Надо на что-нибудь решиться. Не просидеть же до обеда, глядя на небо. Затем в течение четверти часа ломали голову, что предпринять. Биби-ла-Грильяд предложил играть в карты; Бош, малый пронырливый и хитрый, объявил, что знает очень забавную игру, какую-то игру духовника; г-жа Годрон проектировала отправиться в улицу Клиньянкур есть пирожки с луком; г-жа Лера предлагала рассказывать разные истории; Годрон находил, что и так не скучно, и советовал только немедленно сесть за стол. По поводу каждого предложения спорили и сердились: это чистая глупость, скука, ребячество. Когда Лорилье, желая вставить свое словечко, предложил самую простую прогулку по бульварам к Пер-Лашез, где можно посмотреть гробницу Абеляра и Элоизы, г-жа Лорилье не выдержала и разразилась. Она уходит, да! Вот что она сделает! Да это насмешка над людьми! Она одевалась, мокла под дождем и все для того, чтобы сидеть в этом кабачишке! Нет, нет, довольно с нее этой свадьбы; лучше сидеть дома. Купо и Лорилье должны были загородить ей выход. Она повторяла:

— Пустите! Говорят вам, я ухожу!

Муж, наконец, уговорил ее, а Купо подошел к Жервезе, которая спокойно сидела в уголку, разговаривая со свекровью и г-жой Фоконье.

— Что же вы ничего не предлагаете? — сказал он, не решаясь еще говорить ей ты.

— О, все, что угодно! — отвечала она. — Я на все согласна. Идти или оставаться — мне все равно. Мне очень хорошо, и ничего больше не требуется.

В самом деле, лицо ее светилось тихой радостью. Когда приглашенные собрались, она говорила с каждым слегка взволнованным и тихим голосом, не вмешиваясь в споры. Во время грозы она оставалась с открытыми глазами, глядя на молнию, точно видела что-то важное вдали будущего при ее неожиданных вспышках.

Г. Мадинье, однако, еще ничего не предлагал.

Он стоял, облокотившись на прилавок, раздвинув фалды своего фрака, с важным покровительственным видом. Отхаркавшись с расстановкой и выкатив свои большие глаза, он сказал: — Бог мой, почему бы не пойти в музей…

И погладил подбородок, поглядывая на общество.

— Там есть древности, картины, статуи, куча разных разностей. Очень поучительно… Может быть, вы еще не видели. О, стоит посмотреть, хоть раз!

Компания заинтересовалась, стали переглядываться, спрашивать друг друга. Нет, Жервеза никогда не видела, г-жа Фоконье тоже, Бош тоже, другие тоже. Купо был как-то в воскресенье, но уж ничего не помнит. Тем не менее, публика еще колебалась, когда г-жа Лорилье, на которую важность г. Мадинье произвела впечатление, объявила, что это очень разумное предложение. Все равно день уже пропал и пришлось одеваться, так, по крайней мере, можно посмотреть что-нибудь поучительное.

Все одобрили предложение. Тогда, так как дождь еще не совсем унялся, заняли у кабатчика несколько старых зонтиков: синих, зеленых, коричневых, забытых посетителями, и отправились в музей.

Компания повернула направо и спустилась в Париж по предместью Сен-Дени. Купо и Жервеза снова шли впереди, ускоряя шаг, опережая остальных. Г. Мадинье предложил руку г-же Лорилье, так как мама Купо осталась у виноторговца, жалуясь на свои ноги. Затем следовали Лорилье и г-жа Лера, Биби-ла-Грильяд и мадмуазель Реманжу, наконец, супруги Годрон. Всего было двенадцать человек: порядочный хвост.

— О, мы тут не при чем, уверяю вас, — объясняла г-жа Лорилье г-ну Мадинье. — Мы не знаем, где он ее подцепил, вернее сказать, слишком хорошо знаем, но, знаете, лучше об этом не распространяться, не правда ли?… Мой муж покупал обручальное кольцо. Сегодня утром, не успев глаз продрать порядком, одолжил им десять франков, иначе все бы разладилось… Невеста, которая не может пригласить на свадьбу ни одного родственника. Она уверяет, будто у нее есть в Париже сестра колбасница. Почему же она ее не пригласила?

Она остановилась, указывая на Жервезу, которую наклон тротуара заставлял сильно хромать.

— Посмотрите-ка! Ну, можно ли это!.. О, колченогая!

Колченогая всем понравилась. Лорилье, ухмыляясь, заметил, что так бы и следовало ее окрестить. Но г-жа Фоконье вступилась за Жервезу: напрасно на нее нападают, она такая чистенькая и отличная работница.

Дойдя до конца улицы Сен-Дени, компания перебралась через бульвар. С минуту постояли перед вереницей экипажей и, наконец, решились сойти с тротуара на улицу, которая, благодаря буре, превратилась в сплошную лужу. Снова хлынул дождь, женщины подобрали юбки, пришлось развернуть зонтики и под этими жалкими лохмотьями, колыхавшимися в руках мужчин, компания вытянулась вереницей в грязи, от тротуара до тротуара. Двое каких-то сорванцов принялись острить над этим кортежем, прохожие останавливались поглядеть, ухмыляющиеся лица лавочников показались за витринами. Среди гвалта толпы, на мокром сером фоне бульваров, парочки кортежа выделялись яркими пятнами; голубое платье Жервезы, платье с цветочками г-жи Фоконье, канареечного цвета панталоны Боша; праздничная натянутость разрядившихся людей придавала какой-то потешный, масленичный вид блестящему рединготу Купо, парадному костюму г. Мадинье; а прекрасный туалет г-жи Лорилье, бахрома г-жи Лера, измятая юбка мадмуазель Реманжу представляли курьезную смесь мод, яркую выставку убогой роскоши бедных. Но в особенности забавные были шляпы мужчин, старые, годами сберегавшиеся шляпы, потускневшие в темноте шкафа, самых комических форм, высокие, широкие, остроконечные, с необыкновенными полями, завороченными, плоскими, чересчур широкими или чересчур узкими. Веселье прохожих удваивалось при виде г-жи Годрон, которая замыкала шествие, в ярком фиолетовом платье, выставив вперед свое огромное брюхо. Тем не менее, процессия не ускоряла шагов, радуясь, что обращает на себя внимание, добродушно забавляясь шутками.

— Ага, новобрачная! — воскликнул какой-то сорванец, указывая на г-жу Годрон. — Ах, бедная, она проглотила здоровую косточку!

Все общество покатилось со смеха. Биби-ла-Грильяд нашел шутку очень удачной. Чесальщица хохотала громче всех, тут не было ничего позорного, напротив, не одна дама поглядывала на нее искоса и завидовала ей.

Направились по улице Клери, потом по улице Мэль. На площади Побед произошла остановка. У молодой развязался шнурок левой ботинки, и пока она завязывала ее у подножия статуи Людовика XIV, пары столпились за ней, подшучивая над кончиком икры, выставлявшимся из-под ее платья. Наконец, спустившись по улице Круа-Де-Пти-Шан, добрались до Лувра.

Г. Мадинье любезно предложил себя в проводники. Место большое, легко заплутаться; к тому же он знает здесь все закоулки, так как часто бывал в Лувре со знакомым художником, очень толковым малым, у которого одна крупная фирма покупала рисунки для картонажей. Внизу, в ассирийском музее, все вздрогнули от холода. Бррр! тут не жарко, настоящий погреб. Парочки медленно подвигались, задрав головы, хлопая глазами, среди каменных колоссов, черных мраморных богов, оцепеневших в своем торжественном безмолвии, чудовищных животных, полу-кошек, полу-женщин, с лицами трупов, с заострившимися носами, со вздутыми губами. Все это показалось посетителям крайне безобразным. В наше время куда лучше обделывают камень. Надпись финикийскими буквами повергла всех в изумление. Не может быть, чтобы кто-нибудь разобрал такую тарабарщину. Г. Мадинье, уже поднявшийся с г-жей Лорилье на первую площадку, звал остальных:

— Идите же. Тут нет ничего интересного, в этих махинах… Вот в первом этаже найдется на что посмотреть.

Суровая, голая лестница произвела на них внушительное впечатление. Пышный швейцар в красном жилете, в ливрее с золотыми галунами, точно нарочно поджидавший их на площадке, внушил им еще сильнейший трепет. Тихонько, стараясь не шуметь, пробрались они в галерею французской живописи.

Тут, не останавливаясь, ослепленные блеском раззолоченных рам, они прошли анфиладу маленьких комнат, посматривая на картины, слишком многочисленные, чтобы запомнить хоть одну. Перед каждой следовало бы простоять не меньше часа. Сколько картин, черт побери! Конца нет! Должно быть немало денег заплачено. Наконец г. Мадинье внезапно остановился перед «Плотом Медузы» и объяснил сюжет. Все молчали взволнованные, неподвижные. Когда двинулись дальше, Бош выразил общее впечатление: забористая штука.

В галерее Аполлона общество восхищалось в особенности полом, блестящим, как зеркало, паркетом, в котором отражались ножки стульев. Мадмуазель Реманжу закрывала глаза: ей казалось, что она идет по воде. Г-же Годрон советовали ступать осторожнее, в виду ее положения. Г. Мадинье обратил их внимание на позолоту и живопись потолка; но они ничего не могли разобрать; только в глазах рябило. Прежде чем войти в квадратную залу, он указал им жестом на окно, сказав:

— Вот балкон, с которого Карл IX стрелял в народ.

Между тем он наблюдал за хвостом кортежа. Посреди квадратной залы он остановил всех жестом. «Здесь только образцовые произведения», пробормотал он шепотом, точно в церкви. Пошли кругом залы. Жервеза попросила объяснить ей сюжет «Брака в Кане»; как это глупо, что не пишут объяснения на раме. Купо остановился перед Жокондой, найдя в ней сходство с одной своей теткой. Бош и Биби-ла-Грильяд усмехались, подмигивая друг другу на голые тела; их особенно восхитили икры Антиопы. Супруги Годрон, муж с разинутым ртом, жена, сложив руки на животе, стояли разнеженные и ошалевшие перед Мадонной Мурильо.

Когда обошли залу, г. Мадинье предложил начать сначала: это стоит посмотреть хорошенько. Он был особенно внимателен к г-же Лорилье из-за ее шелкового платья и отвечал на ее вопросы с важным видом и большим апломбом. Когда она заинтересовалась любовницей Тициана, найдя сходство между ее русыми волосами и своими, он объяснил, что это красавица Ферроньера, любовница Генриха IV, которую вывели в драме, недавно поставленной в Амбигю.

Затем компания направилась по длинной галерее, где собраны картины итальянской и фламандской школ. Опять замелькали картины, картины без конца, святые, люди и женщины с лицами, на которых ничего не разберешь, потемневшие пейзажи, пожелтевшие животные, беспорядочная вереница людей и вещей, хаос пестрых красок, от которых у посетителей разбаливались головы. Г. Мадинье ничего не говорил и медленно вел процессию, которая следовала за ним, вытягивая шеи и пяля глаза. Века искусства проходили перед их ошеломленным невежеством: сухость прерафаэлитов, пышность венецианцев, благодушная, залитая солнцем, жизнь голландцев. Но больше всего интересовали их художники, снимавшие копии и расположившиеся, как дома, среди публики со своими мольбертами; в особенности поразила всех пожилая дама, взобравшаяся на лесенку и водившая кистью по нежно-голубому небу огромного полотна. Должно быть, однако, слух о свадьбе, посетившей Лувр, распространился; художники подходили с усмешкой; любопытные садились на скамейки, поджидая процессию; сторожа кусали губы, удерживаясь от острых словечек. А компания, уже усталая, утратившая парадный вид, тащилась, постукивая по паркету каблуками, как разбредшееся стадо, пущенное среди чопорной чистоты зал.

Г. Мадинье молчал, подготовляя эффект. Он шел прямо к «Кермессе» Рубенса. Тут он тоже ничего не сказал и только указал на картину лукавым взглядом. Дамы, увидев ее, слегка вскрикнули, потом отвернулись, покраснев. Мужчины удерживали их, подшучивая, отыскивая грязные детали.

— Вот так картина! — повторял Бош. — За это не жаль денег. Посмотрите, как блюет, вон тот. А этот поливает траву… А этот-то, этот!.. Хороши, нечего сказать!

— Пойдемте, — сказал г. Мадинье, восхищенный эффектом. — Тут больше нечего смотреть.

Компания вернулась, снова прошла квадратную залу и галерею Аполлона. Г-жа Лера и мадмуазель Реманжу жаловались на усталость, говорили, что ног под собою не слышат. Но Мадинье хотел показать Лорилье старинные драгоценности. Они находились в маленькой боковой комнате, которую он отыщет с закрытыми глазами. Однако, он ошибся, потащил компанию по холодным, пустынным залам, где в простых витринах находилось множество черепков и каких-то безобразных человечков. Посетители дрожали от холода и сильно скучали. Потом попали в залу с рисунками и началось скучнейшее путешествие; рисунки тянулись без конца, зала следовала за залой, и хоть бы что забавное: только запачканная бумага под стеклом на стенах. Г. Мадинье, совсем сбившись с дороги, но, не желая признаться в этом, выбрался на какую- то лестницу, потащил свадьбу в следующий этаж. Тут очутились в морском музее, среди моделей инструментов и пушек, рельефных планов, игрушечных кораблей. После долгой, четвертьчасовой ходьбы попалась еще лестница. Спустившись по ней, снова очутились в залах с рисунками. После этого компания окончательно выбилась из сил и тащилась наудачу по залам, по-прежнему попарно, следуя за г. Мадинье, который отирал пот со лба, вне себя от бешенства, ругая администрацию музея, переменившую, по его словам, двери. Сторожа и посетители с удивлением смотрели на процессию. Менее чем в двадцать минут они миновали квадратную залу, французскую галерею, витрины, где дремлют за стеклом восточные божки. Казалось, им никогда не выбраться отсюда. Усталая, не чуя под собою ног, забыв о приличиях, компания стремилась вперед с гвалтом и шумом, оставляя далеко позади мадам Годрон с ее брюхом.

— Запирают, запирают! — кричали сторожа.

Их чуть было не заперли в музее. Наконец уж один из сторожей провел их к выходу. На дворе, разобрав зонтики, оставленные в сенях, компания перевела дух. К г-ну Мадинье вернулся его апломб; он ошибся: надо было свернуть налево; теперь он ясно помнит, что драгоценности помещаются налево. Впрочем, все общество притворялось, что очень довольно виденным.

Пробило четыре. До обеда оставалось еще два часа. Решено было пройтись, чтобы убить время. Дамы охотно бы присели отдохнуть, но так как никто не предлагал угощения, пустились в путь по набережной. Тут снова разразился ливень и такой здоровый, что, несмотря на зонтики, туалеты дам пострадали. Г-жа Лорилье, у которой сердце обливалось кровью при каждой капле, попадавшей на платье, предложила укрыться под Королевским мостом, заявив, что, если никто за нею не последует, она пойдет одна. Процессия направилась под Королевский мост. Тут было очень недурно. Все признали идею г-жи Лорилье удачной. Дамы разостлали носовые платки и расположились на них на корточках, вырывая обеими руками траву, пробивавшуюся между камней, любуясь на черную воду, точно в деревне. Мужчины развлекались, возбуждая под аркой эхо громкими криками; Бош и Биби-ла-Грильяд по очереди посылали в пустое пространство бранные слова вроде «свинья!» и хохотали, когда эхо отвечало им тем же; потом, наоравшись до хрипоты, набрали гладких камешков и принялись пускать их рикошетом по реке. Ливень прекратился, но под мостом было так хорошо, что общество не думало уходить. Сена катила по своим грязным волнам старые пробки и отбросы овощей, кучу всякой дряни, которая приостанавливалась на мгновение в тени свода, захваченная водоворотом; а на мосту грохотали омнибусы и фиакры, парижская суматоха. Отсюда видны были только городские крыши, точно из ямы. Мадмуазель Реманжу вздыхала. «Если б только деревья, — говорила она, — то здесь точь в точь как на Марне», куда она ходила гулять в 1817 году с молодым человеком, которого до сих пор оплакивала.

Наконец г. Мадинье дал сигнал к отправке. Пошли через сад Тюльери, среди детворы, которая своими обручами и мячиками расстраивала порядок шествия. Потом, когда свадьба остановилась перед колонной на Вандомской площади, г. Мадинье вздумал оказать любезность дамам: предложил подняться на колонну, взглянуть на Париж.

Его предложение показалось очень забавным. Да, да, надо подняться, это курьезно. Притом же и интересно для тех, кто никогда еще не покидал мостовой.

Компания стала взбираться. В узкой спирали лестницы двенадцать человек тащились один за другим, спотыкаясь на потертых ступенях, придерживаясь за стены. Когда наступила полная темнота, то-то пошло веселье. Дамы слегка вскрикивали. Кавалеры щекотали их, щипали за ноги. Но они ничего не говорили, вот еще! Напротив, все молчали, как летучие мыши. Ведь это пустяки; кавалеры знали, когда остановиться. Затем Бош придумал шутку, которую повторяли все. Окликали г-жу Годрон, точно она осталась на улице, и спрашивали, пролезет ли ее брюхо. Что если она застрянет так, что ни взад, ни вперед, ведь тогда никому не выбраться отсюда; она заткнет выход, как пробка. и хохотали над брюхом беременной женщины так, что колонна тряслась. После этого Бош, совсем развернувшись, начал уверять, что видно им состариться в этой трубе; ей конца не видно, точно они на небо ползут. И старался напугать дам, вскрикивая и уверяя, что колонна шатается. Только Купо ничего не говорил; он шел за Жервезой, обняв ее за талию и чувствуя, что она ему отдается. Когда неожиданно перед ними блеснул свет, он только было обнял ее шею.

— Ах, как мило, продолжайте, не стесняйтесь, пожалуйста! — заметила г-жа Лорилье со скандализованным видом.

Биби-ла-Грильяд притворялся взбешенным:

— Вы сбили меня с толку! Не дали сосчитать ступеньки!

Но г. Мадинье, на платформе, уже указывал монументы. Ни мадам Фоконье, ни мадмуазель Реманжу не рискнули выйти на платформу; одна мысль о мостовой внизу приводила их в трепет; они едва решались выглянуть из маленькой двери. Г-жа Лера, будучи посмелее других, рискнула обойти узкую площадку, придерживаясь за бронзу шпица. Все-таки страшно, когда подумаешь, что довольно одного шага и… Вот где полетишь, черт возьми! Мужчины, слегка побледнев, смотрели на площадь. Казалось, будто висишь в воздухе без всякой опоры. Нет, решительно от этого холод пробегал по спине. Г. Мадинье советовал смотреть вдаль, тогда голова не закружится. И продолжал указывать пальцем дом Инвалидов, Пантеон, собор Богоматери, башню св. Иакова, холмы Монмартра. Г-же Лорилье пришло в голову спросить, можно ли разобрать отсюда на бульваре Ла-Шапелль кабачок, в котором компания собиралась обедать, «Moulin d’Argent». Минут десять разыскивали кабачок, даже спорили: все указывали его в разных местах. Вокруг них простиралась серая громада Парижа, уходившая в голубоватую даль; его глубокие долины были покрыты морем крыш; весь правый берег был в тени, под огромным лоскутом медно-красного облака, а по краям этого облака, обрамленного золотистой бахромой, пробивались яркие лучи, зажигавшие мириады огоньков в окнах левого берега, озаряя эту часть города, резко выделявшуюся на чистом небе, омытом бурей.

— Очень нужно было забираться, — сердито сказал Бош, начиная спускаться с лестницы.

Процессия спускалась молча, сердитая, стуча башмаками. Внизу г. Мадинье хотел заплатить, но Купо воспротивился, поспешив вручить сторожу двадцать четыре су, по два су с человека. Было около половины шестого, — как раз время возвращаться. Вернулись по бульварам и предместью Пуассоньер. Купо, однако, находил, что прогулка не должна кончиться в сухую, и затащил компанию к виноторговцу выпить полынной.

Обед был заказан к шести часам. Свадьбу ожидали в «Moulin d’Argent» уже двадцать минут. Г-жа Бош, доверившая свою должность другой женщине, беседовала со старушкой Купо перед накрытым столом, а мальчуганы Этьенн и Клод играли, лазили под столом и между стульев. Когда Жервеза, войдя в комнату, заметила детей, которых не видела с самого утра, она взяла их на колени, ласкала, осыпала поцелуями.

— Как они вели себя? — спросила она у г-жи Бош. — Не слишком надоедали вам?

И когда та пересказала ей забавные слова малышей, она снова прижала их к груди в припадке нежности.

— Все-таки это нелепо со стороны Купо, — говорила г-жа Лорилье другим дамам.

Жервеза сохранила свое ясное спокойствие. Однако со времени прогулки, она по временам становилась печальной, задумчиво поглядывая на мужа и Лорилье. Она находила, что Купо трусит своей сестры. Вчера еще он кричал и бранился, клялся, что сумеет осадить их, с их змеиными языками, если они вздумают фыркать на него. Теперь же, в их присутствии, он вилял хвостом, ловил каждое их слово и приходил в волнение, если они сердились. Это беспокоило ее в отношении будущего.

Между тем ожидали только Сапога, который еще не явился.

— А, ну его! — воскликнул Купо. — Давайте обедать. Вот увидите, он живо появится; у него нюх хороший, издалека услышит съестное… Ведь это потеха, если он до сих пор торчит на дороге в Сен-Дени!

Тогда компания, развеселившись, принялась усаживаться, гремя стульями. Жервеза поместилась между Лорилье и г. Мадинье, Купо между г-жами Фоконье и Лорилье. Остальные уселись, где кому вздумалось, так как назначение мест всегда приводит к ссорам и недовольству. Бош присоседился к г-же Лера. Биби-ла-Грильяд сел между мадмуазель Реманжу и г-жой Годрон. Г-жа Бош и мама Купо уселись в конце стола, чтобы смотреть за детьми, резать им мясо, наливать пить, смотреть, чтоб не выпили много вина.

— Не прочтет ли кто-нибудь «Benedicite»? — спросил Бош, между тем как дамы прикрывали скатертью свои платья, чтобы не запачкать их.

Но мадам Лорилье не любила таких шуток. Суп с вермишелью, почти остывший, съели очень быстро, причмокивая губами. Прислуживали два гарсона в засаленных куртках и передниках сомнительной чистоты. В открытые окна, выходившие на двор с акациями, лился свет угасавшего дня, теплого, омытого бурей. Деревья отбрасывали зеленоватый отблеск на чадную залу, тени листьев играли на скатерти, отдававшей сырым запахом плесени. Два зеркала, засиженные мухами, на противоположных концах комнаты, удлиняли до бесконечности стол, уставленный грубой пожелтевшей посудой, на которой грязь скоплялась черными полосками в царапинах. Когда гарсон приносил что-нибудь, распахивая дверь кухни, оттуда так и разило пригорелым жиром.

— Не нужно говорить всем разом, — заметил Бош, когда все молчали, уткнувшись в тарелки.

Уже пили по первому стаканчику, поглядывая на паштет с телятиной, когда явился Сапог.

— Ну, и мазурики же вы, — кричал он. — Я подошвы оттоптал, прогуливаясь по дороге; какой-то жандарм потребовал мои бумаги… Разве поступают так по-свински с друзьями! Могли бы, по крайней мере, прислать за мной карету. Нет, шутки в сторону, это свинство. И вдобавок еще дождь такой, что у меня до сих пор карманы полны водой… Право, в них можно выудить жареную рыбку.

Компания покатывалась со смеху. Это животное Сапог уже раздавил муху, высосал два литра; только бы он не перепачкал других грязью, которая на нем налипла.

— Ну, усаживайся, — сказал Купо, — вон там, подле г-жи Годрон. Видишь, тебя ожидали.

О, это ему нипочем, он их живо догонит. И он принялся за вермишель, съел три тарелки, заедая огромными ломтями хлеба. Затем принялся за паштет, возбуждая изумление всего стола. Вот обжора! Ошеломленные гарсоны едва успевали подавать ему хлеб, нарезанный маленькими ломтями, которые он отправлял в свою пасть целиком. Наконец, он рассердился, потребовал, чтобы около него положили целый хлеб. Хозяин, с беспокойным лицом, показался на пороге залы. Общество, поджидавшее этой минуты, снова покатилось со смеху. Что за чудовище этот Сапог! Ухитрился же он однажды съесть двенадцать крутых яиц и запить их двенадцатью стаканами вина, пока часы пробили двенадцать! Не часто встретишь такое диво! Мадмуазель Реманжу с нежностью смотрела, как он ест, а Мадинье, отыскивая слова для выражения своего почтительного изумления, объявил, что это необыкновенная способность.

Наступила пауза. Гарсон поставил на стол фрикасе из кролика на большом блюде, вроде салатника. Купо, большой балагур, отпустил удачную шутку.

— Послушайте, гарсон, это кролик с крыши… Он еще мяучит.

В самом деле, легкое мяуканье как будто раздалось с блюда. Купо производил этот звук горлом, не шевеля губами; талант, всегда производивший фурор в обществе, так что, обедая в ресторане, он всякий раз заказывал фрикасе из кролика. Потом он замурлыкал. Дамы затыкали рты салфетками, задыхаясь от смеха.

Г-жа Фоконье попросила голову; она любила только голову. Мадмуазель Реманжу обожала шпик. Когда Бош заметил, что он предпочитает луковички, г-жа Лера закусила губы и пробормотала:

— Я понимаю.

Она была суха, как жердь, вела жизнь работницы, всецело погруженной в свое ремесло, не подпускала к себе мужчин со времени своего вдовства и, тем не менее, постоянно рылась в грязи, обнаруживая какую-то манию к двусмысленным словечкам и намекам, таким глубокомысленным, что только одна понимала их. Когда Бош, нагнувшись к ее уху, шепотом попросил объяснения, она сказала:

— Ну, да, луковички… Кажется, понятно.

Между тем разговор принял серьезное направление. Каждый толковал о своем ремесле. Г. Мадинье восхвалял картонажное искусство; есть настоящие артисты по этой части; он называл известные ему картонажи для подарков, истинное чудо роскоши. Но Лорилье подсмеивался; он тщеславился своей работой, ему казалось, что отблеск золота надает на его фигуру. Он заметил, что в старые времена ювелиры носили шпагу, и назвал Бернара Палисси. Купо рассказывал о флюгере, образцовом произведении одного из его товарищей, в виде столба, на котором помещается сноп, на нем корзинка с цветами, а на ней флаг; все сделано очень искусно из кусочков цинка. Г-жа Лера объясняла Биби-ла-Грильяду, как делается стебелек розы, вертя ручку ножа своими костлявыми пальцами. Голоса повышались, перекрещивались; среди общего говора слышны были жалобы г-жи Фоконье на работниц, на какую-то дрянную девчонку-ученицу, которая вчера сожгла ей пару простынь.

— Что ни толкуйте, — крикнул Лорилье, ударяв кулаком по столу, — а золото всегда останется золотом!

Среди внезапно наступившего молчания, вызванного этой истиной, слышался хлипкий голос мадмуазель Реманжу:

— Затем, я выворачиваю юбку, зашиваю внутри… Втыкаю в голову булавку, чтобы держалась шляпка… И готово, — продается по тринадцати су.

Она объясняла устройство своих кукол Сапогу, челюсти которого медленно двигались точно жернова. Он не слушал и качал головой, следя за тем, чтобы гарсоны не уносили блюда, пока он их не доест дотла. Съели фрикасе с подливкой и фасолью. Затем подали жаркое, пару тощих цыплят на куче кресс-салата, высохшего в печке. На дворе последние лучи солнца угасали на ветках акаций. В столовой зеленоватый отблеск сгущался вследствие испарений от стола, закапанного вином и подливкой, загроможденного посудой; грязные салфетки, пустые бутылки, поставленные вдоль стены гарсонами, казались мусором, сметенным со скатерти. Становилось жарко. Мужчины сняли сюртуки.

— Г-жа Бош, пожалуйста, не пичкайте их до такой степени, — сказала Жервеза, которая почти не принимала участия в разговорах, наблюдая издали за Клодом и Этьенном.

Она встала, подошла к детям и остановилась за их стульями. У детей ведь нет разума, они будут жевать хоть целый день и никогда не откажутся. Она сама положила им цыпленка, немножко белого мяса. Но мама Купо доказывала, что раз-то в жизни они могут расстроить себе желудок. Г-жа Бош вполголоса уверяла, что Бош щиплет колени г-жи Лера. О, он такая шельма! Она видела, как он сунул руку под стол. Если это повторится, она ей Богу запустит ему в голову графином.

Г. Мадинье среди наступившего молчания толковал о политике.

— Их закон 31 мая — чудовищная гадость! Теперь нужно два года постоянного жительства в одном месте. Три миллиона граждан вычеркнуты из списков… Мне говорили, будто сам Бонапарт крайне смущен, он ведь любит народ и доказал это.

Он был республиканцем, но удивлялся принцу из-за его дяди, единственного человека, каких уже никогда не будет. Биби-ла-Грильяд сердился: он видел Бонапарта, как теперь видит Сапога, носом к носу; ну, и что же! Этот урод президент — настоящий жеребец, больше ничего. Говорят, он собирается в Лион; хорошо, если бы сломал себе шею по дороге. — Видя, что разговор принимает неприятный характер, Купо счел долгом вмешаться.

— Неужели вы такие ребята, что еще путаетесь в политику!.. Да, ну, ее к шуту! Разве политика существует для нас?… Пусть сажают кого угодно — короля, императора, какое нам дело? Разве это помешает мне зарабатывать мои пять франков, спать, есть?… Нет, все это глупости!

Лорилье покачивал головой. Он родился в один день с графом Шамбором, 29 сентября 1820 г. Это совпадение поражало его, возбуждало в нем какие-то смутные грезы, в которых его личное благополучие ставилось в связь с возвращением короля во Францию. Он не высказывал определенно своих надежд, но давал понять, что тогда случится нечто чрезвычайно приятное. И когда дело шло о каком-нибудь желании, неисполнимом в данную минуту, он ссылался на будущее, «когда король вернется».

— Притом же, — рассказывал он, — я видел однажды вечером графа Шамбора…

Все лица обратились к нему.

— Именно. Грузный мужчина, в пальто, добродушного вида… Я был у Пекиньо, моего приятеля, который торгует мебелью на большой улице Ла-Шапелль… Граф Шамбор накануне забыл у него зонтик. Ну, вот, он вошел и говорит совершенно просто: «Будьте так любезны, возвратите мне мой зонтик». Да, это был он, Пекиньо давал честное слово.

Ни один из собеседников не выразил ни малейшего сомнения. Подали десерт. Гарсоны убирали со стола посуду. Вдруг г-жа Лорилье, до сих пор державшая себя очень прилично, настоящей дамой, вскрикнула: «Проклятый неряха»! — Один из гарсонов, поднимая блюдо, капнул ей чем-то на шею. Наверно ее шелковое платье испорчено. Г. Мадинье осмотрел ей спину, клялся, что ничего нет, ни пятнышка. Теперь посреди стола красовались oeufs a la neige в салатнике, а по бокам — две тарелки с сыром и две тарелки фруктов. Oeufs a la neige возбудили сенсацию: их не ожидали; нашли это очень шикарным. Сапог ел не переставая. Он спросил еще хлеба. Уписав два куска сыру, он придвинул к себе салатник с остатками белков и накрошил туда хлеба, как в суп.

— Замечательный человек! — сказал г. Мадинье, снова охваченный изумлением.

Наконец, мужчины поднялись за трубками. Они останавливались на минуту подле Сапога, хлопали его по плечу и спрашивали, лучше ли ему теперь. Биби-ла-Грильяд поднял его вместе со стулом; черт побери! Он стал вдвое тяжелее. Купо дурачился, уверяя, что Сапог только еще разошелся и будет теперь есть хлеб целую ночь. Гарсоны исчезли в ужасе. Бош, отлучавшийся на кухню, рассказывал, что хозяин стоит за конторкой, бледный как смерть, хозяйка в смятении только что посылала узнать, открыты ли еще булочные; даже кошка в отчаянии. Право, за это стоит деньги платить, без этой прорвы Сапога обед не в обед. Мужчины, покуривая трубки, смотрели на него не без зависти: нужно быть здоровым детиной, чтобы уписать такую кучу.

— Не хотела бы я иметь вас нахлебником, — сказала г-жа Годрон. — Нет, избави Бог!

— Полноте, мамочка, — отвечал Сапог, посматривая на брюхо своей соседки, — вы проглотили побольше моего!

Раздались аплодисменты, крики браво: это было хорошо сказано. Стемнело; три газовых рожка пылали в столовой, разливая дрожащие волны света среди облаков табачного дыма. Гарсоны, подав кофе и коньяк, унесли последние груды грязных тарелок. На дворе под акациями начиналась вечеринка: корнет-а-пистон и две скрипки задували во всю мочь, слышался женский смех, звучавший несколько хрипло в теплом воздухе.

— Соорудим жженку! — крикнул Сапог. — Два литра рому, побольше лимонов, побольше сахару!

Но Купо, видя перед собой встревоженное лицо Жервезы, встал и объявил, что пить больше не будут. Выпито уже двадцать пять литров, по полтора на брата, считая детей; этого достаточно. Пообедали вместе, дружески, без всяких вычур, потому что относились друг к другу с уважением и хотели отпраздновать в компании семейное торжество. Все было очень мило и весело, и нет надобности теперь напиваться по-свински; надо уважить дам. Одним словом, сошлись для того, чтобы поздравить молодых, а не для того, чтобы безобразничать. Эта маленькая речь, которую кровельщик произнес очень убедительным тоном, прижимая руку к сердцу в конце каждой фразы, вызвала живейшее одобрение со стороны Лорилье и г. Мадинье. Но остальные, Бош, Годрон, Биби-ла-Грильяд и в особенности Сапог, все четверо сильно навеселе, отвечали насмешками, доказывали, что у них в горле пересохло, что их томит жажда, которую нужно утолить.

— Кому хочется пить, тому хочется пить, а кому не хочется пить, тому не хочется пить, — объявил Сапог. — Стало быть, соорудим жженку… За ворот никого не тянут. Аристократы могут потребовать сахарной водицы!

Кровельщик начал было снова увещевать, но тот шлепнул себя сзади, крикнув:

— А, ну тебя… Гарсон, два литра старого!

Тогда Купо заявил, что это их дело, но в таком случае надо сейчас же рассчитаться за обед, во избежание споров. Порядочным людям незачем платить за пьяниц. Сапог, порывшись в карманах, нашел только три франка семь су. Вольно же было заставлять его мокнуть на дороге в Сен-Дени. Он должен был разменять пять франков. Сами виноваты, вот и все. Он отдал три франка, а семь су оставил себе на табак на завтра.

Купо, взбешенный, дал бы ему затрещину, если бы Жервеза не оттащила его за сюртук, испуганная, умоляя перестать. Он решился занять два франка у Лорилье, который сначала отказал, а потом дал потихоньку от жены, так как она, наверное, ни за что бы не согласилась.

Между тем г. Мадинье поставил на стол тарелку. Дамы: Лера, Фоконье, мадмуазель Реманжу первые положили свои монеты украдкой. Затем мужчины, удалившись на другой конец столовой, принялись считать. Всего было пятнадцать человек, это составляло шестьдесят пять франков. Когда шестьдесят пять франков были в тарелке, каждый прибавил пять су гарсонам. Расчеты продолжались добрую четверть часа, пока все было улажено к общему удовольствию.

Но когда г. Мадинье вызвал хозяина, последний с улыбкой объявил изумленному обществу, что этого мало. Были дополнения к обеду. Так как слово «дополнения» вызвало бурю негодующих восклицаний, то он объяснил подробно: двадцать пять литров вместо двадцати, как было условлено; взбитые белки, которые он прибавил к десерту; наконец графинчик рома, поданный к кофе для желающих. Тогда началась страшная ссора.

Купо, от которого потребовали объяснений, оправдывался: никогда он не говорил о двадцати литрах; что касается oeufs a la neige, то они принадлежали к десерту; тем хуже для хозяина, если он подал их по своей охоте; оставался ром, мошенничество, способ увеличить счет, прибавив напиток, о котором и не думали.

— Он был на одном подносе с кофе, — кричал он, — стало быть, и считается вместе с кофе!.. Оставьте нас в покое. Берите ваши деньги и убирайтесь; и черт нас побери, если мы заглянем когда-нибудь в ваш сарай! — Шесть франков доплаты, — повторял виноторговец. — Доплатите мне шесть франков… Я еще не считаю трех хлебов, которые съел этот господин.

Компания столпилась вокруг него с бешеными жестами, оглушительными криками; женщины в особенности выходили из себя, не желая прибавить ни сантима. Вот так свадьба, нечего сказать, хороша! Мадмуазель Реманжу объявила, что закается принимать участие в таких угощениях! Г-жа Фоконье доказывала, что обед никуда не годится; дома она за сорок су имеет такой обед, что пальчики оближешь. Г-жа Годрон горько жаловалась, что ее посадили на дурной конец стола, подле Сапога, который не обращал на нее никакого внимания. И всегда-то эти пирушки так кончаются. Если хочешь отпраздновать свадьбу, так пригласи гостей, да!

Жервеза, укрывшаяся под крылышко старухи Купо, подле окна, молчала, пристыженная, чувствуя, что все эти обвинения надают на нее.

Наконец г. Мадинье отправился с виноторговцем вниз, чтобы переговорить с ним без помехи. В течение получаса слышались их голоса; наконец г. Мадинье явился, поладили на трех франках. Тем не менее, общество осталось в дурном настроении, раздраженное, постоянно возвращаясь к вопросу о дополнениях. Смятение еще усилилось, благодаря выходке г-жи Бош. Она все время следила за мужем и заметила, как он ущипнул г-жу Лера за талию в уголку. Тогда она с размаха пустила в него графином, который разлетелся вдребезги, ударившись о стену.

— Сейчас видно, что ваш муж портной, сударыня, — сказала вдова, закусывая губы с обычным двусмысленным выражением. — Юбочник первой степени… Хотя я надавала ему хороших пинков под столом.

Вечер был испорчен. Настроение ухудшалось с каждой минутой. Г. Мадинье предложил петь; но Биби-ла-Грильяд, обладавший хорошим голосом, исчез. Мадмуазель Реманжу, стоявшая у окна, заметила его между акациями с какой-то толстой девушкой. Корнет-а-пистон и скрипки играли «le Marchand de moutarde», кадриль, которую танцевали, прихлопывая в такт руками. Началось бегство: Сапог и супруги Годрон спустились во двор, Бош тоже удрал. Из окон видны были парочки, вертевшиеся между деревьев, которым фонари, развешенные по ветвям, придавали неестественный яркий оттенок декораций. Ночь дремала, чуть дыша, млея от жары. В столовой серьезный разговор завязался между Лорилье и г. Мадинье, а дамы, не зная на чем сорвать сердце, принялись осматривать платья — нет ли на них пятен.

Бахрома г-жи Лера должно быть попала в кофе. Платье г-жи Фоконье было залито подливкой. Шаль старушки Купо, упавшая со стула, оказалась в углу, скомканная и истоптанная. Но пуще всех злилась г-жа Лорилье. У нее запачкана спина, — говорите, что хотите, а она чувствует это. Наконец, вертясь перед зеркалом, она даже увидала пятно.

— Что я говорила? — закричала она. — Это подливка от жаркого. Гарсон заплатит мне… Иначе притяну его к суду… Ах, вот чудесный день! Лучше бы мне остаться дома и лечь спать… Я ухожу! Довольно с меня их дурацкой свадьбы!

Она ушла в бешенстве, так что ступеньки лестницы дрожали под ее ногами. Лорилье побежал за нею. Но он не многого добился: она согласилась только подождать пять минут на тротуаре, если хотят идти вместе. Ей бы следовало уйти после грозы, как она и хотела. Купо поплатится ей за этот вечер. Узнав о ее бешенстве, он был совсем ошеломлен, и Жервеза, не желая раздражать его, согласилась идти домой сейчас же. Распростились на скорую руку. Г. Мадинье взялся отвести маму Купо. Г-жа Бош брала к себе на эту ночь Клода и Этьенна, мать могла быть спокойна; малыши уже спали на стульях, отяжелев от неудобоваримых блюд. Наконец, молодые удалились с Лорилье, оставив у виноторговца остальную компанию, которая завязала ссору на дворе с другими посетителями: Бош и Сапог примазались к какой-то даме, и не хотели уступать ее двум военным, угрожая потасовкой, между тем как корнет-а-пистон и две скрипки наяривали польку «Жемчужина».

Было только одиннадцать часов. На бульваре Ла-Шапелль и во всем квартале Гут-Дор шло великое пьянство: полушка заработной платы за две недели приходилась на эту субботу.

Г-жа Лорилье ожидала в двадцати шагах от «Moulin d’Ardent» под газовым рожком. Она взяла руку Лорилье и пошла вперед, не оглянувшись, такими шагами, что Купо и Жервеза задыхались, едва поспевая за ней. Время от времени приходилось сходить с тротуара, обходить пьяницу, валявшегося без движения. Лорилье оборачивался, стараясь уладить отношения.

— Мы вас проводим до ваших дверей! — сказал он.

Но г-жа Лорилье, возвысив голос, нашла совершенно нелепой мыслью провести первую ночь после свадьбы в этой вонючей дыре «Бонкер». Не лучше ли было отложить свадьбу, скопить денег, обзавестись мебелью и зажить своим домом с первого же дня? Очень хорошо им будет на чердаке, в каморке, где и дышать-то нечем.

— Я отказался от комнаты, мы не будем жить наверху, — робко заметил Купо. — Мы оставим за собой комнату Жервезы: она больше.

Г-жа Лорилье вдруг обернулась.

— Ах, это еще лучше! — крикнула она, забывшись от злости. — Ты намерен спать в комнате колченогой.

Жервеза страшно побледнела. Это прозвище, брошенное ей в лицо, обожгло ее, как пощечина. Притом же она понимала смысл восклицания золовки: комната колченогой — это комната, где она жила целый месяц с Лантье, где еще трепались лохмотья ее прежней жизни. Купо не понял и только оскорбился прозвищем.

— Напрасно ты вздумала давать клички другим, — сказал он сердито. — Ты видно не знаешь, что тебя самое величают в квартале коровьим хвостом из-за твоих волос. Что, не нравится, а?… Почему нам не оставить за собой эту комнату? Сегодня детей не будет; мы отлично устроимся.

Г-жа Лорилье не сказала ни слова, замкнувшись в своем достоинстве, жестоко оскорбленная прозвищем «Коровий хвост». Купо, стараясь утешить Жервезу, тихонько жал ей руку; и успел даже развеселить ее, нашептывая ей на ухо, что они начинают хозяйство с кругленьким капитальцем в семь су, которыми он побрякивал в кармане. Дойдя до гостиницы «Бонкер», простились очень сухо. В ту минуту, как Купо заставлял женщин поцеловаться, называя их дурами, какой-то забулдыга, по-видимому, желавший обойти их с правой стороны, неожиданно качнулся влево, попав как раз между женщинами.

— Э, да это дядя Базуж! — сказал Лорилье. — И совсем готов…

Жервеза в испуге прижалась к подъезду. Дядя Базуж, факельщик, старик лет пятидесяти, был в черных панталонах, запачканных грязью, черном плаще с пряжкой на плече, черной кожаной шляпе, сплюснувшейся при падении.

— Не бойтесь, он не злой малый, — продолжал Лорилье. — Это сосед, третья комната в коридоре, не доходя до нас… Вот была бы штука, если бы он попался на глаза своему начальству в таком виде!

Дядя Базуж обиделся, заметив испуг молодой женщины.

— Ну, чего, чего!.. — бормотал он. — Что я, людоед что ли?… Я не хуже других, да, голубушка… Ну, выпил, эка важность! После работы можно подмазать себе колеса!

Но Жервеза жалась в уголок подъезда, едва удерживаясь от слез, совсем испортивших ее веселое настроение. Она забыла о золовке и умоляла Купо увести пьяницу. Базуж, пошатываясь, махнул рукой, с жестом, полным философического презрения.

— Все там будем, и вы тоже, милочка… Может быть, еще рады будете поскорей попасть туда… Я знаю женщин, которые сказали бы спасибо, если бы их отправили на кладбище.

Когда Лорилье потащил его с собой, он обернулся и пробормотал последнюю фразу, вперемежку с икотой:

— Когда умирают… послушайте… когда умирают, так умирают надолго.

IV

Четыре года, прошли в упорной работе. В квартале Купо и Жервеза были на хорошем счету; жили скромно, без потасовок, по воскресеньям ходили гулять к Сент-Уану. Жена работала по двенадцать часов в сутки у г-жи Фоконье и ухитрялась держать хозяйство в порядке и чистоте; муж не пьянствовал, аккуратно приносил домой двухнедельный заработок и по вечерам выкуривал трубочку на сон грядущий перед раскрытым окном. Их ставили в пример. А так как их общий заработок достигал девяти франков в день, то предполагалось, что они откладывают малую толику.

Однако первое время им пришлось-таки выкручиваться, чтобы сводить концы с концами. Свадьба стоила им двести франков долгу. Кроме того, гостиница надоела до тошноты: там было так грязно, шаталась такая сомнительная публика. Супруги Купо мечтали обзавестись квартиркой, с собственной мебелью. Двадцать раз принимались они высчитывать необходимую сумму; она составляла круглым счетом триста пятьдесят франков. Они отчаивались накопить ее ранее двух лет, как вдруг неожиданно им улыбнулось счастье: один старый господин в Плассане предложил взять у них Клода, старшего из мальчиков, и поместить его в школу; это было великодушное чудачество одного оригинала, любителя живописи, которого еще раньше, давно уже, поразили рисунки мальчугана. Клод стоил целую уйму денег. Оставшись с одним Этьенном, Купо скопили триста пятьдесят франков в семь с половиной месяцев. В день покупки мебели у торговца подержанными вещами в улице Бельом, они гуляли по бульварам перед возвращением домой, не помня себя от радости. Они приобрели кровать, ночной столик, комод с мраморным верхом, шкаф, круглый стол с клеенкой, шесть стульев, все из старого красного дерева, не считая постельного и столового белья и кухонной посуды, почти новой. Эта покупка была для них как бы вступлением в жизнь, серьезным и окончательным, которое, делая их собственниками, придавало им вес среди почтенных обывателей квартала.

Выбор квартиры занимал их в течение двух месяцев. Сначала они искали ее в большом доме на улице Гут-Дор. Но тут не оказалось ни одной свободной комнаты, так что пришлось отказаться от давнишней мечты. Сказать правду, Жервеза ничуть не огорчилась в глубине души: близкое соседство с Лорилье пугало ее. Тогда они стали искать в другом месте. Купо весьма основательно хотел нанять квартиру поблизости от мастерской г-жи Фоконье, чтобы Жервеза могла в случае надобности сбегать домой во всякий час дня. Наконец им удалось найти истинное сокровище: большую комнату, с чуланчиком и кухней в Новой улице почти напротив прачки. Комната помещалась в маленьком одноэтажном домике с очень крутой лестницей. Вверху были всего две квартирки: одна направо, другая налево; внизу жил какой-то промышленник, отдававший на прокат кареты; они помещались в сараях на большем дворе вдоль улицы. Молодая женщина была в восторге — точно вернулась в провинцию: почти нет соседей, нечего опасаться безобразий, спокойный уголок, напоминавший ей маленькую улицу в Плассане за укреплениями; в довершение всего она могла видеть свое окно из мастерской, не покидая утюгов, только вытянув шею.

Переселение произошло в конце апреля. Жервеза была уже на девятом месяце беременности, но держалась молодцом, уверяя со смехом, что ребенок помогает ей работать; она чувствует, как он толкается внутри своими маленькими ручонками, и это придает ей силы. О, она и слышать не хотела, когда Купо уговаривал ее полежать, отдохнуть. До лежанья ей, как же! И то досадно, что волей-неволей придется лежать в свое время; теперь, как заведется лишний рот, надо будет приналечь на работу. Она сама вымыла квартиру, а потом помогла мужу расставить мебель. К этой мебели она питала почти религиозное обожание, чистила ее с материнской нежностью, чуть не плакала при виде малейшей царапинки. Если случалось задеть за нее щеткой, подметая пол, она останавливалась в испуге, точно сама стукнулась. Комод в особенности был ей любезен: она находила его таким красивым, солидным, степенным. Заветная мечта ее, о которой она не осмеливалась говорить, была водрузить часы на мраморной доске: эффект получился бы великолепный. Если бы не малютка, она, пожалуй, рискнула бы купить часы. Но теперь поневоле отложила, вздыхая, до более благоприятного времени.

Семья жила точно в раю в своей новой квартире. Кровать Этьенна помещалась в чуланчике; тут же пристроили люльку для младенца. Кухня была такая, что ни стать, ни сесть и совсем темная, но, отворив дверь, можно было видеть; при том Жервезе не приходилось готовить банкеты на тридцать персон, было бы где сварить свой обед. Но большая комната была их гордостью. С утра кровать задергивалась занавеской, белой коленкоровой занавеской, и комната превращалась в столовую: стол посреди, комод и шкаф друг против друга. Так как камин поглощал на пятнадцать су торфа ежедневно, то они перестали его топить; маленькая железная печка на мраморной пластинке согревала их за семь су в сильные холода. Купо елико возможно украсил стены: гравюра, изображавшая маршала с жезлом в руке, гарцевавшего между пушкой и кучей ядер, заменяла зеркало; над комодом помещались семейные фотографии, в два ряда, вправо и влево от старинной фарфоровой позолоченной кропильницы, куда клались спички; на шкафу красовались бюсты Паскаля и Беранже, один серьезный, другой улыбающийся, друг против друга, подле часов с кукушкой, точно прислушиваясь к их тиканью. Чудесная была комната.

— Угадайте, сколько мы за нее платим? — спрашивала Жервеза каждого посетителя. — Полтораста франков, ни полушки больше!.. А? почти даром!

Улица сама по себе увеличивала их довольство. Жервеза целый день сновала от г-жи Фоконье домой и обратно. Купо выходил курить на порог дома. Улица, без тротуаров, с исковерканной мостовой, поднималась в гору. Вверху, со стороны улицы Гут-Дор, находились мрачные лавчонки, — кожевники, бочары, сомнительная бакалейная торговля, прогоревший виноторговец, ставни которого, не открывавшиеся несколько недель, были обклеены афишами. На другом конце, ближе к Парижу, четырехэтажные дома загораживали небо, их подвальные этажи были заселены прачками, ютившимися одна подле другой, целой кучей; только окошко парикмахера, уставленное флаконами нежных оттенков, оживляло этот серый уголок блеском своих ярко вычищенных медных блюдечек. Но самое веселое место улицы было посредине, где низкие разбросанные постройки давали доступ свету и воздуху. Сараи каретника, заведение для приготовления сельтерской воды, прачечная, находившаяся напротив, расширяли молчаливый простор, тишина которого как будто еще резче оттенялась глухим шумом прачечной и равномерным дыханием паровой машины. Пустыри, длинные проходы между черными стенами придавали этому местечку деревенский вид. И Купо, развлекаясь наблюдениями над редкими прохожими, пробиравшимися среди вечно струившихся потоков мыльной воды, уверял, будто этот закоулок напоминает ему деревню, куда с дядей он ездил в возрасте пяти лет. Жервеза особенно утешалась деревом, акацией, посаженной во дворе, налево от ее окна, тощая зелень которой украшала всю улицу.

Молодая женщина разрешилась от бремени в последний день апреля. Боли начались после полудня, около четырех часов, когда она гладила занавеску у г-жи Фоконье. Она не хотела бросать работу; она осталась, корчась на стуле, когда начинались схватки, и принимаясь за утюг, когда становилось легче; занавеси нужны были к спеху; притом, может быть, это простые колики; не уходить же из-за того, что живот болит. Но, собираясь приняться за мужские рубашки, она побелела. Пришлось оставить мастерскую и кое-как добрести домой, согнувшись в три погибели, придерживаясь за стены. Одна из работниц взялась ее проводить, но она отказалась и попросила только сходить за акушеркой, которая жила в двух шагах, в улице Шарбоньер. Поднимать тревогу не из-за чего. Наверно это продлится всю ночь. Это не помешает ей приготовить обед для Купо; потом она приляжет отдохнуть, не раздеваясь. На лестнице ее так схватило, что пришлось сесть на ступеньках; она затыкала кулаками рот, чтобы не кричать, так как сгорела бы со стыда, если бы ее застали в таком положении мужчины. Боль стихла, и Жервеза добралась до своей комнаты, решив, что ошиблась. В этот день она готовила баранье рагу и котлеты. Все шло хорошо, пока она чистила картофель. Котлеты поспевали на сковородке, когда пот и схватки возобновились. Она вывернула соус, топчась перед печкой, ничего не различая из-за слез, катившихся градом. Но не оставаться же Купо голодному из-за того, что она родит, правда? Наконец, рагу варилось на углях. Она вернулась в комнату в надежде, что успеет накрыть на стол. Но ей пришлось поскорее поставить вино; она не успела добраться до постели и родила, тут же, на полу, на рогоже. Акушерка, явившаяся четверть часа спустя, тут и принимала.

Кровельщик по-прежнему работал в госпитале. Жервеза запретила его беспокоить. Вернувшись в шесть часов, он застал ее в постели, укутанную, бледную. Младенец, запеленатый в шаль, плакал в ногах матери.

— Ах, бедная моя женка! — сказал Купо, целуя Жервезу. — А я-то балагурил, пока ты тут мучилась!.. Скажите, пожалуйста, какая прыткая! Как у нее это живо: чихнуть не успеешь.

Она слабо улыбнулась, потом прошептала:

— Это девочка.

— Именно! — подхватил кровельщик, стараясь ободрить ее балагурством. — Я и заказывал девочку. Вот она и готова! Так ты исполняешь все мои прихоти!

Взяв ребенка на руки, он продолжал:

— Позвольте на вас посмотреть, мадмуазель замарашка!.. У, какое у вас черное рыльце. Ну, да еще побелеет, не бойтесь. Будьте умницей, ведите себя прилично, как папа и мама!

Жервеза с серьезным лицом смотрела на дочь широко раскрытыми глазами, которые понемногу омрачались печалью. Она покачала головой; ей лучше бы хотелось мальчика, потому что мальчик всегда может выбраться в люди и не так рискует в этом ужасном Париже. Акушерка должна была взять у Купо малютку. Она также запретила Жервезе болтать; и то уже вредно, что вокруг нее такой шум. Тогда кровельщик сказал, что пойдет сообщить новость маме Купо и Лорилье, но сначала пообедает, так как умирает с голода. Больная ужасно огорчилась, видя, что он сам прислуживает себе, бегает на кухню за рагу, ест в глубокой тарелке, не может найти хлеба. Несмотря на запрещение, она жаловалась, вертелась под одеялом. Как это глупо, что она не успела накрыть на стол; боль так и плюхнула ее на пол, словно палкой сшибло. Ее бедный Купо будет сердиться, что она так нежится, а ему даже пообедать нельзя как следует. По крайней мере, хорошо ли сварились картошки. Она, кажется, забыла их посолить.

— Замолчите же, наконец! — крикнула акушерка.

— Ах, уговорите хоть вы ее не кипятиться, — сказал Купо, уписывая рагу. — Бьюсь об заклад, что не будь вас, она встала бы нарезать мне хлеба… Лежи смирно, индюшка! Не суетись, а то проваляешься лишних две недели… Твое рагу очень хорошо. Г-жа акушерка пообедает со мной. Угодно вам, сударыня?

Акушерка отказалась, зато согласилась выпить стаканчик вина, так как, говорила она, ее взволновала эта картина: бедная женщина с младенцем на полу. Наконец Купо отправился сообщить новость родным. Полчаса спустя он вернулся со всем кагалом: мамой Купо, г-жой Лорилье и г-жой Лера, которую застал у Лорилье. Эти последние, убедившись, что молодые преуспевают, стали очень любезны, осыпали Жервезу преувеличенными похвалами, сопровождая их, впрочем, легкими отрицательными жестами, подергиванием подбородка, подмигиванием, точно давая понять, что пока не считают нужным высказывать свое истинное мнение. Они знали, что знали, только не хотели идти наперекор общему мнению квартала.

— Я притащил всю шайку! — крикнул Купо. — Тем хуже!

Захотели тебя видеть… Не разевай клюва, тебе запрещено. Они и так посидят, посмотрят на тебя, без церемоний… Я напою их кофе, — цыц!

Он скрылся в кухне. Мама Купо, поцеловав Жервезу, подивилась величине ребенка. Обе сестры тоже напечатлели по нежному поцелую на щеках роженицы. Затем все три, стоя у постели, стали толковать о родах, о том, что это пустяки, безделка, все равно, что вырвать зуб. Г-жа Лера осмотрела малютку во всех подробностях, объявила, что она хорошо сложена, и прибавила, своим двусмысленным тоном, что из нее выйдет славная женщина. Находя ее череп слишком заостренным, она принялась легонько тискать его, несмотря на крики малютки, чтобы закруглить головку. Мама Купо с сердцем отняла у нее девочку: так можно совсем испортить ребенка, ведь у нее такой нежный череп. Затем она стала отыскивать сходство. Лорилье, вытягивая шею из-за женщин, повторял, что сходства с Купо ни малейшего, разве нос чуть-чуть похож, да и то!.. Вылитая мать, особенно глаза. Глаза-то уж, конечно, не ихние. С ним не стали спорить.

Между тем Купо не возвращался. Слышно было, как он возится в кухне с печкой и кофейником. Жервеза из себя выходила; мужское ли это дело — варить кофе! Она кричала ему, как за него взяться и что делать, не слушая энергических: «молчите вы»! акушерки.

— Заткните ей глотку! — воскликнул Купо, появляясь с кофейником. — Вот ведь неугомонная!.. Мы будем пить из стаканов, ладно? Чашки-то, видите, остались в магазине.

Уселись за стол, и кровельщик взялся сам наливать кофе. Акушерка, выпив свой стакан, ушла: все обстоит благополучно, в ней нет более надобности; если ночь пройдет плохо, пусть пришлют за нею утром. Не успела она спуститься с лестницы, как г-жа Лорилье уже величала ее никуда негодной дармоедкой: кладет четыре куска сахара в стакан, берет пятнадцать франков и оставляет роженицу одну. Но Купо вступился за нее; ему ничуть не жалко пятнадцати франков; ведь они, эти акушерки, всю молодость проводят за ученьем; так и в праве требовать хорошую плату. Затем Лорилье поспорил с г-жой Лера; он утверждал, что если хотят иметь мальчика, то должны поставить кровать изголовьем к северу; она пожимала плечами, называла это ребячеством и давала другой рецепт: нужно спрятать под тюфяк тайком от жены пучок свежей крапивы, набранной на солнце. Стол придвинули к кровати. До десяти часов Жервеза, которой мало-помалу овладела страшная усталость, лежала, улыбаясь тупой улыбкой, смотрела, слушала, но уже не могла произнести ни слова, пошевелить рукой; ей казалось, будто она умирала тихой смертью, которая не мешала ей радоваться жизни других. По временам плач девочки, раздававшийся среди грубых голосов, возбуждал в ней мысль об убийстве, совершенном в старой улице Бон-Пюи, в конце Ла-Шапелль.

Перед уходом гостей зашла речь о крестинах. Лорилье согласились быть крестным отцом и матерью; в глубине души они злились на это, но если бы их не пригласили, скорчили бы обиженную мину. Купо, впрочем, не видел необходимости крестить малютку; ведь это не дает ей десяти тысяч ливров дохода; кроме того, она рискует простудиться. Чем меньше иметь дела с попами, тем лучше. Но мама Купо назвала его язычником. Лорилье, не докучавшие Господу Богу в церкви, тем не менее, притворялись религиозными.

— Так в воскресенье, хорошо? — сказал Купо.

Когда Жервеза выразила согласие кивком, все расцеловались с нею и пожелали ей поправиться. Простились также с малюткой. Каждый наклонялся над бедным маленьким дрожащим тельцем с усмешечкой, с ласковыми словами, как будто она могла понимать. Ей дали имя Нана, ласкательное от Анна, имя ее крестной матери.

— Прощай, Нана… Будь паинькой, Нана…

Когда, наконец, они ушли, Купо придвинул стул к кровати и выкурил трубочку, сидя подле больной и взяв ее за руку. Он курил не торопясь, взволнованный, выпуская отдельные фразы между затяжками.

— Ну что, старушка, они порядком нашумели здесь? Ты понимаешь, я не мог помешать им прийти. В конце концов, это все-таки доказывает их дружбу… Но одним лучше, правда? Мне так хотелось остаться с тобой вдвоем. Вечер показался мне таким длинным… Бедная моя курочка, воображаю, как тебе было больно! Эти карапузики, являясь на свет Божий, не думают, каково приходится матери… Я думаю, это все равно, как если бы тебе разрывали брюхо… Где у тебя больно, дай я поцелую!

Он осторожно подвел свою большущую руку под ее спину, привлек ее к себе, целовал ей живот сквозь одеяло, охваченный нежностью грубого мужчины к этому страждущему плодородию. Спрашивал, не делает ли он ей больно, хотел подышать на больное место, говоря, что от этого ей будет легче. Жервеза была очень счастлива. Она уверяла, что ей ничуть не больно. Лишь бы поправиться скорее, потому что теперь нельзя сидеть сложа руки. Но он успокаивал ее. Разве он не обязан зарабатывать на прокорм малютки! Хорош бы он был, если бы свалил девчонку на ее шею! Сделать ребенка не штука; заслуга в том, чтобы прокормить его.

В эту ночь Купо совсем не спал. Он прикрыл золою огонь в печке. То и дело приходилось ему вставать и поить малютку теплой сахарной водой. Это не помешало ему отправиться утром на работу. Он воспользовался даже временем завтрака, чтобы сходить в мэрию сделать заявление. Тем временем г-жа Бош, узнав о происшествии, явилась посидеть денек с больной.

Но Жервеза, после десятичасового глубокого сна, возмутилась, объявив, что ей невтерпеж валяться в постели. Она заболеет, если не встанет. Вечером, когда вернулся Купо, она рассказала ему о своих мучениях; конечно, она доверяет г-же Бош, но ей невыносимо видеть, как посторонняя женщина хозяйничает в ее квартире, открывает ящики, трогает вещи. На другой день дворничиха застала Жервезу на ногах, одетой; она подметала комнату, стряпала мужу обед. И ни за что не хотела снова лечь в постель. Да это курам на смех! Хорошо барыням корчить из себя немощных. Бедному человеку некогда этим заниматься. Через три дня после родов она уже гладила юбки у г-жи Фоконье, обливаясь потом перед раскаленной печью. В субботу вечером г-жа Лорилье принесла подарки в качестве крестной матери: чепчик в тридцать пять су и платьице, обшитое кружевами, которое купила за шесть франков, подержанное. На другой день Лорилье, в качестве крестного отца, преподнес роженице шесть фунтов сахара. Они делали все честь честью. Даже вечером они явились к Купо на обед не с пустыми руками. Муж принес две бутылки вина за печатью, жена явилась с большим тортом, купленным в очень известной кондитерской на улице Клиньянкур. За то же и трезвонили они по всему кварталу о своих щедротах. Они истратили около двадцати франков. Жервеза, узнав об их россказнях, чуть не задыхалась от бешенства, и с этих пор не придавала никакого значения их заигрыванию.

С этого вечера Купо сблизились со своими соседями по лестнице. Вторую квартиру домика занимали двое жильцов, мать и сын Гуже. До сих пор они раскланивались при встречах на лестнице или на улице, и только. Соседи были немножко нелюдимы. Но когда мать принесла Жервезе ведро воды, на другой день после родов, последняя сочла долгом пригласить их на крестины, тем более что соседи ей очень нравились. Таким образом завязалось знакомство.

Гуже были из Северного департамента. Мать занималась починкой кружев; сын, кузнец по профессии, работал на железном заводе. Они уже пять лет занимали эту квартиру. Их уединенная, тихая жизнь скрывала давнишнее горе: Гуже-отец, в припадке бешенства, под влиянием винных паров, убил в Лилле товарища железным болтом, и затем удавился в тюрьме, с помощью носового платка. Вдова и сын, уехавшие в Париж, жили под гнетом этой драмы, стараясь искупить ее строгой честностью, кротостью и неизменным мужеством. Тут была даже известного рода гордость, так как, в конце концов, они убедились, что другие хуже их. Мадам Гуже, всегда в черном, в чепчике, напоминавшем капюшон монахини, обладала белым, спокойным лицом матроны, как будто бледные кружева, кропотливая работа пальцев, придали ей отпечаток святости. Гуже был двадцатитрехлетний колосс, здоровяк, с румяным лицом, с голубыми глазами, геркулесовской силы. Товарищи прозвали его Золотая Пасть за его красивую русую бороду.

Жервеза сразу почувствовала большое расположение к этим людям. Посетив их в первый раз, она пришла в восторг от чистоты, царствовавшей в квартире. Нигде ни пылинки. Пол блестел, как зеркало. Мадам Гуже показала ей комнату сына: тут было опрятно и мило, как у девушки: железная кровать с кисейными занавесками, столик, умывальник, полочка с книгами на стене, множество картинок, вырезанные фигурки, раскрашенные гравюры, портреты всевозможных лиц из иллюстрированных журналов. Г-жа Гуже говорила с улыбкой, что ее сын взрослый ребенок; по вечерам чтение его утомляло, тогда он забавлялся рассматриванием картинок. Жервеза просидела целый час у своей соседки, которая принялась за кружева, перед окном. Молодая женщина заинтересовалась сотнями булавок, поддерживавших кружево, и чувствовала себя счастливой в этой атмосфере чистоты и сосредоточенного безмолвия, навеваемого тонкой работой.

Гуже стоили того, чтобы с ними знаться. Они зарабатывали изрядно и помещали более четверти своего заработка в сберегательную кассу. С ними все раскланивались, толковали об их сбережениях. Платье Гуже всегда было цело и чисто, без пятнышка. Он был очень вежлив, даже робок, несмотря на широкие плечи. Прачки, жившие в конце улицы, подсмеивались, видя, как он опускает глаза, проходя мимо них. Он не любил их грубостей, находил отвратительным, что у женщин вечно сальности на языке. Но как-то раз он вернулся домой пьяный. Г-жа Гуже, вместо всяких упреков, только показала ему портрет его отца, хранившийся в комоде. После этого урока Гуже никогда не выпивал лишнего, хотя и не относился враждебно к вину, так как вино необходимо для рабочего человека. По воскресеньям он прогуливался с матерью, причем всегда вел ее под руку; чаще всего они отправлялись в Венсенн, иногда в театр. Он страстно любил свою мать, и до сих пор относился к ней, как маленький мальчик. С квадратной головой, с огрубевшим от тяжкого молота телом, он напоминал рабочее животное: тупое, но добродушное.

В первые дни знакомства Жервеза крайне стесняла его. Однако через несколько недель он привык к ней. Поджидал ее, чтобы помочь ей снести белье, относился к ней по-братски, с грубоватой фамильярностью, вырезал рисунки по ее совету. Но как-то раз утром он вошел к ней, не постучавшись, и застал ее полунагою, за мытьем шеи. После этого он целую неделю не решался взглянуть ей в глаза, так что, в конце концов, она сама начала конфузиться.

Каде-Касси со своим парижским ухарством находил Золотую Пасть придурковатым. Оно, конечно, хорошо быть степенным, не заигрывать с девочками на улице; но мужчина должен быть мужчиной, а не то лучше ему надеть юбку. Он подшучивал над ним в присутствии Жервезы, уверяя, будто Гуже делает глазки всем женщинам в околотке, и колосс защищался, выходя из себя. Это не мешало им быть приятелями. Они вместе отправлялись на работу, иногда выпивали по стаканчику пива перед возвращением. Со времени крестин они говорили друг другу «ты», потому что говорить всегда «вы» затягивает речь. Их дружба оставалась на этой ступени, когда Золотая Пасть оказал Каде-Касси услугу, одну из тех услуг, о которых помнят всю жизнь. Это случилось 2 декабря. Кровельщик, чисто из дурачества, отправился поглазеть на восстание; собственно говоря, ему наплевать было на республику, на Бонапарта и на всю эту музыку, но он обожал порох, ружейные выстрелы его забавляли. В результате его чуть было не сцапали за одной баррикадой; к счастью, Золотая Пасть заслонил его своим огромным телом и помог ему удрать. Гуже, поднимаясь по улице Фобур-Пуассоньер, шел быстро, с важным видом. Он интересовался политикой, был республиканцем во имя справедливости и общего блага. Но он не принимал участия в восстании и приводил свои резоны: народу наскучило загребать жар для буржуазии, обжигая себе руки; февраль и июнь послужили хорошими уроками, пусть теперь город справляется с делами, как знает, предместья не станут путаться. Поднявшись на высоту по улице Пуассонье, он обернулся и взглянул на Париж. А большую там пакость устраивают, все-таки; пожалуй, дождемся дня, когда народ раскается, что смотрел на это, сложа руки. Но Купо подсмеивался, называл ослами тех, кто рискует своей шкурой, чтобы сохранить двадцать пять франков лентяям-депутатам. Вечером Купо пригласили Гуже обедать. За десертом Каде-Касси и Золотая Пасть крепко расцеловались. Теперь между ними завязалась дружба на жизнь и насмерть.

В течение трех лет жизнь обеих семей шла своим чередом по обеим сторонам лестницы, без всяких приключений.

Жервеза воспитывала девочку, теряя самое большее два рабочих дня в неделю. Она сделалась хорошей работницей и зарабатывала до трех франков в день. В виду этого она решилась отдать Этьенна, которому исполнилось восемь лет, в маленький пансион в улице Шартр, с платой в сто су. Несмотря на двоих детей, они откладывали ежемесячно в сберегательную кассу от двадцати до тридцати франков. Когда их сбережения составили сумму в шестьсот франков, молодая женщина не могла успокоиться, обуреваемая честолюбивой мечтой: завести свою мастерскую, держать в свою очередь работниц. Она все высчитала. Через двадцать лет, если дело пойдет на лад, у них будет, рента, и они поселятся где-нибудь в провинции. Однако она не решалась рискнуть. Она говорила, что разыскивает помещение, чтобы дать себе время хорошенько обдумать. Деньги ведь же пропадут в сберегательной кассе, напротив, приносят проценты. За три года она исполнила только одну свою мечту: купила столовые часы, палисандровые, с витыми колонками, медным вызолоченным маятником, да и то в рассрочку, с условием платить в течение года по двадцати су в неделю. Она сердилась, когда Купо заводил их; она сама снимала колпак, вытирала колонки с таким благоговением, словно мрамор ее комода превратился в алтарь. Под колпаком за часами она хранила книжку сберегательной кассы. И часто, мечтая о своей мастерской, она забывалась перед циферблатом, пристально следя за стрелками, точно ожидая, когда наступит решительная и торжественная минута.

Купо почти каждое воскресенье отправлялись на прогулку с Гуже. Премилые были прогулки: отправлялись в Сент-Уан или в Венсенн поесть жареной рыбы или полакомиться кроликом на травке перед рестораном, попросту, без всяких затей. Мужчины выпивали умеренно и возвращались домой трезвые, ни в одном глазу, под ручку с дамами. Вечером сводили счеты, делили издержки пополам; и никогда-то не выходило у них споров из-за лишнего су. Лорилье ревновали к Гуже. Им казалось странным, что Каде-Касси и Колченогая вечно с Гуже, хотя у них есть свои родственники. Ну, да ведь они своих-то ни в грош не ставят! С тех пор, как им удалось малость отложить, они порядком задрали нос. Г-жа Лорилье, крайне раздосадованная тем, что брат ускользал от нее, снова принялась честить Жервезу на все корки. Напротив, г-жа Лера принимала сторону молодой женщины, заступалась за нее, рассказывала небывальщину о приключениях вечером, на улице, где к Жервезе приставали с неприличными предложениями, а она вела себя героиней, закатывая оплеухи безобразникам. Что касается старушки Купо, то она старалась всех умаслить и жить к ладу со всеми детьми; зрение изменяло ей все более и более, и она рада была получать подачки от тех и других.

В тот самый день, когда Нана исполнилось три года, Купо, вернувшись с работы, застал Жервезу в страшном волнении. Она не хотела говорить, уверяла, что ничего не случилось. Но, видя, что она накрывает стол шиворот навыворот, останавливается на ходу с тарелками и задумывается, Купо решительно потребовал объяснить, в чем дело.

— Вот, видишь ли, — призналась она, наконец, — мелочная лавка в улице Гут-Дор отдается внаймы… Я сама видела час тому назад, когда ходила за нитками. Вот это меня и взбудоражило.

Это была вполне подходящая лавка, в большом доме, том самом, где они когда-то мечтали поселиться. В ней были четыре комнаты: лавка, задняя комната и две боковые, — именно то, что им требовалось: комнаты небольшие, но удобно расположенные. Только она находила цену слишком дорогой: хозяин требовал пятьсот франков.

— Ты, значит, была у него и спросила цену? — сказал Купо.

— Ну, да, просто из любопытства, — отвечала она, напуская на себя равнодушный вид. — Когда ищешь, всегда заходишь, прочитав билетик; это ведь ни к чему не обязывает… Но это слишком дорого. Да и вообще, пожалуй, глупо заводить свою мастерскую.

Однако после обеда она снова отправилась в лавку. Нарисовав план на полях газеты, она мало-помалу разговорилась, мерила углы, распределяла комнаты, точно завтра же должна была водвориться там со своими пожитками. Купо уговаривал ее нанять, видя, как ей хочется этого; наверное дешевле пятисот франков не найдешь ничего подходящего, при том можно будет поторговаться. Одно досадно поселиться в том же доме, где жили Лорилье, которых она терпеть не могла. Но она рассердилась, стала протестовать; она ни к кому не питает зла. Даже защищала Лорилье; в конце концов, они вовсе не дурные люди, с ними можно поладить. Когда они легли в постель, Купо уже давно заснул, а она все еще продолжала устраивать комнаты, не решив, однако, окончательно нанимать лавку.

На другой день, оставшись одна, она не могла устоять против соблазна поднять колпак и достать из-за часов книжку сберегательной кассы. Подумать только, что ее мастерская здесь, на этих листах, испачканных каракулями! Перед уходом на работу она посоветовалась с г-жой Гуже, которая одобрила ее проект завести свою мастерскую; с таким мужем, как у нее, работящим, не пьющим, она не рискует прогореть. Во время завтрака, она зашла даже к Лорилье узнать их мнение, ей не хотелось, чтобы говорили, будто она делает все тайком от семьи. Г-жа Лорилье была поражена. Как, Колченогая откроет свое заведение! Скрепя сердце, она притворилась обрадованной: конечно, эта лавка подходящая, Жервеза хорошо сделает, если наймет ее. Однако, немного оправившись, она и ее муж стали говорить о сырости на дворе, о темноте подвального этажа. О, там недолго нажить ревматизм! Впрочем, если она решила нанять, их замечания, не правда ли, не помешают ей сделать это?

Вечером Жервеза призналась, смеясь, что она заболеет, если ей помешают нанять лавку. Однако прежде чем решить окончательно, она хотела сводить туда мужа и поторговаться насчет цены.

— Так завтра, хорошо? — отвечал муж. — Заходи за мной к шести часам на улицу Нации, в тот дом, где я работаю, и мы завернем в Гут-Дор на обратном пути.

Купо кончал в то время крышу нового трехэтажного дома. В этот день ему оставалось только прикрепить последние листы цинка. Так как крыша была почти плоская, то он примостился на ней со своим станком. Прекрасное майское солнце, склоняясь к закату, золотило трубы. Тут, на высоте, выделяясь на ясном небе, кровельщик спокойно резал свой цинк, наклонившись над станком, точно портной, выкраивающий пару панталон. У стены соседнего дома его помощник, малый лет семнадцати, белокурый и тощий, раздувал огонь жаровни, действуя огромными мехами, поднимавшими тучи искр.

— Эй, Исидор, приготовь паяльник! — крикнул Купо.

Помощник сунул паяльник в раскаленные уголья, бледно-розовые при дневном свете. Затем снова принялся раздувать их. Купо держал в руках последний лист цинка. Его нужно было поместить на краю крыши подле желоба, тут был крутой склон, и открывалась зияющая дыра на улицу. Кровельщик, точно у себя дома, подошел, шаркая ногами, посвистывая арию: «Ох, ягнятки!» Дойдя до дыры, он присел, уперся коленом в кирпичную кладку трубы и свесился до половины над мостовой. Одна из его ног висела. Откинувшись назад, чтобы кликнуть Исидора, он уцепился за угол кладки.

— Проклятый увалень, что же ты!.. Давай же паяльник! Нечего глазеть на небо, жареные жаворонки в рот не посыплются, небось!

Но Исидор не торопился. Он интересовался соседними крышами, густым клубом дыма, поднимавшимся в глубине Парижа, со стороны Гренелль; не пожар ли? Однако он подполз к дыре и передал паяльник Купо. Последний принялся припаивать лист. Он садился на корточки, вытягивался, постоянно находя равновесие, балансируя на одной ноге, придерживаясь одним пальцем. Он работал молодцом, презирая опасность. Станет он бояться улицы. Пусть улица его боится. Он покуривал трубку, и время от времени, спокойно поворачивался и плевал вниз.

— Э, г-жа Бош! — крикнул он внезапно. — А-у, г-жа Бош!

Он заметил дворничиху, которая переходила через улицу. Она подняла голову и увидала его. Завязался разговор. Она держала руки под передником, задрав голову. Он стоял, обвив левой рукой трубу и наклонившись над улицей.

— Вы не встретились с моей женой? — спросил он.

— Нет, — отвечала дворничиха. — Разве она здесь?

— Она должна зайти за мной!.. Что у вас все здоровы?

— Да, конечно, благодарю вас, я самая больная, как видите. Я иду в улицу Клиньянкур купить баранины; мясник подле Мулен-Руж не уступает дешевле шестнадцати су!

Они возвышали голоса, так как по широкой, безлюдной улице с грохотом катилась карета; их разговор во всю глотку вызвал к окну какую-то старушонку, которая, облокотившись на подоконник, осталась поглазеть на возбуждающее зрелище и смотрела на Купо, точно надеялась, что вот-вот он грохнется.

— Ну, до свидания! — крикнула мадам Бош. — Не стану вам мешать!

Купо повернулся и снова взял у Исидора паяльник. Но в ту минуту, когда дворничиха собралась уходить, она заметила на другом тротуаре Жервезу, державшую за руку Нана. Она было подняла голову, чтобы крикнуть об этом кровельщику, но молодая женщина остановила ее энергическим жестом. Затем, вполголоса, чтобы на крыше не было слышно, объяснила свои опасения: она боялась неожиданным появлением рассеять мужа так, что он свалится. За четыре года она только раз приходила к нему на работу. Сегодня был второй. Она не могла смотреть на это, у нее мурашки бегали при виде мужа между небом и землей, в таком месте, куда и воробьи не решаются залетать.

— Конечно, это неприятно, — пробормотала мадам Бош. — Мой муж портной; мне не приходится дрожать за него.

— Знаете, в первое время, — продолжала Жервеза, — я не знала покоя с утра до ночи. Мне все мерещилось, что его несут с разбитой головой, на носилках. Теперь я уж не думаю об этом. Ко всему привыкаешь. Надо зарабатывать свой хлеб… Только не дешево он достается, приходится рисковать своей шеей.

Она замолчала и закрыла юбкой Нана, опасаясь, что девочка закричит. В эту минуту Купо припаивал наружный край листа подле желоба; он изгибался, стараясь достать до края. Наконец, с медлительными и уверенными движениями работника, он повис над мостовой, спокойно продолжая свое дело. Снизу можно было видеть белый огонек под паяльником. Жервеза молча, с судорогой в горле, стискивала руки, машинально поднимая их с умоляющим жестом. Наконец, она перевела дух; Купо снова взобрался на крышу не торопясь, плюнув в последний раз на улицу.

— Так ты шпионишь за мной! — крикнул он весело, заметив ее. — Она разводила свои глупости, не правда ли, г-жа Бош? и не хотела крикнуть… Подожди меня, минут через десять я кончу!

Ему оставалась безделица — приделать колпак к трубе. Прачка и дворничиха стояли на тротуаре, толкуя о происшествиях в околотке, присматривая за девочкой, которая порывалась наловить рыбок в луже.

Обе то и дело поглядывали на крышу, улыбаясь, кивая головой, точно желая сказать, что они готовы ждать. Старуха напротив, не уходила от окна и глядела на кровельщика, поджидая.

— Что такое высматривает эта коза? — заметила г-жа Бош. — Какая поганая рожа!

Сверху раздавался звучный голос кровельщика, распевавший: «Ah qu’il fait donc beau cueillir la fraise!»[4]. Теперь, нагнувшись над станком, он артистически резал свой цинк. Начертив полукруг одним взмахом циркуля, он вырезал нечто вроде веера, потом с помощью молоточка, свернул его в виде заостренного гриба. Исидор снова взялся за мехи. Солнце садилось за домом, обливая небо розовым светом, мало-помалу бледневшим, переходившим в нежно-лиловый. На вечернем небе, в прозрачном воздухе, резко выделялись силуэты рабочих, темная масса станка и странный профиль мехов.

Когда колпак был готов, Купо крикнул:

— Исидор, паяльник!

Но Исидор исчез. Кровельщик, ругаясь, отыскивал его взглядом, заглянул в открытое окно чердака. Наконец заметил его на крыше через два дома. Мальчишка прогуливался, осматривая окрестности, поглядывая на громаду Парижа. Его жидкие русые волосы развевались по ветру.

— Ах ты, бездельник! Да ты, кажется, вообразил себя на даче! — крикнул Купо в бешенстве. — Ты господин Беранже, сочиняешь стихи, чего доброго! Дашь ты мне паяльник? Как вам это нравится! Разгуливать по крышам! Приведи-ка сюда свою зазнобу поамурничать!.. Дашь ты мне паяльник, проклятый?

Он припаял и крикнул Жервезе:

— Вот и готово… Иду!

Труба, к которой он прилаживал колпак, находилась посреди крыши. Жервеза, успокоившись, с улыбкой следила за его движениями. Нана, обрадовавшись при виде отца, захлопала ручонками. Она сидела на тротуаре, чтобы лучше видеть, что делается на крыше.

— Нана, нана! — крикнула она изо всех сил. — Нана, посмотри же!

Кровельщик хотел нагнуться, но вдруг нога его поскользнулась. Тогда, внезапно, нелепо, точно кошка, у которой запутались лапы, он покатился по отлогому склону крыши, тщетно стараясь ухватиться за что-нибудь.

— Господи, Боже мой! — прохрипел он, задыхаясь. И упал. Его тело описало легкую кривую, перевернулось два раза и шлепнулось посреди улицы с глухим звуком, точно узел белья, брошенный с высоты.

Жервеза, испустив страшный крик, стояла остолбенев, подняв руки кверху. Сбежались прохожие, столпились вокруг тела. Г-жа Бош, потрясенная, шатаясь, схватила Нана на руки, закрывая от нее тело. Старушенка напротив спокойно затворяла окно, точно удовлетворив свое любопытство.

Четыре человека отнесли Купо к аптекарю, на углу улицы Пуассонье; тут он оставался около часа, посреди лавки, на одеяле, пока ходили за носилками в госпиталь Ларибуазьер. Он еще дышал, но аптекарь покачивал головой. Жервеза на полу, на коленях, рыдала безостановочно, вся мокрая от слез, ослепленная, ошеломленная. Машинальным движением она поднимала руки, тихонько ощупывала мужа. Потом отдергивала их, глядя на аптекаря, который запрещал ей прикасаться к телу, и снова повторяла тоже, повинуясь непреодолимому желанию убедиться, что он еще не окоченел, и стараясь облегчить его чем-нибудь. Когда, наконец, явились носилки, и Купо хотели отнести в госпиталь, она вскочила, протестуя:

— Нет, нет, не в госпиталь!.. Мы живем в Новой улице.

Ей старались втолковать, что лечение обойдется дорого, если она возьмет мужа домой. Но она упрямо повторяла:

— Новая улица, я покажу подъезд… Какое вам дело? У меня есть деньги… Ведь это мой муж. Он останется у меня.

Пришлось отнести Купо домой. Когда носилки миновали толпу, собравшуюся перед аптекой, женщины с одушевлением толковали о Жервезе; ай да, хромушка; молодец, даром что калека; она вылечит мужа. А в госпитале известное дело: доктора не станут хороводиться с больным, если видят, что дело плохо. Г-жа Бош отвела Нана домой и, вернувшись, рассказывала о происшествии, с бесконечными подробностями, еще вся потрясенная волнением..

— Я шла купить баранины, — повторяла она, — и видела, как он упал. Все из-за малютки; он хотел на нее посмотреть и трах!.. Ах, Господи Боже мой, не хотела бы я видеть это во второй раз!.. Однако пойду за бараниной.

В течение недели Купо был на краю гроба. Родные, соседи, все ожидали, что он вот-вот умрет. Доктор, очень дорогой доктор, требовавший по сто су за визит, опасался внутренних повреждений; это слово пугало всех; в околотке уверяли, будто у Купо оторвалось сердце. Только Жервеза, бледная от бессонных ночей, серьезная, решительная, пожимала плечами. У него сломана правая нога; это верно, но ее вылечат, вот и все. А остальное, оборвавшееся сердце, чистые пустяки. Она поправит ему сердце. Он знает, что для этого нужно: заботливый уход, чистота, привязанность. Уверенность ее была непоколебима, она знала, что вылечит мужа, оставаясь при нем и ухаживая за ним сама. Она не сомневалась ни минуты. Целую неделю она провела на ногах, молчаливая, сосредоточенная в своем решении спасти его, забывая детей, улицу, все на свете. На девятый день, вечером, когда доктор сказал, наконец, что ручается за больного, она упала на стул, как подкошенная, без сил, заливаясь слезами. В эту ночь она решилась заснуть на два часа, положив голову в ногах кровати.

Случай с Купо взбудоражил родных. Мама Купо проводила ночи с Жервезой, но засыпала на стуле с девяти часов. Каждый вечер, возвращаясь с работы, г-жа Лера делала большой крюк, чтобы узнать, как дела. Лорилье заходили вначале по два, по три раза в день, предлагая свои услуги, принесли даже кресло Жервезе. Но вскоре начались ссоры из-за того, как лучше ухаживать за больным. Г-жа Лорилье говорила, что она на своем веку выходила немало больных, и знает, как это делается. Кроме того, она обижалась на Жервезу зато, что та оттирает ее от брата. Понятно, что Колченогой хочется вылечить мужа; ведь если бы не она, он не слетел бы с крыши. Только своим ухаживанием она, наверное, изведет его окончательно.

Убедившись, что Купо вне опасности, Жервеза не так ревниво охраняла его от посторонних. Теперь его не уморят, можно допускать к нему людей без опаски. Родные вечно толклись в комнате. Выздоровление шло очень медленно; доктор говорил, что больному придется лежать месяца четыре. Лорилье называли Жервезу дурой: дома болезнь только затягивается, в госпитале вылечили бы вдвое скорее. Лорилье говорил, что он рад бы заболеть, чтобы только показать ей, как охотно отправится в Ларибуазьер. Г-жа Лорилье знала одну даму, которая недавно вышла оттуда. Что же, ее кормили там цыплятами. И оба в сотый раз начинали высчитывать, во что обойдется лечение дома: во-первых, прогульные дни; затем доктор, лекарство; наконец, хорошее вино и мясо. Если Купо ухлопают только свои сбережения, так это еще счастье. Но они влезут в долги, наверное. О, конечно, это их дело. Во всяком случае, пусть не рассчитывают на родню, которой не под силу содержать больного. Тем хуже для колченогой! Могла бы, кажется, поступить, как все: отправить мужа в госпиталь. Так нет же, выдумала еще фанаберию разводить; только этого и недоставало.

Однажды, вечером у г-жи Лорилье хватило злобы спросить:

— Ну, а ваша лавка? Когда же вы ее наймете?

— Да, — хихикнул Лорилье, — там все поджидают вас.

У Жервезы даже дыхание сперло. Она совсем забыла о лавке. Но она видела злорадство этих людей при мысли, что лавка ей улыбнулась. В самом деле, с этого вечера они не пропускали случая посмеяться над ее несбывшейся мечтой. Когда речь заходила о какой-нибудь неисполнимой надежде, они откладывали ее до того дня, когда она будет хозяйкой собственного заведения, окнами на улицу. Положительно, они издевались над нею. Ей неприятно было подозревать их в такой низости; но, право, они точно радовались несчастному случаю с Купо, помешавшему ей открыть собственное заведение в улице Гут-Дор.

Тогда она сама стала подсмеиваться над несбывшимися планами, чтобы показать, как охотно она жертвует деньгами для мужа. Всякий раз, когда ей случалось в их присутствии брать книжку сберегательной кассы, хранившуюся за часами, она говорила, смеясь:

— Пойду нанимать лавку.

Она не хотела брать все деньги за раз, а вынимала по сто франков, чтобы не хранить в своем комоде слишком большой суммы. Кроме того, ее не оставляла смутная надежда на чудо, на внезапное выздоровление, благодаря которому можно будет сохранить хоть часть сбережений. После каждого посещения сберегательной кассы, вернувшись домой с деньгами, она отмечала на клочке бумаги оставшуюся сумму. Это она делала единственно для порядка. Со своим рассудительным видом, со своей спокойной улыбкой она невозмутимо подводила итоги этому расточению их сбережений. Утешительно, по крайней мере, что деньги нашлись под рукой в минуту несчастия. И, не предаваясь бесплодным сожалениям, она заботливо укладывала книжку на место, под колпак.

Гуже относились к Жервезе очень обязательно во время болезни Купо. Г-жа Гуже была всецело к ее услугам; уходя со двора, она всякий раз заглядывала к ней, спрашивая, не нужно ли ей сахару, масла, соли; приносила ей бульон вечером, когда принималась за стряпню, а если Жервеза была слишком занята, готовила за нее обед, помогала мыть посуду. Гуже каждое утро брал ведра Жервезы и отправлялся за водой в улицу Пуассонье; это составляло два су экономии. После обеда, если родня не набивалась в комнату, Гуже приходили посидеть к Купо. До десяти часов кузнец покуривал трубочку, глядя на Жервезу, возившуюся с больным. Редко случалось ему промолвить больше десяти слов за весь вечер. Втянув свою большую голову в дюжие плечи, он с умилением смотрел, как она наливала в чашку питье, тихонько размешивала сахар, не звякнув ложечкой. Когда она подходила к постели и тихим голосом ободряла больного, у него все нутро переворачивалось. Никогда еще не встречал он такой славной женщины. Даже хромота не портила ее, так как тем больше чести для нее было возиться день-деньской с мужем. Она не присаживалась и на четверть часа поесть: бегала в аптеку, выносила за мужем всякую посуду, выбивалась из сил, чтобы держать в чистоте комнату, в которой больной дневал и ночевал. И при этом ни единой жадобы; всегда ласковая даже по вечерам, когда от усталости спала на ходу, с открытыми глазами. И кузнец, в этой атмосфере самоотвержения, среди лекарств, разбросанных по стульям, проникался глубоким сочувствием к Жервезе, видя, как она распинается для Купо.

— Ну, старина, вот ты и поправился, — сказал он однажды выздоравливающему. — Я и не боялся за тебя: твоя жена способна сделать чудо!

Ему тоже предстояла женитьба. По крайней мере, мать отыскала для него подходящую невесту, девушку кружевницу, и ей очень хотелось обвенчать их. Чтобы не огорчать матери, он согласился, и свадьба была даже назначена в первых числах сентября. Деньги на обзаведение, своим хозяйством давно уже хранились в сберегательной кассе. Но он только покачивал головой, когда Жервеза говорила о его женитьбе, и бормотал своим медлительным голосом:

— Не все женщины такие, как вы, мадам Купо. Кабы все женщины были похожи на вас, я не отказался бы и от десяти жен.

Между тем Купо, спустя два месяца, начал вставать с постели. Он мог пройти только от постели к окну, да и то с помощью Жервезы. Тут он садился на кресло Лорилье, вытянув правую ногу на табурете. Этот балагур, готовый подшучивать надо всем, был крайне смущен своим несчастием. Ему не хватало философии. В течение двух месяцев, проведенных в постели, он бесновался и ругался, на чем свет стоит. Что это за существование, лежать на спине с обмотанной ногой, неподвижной, как сосиска. Да, теперь он знает потолок своей комнаты, как свои пять пальцев; есть там трещинка в углу над кроватью, которую он нарисует с закрытыми глазами. Потом, когда он водворился в кресле, началась новая история. Долго он тут останется неподвижный, как мумия? Что за скучная улица: прохожих никого, целый день воняет хлором. Нет, решительно он готов отдать десять лет жизни, чтоб только взглянуть на укрепления. Он без конца жаловался на судьбу. Где же тут справедливость? Такое несчастие с хорошим работником, не лентяем, не пьяницей.

— Папа Купо, — говорил он, — сломал себе шею с пьяных глаз. Не могу сказать, чтоб это было заслужено, но оно, по крайней мере, понятно… А я ни в одном глазу! Маковой росинки во рту не было, — и вдруг слетаю с крыши из-за того, что хотел взглянуть на дочку!.. Что же это такое? Хороша справедливость! Никогда я не примирюсь с этим.

Встав на ноги, он сохранил глухую злобу против своей работы.

Проклятое ремесло — проводить дни на крышах. Они умны, эти буржуа, посылают вас на смерть, а сами сидят себе, трусы, в уголку перед камином, издеваясь над бедным подом. Он доказывал, что каждый должен сам крыть свой дом. Да, черт побери, так должно быть по справедливости: не хочешь мокнуть на дожде, устраивай себе крышу. Потом он стал сожалеть, что не выбрал другого ремесла, более приятного и безопасного, например, столярного. Это опять-таки вина папаши Купо: у отцов всегда дурацкая привычка во что бы то ни стало совать детей на ту же дорожку, по которой сами плелись.

Еще два месяца Купо проходил на костылях. Сначала он мог только спуститься на улицу, выкурить трубочку у дверей. Потом стал добираться до бульвара и просиживал часами на скамейке, греясь на солнышке. К нему вернулась прежняя веселость; его беспардонное балагурство изощрялось в долгие часы досуга. Вместе е радостным чувством бытия он начинал находить удовольствие в безделья, в ленивой дремоте мускулов: то была как бы медленная победа лени, которая пользовалась выздоровлением, чтобы внедриться в его плоть и кровь. Он возвращался домой веселый, шутливый, находя, что жизнь прекрасная штука, и не видя, почему бы такому состоянию не длиться всегда. Избавившись от костылей, он стал предпринимать прогулки подальше, заходил в мастерские повидаться с товарищами, останавливался, скрестив руки, перед строившимися домами, подсмеиваясь и покачивая головой; подшучивал над работниками, показывал им свою ногу: вот, мол, к чему приводит усердие. Это насмешливое глазенье на чужую работу утоляло его злобу против труда. Конечно, он опять возьмется за него — ничего не поделаешь! — Но как можно позднее. О, после такой расплаты не особенно хочется приняться за прежнее. Притом, ему было так приятно побездельничать немножко.

После завтрака он заходил к Лорилье, чтобы убить время. Они очень жалели его и всячески заманивали к себе. В первые годы женитьбы Жервеза совсем оттерла его от них. Теперь они снова забирали его в свои руки, подшучивая над ним, уверяя, что он боится жены. Хорош мужчина! Впрочем, Лорилье действовали: осторожно, осыпая прачку преувеличенными похвалами. Купо, еще не затевая ссоры, божился Жервезе, что его сестра обожает ее и заслуживает лучшего отношения с ее стороны. Первая ссора произошла из-за Этьенна. Однажды вечером, вернувшись от Лорилье, когда обед оказался не готовым и дети требовали есть, он внезапно набросился на Этьенна и закатил ему пару здоровых затрещин, а потом целый час ворчал. Этот мальчишка вовсе не его; с какой стати он будет терпеть его в своем доме; решительно он вышвырнет его на улицу. До сих пор Купо относился к мальчугану спокойно. На другой день он завел речь о своем достоинстве. Затем в течение трех дней то-и-дело угощал Этьенна пинками, так что ребенок, заслышав его шаги, спасался к Гуже, где и готовил свои уроки под крылышком старухи-кружевницы.

Жервеза давно уже принялась за работу. Теперь ей не было надобности поднимать и ставить на место колпак часов; все сбережения были спущены, и ей приходилось работать за четверых, чтобы прокормить четыре рта. Она и кормила всех. Когда кто-нибудь начинал жалеть ее, она тотчас же вступалась за мужа. Подумайте, что ему пришлось вытерпеть; мудрено ли, что характер его испортился. Но это пройдет с выздоровлением. Если же ей говорили, что Купо, кажется, уже выздоровел и мог бы приняться за свое ремесло, она протестовала. Нет, нет, еще рано. Она не хочет, чтобы он снова слег в постель. Она помнит, что говорил доктор! Это она не позволяет ему работать, каждое утро советует ему повременить, не принуждать себя. Она даже совала ему потихоньку монетки в двадцать су в жилетный карман. Купо принимал это, как должное; жаловался на боль в разных местах, чтобы иметь право понежиться; прошло полгода, а он все еще выздоравливал. Теперь, отправляясь поглазеть на чужую работу, он охотно заходил с товарищами пропустить рюмочку. Что за важность поболтать в кабачке минут пять. Кому от этого обида? Скорее в прежнее время над ним могли подсмеиваться: от стаканчика вина никто еще никогда не умирал. Но он бил себя в грудь, хвастаясь тем, что пьет только вино, всегда вино, никогда водку; вино удлиняет жизнь человеческую, не вредит, не опьяняет. Случалось, однако, что после бесцельного шатанья из мастерской в мастерскую, из кабака, в кабак, он возвращался домой под хмельком. В такие дни Жервеза затворялась под предлогом головной боли, чтобы Гуже не могли слышать глупостей, которые молол Купо.

Мало-помалу, однако, молодая женщина начинала грустить. Каждый день утром и вечером она заходила в улицу Гут-Дор поглядеть на лавку, которая все еще сдавалась внаем; Жервеза старалась делать это незаметно, точно стыдясь своего ребячества. Эта лавка просто сводила ее с ума; по ночам, в темноте, она грезила о ней с открытыми глазами, как о запретном удовольствии. Она повторяла свои расчеты: двести пятьдесят франков за наем, полтораста на инструменты и обзаведение, сто запасных, чтобы прожить первые две недели; итого пятьсот, самое малое. Она не говорила об этом вслух, чтобы не подумали, что она жалеет о сбережениях, истраченных во время болезни Купо. Случалось, что она бледнела, поймав себя на неосторожной фразе; убедившись, что чуть было не проговорилась. Теперь придется работать четыре-пять лет, чтобы скопить необходимую сумму. Она приходила в отчаяние при мысли, что не монет устроиться немедленно: это дало бы ей возможность справляться с хозяйством, обходиться без помощи Купо, предоставив ему помаленьку привыкать в работе; она успокоилась бы, была бы уверена, в будущем, избавилась бы от тайных опасений, терзавших ее по временам, когда он возвращался веселый, с песнями, рассказывая о какой-нибудь выходке этого животного Сапога, которого угостил вином.

Однажды вечером, когда она сидела одна, вошел Гуже и не удрал тотчас, по своему обыкновению, а остался. Он сидел и курил, поглядывая на нее. Видно было, что он имеет сказать что-то важное; он обдумывал, поворачивал в голове фразу, не умея придать ей надлежащую форму. Наконец он решился, вынул трубку изо рта и брякнул:

— Г-жа Жервеза, позвольте мне ссудить вас деньгами!

В эту минуту она рылась в ящике комода, отыскивая какие-то лоскутки. Услышав его слова, она выпрямилась, вспыхнув. Значит, он видел ее утром в экстазе перед лавкой! Он конфузливо улыбался, точно предложил что-нибудь оскорбительное. Но она отказалась: никогда она не возьмет денег в долг, не зная, будет ли чем расплатиться. Притом ей требовалась очень значительная сумма. И так как он настаивал, огорченный ее отказом, она воскликнула:

— А ваша свадьба! Не могу же я взять от вас деньги, отложенные для свадьбы.

— О, не стесняйтесь этим, — отвечал он, краснея в свою очередь. — Я не женюсь. Нет, знаете, это идея… Право, мне гораздо приятнее одолжить вам эти деньги.

Тут оба понурили головы. Было между ними что-то нежное, о чем не говорилось вслух. И Жервеза приняла его предложение. Гуже предупредил свою мать. Они отправились к ней, через площадку. Кружевница, серьезная, несколько грустная, сидела за работой, наклонив свое спокойное лицо над кружевом. Она не хотела противоречить сыну, но не одобряла проекта Жервезы, откровенно объяснила, почему: Купо сбился с пути, Купо спустит ее заведение. Она в особенности не могла простить кровельщику отказа выучиться грамоте во время выздоровления; кузнец взялся его учить, но тот послал его к черту, говоря, что от науки люди сохнут. Это чуть не рассорило их; очевидно, они друг другу не пара. Впрочем, заметив умоляющие взгляды своего большого ребенка, г-жа Гуже отнеслась к Жервезе очень ласково. Решено было, что она займет у них пятьсот франков и будет уплачивать по двадцать франков в месяц.

— Скажи, пожалуйста, да кузнец не на шутку строит тебе куры, — воскликнул Купо, смеясь, когда она рассказала ему об этом. — О, я не беспокоюсь на этот счет; слишком уж он прост… Надо будет вернуть ему деньги. Но если бы он напал на жуликов, остался бы в больших дураках!

На следующее утро Купо наняли лавку. Жервеза целый день убегала из Новой улицы в улицу Гут-Дор. Соседи, видя ее веселой, возбужденной до того, что хромота почти не была заметна, рассказывали, будто ей сделали операцию.

4

Ах, как хорошо собирать землянику.


V

Как раз в это время, с апреля месяца, Боши оставили улицу Пуассонье и перешли на службу в большой дом в улице Гут-Дор. Как это кстати случилось! Жервезе, жившей так спокойно, без дворничихи, в домишке на Новой улице было бы крайне неприятно попасть под команду к какому-нибудь вздорному субъекту, готовому заводить ссоры из-за пролитой воды, из-за позднего запирания дверей. Дворники вообще такая дрянь. Но Боши совсем другое дело. Это свои люди, с ними всегда можно столковаться. Все будет по-семейному.

В день найма, когда Купо явились подписать условие, у Жервезы стало вдруг тяжело на сердце, когда она проходила под аркой ворот. Так она будет жить в этом домище, обширном, как городок, с бесконечными улицами и переулками в виде коридоров и лестниц. Серые фасады, тряпье, сушившееся перед окнами, тусклый двор с изрытой мостовой, гудение труда, раздававшееся за стенами, возбуждали в ней смутное чувство радости, что вот, наконец, она может удовлетворить свое честолюбие, а вместе и некоторого страха, что она может погибнуть, быть раздавленной в этой великой борьбе с голодом. Ей казалось, будто она делает какой-то необычайно смелый шаг, бросается в машину на полном ходу, между тем как молотки слесаря и рубанки столяра постукивали и жужжали в мастерских подвального этажа. В этот, день вода, вытекавшая из красильни под арку, была нежного зеленого цвета. Она, улыбаясь, перешагнула через нее: этот цвет показался ей счастливым предзнаменованием.

Свидание с домохозяином состоялось в дворницкой Бошей. Г-н Мареско, крупный ножовщик из улицы Мира, когда-то точил ножи по дворам. Теперь у него было, по слухам, несколько миллионов. Это был человек пятидесяти шести лет, сильный, костлявый, украшенный орденом, выставлявший на показ свои огромные рабочие руки; одним из его любимых развлечений было забирать ножи и ножницы у своих жильцов; он оттачивал их сам, ради удовольствия. Его считали простым, не гордецом, потому что он проводил целые часы у своих дворников, подводя счеты. Тут он вершил все свои дела. Купо нашли его за грязным столом г-жи Бош, которая сообщала ему, что швея, во втором этаже по лестнице А, отказалась платить за квартиру, да еще выругалась неприличным словом. Когда условие было подписано, он пожал кровельщику руку. Он любил рабочих. В свое время ему пришлось-таки помаяться. Но труд до всего доводит. Затем, пересчитав двести пятьдесят франков за первое полугодие, он сунул их в свой объемистый карман, рассказал свою жизнь, показал орден.

Жервеза, однако, была несколько смущена отношением Бошей. Они не показывали вида, что знакомы с нею. Они лебезили перед хозяином, гнулись в три погибели, ловили каждое его слово. Г-жа Бош выбежала разогнать кучу ребятишек, шумевших подле водопровода, открытый кран которого заливал мостовую; затем вернулась, прямая и суровая, медленно окидывая взглядом окна, точно желая удостовериться, все ли в порядке, и, кусая губы, распространилась о своей ответственной власти теперь, когда под ее надзором находилось триста жильцов. Бош снова завел речь о швейке; по его мнению, ее следовало выселить; он подсчитывал просроченные дни с важностью управляющего, который боится быть скомпрометированным. Г-н Мареско одобрил его предложение, но решил подождать до половины месяца: жестоко выгонять людей на улицу, тем более что от этого у домовладельца не прибавится ни единого су. И Жервеза слегка вздрогнула, спрашивая себя, выгонят ли ее на улицу, если какое-нибудь несчастие помешает ей уплатить. В закопченной комнате с черной мебелью царили сырость и полумрак погреба; перед окном весь свет падал на портняжный стол, где валялся старый сюртук, приготовленный для починки. Полина, дочка Бошей, четырехлетняя рыжая девочка, сидела на полу, задумчиво глядя на кусок телятины в печке, с наслаждением вдыхая резкий кухонный запах, распространявшийся из кастрюльки.

Г-н Мареско снова протянул руку кровельщику, когда тот завел речь о ремонте, напомнив хозяину его обещание сделать поправки в мастерской. Но домовладелец рассердился: он ни к чему не обязывался; притом лавки никогда не ремонтируются. Впрочем, он согласился посмотреть лавку с Купо и Бошем. Лавочник, выезжая, захватил с собой все свои конторки и полки; лавка стояла голая, с почерневшим потолком, с ободранными стенами, на которых висели лохмотья желтых обоев. Тут, гулко отдаваясь в пустых комнатах, завязался ожесточенный спор. Хозяин кричал, что торговцы сами должны украшать свои лавки: это им же доставляет выгоду, а домовладелец никакой выгоды не получает; затем рассказал о своем собственном магазине в улице Мира, на который он затратил двадцать тысяч франков. Жервеза, с женским упрямством, повторяла аргумент, казавшийся ей неотразимым: ведь в квартире полагаются обои? Чем же лавка не квартира? Она только этого и требует: выбелить потолок и оклеить стены.

Между тем Бош оставался непроницаемым и важным; он поворачивался, смотрел по сторонам, не высказывая своего мнения. Напрасно Купо подмигивал ему; он делал вид, что не хочет злоупотреблять своим влиянием на хозяина. Наконец, однако, и он обнаружил признаки участия, тонко усмехнувшись и покачав головой. Как раз в эту минуту г-н Мареско, разъяренный, несчастный, судорожно шевеля пальцами, точно скупец, у которого отнимают деньги, уступил Жервезе, обещал выбелить потолок и оклеить стены с тем, чтобы платить за обои пополам, и улепетнул, не желая больше ничего слышать.

Тогда, оставшись с Купо, Бош фамильярно хлопнул их по плечу. Добились-таки! Кабы не он, никогда бы хозяин не согласился выбелить потолок и оклеить стены. Заметили они, как он поглядывал искоса на Боша и согласился внезапно, когда тот усмехнулся. Потом он сознался по секрету, что, в сущности, он настоящий хозяин дома: сдает квартиры людям, которые ему нравятся, получает квартирную плату и хранит ее по две недели в своем комоде. Вечером Купо сочли нужным послать Боша два литра вина: они стоили подарка.

С понедельника работники принялись за дело. Покупка обоев доставила особенно много хлопот. Жервеза хотела купить серые обои с цветочками, светлые и веселенькие. Бош предложил ей отправиться вместе с ним: пусть сама выберет. Но хозяин велел ему покупать не дороже пятнадцати су за сверток. Они провели в лавке битый час; прачка облюбовала очень миленькие обои в восемнадцать су, и никак не могла отказаться от них, находя другие сорта отвратительными. Наконец, Бош уступил, сказав, что уладит дело — насчитает лишний сверток в случае надобности. На обратном пути Жервеза купила пирожков для Полины. Она не любила оставаться в долгу, с ней стоило быть любезной.

Предполагалось, что лавка будет готова в четыре дня. Но работы хватило на три недели. Сначала хотели только обмыть краску щелоком. Но выкрашенные места, когда-то винно-красного цвета, были так грязны и гадки, что Жервеза решила перекрасить наружный фасад в светло-голубой цвет с желтыми полосками. После этого ремонт затянулся. Купо, который все еще не принимался за работу, являлся каждое утро посмотреть, как идет дело. Бош бросал починку сюртука или брюк и являлся, со своей стороны, наблюдать за рабочими. И оба, заложив руки за спину, куря, харкая, толклись в лавке целый день, обсуждая каждый мазок. Поднимались бесконечные рассуждения, высказывались глубокие соображения по поводу каждого гвоздя. Двое маляров, бойкие ребята, ежеминутно слезали со своих лесенок и тоже становились посреди лавки, вмешиваясь в разговор, любуясь начатой работой. Потолок живо выбелили, но окраске конца не было видно. Краска не хотела сохнуть. В девять часов маляры являлись со своими ведерками, ставили их в угол, перемигивались, потом исчезали, — и только их и видели! Они отправлялись завтракать или окончить работишку по соседству, в улице Мира. Иной раз Купо уводил всю свору выпить по стаканчику: Боша, маляров, случайно подвернувшихся приятелей, и опять пропадало полдня. Жервеза из себя выходила. Потом, неожиданно все было копчено разом, в двое суток, обои наклеены, краска покрыта лаком, грязь выскоблена и выметена. Работники покончили все это шутя, посвистывая на своих лесенках, распевая на весь квартал.

Тотчас затем последовало переселение. В первые дни Жервеза радовалась, как ребенок, подходя к лавке. Она замедляла шаги, улыбалась своему заведению. Среди черных фасадов ее лавка выделялась веселым, светлым пятном со своей голубой вывеской, на которой огромными желтыми буквами были выведены слова: «Прачка для тонкого белья». В витрине, завешанной изнутри кисейными занавесками, оклеенной голубой бумагой, чтобы ярче выставить белизну белья, красовались мужские сорочки, висели чепчики. Она любовалась красотой своей лавки небесного цвета. Внутри опять-таки бросался в глаза голубой цвет; обои изображали трельяж, обвитый вьюнком; огромный стол, занимавший две трети комнаты, покрытый плотным чехлом, был задрапирован кретоном с голубыми разводами, скрывавшим козлы. Жервеза присаживалась на табуретку, счастливая этой чистотой, лаская глазами новую утварь. Но первым делом ее глаза обращались к главному прибору, железной печке, где десять утюгов, размещенные вокруг огня на косых подставках, могли накаливаться разом. Она становилась на колени, заглядывала в печку, вечно опасаясь, чтобы дурочка-помощница не положила чересчур много коксу, отчего мог лопнуть чугун.

Позади лавки было очень приличное помещение. Купо спали в первой комнате, которая служила также кухней и столовой; в ней была дверь во двор. Кровать Нана стояла в комнате направо, в которую свет проходил сквозь круглое окно под самым потолком. Этьенн помещался в комнате налево, с грязным бельем, которое всегда было навалено кучами на полу. Квартира, однако, имела недостаток, в котором Купо сначала не сознавались: стены сочились сыростью, и с трех часов становилось совсем темно.

В околотке новая лавка возбудила большое волнение. Соседи говорили, что Купо зарываются. В самом деле они истратили пятьсот франков, занятые у Гуже, на обзаведение, не оставив даже на прожитие в течение первых двух недель. В то утро, когда Жервеза в первый раз открыла ставни своей лавки, у нее было в портмоне всего на всего шесть франков. Но она не унывала, заказы прибывали, дела обещали пойти хорошо. Спустя неделю, в субботу вечером, она просидела два часа, высчитывая что-то на клочке бумаги; потом разбудила Купо, и объявила ему с сияющим лицом, что тут можно заработать сотни и тысячи, если вести дело благоразумно.

— Да, — вопила г-жа Лорилье на всю улицу, — мой олух братец должно быть ослеп!.. Колченогой только и недоставало приняться за распутство. Это ей к лицу, не правда ли?

Лорилье на смерть поссорились с Жервезой. Уже во время ремонта лавки они чуть не лопнули от злости; завидев маляров, переходили через улицу и поднимались к себе, стиснув зубы. Голубая лавка этой дряни, — есть от чего взбеситься честным людям. Затем, на второй день, работница Жервезы выплеснула грязную воду в ту самую минуту, когда г-жа Лорилье выходила со двора; она подняла страшный гвалт, уверяя, что невестка подучает своих работниц оскорблять ее. После этого всякие отношения были порваны, обменивались только страшными взглядами при встречах.

— Чудесная жизнь, что и говорить! — повторяла г-жа Лорилье. — Известно откуда она берет деньги. Ведь это кузнец ей платит… Ну, уж народ! Наверно ее отец перерезал себе глотку, чтобы не попасть на гильотину. Какая-то грязная история в этом роде.

Она открыто обвиняла Жервезу в любовной связи с Гуже. Она лгала, уверяя, будто поймала их однажды на бульваре. Мысль об этой связи, об удовольствии, которое достается на долю невестки, выводила ее из себя, поднимала на дыбы всю ее честность некрасивой женщины. Каждый день у нее вырывался крик наболевшего сердца.

— И что в ней такого, в этой калеке, что в нее влюбляются! Отчего никто не влюбится в меня!

Судаченью с соседками конца не было. Она рассказывала всю историю с самого начала. О, она еще в день свадьбы чуяла, что из того выйдет. Потом Колченогая притворилась такой тихоней, такой смиренницей, что она с мужем согласились, собственно из уважения к Купо, быть крестными Нана; хотя и стали им в копейку эти крестины! Но теперь, нет, пусть Колченогая хоть околевает, она пальцем не пошевелит. Она не любит нахалок, плутовок и развратниц. Нана — другое дело, они ее всегда примут; ведь малютка не отвечает за грехи матери. Купо не нуждается в советах; всякий другой муж на его месте задал бы трепку жене; ну, да это его дело, хотя во всяком случае они в праве требовать от него уважения к семье. Творец Небесный, да если бы Лорилье застал на месте преступления ее, г-жу Лорилье, он распорол бы ей брюхо своим резцом.

Однако Боши, строгие судьи всех препирательств, случавшихся в доме, не одобряли Лорилье. Спора нет, Лорилье люди вполне порядочные, спокойные, работают весь Божий день, платят аккуратно. Но, по совести, в них говорит только зависть. Они ведь из песку веревки вьют. Скареды, прячут бутылку, когда к ним заходишь, чтобы не пришлось угостить стаканчиком вина; дрянь народ. Однажды Жервеза угостила Бошей смородиновкой с сельтерской водой, которую и распивали в дворницкой, когда г-жа Лорилье прошла мимо с надменным видом, плюнув перед самыми дверями. С этих пор, каждую субботу г-жа Бош, подметая коридоры и лестницы, оставляла сор у дверей Лорилье.

— Черт побери! — вопила г-жа Лорилье, — Колченогая угощает этих обжор! А, они все одного поля ягоды!.. Но пусть лучше оставят меня в покое! Я пожалуюсь хозяину… Еще вчера я видела, как этот хитрец Бош приставал к г-же Годрон. Лезть к женщине ее возраста, у которой полдюжины ребят, ведь это чистое свинство!.. Вот я расскажу самой Бош, пусть она хорошенько отзвонит мужа… То-то будет смеху!

Мама Купо по-прежнему посещала оба лагеря, соглашаясь со всеми и даже извлекая отсюда свою выгоду: ее чаще оставляли обедать то дочь, то невестка за то, что она поддакивала той и другой. Г-жа Лера не бывала у Купо, так как поссорилась с Жервезой из-за зуава, который отрезал нос своей любовнице бритвой; г-жа Лера защищала зуава, доказывала, что его поступок показывает истинного влюбленного, не объясняя, почему. Она еще пуще разжигала г-жу Лорилье, рассказывая ей, что Колченогая называет ее «Коровьим хвостом», публично, в компании, без всякого стеснения. Да и соседи, и Боши называют ее теперь «Коровьим хвостом».

Среди этих сплетен Жервеза, спокойная, улыбающаяся, стоя на пороге своей лавки, приветствовала знакомых ласковым кивком головы. Она часто выбегала сюда, на минутку отрываясь от утюгов, полюбоваться улицей, с тщеславием коммерсантки, у которой есть свое заведение. Улица Гут-Дор принадлежала ей, и соседние улицы, и весь околоток. Вытянув голову, в белой кофточке, с голыми руками, с растрепавшимися в разгаре работы белокурыми волосами, она поглядывала налево, поглядывала направо, обнимая одним взглядом прохожих, дома, мостовую, небо: налево улица Гут-Дор углублялась в мирный пустынный закоулок, напоминавший провинцию, где женщины судачили у ворот; направо, в нескольких шагах, грохотали экипажи на улице Пуассонье и раздавался неумолчный топот прохожих, толпившихся на перекрестке. Жервеза любила улицу: громыхание ломовиков по изрытой мостовой, толкотню прохожих на узеньких тротуарах, прерываемых крутыми спусками; сточная канава перед лавкой превращалась в ее глазах в целую реку, очень красивую, странную и живую, воды которой принимали самые разнообразные и нежные оттенки, благодаря красильне. Она интересовалась также магазинами, большой бакалейной лавкой, где сушеные фрукты красовались на выставке в сетках с мелкими петлями, магазинами белья и платья для рабочих, где синие блузы и рубахи с растопыренными рукавами колыхались при малейшем ветре. В фруктовой и съестной лавках она могла видеть стойки, на которых лениво мурлыкали пышные коты. Ее соседка, г-жа Вигуру, продавщица угля, маленькая жирная женщина, с смуглым лицом и блестящими глазами, отвечала на ее приветствие, пересмеиваясь с мужчинами, прислонившись к своей вывеске, на которой были изображены дрова на винно-красном фоне, в виде сложного сооружения, напоминавшего деревенские домики. Г-жи Кюдорж, мать и дочь, тоже соседки, торговавшие зонтиками, никогда не показывались из своей лавки, с мрачной витриной, с вечно закрытой дверью, украшенной двумя маленькими цинковыми зонтиками, покрытыми густым слоем киновари. Но, прежде чем вернуться к работе, Жервеза всякий раз взглядывала на большую белую стену напротив, без окон, с огромными воротами, сквозь которые виднелся огонь в кузнице на дворе, загроможденном телегами и повозками с задранными кверху оглоблями. На стене было выведено большими буквами слово: «Кузница», окруженное веером подков. День-деньской молоты стучали о наковальню, фонтаны искр освещали полумрак двора. За этой стеной, в норе, величиною с большой шкаф, между лавкой с железным товаром и продавщицей жареного картофеля, помещался часовщик, приличного вида господин в рединготе, который вечно разбирал часы миниатюрными инструментами на столе, где разные деликатные изделия хранились под стеклянными колпаками. Позади него маятники двух или трех дюжин стенных часов разом отбивали секунды среди черной нищеты улицы под мерный грохот кузнечных молотов.

В околотке Жервезу находили очень милой. Конечно, не обходилось без нападок, но все единогласно признавали, что у нее большие глаза, хорошенький ротик, белые зубы. Словом — хорошенькая блондинка, и если бы не хромая нога, была бы настоящей красавицей. Ей исполнилось двадцать восемь лет, она растолстела. Тонкие черты ее пополнели, в движениях сказывалась ленивая нега. Теперь она нередко забывалась, присев на стул в ожидании, пока нагреются утюги, с блуждающей улыбкой на лице. Она сделалась лакомкой; все соседи говорили это, но что же тут дурного. Когда зарабатываешь на лакомый кусочек, глупо было бы жевать корки. Тем более что она по-прежнему работала за двоих, разрывалась, исполняя заказы, проводила ночи над стиркой, если белье нужно было к спеху. Как говорили в околотке, она в сорочке родилась; ей везло. Она стирала на весь дом, на г-на Мадинье, на мадмуазель Реманжу, на Бошей; даже отбивала у своей бывшей хозяйки, г-жи Фоконье, парижских дам, квартировавших в улице Фобур-Пуассоньер. Со второй недели ей пришлось нанять двух работниц, г-жу Пютуа и Клеманс, девушку, которая жила когда-то в шестом этаже; всего, стало быть, у нее были три помощницы, считая девочку, косую Огюстину, безобразную, как чертенок. Другие совсем сбились бы с панталыку при такой удаче. Конечно, ей простительно было немножко потешить себя в понедельник, проработав, как каторжная, целую неделю.

Никогда Жервеза не относилась к другим так снисходительно, как теперь. Она была кротка, как ягненок, добра, как ангел. Кроме г-жи Лорилье, которую она величала «Коровьим хвостом» в отместку за ее нападки, она ни к кому не питала ненависти, извиняла всех. Хорошенько позавтракав и напившись кофе, она уступала этой потребности всепрощения. Любимые слова ее были: «Надо прощать друг друга, не правда ли, если мы не хотим жить, как дикари». Когда хвалили ее доброту, она смеялась. Недоставало только ей начать злиться! Она спорила, доказывала, что с ее стороны нет никакой заслуги быть доброй. Разве не исполнились все ее мечты? Разве ей остается желать чего-нибудь? Она вспоминала свой прежний идеал, когда ей негде было преклонить голову: работать, иметь свой кусок хлеба, свою каморку, воспитывать детей, не быть битой, умереть в своей постели. Теперь ее идеал осуществился с избытком; все ее желания исполнились, так что больше и желать нечего. «Остается только умереть в своей постели», — прибавляла она шутливо; но она рассчитывает, что и это случится, разумеется, как можно позднее.

Особенно ласково Жервеза относилась к Купо. Никогда у нее не вырвалось дурного слова, жалобы на мужа. Кровельщик снова принялся за работу, и так как его мастерская находилась теперь на другом конце Парижа, то она каждое утро давала ему сорок су на завтрак, табак и выпивку. Но раза два в неделю Купо пропивал свои сорок су по дороге с приятелем и возвращался домой завтракать, придумав какую-нибудь историю. Однажды он застрял с Сапогом и тремя другими товарищами в «Капуцине» у заставы Ла-Шапелль, где угостил их улитками, жарким, вином, и так как сорока су оказалось мало, послал гарсона к жене с запиской. Жервеза смеялась, пожимала плечами. Что же дурного в том, что ее муж доставил себе развлечение? Мужчинам нужно давать волю, если желаешь мира в семье. Слово за слово недолго дойти и до кулаков. Господи, надо все понять. У Купо еще болела нога, притом его подбили товарищи, он должен был уступить, чтобы не прослыть за скареда; притом, это не имело дурных последствий; если он возвращался домой выпивши, то ложился спать и через два часа вставал, как встрепанный.

Между тем наступили жары. Однажды в знойный июньский день, в субботу, когда нужно было торопиться с работой, Жервеза сама набила коксом железную печку, вокруг которой нагревалось десять утюгов. Солнце налило, раскаленные плиты тротуара отражались зайчиками на потолке; голубоватый вследствие отблеска обоев свет заливал лавку, точно солнечная пыль, просеянная сквозь тонкое белье. Жарища была нестерпимая. Отворили дверь на улицу, но ни малейшего ветерка не было. Белье, развешанное на латунных проволоках, дымилось, коробилось, как стружки, высыхая в какие-нибудь три четверти часа. С минуту в этом пекле царствовало молчание, нарушаемое только глухим постукиванием утюгом.

— Ну, — сказала Жервеза, — кажется, мы просто расплавимся! Хоть рубашку снимай!

Она сидела на корточках перед чашкой, обмакивая белье в крахмал, в юбке, засучив рукава кофты, сползавшей с плеч, с голыми руками и шеей, вся красная и потная до того, что белокурые завитки ее волос прилипали к коже. Она осторожно обмакивала в молочно-белую жидкость чепчики, груди мужских сорочек, целые юбки, оборки женских панталон; потом свертывала белье и складывала на дно четырехугольной корзины, спрыснув водой рубашки и панталоны, которые крахмалились.

— Эта корзина для вас, Пютуа, — сказала она, — Поторопитесь, пожалуйста. Это живо сохнет, нужно будет начать сызнова через час.

Пютуа, сорокапятилетняя женщина, худенькая, маленькая, гладила, как ни в чем не бывало, застегнутая наглухо в старой коричневой кофте. Она даже не сняла шляпки, — черной шляпки с зелеными пожелтевшими лентами. Она стояла, выпрямившись перед столом, слишком высоким для нее, приподняв локти и действуя утюгом с резкими движениями марионетки. Вдруг она крикнула:

— Ну, нет, мадмуазель Клеманс, наденьте вашу кофту. Терпеть не могу такого неприличия. Вы выставили напоказ все свои прелести. Вон уж трое мужчин торчат перед окном.

Клеманс сквозь зубы назвала ее старой дурой. Она задыхалась, ей невтерпеж; не у всех такая дубленая шкура. Притом что же такое видно. Говоря это, она поднимала руки, ее здоровая шея вылезала из рубашки, рукава трещали на плечах. Клеманс распутничала без удержу; после веселой ночи она не слышала под собою ног, и засыпала над работой. Однако ее держали, потому что ни одна работница не могла выгладить так шикарно мужскую сорочку. Мужские сорочки были ее специальностью.

— Ведь это на меня смотрят, — объявила она, наконец, — И пусть себе смотрят, от этого никому не больно!

— Клеманс, наденьте кофту, — сказала Жервеза. — Пютуа права. Это неприлично. Подумают, у меня Бог знает, что делается!

Клеманс оделась, ворча. Вот тоже выдумают. Точно прохожие никогда не видели голых шей. Она сорвала сердце на Огюстине, которая гладила рядом белье попроще: носовые платки и чулки; дала ей пинка, толкнула ее локтем. Но Огюстина, сварливая, отличавшаяся затаенной злобой урода и козлища отпущения, потихоньку плюнула ей сзади на платье.

Жервеза принялась между тем за чепчик г-жи Бош, которой старалась угодить. Она сварила крахмал, чтобы придать чепчику совсем новый вид. Когда она осторожно водила внутри его маленьким утюгом с закругленными концами, вошла костлявая женщина, с красными пятнами на лице, с зашлепанными юбками. Это была прачка, державшая трех работниц в прачечной Гут-Дор.

— Вы слишком рано являетесь, г-жа Бижар! — воскликнула Жервеза. — Я ведь сказала, вечером… Теперь мне некогда!

Но так как прачка упрашивала, опасаясь, что ей некогда будет зайти сегодня, то она согласилась сдать грязное белье сейчас же. Они отправились за ним в комнату налево, где спал Этьенн и, вернувшись с огромными охапками, свалили их на пол в глубине лавки. Разборка продолжалась добрых полчаса. Жервеза складывала вокруг себя отдельными кучками мужские сорочки, женские рубахи, носовые платки, носки.

Когда попадалась штука белья, принадлежавшая новому заказчику, она отмечала ее, перевязывая накрест красной ниткой. Тяжелый запах распространялся в теплом воздухе от этих куч грязного белья.

— Однако, припахивает! — заметила Клеманс, зажимая себе нос.

— Если бы оно было чистое, нам бы его не прислали, — спокойно отвечала Жервеза. — Пахнет грязным бельем, известное дело!.. Мы сосчитали четырнадцать женских рубашек, не так ли, г-жа Бижар?… Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…

Она продолжала считать вслух и не чувствовала отвращения, привыкнув к этой грязи, и спокойно погружая свои голые, розовые руки в груды пожелтевших от грязи рубашек, полотенец, пропитанных жиром посуды, носков, прогнивших от пота. Однако, под влиянием испарений, поднимавшихся от этих груд, ею овладела какая-то вялость. Она присела на край табурета, согнувшись, вытягивая руки то вправо, то влево, с медлительными движениями, точно опьяненная этими человеческими миазмами, с блуждающей улыбкой, с полузакрытыми глазами. Казалось, первые приступы лености возникли отсюда, из этой зараженной атмосферы грязного белья.

В ту минуту, когда она встряхивала детские пеленки, загаженные до того, что не сразу признала их, вошел Купо.

— Тьфу ты пропасть, — бормотал он, — вот так жарища!.. Так и бьет в голову!

Кровельщик ухватился за стол, чтобы не упасть. Никогда, еще он не возвращался в таком виде. До сих пор ему случалось приходить под хмельком и только. Но в этот раз он явился с фонарем под глазом: видно, чья-нибудь дружеская рука немножко ошиблась, желая хлопнуть приятеля по плечу. Его курчавые волосы, в которых уже мелькали белые нити, очевидно, вытирали угол в каком-нибудь грязном кабачишке, так как на затылке висела паутина. Черты его несколько поистаскались, нижняя челюсть еще сильнее выдавалась вперед, но все же он был еще хоть куда, по его собственным словам, и обладал такой нежной колеей, которой позавидовала бы герцогиня.

— Я тебе объясню, — сказал он, обращаясь к Жервезе. — Это Сельдерей, помнишь, тот, с деревяшкой… Он уезжает на родину, и вздумал нас угостить… О, мы бы ни в одном глазу, если бы не это проклятое солнце… Всю улицу разобрало! Ей Богу, вся улица шатается…

Когда Клеманс расхохоталась, находя забавным, что улица, кажется ему пьяной, он сам покатился со смеху.

— А, вот бездельники! — кричал он, задыхаясь. — Как их разобрало! Но они не виноваты, это солнце…

Вся лавка смеялась, даже г-жа Пютуа, не любившая пьяных. Огюстина кудахтала, как курица, разинув рот, задыхаясь. Но Жервеза выразила подозрение, что Купо не прямо вернулся домой, а побывал у Лорилье, которые всегда подговаривают его к худому. Когда он поклялся, что не был у них, она тоже засмеялась, снисходя к его слабости, даже не упрекая его за потерю рабочего дня.

— Что он мелет, Господи! — бормотала она. — Можно же говорить такие глупости!

Потом прибавила с материнскою нежностью:

— Ложись-ка спать! Мы заняты, ты нам мешаешь… Тридцать два носовых платка, г-жа Бижар, и еще два — тридцать четыре…

Но Купо не хотел спать. Он топтался на месте, покачиваясь, как маятник, подшучивая с упрямым и задорным видом. Жервеза, которой хотелось отделаться от г-жи Бижар, велела Клеманс считать белье, а сама стала записывать. Но эта негодница по поводу каждой штуки отпускала какую-нибудь сальность насчет нищеты клиентов, насчет альковных приключений, издеваясь над каждой дырой, над каждым пятном, попадавшимися ей на глаза. Огюстина, притворяясь, что ничего не понимает, не пропускала ни единого слова с любопытством испорченной девчонки. Г-жа Пютуа покачивала головой: как это глупо говорить такие вещи при Купо; мужчинам вообще не зачем смотреть на грязное белье, этого не делается у порядочных людей. Жервеза серьезно занималась своим делом, по-видимому, не слушая. Записывая, она внимательно следила за бельем, чтобы не перепутать заказчиков, и узнавала его безошибочно по запаху, по цвету. Это салфетки Гуже; сейчас видно, ими не вытирали кастрюлек. Вот наволочки Бошей: их легко узнать по помаде, которой мадам Бош душила все свое белье. Не трудно также признать фланелевые жилеты г-на Мадинье: у него такая жирная кожа, что шерсть слипается. Она знала и другие особенности, тайны туалета, изнанку соседок, показывавшихся на улице в шелковых юбках, число носовых платков, чулок, рубашек, грязнившихся в неделю, способ изнашивания белья, которое протиралось у разных лиц в разных местах. По этому поводу рассказывались бесчисленные анекдоты.

Например, рубашки мадмуазель Реманжу всегда начинали протираться сверху: очевидно, у нее были костлявые плечи; они никогда не грязнились, хоть бы она проносила их две недели: видно, в таком возрасте человек все равно, что деревяшка, из которой не выжмешь ни капли пота. При каждой разборке белья в лавке раздевали, таким образом, весь квартал Гут-Дор.

— Вот так гостинец! — воскликнула Клеманс, развязывая новый узел.

Жервеза отшатнулась, охваченная внезапным отвращением.

— Это узел г-жи Годрон, — сказала она. — И не хочу на нее стирать, надо найти предлог… Нет, я не требовательнее других; мне приходилось возиться с довольно-таки гнусным бельем; но этого и я не выдержу. Просто с ног сшибает… Как она ухитряется загаживать белье до такой степени!

Она просила Клеманс разбирать поскорее. Но работница продолжала свои замечания, засовывала пальцы в дыры, издеваясь над каждой штукой, потрясая бельем, точно знаменем торжествующей грязи. Между тем кучи росли вокруг Жервезы. Теперь, сидя на табурете, она исчезала среди ворохов юбок и рубах; окруженная грудами простынь, панталон, скатертей, целым потопом нечистоты; и среди этого растущего прилива, она сидела по-прежнему, с голыми руками, голой шеей, завитками белокурых волос, прилипшими к вискам, розовая и томная. Она успокоилась, улыбалась с видом заботливой и внимательной хозяйки, забыв о белье г-жи Годрон, не чувствуя более его вони, разбирая руками кучи, чтобы удостовериться, нет ли ошибки. Огюстина, которую забавляло подбрасывать уголь в печь, набила ее коксом, так что чугун раскалился докрасна. Косые лучи солнца били в окно, лавка точно пылала. Купо, еще более опьяневший от жары, почувствовал внезапный прилив нежности. Он направился к Жервезе, расставив руки, взволнованный.

— Моя добрая женка, — бормотал он, — дай-ка я тебя поцелую.

Но запутался ногами в куче юбок, загораживавшей ему дорогу, и чуть не полетел.

— Дурачок! — сказала Жервеза, не сердясь. — Стой смирно, мы кончили.

Но он хотел поцеловать ее, да, непременно: ведь он ее любит. Продолжая бормотать, он обошел юбки и наткнулся на груду рубах; потом оступился и шлепнулся носом в белье. Жервеза, немножко раздосадованная, толкнула его, крича, что он все перепутает. Но Клеманс и даже г-жа Пютуа вступились за него: все-таки он милый. Он хочет ее поцеловать — она может позволить ему это.

— Вы счастливица, г-жа Купо, — сказала г-жа Бижар, которую пьяница-муж, слесарь, чуть не до смерти колотил каждый вечер, вернувшись с работы. — Если бы мой был таким, когда хватит лишнего, я бы только радовалась.

Жервеза, успокоившись, уже сожалела о своей вспыльчивости. Она помогла Купо встать. Потом, улыбаясь, подставила ему щеку. Но кровельщик, не стесняясь присутствием посторонних, схватил ее за грудь.

— Что и говорить, — бормотал он, — оно изрядно припахивает, твое белье. Но я все-таки люблю тебя!

— Отстань, ты меня щекочешь, — кричала она. — Вот большой дурак! Можно же быть таким дураком!

Он схватил ее и не выпускал. Она забывалась, слегка одурманенная испарениями грязного белья, не чувствуя отвращения к винному запаху, которым от него разило. И звучный поцелуй, которым они обменялись, среди грязных куч, был как бы первым падением в их жизни, мало-помалу оскотинивавшейся.

Между тем г-жа Бижар связала в узлы грязное белье.

Она рассказывала о своей малютке, двухлетней девочке Эвлалии, которая была умна, как взрослая женщина. Ее можно было оставлять одну; она никогда не плакала, не играла со спичками. Наконец, прачка утащила узлы один за другим, сгибаясь под тяжестью, от которой пятна на ее лице стали фиолетовыми.

— Сил нет никаких, мы жаримся живьем, — сказала Жервеза, отирая пот с лица и собираясь приняться за чепчик г-жи Бош.

Тут заметили, что печка раскалилась докрасна. Даже утюги покраснели. Что за бесенок девчонка; отвернуться нельзя, чтобы не выкинула какой-нибудь пакости. Теперь придется ждать четверть часа, пока остынут утюги. Жервеза засыпала угли золою. Затем предложила повесить пару простынь на латунных проволоках, в виде занавесей, чтобы защититься от солнца. После этого в комнате стало очень хорошо. Температура, правда, оставалась изрядная; зато стало так уютно, точно в спальне, вдали от мира, хотя за простынями по-прежнему слышался топот прохожих по тротуару. Можно было расположиться свободнее. Клеманс сняла кофту. Купо решительно отказывался идти спать; ему позволили остаться, но с условием смирно сидеть в уголку, так как работа не ждала.

— Куда эта поганка засунула маленький утюг? — пробормотала Жервеза, подразумевая Огюстину.

Этот утюг вечно исчезал и оказывался в самых неподходящих местах, куда девчонка запрятывала его из злости, по словам работниц. Наконец Жервеза управилась с чепчиком г-жи Бош. Она выгладила кружева, расправляя их рукою и осторожно гофрируя. Оборка чепчика, очень пышная, состояла из узких буфф, чередовавшихся с прошвами. Она молча, старательно расправила буффы и прошвы на болване, железном яйце, укрепленном на стержне в деревянной подставке.

Наступило молчание. В течение некоторого времени слышалось только глухое постукиванье утюгов. Хозяйка, обе работницы и девочка, стоя вокруг огромной четырехугольной доски, углубились в работу, согнувшись, безостановочно шмыгая взад и вперед утюгами. Подле каждой находилась подставка, в виде плоского кирпичика, обожженная горячими утюгами. Посреди стола, на краю глубокой тарелки с водой лежала тряпочка и маленькая щетка. Букет лилий в кувшинчике из-под вишневки, развертывал свои пышные белоснежные цветы, точно обрывок сада, занесенный в эту неподходящую обстановку. Г-жа Пютуа принялась за корзину белья, приготовленную Жервезой, вытаскивая из нее салфетки, панталоны, кофты, рукавчики. Огюстина водила утюгом по своим тряпкам и носкам, задрав голову, заинтересовавшись большой мухой, летавшей по комнате. Долговязая Клеманс гладила уже тридцать пятую, считая с утра, мужскую сорочку.

— Всегда вино, никогда водку, — неожиданно объявил Купо, чувствуя потребность в этом объяснении. — От водки меня страсть разбирает.

Клеманс вынимала из печки утюг, с помощью кожаной утюжки и подносила его к щеке, чтобы удостовериться, достаточно ли он нагрелся. Она потерла его о подставку, вытерла тряпкой, висевшей у нее на поясе, и принялась за тридцать пятую рубашку.

— Ба, мосье Купо, — сказала она после минутной паузы, — пропустить рюмочку, право, невредно. Меня это подбадривает… Притом, чем скорее свернешься, тем лучше. Я наверно не заживусь.

— Как вы несносны со своими похоронными мыслями, — перебила г-жа Пютуа, не любившая печальных разговоров.

Купо встал и рассердился, вообразив, что его обвиняют в питье водки. Он клялся своей головой, головами жены и детей, что не выпил ни капли. И, подойдя к Клеманс, принялся дышать ей в лицо, чтобы она сама убедилась. Потом, увидев под самым своим носом ее голые плечи, он стал ухмыляться, желая рассмотреть поближе. Клеманс, выгладив спину и бока рубашки, собиралась приняться за воротник и рукавчики. Но он все лез к ней и заставил ее сделать лишнюю складку; пришлось взять щетку с тарелки и выгладить крахмал.

— Г-жа Купо, — сказала она, — велите ему оставить меня в покое.

— Оставь ее, что за глупости! — спокойно заметила Жервеза. — Мы торопимся, понимаешь?

Они торопятся, ну, и прекрасно! А он чем виноват? Он ничего худого не делает. Он никого не трогает и только смотрит. С каких это пор запрещено смотреть на Божье создание? А чудесные плечики у этой шельмы Клеманс! Она может показывать их и давать щупать за два су: никто не пожалеет денег. Работница смеялась, польщенная этими грубыми любезностями пьяного. Она даже отвечала на его шутки. Он балагурил по поводу мужских рубашек. Так она всегда возится с мужскими рубашками? Ну, да ведь она живет этим. Бог мой, разумеется, она знает их до тонкости! Сотни и сотни их прошли через ее руки! Все блондины и все брюнеты в их околотке носят ее работу. При всем том она продолжала работу, вздрагивая от смеха; сложила пять больших плоских складок на спине, пропуская утюг в пазуху груди; выгладила подол и тоже сложила его большими складками.

— Это флаг! — сказала она, смеясь еще громче.

Огюстина так и прыснула; ей очень понравилось это слово. Ее разбранили. Сопливая девчонка смеется над словами, которых не понимает! Клеманс протянула ей утюг; девочка доканчивала утюги на своих тряпках, когда они слишком остывали для крахмального белья. Но она схватила этот так неловко, что обожгла себе запястье, и расплакалась, уверяя, что Клеманс обожгла ее нарочно. Впрочем, работница, вооружившаяся раскаленным утюгом для переда рубашки, живо утешила ее, пригрозив выгладить оба уха, если она будет реветь. Затем, подложив фланель под пластрон рубашки, она принялась тихонько водить по нему утюгом, давая время крахмалу выделиться и высохнуть. Грудь рубашки становилась твердой и блестящей, как картон.

— Ишь, зелье! — проговорил Купо, топтавшийся подле нее с упрямством пьяницы.

Он поднимался на цыпочки с визгливым смехом, напоминавшим скрип плохо подмазанного блока. Клеманс, упираясь в стол, вывернув кисти рук, раздвинув и вздернув локти, изгибала шею в усилии работы; ее голое тело вздувалось от напряжения, плечи поднимались с медленною игрою мускулов под тонкой кожей, глотка раздувалась, влажная от пота, в розовой тени распахнувшейся рубашки. Купо не унимался.

— Сударыня! — крикнула Клеманс, — да заставьте же его угомониться!.. Я уйду. Я не позволю себя оскорблять!

Жервеза осторожно плоила кружева чепчика. Она подняла, глаза в ту самую минуту, когда кровельщик шарил руками под рубашкой.

— Решительно, Купо, ты несносен, — сказала она с досадой, точно бранила ребенка, желавшего съесть варенье без хлеба. — Ложись ты спать!

— Да, ложитесь-ка спать, г. Купо, это будет гораздо лучше, — объявила г-жа Пютуа.

— Ну, да, — пробормотал он, подсмеиваясь, — далось вам это спанье!.. Уж нельзя и подурачиться? Мне ведь они достаточно известны, женщины, ни одной еще не повредил. Ущипнуть даму — это можно, но уж дальше ни-ни, надо уважить пол… И потом товар для того и выставляют, чтобы всякий выбирал, что ему правится… Зачем же она показывает все свои прелести? Нет, это не годится…

Обращаясь к Клеманс, он прибавил:

— Напрасно ты кобенишься, милочка… Ежели стесняешься посторонних…

Но он не мог продолжать. Жервеза схватила его одной рукой, а другой зажала ему рот. Он отбивался, из дурачества, пока она выпроваживала его в спальню. Потом слышно было, как Жервеза сняла ему башмаки. Она раздевала его, укладывая в постель с материнской нежностью. Когда она принялась стаскивать с него панталоны, он покатился со смеху, опрокинувшись в изнеможении на кровать; дрыгая ногами, Купо уверял, что она его щекочет. Наконец, она укутала его, как ребенка. Хорошо ли ему, по крайней мере?

Когда Жервеза вернулась в мастерскую, Клеманс задавала форменную трепку Огюстине. Это вышло из-за грязного утюга: г-жа Пютуа взяла его из печки и, не заметив, выпачкала кофту.

Клеманс, не желая признаться, что забыла вычистить свой утюг, обвиняла Огюстину, клялась всеми святыми, что утюг не ее, несмотря на приставший к нему крахмал. Девчонка, оскорбленная такой несправедливостью, открыто спереди плюнула ей на платье, за что и получила здоровенную затрещину. Проглотив слезы, она вычистила утюг, вытерла его досуха, потерев предварительно огарком; но всякий раз, когда ей случалось проходить мимо Клеманс, плевала, смеясь себе под нос, когда слюна стекала по юбке.

Жервеза снова принялась за плойку. В наступившей внезапно тишине слышался хриплый голос Купо. Он оставался в добродушном настроении, смеялся сам с собою, изрекая отрывочные фразы.

— Вот дурища… Ну, не глупо ли укладывать меня спать!.. А, спать среди бела дня, когда ничего не болит!

Но вдруг он захрапел. Тогда Жервеза вздохнула с облегчением, радуясь, что он угомонился, наконец, и нежит свое похмелье на двух матрацах.

И среди общего молчания она заговорила спокойным, мерным голосом, не спуская глаз с щипцов, которыми быстро орудовала над чепчиком:

— Что прикажете делать? Он не в своем уме, невозможно сердиться. Если бы я вздумала ссориться с ним, это ничему не помогло бы. Лучше поддакивать и стараться уложить спать; тогда, по крайней мере, он живо угомонится и я спокойна… Притом он не злой, он любит меня. Вы сами видели, на стены лез, чтобы только поцеловать меня. Вот и это мило: многие из них, когда напьются, идут к женщинам… А он всегда возвращается домой. Правда, заигрывает с работницами, но дальше этого не заходит. Послушайте, Клеманс, вы не обижайтесь. Вы знаете, что такое пьяный: отца и мать убьет, и не будет знать, что сделал… О, я ему прощаю от всего сердца! Ведь и все они такие!

Она говорила все это ласково, без сердца, привыкшая уже к пьянству Купо, стараясь оправдать свою снисходительность, но не видя ничего дурного в том, что он щипал работниц на ее глазах. Когда она умолкла, тишина водворилась окончательно. Г-жа Пютуа при каждой новой штуке белья вытаскивала корзину из-под кретоновой обивки стола и, выгладив штуку, складывала ее на этажерку, вытягивая свои короткие руки. Клеманс доканчивала тридцать пятую рубашку. Работы было по горло: рассчитывали кончить не раньше одиннадцати часов, если будут торопиться. Теперь вся мастерская, ничем не развлекаемая, налегла на работу. Голые руки так и мелькали розовыми пятнами на фоне белья. Еще раз набили коксом печку; солнце, пробиваясь между простынями, озаряло ее ярким блеском, и видно было, как раскаленный воздух поднимается дрожа. Жара становилась такой удушливой под юбками и скатертями, сушившимися под потолком, что Огюстина, у которой и слюней не осталось во рту, высунула кончик языка. Пахло раскаленным чугуном, прокисшим крахмалом, утюгами и к этим запахам примешивался еще более острый запах от шиньонов и потных шей четырех работниц, тогда как букет с лилиями увядал, распространяя сильный, чистый аромат.

Среди шума утюгов и кочерги, ворочавшей уголья в печке, раздавался храп Купо, мерный, точно тиканье огромных часов, регулировавших работу мастерской.

После выпивки Купо просыпался с головной болью, жестокой головной болью, по милости которой весь день ходил растрепанный, повесив нос, перекосив рожу. Он вставал поздно, продирал глаза только к восьми часам, а затем плевал, слонялся по комнатам, не решаясь отправиться в мастерскую. Еще день пропадал даром. Он проклинал попойки, после которых человек никуда не годен. Все это бездельники-приятели: пристанут, как банный лист, ну, и соблазнишься поневоле, а там, смотришь, и спекся! Нет, шут их возьми, это в последний раз, он не станет себя изводить. Но после завтрака он поправлялся, начинал отвиливать, доказывать, что никакого пьянства накануне не было: так только малость урезали. Ему это плевое дело. Затем весь остаток дня он фланировал по кварталу. Когда он чересчур надоедал работницам, жена давала ему двадцать су, чтобы отделаться от него. Получив монету, Купо уходил за табаком в La Petite Civette на улице Пуассонье, где выпивал обыкновенно рюмку наливки в случае встречи с приятелем. Затем доканчивал свои двадцать су у Франсуа на углу улицы Гут-Дор, где имелось хорошее вино, совсем молодое, забористое. Это был старый кабачек, черный, закопченный, с низким потолком; там можно было и поужинать. Тут Купо оставался до вечера; у него были свои счеты с Франсуа, который дал формальное обещание, никогда не требовать уплаты от его хозяйки. Надо же опохмелиться после выпивки. А одним стаканчиком трудно ублаготвориться. Впрочем, он не хотел сбиваться с пути, любил кутнуть при случае, но глубоко презирал пьянчужек, которых никогда не видишь трезвыми. Он возвращался домой веселый и игривый, как зяблик.

— Что твой милый не заходил? — спрашивал он иногда у Жервезы, желая поддразнить ее. — Давно его что-то не видно, дай-ка я схожу к нему.

«Милый» был Гуже. Действительно, он старался бывать у Купо пореже, опасаясь надоесть им и вызвать сплетни, однако искал предлогов для посещений, приносил белье, проходил мимо окон. У Гуже был излюбленный уголок, в глубине лавки, где он просиживал по целым часам, покуривая свода коротенькую трубочку. Вечером, после обеда, раз в десять дней, он набирался храбрости и водворялся в своем уголку. Тут сидел он молча, точно набрав, в рот воды, не спуская глаз с Жервезы, и только вынимая изо рта трубочку, чтобы посмеяться ее словам. Если мастерская работала в субботу, он засиживался до поздней ночи, наслаждаясь больше чем в театре. Случалось, что работницы гладили до трех часов утра. Лампа свешивалась с потолка на железной цепочке; абажур бросал огромный круг яркого света, в котором белье отливало снежной белизной. Огюстина запирала ставни, но так как июльские ночи были знойные, дверь на улицу оставалась открытой. По мере того как ночь прибывала, работницы расстегивались, чтобы было ловчее. Их тонкая кожа принимала золотистый оттенок при свете лампы; особенно у Жервезы, пополневшей, с белыми плечами, лоснившимися как шелк, с детской складочкой на шее, которую Гуже мог нарисовать на память. Жара от печки, запах белья, дымившегося под утюгами, при водили его в какое-то забытье; и он сидел, как очарованный, без мысли, уставившись на женщин, которые торопились, размахивая обнаженными руками, работая всю ночь, чтобы нарядить квартал к празднику. Соседние дома вокруг мастерской засыпали, глубокое молчание водворялось мало-помалу. Била полночь, затем час, потом два. Экипажи, прохожие исчезали. На пустынной, черной улице только дверь мастерской выбрасывала светлую полосу, точно штуку желтой материи, развернутую на мостовой. По временам вдали раздавались шаги, приближался прохожий и, пересекая полосу света, заглядывал в мастерскую, удивленный стуком утюгов и проходил дальше, унося с собою быстро мелькнувшее видение полураздетых работниц в красноватом тумане.

Видя, что Жервеза не знает, куда девать Этьенна и, желая избавить его от пинков Купо, Гуже поместил мальчика на фабрику раздувать мехи. Положение гвоздаря было не из приятных — работа грязная и скучная, зато выгодная, дававшая десять-двенадцать франков в день. Мальчик, которому исполнилось двенадцать лет, мог скоро освоиться с делом, если окажется способным к этому ремеслу. Таким образом Этьенн сделался новым соединительным звеном между прачкой и кузнецом. Последний приводил ребенка домой, рассказывал об его успехах. Все говорили, смеясь, что Гуже втюрился в Жервезу. Она и сама знала это; она краснела, как девочка, причем вспыхивала живым румянцем, напоминавшим яблоко. Ах, бедный малый, и какой скромный! Никогда он не говорил ей об этом, ни разу не позволил себе неприличного жеста, вольного слова. Не часто встречаются такие честные ребята. И, не признаваясь в этом самой себе, она радовалась, что ее любят такой любовью, точно Святую Деву. Когда у нее случалась какая-нибудь серьезная неприятность, она думала о кузнеце: это ее утешало.

Когда им случалось оставаться вдвоем, они не испытывали ни малейшего смущения; смотрели друг на друга с улыбкой, прямо в глаза, не рассказывая о своих чувствах. Это была спокойная нежность, чуждавшаяся грязи. Если можно устроиться счастливо, оставаясь в покое, то и лучше сохранить свой покой.

В конце лета Нана переполошила весь дом. Ей исполнилось шесть лет, и она росла совершенной негодницей. Мать каждое утро отводила ее в пансион на улице Полонсо, к мадмуазель Жосс, чтобы она не вертелась под ногами. Тут Нана приставала к своим товаркам, насыпала золы в табакерку мадмуазель Жосс, придумывала и еще более грязные шалости, о которых неприлично рассказывать. Мадмуазель Жосс два раза выгоняла ее, но принимала обратно, ради шести франков в месяц. По выходе из класса, Нана вознаграждала себя за долгое заключение всевозможными проказами на дворе, куда выпроваживали ее гладильщицы, оглушенные ее визгом. Она разыскивала Полину, дочь Бошей, и сына прежней хозяйки Жервезы, Виктора, десятилетнего балбеса, который до страсти любил возиться с маленькими девочками. Г-жа Фоконье, жившая в ладах с Купо, сама присылала к ним сына. Сверх того, дом кишел ребятишками; кучи малышей во всякое время дня возились на четырех лестницах, на дворе, точно стаи пискливых и вороватых воробьев. У одной г-жи Годрон было их девять штук, — белокурые, смуглые, сопливые, нечесаные, в штанишках, доходивших чуть не до ушей, с спустившимися чулками, в разодранных куртках, покрытые слоем грязи, из-под которой выглядывала их белая кожа. У другой женщины, разносчицы булок, было семеро детей. Они кучами высыпали из всех квартир. В этом ворохе мелюзги с розовыми мордочками, умывавшимися при каждом дожде, были долговязые, тонкие как жердь, были и толстые, с брюшком, как у взрослых, и совсем крошечные, едва из колыбели, нетвердо державшиеся на ногах, совсем зверюшки, ползавшие на четвереньках, когда хотели двигаться поскорей. Нана командовала над этой кучей ребят: она корчила из себя взрослую барышню перед девочками вдвое больше ее, и делилась своей властью только с Полиной и Виктором, своими доверенными друзьями, исполнявшими все ее желания. Эта негодница постоянно играла в маменьку, раздевала и одевала самых маленьких, ощупывала и теребила других, относясь к ним с причудливым деспотизмом взрослой особы, уже тронутой пороком. Под ее предводительством устраивались игры, заслуживавшие трепки. Банда пачкалась в луже подле красильни, выходила оттуда с окрашенными в красный или голубой цвет ногами; потом забиралась к слесарю воровать гвозди и железные опилки, оттуда к столяру, на стружки — огромные груды стружек, на которых, так весело было кататься. Двор принадлежал мелюзге, гудел от топота маленьких башмаков, оглашался визгом звонких голосов, усиливавшимся всякий раз, как стая снималась с места. В иные дни даже двор оказывался недостаточным. Банда забиралась в подвалы, поднималась по лестнице, неслась по коридору, спускалась по другой лестнице, снова поднималась в другой коридор — без устали, по целым часам наполняя громадный дом гвалтом, точно стая вредных животных, собравшихся из всех углов.

— Ведь экие поганцы! — кричала г-жа Бош. — Видно людям нечего делать, что родят столько детей… А потом жалуются, что есть нечего.

Бош уверял, что дети плодятся в нищете, как грибы на навозе. Дворничиха бранилась с утра до вечера, грозила им щеткой. Наконец, она стала запирать подвалы, узнав от Полины, получившей по этому случаю пару оплеух, что Нана выдумала играть в темноте в доктора: скверная девчонка лечила остальных палками.

Однажды под вечер произошла ужасная сцена. Впрочем, к этому и шло. Нана выдумала очень забавную игру. Она стянула башмак г-жи Бош, стоявший перед дворницкой, привязала к нему веревочку и принялась таскать его, как тележку. Со своей стороны Виктор предложил нагрузить башмак картофельными шкурками. Тогда устроилась целая процессия. Нана, тащила башмак. Полина и Виктор шли по бокам от нее. За ними следовала вся туча малышей, по ранжиру, большие впереди, маленькие сзади; шествие замыкал младенец в юбочке, ростом, не выше сапога, в дырявой шапчонке набекрень.

Процессия распевала что-то печальное: «о-о, а-а!» Нана говорила, что они играют в похороны: картофельная шелуха изображала мертвое тело. Обойдя вокруг двора, начали сызнова. Все находили игру очень забавной.

— Что они там делают? — пробормотала г-жа Бош, вечно подозревавшая пакость, и выглянула из дворницкой.

Поняв в чем дело, она разразилась:

— Да это мой башмак! Ах вы, мерзавцы!

Она принялась за расправу, наградила Нана затрещинами по обеим щекам, дала пинка Полине, — дылде, которая позволила утащить башмак ее матери. Как раз в эту минуту Жервеза наполняла ведро у водопровода. Увидев Нана с окровавленным носом, захлебывавшуюся от слез, она чуть не вцепилась в волосы дворничихи. Разве можно бить ребенка, точно скотину? Для этого нужно быть бессердечной, самой последней дрянью. Разумеется, г-жа Бош отвечала. Коли родили такую мерзкую девчонку, так держите ее взаперти. Наконец, сам Бош появился на пороге дворницкой и крикнул жене, чтобы шла домой и не тратила слов со всякой дрянью. Разрыв был полный.

По правде сказать, отношения между Бошами и Купо расклеились уже месяц тому назад. Жервеза, щедрая по натуре, то и дело презентовала Бошам бутылочку вина, чашку бульона, апельсины, кусок пирога. Однажды вечером она снесла в дворницкую остатки салата — цикория со свеклой — зная, что дворничиха готова Бог знает на что ради салата. Но на другой день она даже позеленела, узнав от мадмуазель Реманжу, что г-жа Бош выбросила салат на глазах у всех, под тем предлогом, что она, слава Богу, еще не нуждается в чужих объедках. С этого дня кончились все приношения от Жервезы: ни бутылочек, ни бульона, ни апельсинов, ни кусков пирога — ничего! Надо было видеть физиономии Бошей! Им казалось это просто воровством со стороны Купо. Жервеза понимала свою ошибку, ведь если бы она не приучила их к подачкам, они не сделались бы требовательными. Теперь дворничиха отзывалась о Жервезе, как о последней твари. В октябре она наговорила всякого вздора г-ну Мареско, потому что прачка запоздала на один день с квартирной платой; г-н Мареско, тоже порядочный нахал, даже явился в мастерскую, вошел, не снимая шапки, и потребовал деньги, которые, впрочем, ему тут же и отсчитали. Естественно, Боши подружились с Лорилье. Теперь уж Лорилье бражничали и разводили нежности в дворницкой. Никогда бы они не поссорились, если бы не Колченогая. Ах, теперь Боши узнали ее хорошо, теперь они понимают, как должны были страдать Лорилье. И когда она проходила мимо, все делали вид, что потешаются над нею.

Тем не менее, Жервеза явилась однажды к Лорилье. Дело шло о старухе Купо, которой исполнилось шестьдесят семь лет. Глаза ее совсем отказались служить. Ноги толю. Ей поневоле пришлось отказаться от своей последней работы, и хоть с голоду подыхать, если бы ей не помогли. Жервеза считала позорным оставлять между небом и землей женщину ее лет, мать троих детей. И так как Купо отказывался поговорить об этом с Лорилье, предлагая ей самой отправиться к ним, то она и пошла однажды к ним сама в порыве негодования.

Она влетела как буря, не постучавшись. Ничего не изменилось с того вечера, когда Лорилье впервые приняли ее так не, любезно. Тот же вылинявший шерстяной лоскут отделял комнату от мастерской. Лорилье, согнувшись над своим столиком, нанизывал петли колонки, между тем как мадам Лорилье вытягивала золотую нить, стоя перед тисками. Маленький горн при дневном свете отливал розовым блеском.

— Да, это я, — сказала Жервеза. — Вы удивляетесь этому, потому что мы на ножах. Но я пришла не ради себя и не ради вас, сами можете понять. Я пришла ради мамы Купо. Да, я желаю знать, что же мы сделаем: предоставим ей жить милостыней!

— Вот явление! — пробормотала мадам Лорилье. — Бывают же медные лбы.

И, повернувшись спиной, принялась вытягивать нить, делая вид, что игнорирует присутствие невестки. Но Лорилье поднял свое желтое лицо и крикнул:

— Что вы там толкуете?

Потом, очень хорошо поняв ее слова, продолжал:

— Она вечно плачется на бедность, эта старуха!.. Однако ж она обедала у нас третьего дня. Мы делаем, что можем, да. У нас тут не Калифорния… Только, если она судачит с другими, так пусть у них и остается; нам не нужно шпионов.

Он снова взялся за цепочку и, в свою очередь, повернулся спиной, прибавив как бы нехотя:

— Если другие дадут по сто су в месяц, то и мы дадим сто су.

Жервеза успокоилась, разом остыв при виде этих идолов. Всякий раз, как она заходила к ним, ее охватывало неприятное чувство. Опустив глаза, уставившись на треугольники плетенки, на которую падали обрезки золота, она стала рассуждать, спокойно. У мамы Купо трое детей; по сто су от каждого составит пятнадцать франков; на такие деньги жить нельзя; нужно, по крайней мере, утроить эту сумму. Но Лорилье протестовал. Откуда они возьмут пятнадцать франков в месяц? Люди удивительные чудаки: считают их богачами, потому что у них, в мастерской много золота. Потом он принялся бранить старуху Купо: она не может обойтись без кофе, ей подай и рюмочку, и того, и сего, — точно, в самом деле, состоятельная особа. Черт возьми, всякому хочется сладенького, но если не сумел приберечь копейку, так и не прогневайся, по одежке протягивай ножки! Притом мама Купо вовсе не так стара, чтобы не работать; и глаза у нее видят отлично, когда нужно выбрать хороший кусочек с блюда. Просто лень разбирает; только и думает о том, как бы завалиться на печь. Да будь у них в самом деле капитал, — и тогда не следует потакать лентяям.

Жервеза все-таки сохраняла хладнокровие, спокойно опровергала эти резоны. Она пыталась возбудить сострадание в Лорилье. Но муж, наконец, перестал отвечать. Жена стояла теперь перед горном, отбеливая цепочку в медной кастрюльке с длинной ручкой. Она по-прежнему стояла спиной к Жервезе, с аффектированным пренебрежением, точно была за сто верст от нее. Жервеза продолжала свою речь, глядя на этих людей, корпевших над работой в закоптелой мастерской, оборванных и грязных, одеревеневших от вечного механического труда. Наконец, не выдержав, она воскликнула с гневом:

— Ладно, хорошо, пусть ваши деньги остаются при вас!.. Я возьму к себе маму Купо, слышите? Подобрала же я на днях кошку, подберу и вашу мать. Она не будет нуждаться, найдется для нее и чашка кофе и рюмочка!.. Боже, что за гнусная семья!

Мадам Лорилье разом повернулась. Она размахивала кастрюлькой, точно собиралась выплеснуть ее содержимое в лицо золовке. Она шипела.

— Убирайтесь, или я наделаю беды!.. И не рассчитывайте на сто су, потому что я не дам простой редиски, да, не дам редиски… Сто су, как бы не так! Мама будет для вас горничной, а мои сто су пойдут вам на выпивку! Если она пойдет к вам, скажите ей, что я не дам ей стакана воды, хоть бы она околевала… Убирайтесь, марш, чтобы вашего духу здесь не было!

— Это чудовище, а не женщина! — сказала Жервеза, захлопывая за собою дверь.

На следующий день она взяла старуху Купо к себе. Кровать ее поставили в комнату Нана, освещавшуюся полукруглым окошком. Переселение не потребовало долгих сборов, потому что вся движимость мамы Купо состояла из кровати, старого шкафа, стола и пары стульев, шкаф поместили в комнате с грязным бельем, стол продали, а стулья отдали в починку. Старушка в первый же день своего водворения у Купо принялась подметать комнаты, мыть посуду, вообще старалась быть полезной, радуясь, что устроилась, наконец. Лорилье готовы были лопнуть от злости, тем более что мадам Лера снова сошлась с Купо. Однажды сестры, цветочница и цепочница, повздорили из-за Жервезы; первая рискнула одобрить ее поведение в отношении их матери, а затем, видя, что сестра злится, выдумала еще поддразнить ее и принялась расхваливать глаза прачки: великолепные глаза, так и обжигают. В результате они подрались и объявили, что знать не хотят друг друга. После этого г-жа Лера стала почти ежедневно наведываться к Купо и проводила у них вечера, забавляясь сальностями Клеманс.

Прошли три года. За это время ссорились и мирились еще много раз. Жервеза знать не хотела Лорилье, Бошей, да и всех, кто на нее дулся. Недовольны, — ну, и пусть убираются. Она зарабатывала свой хлеб, — вот, что главное. В околотке она заслужила общее уважение; аккуратная насчет расплаты, дельная, покладистая; такие не больно часто встречаются. Она брала хлеб у мадам Кудлу в улице Пуассонье, мясо у толстого Шарля, мясника в улице Полонсо, бакалею у Леонгра в улице Гут-Дор, почти напротив ее мастерской. Франсуа, виноторговец на углу той же улицы, доставлял ей вино ящиками в пятьдесят литров. Сосед Вигуру, жена которого ходила с синяками на ляжках — так щипали ее мужчины — отпускал ей уголь по цене газовой компании. И надо правду сказать, ее поставщики угождали ей охотно, зная очень хорошо, что с ней прямой расчет быть любезным. Когда она проходила по улице, в туфлях, без шляпки, запросто, ей то и дело приходилось отвечать на поклоны; она была здесь у себя дома, соседние улицы составляли как бы естественное продолжение ее квартиры. Теперь она охотно выходила по делу; ей было весело среди знакомых. В случае если ей некогда было готовить обед, она отправлялась за порциями в ресторан, на противоположной стороне дома, и болтала с трактирщиком в обширной зале с большими пыльными окнами, сквозь грязные стекла которых проникал тусклый свет со двора; или останавливалась, с тарелками и мисками, потолковать с соседкой у какого-нибудь подвального окна, сквозь которое виднелась жалкая обстановка бедного ремесленника: измятая постель, тряпье, разбросанное на полу, колченогая люлька, миска с грязной водой. Но самым уважаемым соседом оставался в ее глазах часовщик напротив, господин в рединготе, приличного вида, вечно разбиравший часы миниатюрными инструментами. Часто она переходила улицу, чтобы раскланяться с ним, осклабляясь от удовольствия при виде лавки, узкой как шкаф, где веселые часики вечно торопились вперед, размахивая маятниками все за раз.

VI

Однажды осенью Жервеза, только что отнесшая белье заказчице в улицу Порт-Бланш, возвращалась домой под вечер. Утром шел дождь, погода стояла теплая, тяжелый запах поднимался от грязной мостовой. Прачка, стесняемая своей корзиной, слегка запыхавшись, лениво плелась, поднимаясь по улице Пуассонье, томимая каким-то смутным позывом, усиливавшимся от усталости. Она не прочь была бы съесть что-нибудь вкусное. Случайно подняв глаза, она увидела доску с надписью «Улица Маркадэ» и ей пришло в голову зайти на завод к Гуже. Он не раз предлагал ей посмотреть, как у них работают.

Чтоб не показать вида перед другими рабочими, она могла спросить Этьенна, как будто бы зашла только поглядеть на него.

Фабрика шкворней и заклепок находилась где-то по близости, в этом конце улицы Маркадэ, где именно, она не знала хорошенько, тем более что на лачугах, разбросанных среди этих пустырей, сплошь и рядом не было номеров. Ни за какие деньги не согласилась бы она жить на этой улице, широкой, грязной, черной от каменноугольной пыли соседних заводов, с изрытой мостовой, в выбоинах которой застаивалась гниющая вода. По обеим сторонам ее тянулись ряды сараев, огромных мастерских, каких-то серых построек, точно неоконченных, с голыми кирпичами и бревнами, груда каменных громад, прорезанных переулками, выходившими прямо в поле; местами грязные гостиницы, сомнительные харчевни. Она помнила только, что фабрика находится подле магазина тряпья и старого железа, огромной ямы, в которой, по словам Гуже, было навалено товара на сотни тысяч франков. Она старалась ориентироваться среди гвалта мастерских: тонкие трубы на крышах со свистом выбрасывали клубы пара; регулярные взвизгивания механической пильни напоминали звук разрываемого коленкора; машины на пуговичных мануфактурах грохотали и ходили ходенем, потрясая землю. В то время как она всматривалась по направлению к Монмартру в нерешимости, не зная, идти ли дальше, порыв ветра застлал улицу дымом из высокой фабричной трубы. Жервеза зажмурилась, задыхаясь, и в эту минуту услышала мерный стук молотков; оказалось, что она стояла перед самой фабрикой, которую тотчас узнала, заметив рядом подвал с тряпьем.

Однако, она все еще стояла в нерешимости, не зная, где тут вход. Дыра в полуразвалившемся заборе вела в проход, по-видимому, терявшийся среди мусорных куч. Поперек дороги находилась громадная грязная лужа, через которую была перекинута пара досок. Она решилась, наконец, прошла по доскам, повернула налево и очутилась среди целого леса телег, перевернутых оглоблями кверху, и полуразвалившихся лачуг, бревенчатые остовы которых еще держались. В глубине, разгоняя ночь, светилось красноватое пламя. Стук молотков прекратился. Жервеза осторожно пробиралась к свету, когда мимо нее прошел какой-то работник с черным от сажи лицом, козлиной бородкой, бесцветными глазами, смотревшими исподлобья.

— Послушайте, — спросила она, — здесь работает мальчик по имени Этьенн?… Это мой сын.

— Этьенн, Этьенн, — повторил рабочий хриплым голосом, переступая с ноги на ногу. — Этьенн, нет, не знаю.

От него так и разило спиртом, точно из старой водочной бочки, у которой выдернули затычку. И так как встреча с женщиной в этом месте, по-видимому, настроила его на веселый лад, то Жервеза отступила, пробормотав:

— Так не здесь ли работает мосье Гуже?

— А, Гуже, да! — отвечал работник. — Знаю Гуже!.. Так вы к Гуже… Ступайте вон туда.

И обернувшись, крикнул дребезжавшим, как треснувшая медь голосом:

— Слышишь, Золотая Пасть, к тебе дама!

Но грохот железа заглушил этот крик. Жервеза пошла дальше. Она добралась до двери, заглянула туда. Перед ней была обширная комната, в которой она сначала ничего не могла разобрать. В кузнице было тихо и темно, как в могиле; побледневшее пламя в углу только усиливало мрак. Огромные тени скользили в темноте. По временам черные массы мелькали перед огнем, заслоняя это последнее пятно света: мужские фигуры, казавшиеся гигантских размеров. Жервеза, не решаясь войти, кликнула вполголоса:

— Г-н Гуже! Г-н Гуже!

Вдруг все осветилось. Заработали меха, брызнул сноп белого пламени. Осветилась постройка, сколоченная из досок, с кое-как пробитыми окнами и дверьми, с кирпичными кладками по углам для прочности. Угольная пыль выкрасила этот сарай в грязно-черный цвет. Паутина свешивалась с балок точно тряпье, сушившееся вверху, отяжелевшее от многолетней грязи. Вдоль стен на полках громоздилось старое железо, поломанная утварь, огромные орудия. А ослепительное белое пламя все разгоралось, озаряя утоптанную землю, на фоне которой полированная сталь четырех наковален блестела, как серебро.

Жервеза узнала Гуже, стоявшего перед горном, по русой бороде. Этьенн раздувал мехи. Тут было еще двое рабочих. Но Жервеза увидела только Гуже и подошла к нему.

— Э, г-жа Жервеза! — воскликнул он, просияв. — Вот приятный сюрприз!

Но, заметив лукавое выражение на лицах товарищей, он продолжал:

— Вы зашли взглянуть на мальчика… Он молодец, уже намастачился.

— Ну, — сказала она, — к вам нелегко пробраться… Совсем конец света…

Она рассказала о своем путешествии, а затем спросила, почему в их мастерской не знают имени Этьенна. Он засмеялся и объяснил, что у них все называют мальчика Зузу, так как его волосы, остриженные под гребенку, напоминают зуава. Пока они разговаривали, Этьенн не раздувал мехов; пламя в горне ослабело, розовый свет угасал понемногу в потемневшем сарае. Кузнец с нежностью смотрел на молодую женщину, которая улыбалась и казалась такой свежей при этом освещении. Оба помолчали, потом он вдруг встрепенулся, точно вспомнил что-то.

— Вы позволите, г-жа Жервеза?… мне нужно кончать работу. Оставайтесь здесь, вы никому не мешаете.

Она осталась. Этьенн снова принялся за мехи. Горн пылал, выбрасывая тучи искр, так как мальчик, желая показать матери, как он навострился, поднял целый ураган. Гуже поджидал стоя, с щипцами в руках, следя за железным бруском, накаливавшимся в горне. Яркое пламя освещало его с головы до ног. Из-под рубашки с засученными рукавами, с расстегнутым воротом, выделялись его голые руки, голая грудь, розовая, как у девушки, и кожа, на которой курчавились светлые волосы. С головой, немного ушедшей в огромные плечи, с внимательным лицом, со светлыми глазами, устремленными на пламя, он казался отдыхающим колоссом, спокойным в сознании своей силы. Когда брус накалился добела, он выхватил его клещами и разрезал молотком на куски равной величины легкими ударами, точно разбивал стеклянную палочку. Затем он побросал куски в горн, откуда начал вынимать их поодиночке для обделки. Он ковал гвозди с шестигранными шляпками: вкладывал брусок в форму, сплющивал конец, образовавший шляпку, выбивал шесть граней и сбрасывал готовые гвозди, еще красные, на черную землю, где их яркое пятно мало-помалу угасало. Все это он делал безостановочно, размахивая пятифунтовым молотком, заканчивая каждым ударом какую-нибудь деталь, поворачивая и обрабатывая железо с такой ловкостью, что мог в то же самое время разговаривать с присутствовавшими и смотреть на них! Наковальня звенела, как серебро. Он, без единой капли пота, помахивал молотком, точно шутя, по-видимому, делая не больше усилий, чем яри вырезке дома картинок.

— О, это маленький гвоздь в двадцать миллиметров, — говорил он, отвечая на вопросы Жервезы. — Можно наделать три сотни в день… Но требуется привычка, иначе плечо вымахается живо…

На вопрос, не распухает ли у него ладонь к концу дня, он добродушно засмеялся. Разве он барышня? Его ладонь притерпелась за пятнадцать лет, отвердела, как железо. Впрочем, она права; человек, который никогда не выковал гвоздя или болта и вздумал бы поиграть с его пятифунтовым молотком, осовел бы через два часа. С виду это пустяк, но случалось, что такая работа в несколько лет изводила здоровых ребят. Между тем другие работники тоже стучали молотками, все разом. Их тени двигались при свете горна, раскаленные полосы железа сверкали на темном фоне, искры так и сыпались из-под молотков, разлетаясь во все стороны, окружая наковальни точно венцом. Жервеза невольно увлеклась этой работой и с удовольствием смотрела на нее. Она сделала большой круг, чтобы подойти к Этьенну и не обжечься, когда вошел грязный, бородатый рабочий, с которым она встретилась на дворе.

— Нашли, сударыня? — спросил он с видом пьяницы-балагура. — Знаешь, Золотая Пасть, ведь это я указал ей, где тебя сыскать…

Он прозывался Соленое Горло или Вечная Жажда, собаку съел в своем мастерстве, был шикарный гвоздарь и заливал работу бутылкой горлодера в день. Сейчас он уходил выпить еще рюмочку, так как ему не хватало подмочки, чтобы ждать до шести часов. Узнав, что Зузу называется Этьенном, он нашел это забавным и засмеялся, показав черные зубы. Потом признал Жервезу. Не далее как вчера он раздавил косушку с Купо. Спросите у Купо о Соленом Горле, он наверно скажет: это — хват! Ах, эта бестия Купо! Славный малый, любит угостить не в очередь.

— Очень приятно слышать, что вы его жена, — повторял он. — Он стоит жены-красавицы… Правда, Золотая Пасть, ведь сударыня-то красавица?

Он корчил из себя дамского кавалера, подбирался поближе к Жервезе, которая снова схватила корзину и держала ее перед собой, чтобы не подпустить пьяницу слишком близко. Гуже, несколько смущенный, понимая, что товарищ подшучивает над его дружбой с Жервезой, крикнул:

— Ну, лентяй, когда же большие гвозди?… Готов ты хоть теперь, пьяница?

Он подразумевал гвозди в сорок миллиметров, для которых требовалось двое работников.

— Хоть сейчас, если хочешь, большой младенец! — отвечал Соленое Горло. — Он ведь до сих пор сосет палец, а тоже взрослым называется. Ничего, что ты рослый, я и не таких заганивал!

— Ну, да сейчас. Начнем, что ли!

— Ладно, злодей.

Они бросали друг другу вызов, возбужденные присутствием Жервезы. Гуже положил в горн брусья, приготовленные заранее, потом укрепил на наковальне форму для гвоздей больших размеров. Его товарищ снял со стены два полупудовые молота, Фифину и Дэдэль, как окрестили их работники. Он продолжал бахвалиться, рассказывал о полу-гроссе гвоздей, которые выковал для маяка в Дюнкирхене: просто игрушки, хоть в музей помещай, такая тонкая работа. Черт побери, нет, он не боится конкуренции; чтобы найти другого такого молодца, как он, придется перерыть все ящики в столице. Вот увидите, тут будет смеху!

— Сударыня сама рассудит, — прибавил он, обращаясь к молодой женщине.

— Довольно болтать! — крикнул Гуже. — Зузу, налегай! Больше жару, мой милый!

Но Соленое Горло или Вечная Жажда спросил:

— Что ж, мы вместе будем ковать?

— Нет, приятель, каждый свой гвоздь.

Несмотря на все свое бахвальство, Соленое Горло сразу притих, ошеломленный этим предложением. Ковать одному гвозди в сорок миллиметров — неслыханное дело, тем более что шляпка требовалась круглая: работа чертовски трудная. Остальные работники подошли поближе, оставив свои работы. Какой-то долговязый предложил пари на бутылку вина, что Гуже провалится. Между тем оба кузнеца выбрали молоты, зажмурившись, потому что Фифина весила на полфунта больше, чем Дэдэль. Соленому Горлу попалась Дэдэль, Гуже — Фифина. В ожидании, пока железо раскалится добела, первый снова воспрянув духом, хорохорился перед наковальней, бросая сладкие взгляды на прачку; он выпячивал грудь, притопывал ногою, точно какой-нибудь господин на дуэли, примерялся размахнуться молотом. У, такого молодца поискать: Вандомскую колонну сплющит.

— Ну, начинай! — сказал Гуже, поместив в гвоздильню брусок.

Соленое Горло, он же Вечная Жажда, откинулся, взмахнув молотом обеими руками. Маленький, сухой, с козлиной бородкой и волчьими глазами, сверкавшими под всклокоченной гривой, он перегибался пополам при каждом ударе, отделяясь от земли, словно уносимый размахом. Он работал как бесноватый, точно воевал с железом, даже рычал от удовольствия при особенно метком ударе. Может быть, водка расслабляет других, но ему требуется водка в жилах вместо крови; вот и сейчас выпивка согревала ему нутро, он чувствовал себя сильным, как паровая машина. Железо боялось его в этот вечер; в его руках оно становилось мягким, как тесто. Надо было видеть, как плясала Дэдэль! Она, выкидывала антраша не хуже танцовщицы, так как зевать не приходилось, проклятое железо живо остывает. В тридцать ударов Соленое Горло, он же Вечная Жажда, окончил шляпку своего гвоздя. Но он выбивался из сил, глаза выкатывались из орбит, и бесился, чувствуя, что руки изменяют ему. Тогда в заключение, приплясывая и рыча, он нанес еще два удара, единственно из шести за свою усталость. Когда он вынул гвоздь из гвоздильни, шляпка сидела криво, точно голова горбатого.

— Что, чисто сделано? — спросил он, тем не менее, с апломбом, показывая гвоздь Жервезе.

— Я ведь ничего не понимаю в этом, сударь, — отвечала она осторожно.

Но она очень хорошо видела результат двух последних ударов Дэдэли, и была очень довольна, кусала губы, чтобы не рассмеяться, так как теперь все шансы были на стороне Гуже.

Теперь была очередь Золотой Пасти. Прежде чем начать, он бросил на прачку взгляд, полный доверчивой нежности. Потом, не торопясь, принялся наносить удары. Его работа была классическая, правильная, мерная и ловкая. Фифина в его руках не выплясывала канкана, задирая ноги выше головы; она поднималась и опускалась, серьезно, чинно, точно благородная дама в старинном менуэте. Пятка Фифины отбивала такт, падая на раскаленное железо, на шляпку гвоздя, с рассчитанной точностью, сначала приплюснув металл посередине, потом формируя его с ритмической правильностью. Да, тут не водка действовала, как у Соленого Горла, а кровь, настоящая кровь, которая билась в самом молоте и заправляла работой. Гуже был великолепен! Горн ярко озарял его фигуру. Короткие волосы, курчавившиеся над низким лбом, красивая русая борода, падавшая кольцами на грудь, искрились, освещали его лицо своими золотыми нитями, — лицо, точно вылитое из золота. При этом шея, точно колонна, белая как у ребенка, широкая грудь, на которой могла бы улечься женщина, скульптурные плечи и руки, точно скопированные со статуи какого-нибудь гиганта в музее. Когда он взмахивал молотом, его мускулы напрягались, точно горы мяса, вздымавшиеся и твердевшие под кожей; плечи, грудь, шея вздувались; его окружало сияние, он казался прекрасным, всемогущим. Уже двадцать раз он опустил Фифину, не сводя глаз с железа, переводя дух после каждого удара; только две крупные капли пота появились на его висках. Он считал: «двадцать один, двадцать два, двадцать три». Фифина спокойно продолжала свои реверансы.

— Ишь ведь форсит! — насмешливо пробормотал Соленое Горло, он же Вечная Жажда.

Жервеза с нежной улыбкой смотрела на Золотую Пасть. Боже мой, как мужчины глупы! Вот эти двое разве не затем куют свои гвозди, чтобы отличиться перед нею. О, она очень хорошо понимала: они состязаются за нее ударами молота. Точно два больших красных петуха перед маленькой белой курочкой. И придумают нее, чудаки! Впрочем, чувство иной раз выражается курьезно. Да, это все для нее; для нее грохот Фифины и Дэдэли по наковальне; для нее расплющивается железо, для нее кузница ходит ходенем, превратившись в пещь огненную, наполненную сверкающими искрами. Они ковали свою любовь, состязались, кто выкует лучше. М правду сказать, это доставляло ей удовольствие, потому что, в конце концов, женщины любят ухаживание. Удары молота Золотой Пасти в особенности отдавались в ее сердце; заставляли его звенеть, как наковальню, в ответ на биение его крови. Как это ни глупо, но она чувствовала, что эти удары что-то вонзают ей в сердце, что-то прочное, точно кусочек гвоздя. О, она не сомневалась в его победе. Она принадлежала ему. Соленое Горло, он же Вечная Жажда, был слишком безобразен, в грязной куртке, с ухватками и прыжками обезьяны. Она ожидала, вся раскрасневшись, впрочем, чувствуя себя хорошо в этой жаре, забавляясь тем, что вздрагивала с головы до ног при каждом ударе Фифины.

Гуже все считал.

— И двадцать восемь! — крикнул он, наконец, бросая молот наземь. — Готово, можете посмотреть.

Шляпка гвоздя была круглая, гладкая, без единой выбоинки, истинно ювелирная работа, точно отлитая в форме. Работники любовались молча; что тут говорить, — нужно встать на колени. Соленое Горло, он же Вечная Жажда, попытался сострить, но только крякнул и ушел к своей наковальне, повесив нос. Между тем Жервеза прижалась к Гуже, точно желая рассмотреть получше. Этьенн оставил мехи, в кузнице снова потемнело. Кузнец и прачка стояли, радуясь окутывавшей их темноте, в этом сарае, черном от сажи и металлических опилков, где пахло старым железом; они не могли бы чувствовать себя более одинокими и в Венсенском лесу, если бы назначили друг другу свидание на травке. Он взял ее за руку, точно завоевал ее.

Выйдя из кузницы, они ничего не говорили. Гуже заметил только, что Жервеза могла бы увести Этьенна, если бы не оставалось еще на полчаса работы. Наконец, она отправилась домой, когда он снова позвал ее, чтобы удержать хоть на несколько минут лишних.

— Вы еще не все видели… Нет, право, это очень любопытно.

Он провел ее направо, в другой сарай, где хозяин устроил механическую мастерскую. Она остановилась на пороге, под влиянием инстинктивного испуга. Обширная постройка, потрясаемая машинами, дрожала; двигались какие-то огромные тени, мелькали красные огни. Но он с улыбкой успокаивал ее, божился, что тут нечего бояться; только нужно смотреть, чтобы конец юбки не попал как-нибудь в машину. Он шел впереди, она следовала за ним, среди оглушительного гула, в котором сливались всевозможные шумы, свист и хрипение, среди клубов дыма, в котором мелькали какие-то странные существа, суетились черные фигуры людей, машины размахивали своими железными лапами, и все сливалось в ее глазах. Проходы были очень узкие, приходилось переступать через препятствия, обходить трапы, сторониться, чтобы пропустить тачку. Голосов не было слышно. Она ничего не видела, все плясало перед нею. Чувствуя над головой точно шелест огромных крыльев, она взглянула вверх, и увидела ремни, длинные ленты, образовавшие под потолком как бы гигантскую паутину, каждая нить которой сматывалась без конца; паровой двигатель скрывался в углу за кирпичной стеной; казалось, будто ремни двигаются сами собой, неслышно, плавно, мягко, напоминая полет ночной птицы. Но она чуть не упала, наткнувшись на трубу вентилятора, разветвлявшегося на полу, распределяя свое резкое дыхание по маленьким горнам подле машин. С этого Гуже и начал: пустил струю воздуха в горн, пламя вспыхнуло огромными языками в виде веера, ослепительно белого бахромчатого платка, чуть тронутого красной краской; свет был так ярок, что лампочки рабочих выступали на нем, как пятна на солнце. Гуже повысил голос, объясняя ей устройство машин; механические резцы пожирали железные брусья, перекусывая их одним ударом своих крепких зубов, выбрасывая откушенные куски сзади, один за другим; машины для болтов и гвоздей выковывали шляпку одним нажимом своего могучего винта; машины для обрезки шляпок свирепо били воздух своими чугунными маховыми колесами, болторезные машины, приводимые в движение женщинами, нарезали болты и гайки, постукивая стальными колесами, блестевшими от масла. Она могла проследить весь ход работы, начиная от железных брусьев, прислоненных к стенам, до готовых болтов и гвоздей, наполнявших ящики по углам. Жервеза поняла и улыбнулась, хотя все-таки испытывала какое-то стеснение, чувствуя себя такой маленькой в сравнении с этими железными работниками, оглядываясь иногда и содрогаясь при глухом ударе машины. Глаза ее привыкли к темноте и различали неподвижные фигуры людей, следивших за неистовой пляской маховых колес, когда горн внезапно озарял мастерскую своим огненным веером. Но она то и дело обращалась к потолку: там была жизнь и кровь машин, неслышный полет ремней, немая и чудовищная сила, работавшая в сумраке потолочных балок.

Между тем Гуже остановился перед машиной, выделывавшей гвозди. Он стоял перед ней, задумавшись, понурив голову. Машина ковала гвозди в сорок миллиметров со спокойной уверенностью гиганта.

И как просто это делалось. Один работник доставал железный брусок из горна, другой вкладывал его в гвоздильню, постоянно орошавшуюся струйкой воды, чтобы не отваливалась сталь, — и все было кончено; винт опускался, гвоздь падал на землю с круглой шляпкой, точно отлитой в форме. В двенадцать часов эта проклятая махина фабриковала сотни килограммов гвоздей. Гуже не питал к ней злобы; но бывали минуты, когда он охотно взял бы Фифину и разнес в дребезги эту железную штуку; так мутило его сознание, что ее руки сильнее, чем у него. Это крайне огорчало его, хотя он сам понимал, что телу не устоять против железа. Конечно, машина убьет работника; уже теперь заработок понизился с двенадцати франков в день на девять, и говорили, что плату еще уменьшат. В конце концов, очень мало приятного в этих дурацких машинищах, выделывающих гвозди и болты, точно сосиски. Минуты три он молча смотрел на машину: брови его нахмурились, красивая рыжая борода угрожающе задвигалась. Но затем мало-помалу черты его разгладились, приняли выражение кроткой покорности. Он повернулся к Жервезе, которая прижалась к нему и сказал с грустной улыбкой:

— Да, это подрежет нас всех. Но, может быть, в конце концов, послужит к общему благу.

Жервеза знать не хотела об общем благе. Гвозди машинной работы ей не понравились.

— Понимаете, — воскликнула она с жаром, — они слишком хорошо сработаны… Мне гораздо больше нравятся ваши. Там, по крайней мере, видишь руку артиста.

Эти слова доставили ему большое удовольствие; он боялся, что она станет презирать его, поглядев на машины. Ничего не поделаешь! Он сильнее Соленого Горла, а машина сильнее его. Прощаясь с ней на дворе, он чуть не раздавил ей руку от радости.

Прачка каждую субботу приносила Гуже белье. Они по-прежнему жили в маленьком домике на Новой улице. В первый год она регулярно выплачивала им по двадцать франков в месяц, и таким образом отделалась от половины долга. Но однажды, в день уплаты за квартиру, она оказалась без денег; заказчицы не уплатили за белье, ей пришлось отправиться к Гуже и занять у них на уплату. Потом, два раза ей нечем было рассчитаться с работницами и снова пришлось обратиться к Гуже, так что долг опять увеличился до четырехсот двадцати пяти франков. Теперь она выплачивала только стиркой. Не то чтобы она работала меньше или ее дела пошли хуже, — напротив; но деньги не держались у нее, словно таяли, так что она была рада, если удавалось свести концы с концами. Бог мой, только бы прожить кое-как, и за то спасибо. Она толстела, и понемногу изнеживалась, не находя в себе силы думать о будущем. Деньги всегда будут, что их беречь; по крайней мере, не заржавеют. Тем не менее, г-жа Гуже по-прежнему относилась к Жервезе с материнской нежностью. Иногда она ласково журила ее, не из-за своих денег, нет, а потому что любила ее и боялась за нее. О долге она никогда и не вспоминала. Словом, относилась к Жервезе очень деликатно.

На другой день после посещения Жервезой кузницы случилась как раз суббота. Явившись к Гуже с бельем, она минуты две не могла отдышаться. Трудно поверить, как тяжело это белье, особенно полотно.

— Вы все принесли? — спросила г-жа Гуже.

На этот счет она была очень строга. Требовала, чтобы ей приносили все белье, до последней штуки, для порядка, как она выражалась. Другое ее требование заключалось в том, чтобы прачка являлась с бельем в определенный день и час: таким образом, никто не потеряет времени.

— О, все решительно, — с улыбкой отвечала Жервеза. — Вы знаете, у меня не залеживается.

— Это правда, — призналась г-жа Гуже, — вы распускаетесь, но до этого еще не дошли.

И пока прачка складывала белье на постель, старушка расхваливала ее работу: она не сжигает белья, не разрывает его, как другие, не обрывает утюгом пуговиц; только употребляет слишком много синьки и крахмала для мужских рубашек.

— Посмотрите, настоящий картон, — сказала она, сгибая грудь рубашки. — Мой сын не жалуется, но это режет ему шею… Завтра у него вся шея будет в крови, когда мы вернемся из Венсенна.

— Нет, что вы говорите! — воскликнула огорченная Жервеза. — Рубашки всегда накрахмаливают потуже, иначе на груди будет тряпица. Посмотрите на настоящих господ… Я сама стираю все ваше белье. Работница и не дотрагивается до него, и я скорее десять раз начну сызнова, чем сделать кое-как, потому что ведь это для вас, вы понимаете!

Она слегка покраснела, замявшись на последних словах. Она боялась показать, что ей доставляет удовольствие самой гладить рубашки Гуже. Правда, у нее не было никаких грязных мыслей, но все-таки она немножко сконфузилась.

— О, я ведь не хулю вашей работы, вы работаете, как нельзя лучше, — отвечала г-жа Гуже. — Вот хоть бы этот чепчик. Кто так выгладит вышивку, как вы! А плойка! Просто прелесть! Я сейчас узнаю вашу руку. Дайте работнице хоть кухонное полотенце, сейчас будет видно… Только не крахмальте так туго. Гуже не гоняется за господами.

Она взяла книжку и вычеркнула белье. Все было в порядке. Когда они считались, Жервеза поставила ей чепчик в шесть су; она было заспорила, но должна была согласиться, что это не дорого по теперешним ценам. Нет, мужские сорочки пять су, женские панталоны четыре су, наволочки полтора, передники одно су, это недорого, многие прачки берут на два лиарда и даже на су дороже. Потом Жервеза собрала грязное белье, которое старуха переписала, уложила его в корзину, но не ушла, а переминалась на месте, видимо не решаясь высказать какую-то просьбу.

— Мадам Гуже, — сказала она, наконец, — если это вас не затруднит, я бы желала получить деньги за стирку, за этот месяц.

В этом месяце стирка как раз случилась большая; итог, который они подвели вместе, представлял десять франков семь су. Мадам Гуже серьезно взглянула на нее, потом ответила:

— Как хотите, дитя мое. Я не хочу отказывать, раз эти деньги вам необходимы… Только это плохой способ разделаться с долгом. Я говорю это для вас, вы понимаете. Право, вам следует остеречься!

Жервеза, понурив голову, выслушала этот урок и, запинаясь, стала оправдываться. Ей не хватает десяти франков для уплаты долга под расписку продавцу кокса. Но мадам Гуже еще сильнее нахмурилась, услышав слово расписка. Она привела в пример самую себя: с тех пор, как заработок Гуже понизился с двенадцати на девять франков, она сократила расходы. Кто неблагоразумен в молодости, тому придется голодать в старости. Однако она удержалась и не сказала Жервезе, что отдает ей белье только с целью дать ей возможность выплачивать долг: прежде она стирала сама и опять начнет стирать сама, если отдача белья в стирку будет обходиться так дорого. Получив десять франков, Жервеза поблагодарила и поскорее ушла. На лестнице она вздохнула легко, готова была пуститься в пляс, так как уже привыкла к этим неприятностям из-за денег и относилась к ним равнодушно, радуясь, что выпуталась из затруднения до следующего раза.

В эту субботу ее ожидала курьезная встреча тут же на лестнице. Она прижалась со своей корзиной к перилам, чтобы пропустить высокую женщину, без шляпки, которая поднималась по лестнице. В руке у нее была очень хорошая, свежая макрель, с кровавыми жабрами, завернутая в бумагу. И вдруг она узнала Виржини, ту самую девушку, которой когда-то заворотила юбки в прачечной. Они взглянули друг на друга в упор. Жервеза закрыла глаза, так как в первую минуту подумала, что та пустит макрель ей в физиономию. Однако нет, Виржини только чуть-чуть улыбнулась. Тогда прачка, корзина которой загораживала лестницу, решила быть вежливой:

— Извините, пожалуйста, — сказала она.

— Ничего, не беспокойтесь, — отвечала Виржини.

И они разговорились, стоя на ступеньках лестницы, как ни в чем бывало, не намекнув ни единым словом на прошлое. Виржини, которой теперь было двадцать восемь лет, превратилась в пышную женщину, статную, с несколько узким лицом, обрамленным черными, как смоль волосами. Она тотчас рассказала всю свою историю, чтобы похвастаться: теперь она замужем, вышла весной за бывшего работника краснодоревца, который оставил место и хлопотал теперь о должности городового; это место и надежнее и почетнее. Сейчас она купила для него макрель.

— Он обожает макрель, — говорила она. — Приходится потакать этим мерзким мужчинам, не правда ли?… Однако зайдемте к нам. Посмотрите, как мы живем… Здесь такой сквозняк.

Когда Жервеза в свою очередь рассказала ей о своем замужестве и сообщила, что в этой самой квартире она родила девочку, Виржини еще настойчивее упрашивала ее зайти. Всегда приятно посмотреть на те места, где был счастлив. Она пять лет прожила по ту сторону реки, в Гро-Калью. Там она и познакомилась со своим мужем, когда он еще был на месте. Но она скучала, мечтала вернуться в квартал Гут-Дор, где была знакома со всеми. Две недели тому назад она поселилась в квартире напротив Гуже. О, у нее еще большой беспорядок, но мало-помалу все наладится.

На площадке они, наконец, отрекомендовались друг другу:

— Г-жа Купо.

— Г-жа Пуассон.

После этого они иначе не называли одна другую, как г-жа Купо и г-жа Пуассон, единственно из удовольствия чувствовать себя дамами, так как помнили свое прежнее двусмысленное положение. Однако Жервеза в глубине души оставалась недоверчивой. Чего доброго, долговязая брюнетка рассчитывает отплатить за трепку в прачечной и замышляет какой-нибудь подвох. Жервеза решила быть настороже. Пока Виржини оставалась очень любезной; надо было отвечать ей любезностью.

Наверху, в комнате Пуассон, человек лет тридцати пяти, с землистым лицом, рыжими усами и эспаньолкой, работал за столом у окна. Он клеил небольшие ящички. Единственными орудиями для него служили перочинный нож, пила, величиной с напилок для ногтей, и горшок с клеем. В качестве материала он употреблял старые сигарные ящики, тоненькие доски которых вырезал самыми хитрыми узорами. По целым дням переделывал он один и тот же ящик, изобретая новые узоры, новой формы крышку, новые отделения. Это делалось для забавы, чтобы убить время в ожидании назначения. От своего прежнего ремесла он сохранил только эту страсть к ящичкам. Он не продавал своих изделий, а раздаривал их знакомым.

Пуассон встал и вежливо поздоровался с Жервезой, которую жена представила ему, как свою старую подругу. Но он не умел разговаривать и тотчас взялся за свою пилку. Время от времени он поглядывал на макрель, лежавшую на комоде. Жервеза была очень рада взглянуть на свое старое пепелище; рассказывала, где стояла мебель, указала то место, на котором родила девочку. Какие странные совладения бывают на свете! Потеряв друг друга из виду несколько лет тому назад, могли ли они думать, что будут жить одна после другой в одной и той же квартире, где и встретятся. Виржини сообщила новые подробности о себе и о муже; он получил небольшое наследство после тетки; со временем, конечно, они устроятся самостоятельно, но пока она продолжает заниматься шитьем. Наконец, спустя добрых полчаса прачка решилась уходить. Пуассон чуть пошевелился. Виржини проводила гостью, обещала сама зайти к ней; притом же она будет сдавать ей белье, это дело решенное. Так как она задерживала ее на площадке, то Жервезе показалось, что Виржини собирается рассказать ей о Лантье и о своей сестре Адели, полировщице. Внутренне она была возмущена этим. Но ни единого слова не было сказано об этих неприятных вещах, и они простились очень ласково:

— До свидания, г-жа Купо!

— До свидания, г-жа Пуассон!

Так завязалась закадычная дружба. Неделю спустя Виржини не могла пройти мимо мастерской Жервезы, чтоб не завернуть к ней, и просиживала по два, по три часа, так что Пуассон в беспокойстве, думая, не раздавили ли ее, являлся за ней со своим видом мертвеца, вырытого из могилы. Встречаясь ежедневно со швеей, Жервеза вскоре стала испытывать странное чувство; всякий раз, когда та открывала рот, ей казалось, что она заведет речь о Лантье; мысль о Лантье не оставляла ее все время, пока она говорила с Виржини. Это было глупо; в конце концов, плевать бы она хотела на Лантье, и на Адель, и на все их дела; она ни разу не спросила о них, даже не интересовалась знать, что с ними сталось. Нет, эта мысль являлась у нее вопреки ее воле, как надоедливый мотив, от которого не можешь отделаться. Впрочем, она ничуть не злилась на Виржини, которая, конечно, не виновата в этой истории. Ей было весело в обществе Виржини, так что она всегда удерживала ее.

Между тем наступила зима, четвертая зима, которую Купо проводили в улице Гут-Дор. В этом году декабрь и январь отличались холодами. Морозы стояли такие, что камни трескались. После нового года снег три недели лежал на улицах. Это не мешало работе, напротив, зима хорошее время для гладильщиц. В мастерской было чудесно. Окна никогда не замерзали, как у бакалейщика напротив. Благодаря печке, набитой коксом, было тепло, как в бане; белье дымилось, ни дать, ни взять летом. Двери затворялись, и стояла такая жара, что даже истома брала; можно было заснуть стоя. Жервеза говорила, смеясь, что воображает себя на даче. В самом деле, прекратился грохот экипажей, шаги прохожих были едва слышны; в тихом морозном воздухе раздавались только голоса ребятишек, устроивших себе катов на сточной канавке. Время от времени Жервеза подходила к двери, вытирала рукой закоптевшее стекло и смотрела, что делается на улице при этой чертовской температуре; но никто носа не показывал из соседних лавок; улица, окутанная снегом, точно заважничала; так что Жервеза обменивалась легким поклоном только с продавщицей угля, которая расхаживала простоволосая, оскалив рот до ушей, с тех пор, как наступили холода.

В эту лютую погоду особенно приятно было пить горячий кофе за завтраком. Работницам нельзя было жаловаться: хозяйка варила крепкий кофе и подбавляла немного цикория, не то что мадам Фоконье, угощавшая своих работниц чистыми помоями. Только когда мама Купо заваривала, приходилось ждать без конца, так как старушка засыпала над кофейником. В ожидании кофе работницы гладили после завтрака.

На другой день после Крещения пробило уже половину первого, а кофе еще не поспел. Вода почему-то не проходила сквозь гущу. Старуха Купо размешивала ее ложечкой, и слышно было, как капли падают одна за другой, тихонько, не торопясь.

— Оставьте его, — сказала долговязая Клеманс. — Вы только сделаете его мутным…

Клеманс разглаживала мужскую сорочку, отделяя складки ногтем. Простуда ее одолела; глаза слезились, кашель заставлял сгибаться в три погибели. При всем том у нее не было даже платка на шее. Она дрожала в тоненькой шерстяной кофточке в восемнадцать су. Подле нее Пютуа, закутавшись по самые уши в фланель, гладила юбку. Жервеза заняла половину мастерской вышитой муслиновой занавеской, которую гладила прямо, вытянув руки, чтобы не наделать лишних складок. Неожиданно звук кофе, хлынувшего струей, заставил ее поднять голову. Эта поганка Огюстина проткнула дыру в гуще, запустив в мешок столовую ложку.

— Перестанешь ты? — крикнула Жервеза. — Эк у тебя руки зудятся. Теперь придется пить грязь вместо кофе!

Мама Купо поставила пять стаканов на свободном конце стола. Тогда гладильщицы оставили работу. Хозяйка всегда сама наливала кофе, положив в каждый стакан по два куска сахару. Этой минуты ожидали с нетерпением. Когда все разобрали свои стаканы и уселись на табуретках перед печкой, дверь отворилась и вошла Виржини, дрожа от холода.

— Ах, детки, — сказала она, — вот собачий холод! Совсем закоченела!

— А, г-жа Пуассон! — воскликнула Жервеза. — Вот кстати… Напейтесь с нами кофе.

— Не откажусь… Холод такой, что только улицу перейдешь и то замерзнешь.

К счастью, в кофейнике оставался кофе. Мама Купо достала шестой стакан, а Жервеза из вежливости предоставила гостье самой положить сахар. Работницы, потеснившись, освободили место у печки. С минуту Виржини тряслась, как лист, с красным носом, обхватив стакан, чтобы согреть окоченелые руки. Она была у бакалейщика, купила четверть фунта сыра и замерзла, как собака. Она восхищалась теплотой мастерской: точно в печку входишь, мертвый воскреснет в такой температуре, чудесно. Наконец, она отошла и вытянула свои длинные ноги. Затем все шестеро принялись медленно прихлебывать кофе, среди прерванной работы, во влажном тумане дымившегося белья. Только мама Купо и Виржини сидели на низеньких табуретках, точно прямо на полу; даже Огюстина подтянула к себе угол грязной простыни, чтобы расположиться свободнее. Все молчали, уткнувшись в стаканы, потягивая кофе.

— Он все-таки хорош, — сказала Клеманс. Но чуть не задохлась в припадке кашля, и приложилась головой к стене, чтобы откашляться получше.

— Однако вас совсем скрутило, — сказала Виржини. — Где это вы схватили такую простуду?

— Почем я знаю! — отвечала Клеманс, вытирая лицо рукавом. — Должно быть, вчера вечером. Подрались две какие-то у подъезда «Grand-Balcon». Я остановилась посмотреть, а шел снег. И потасовка же была, умора! У одной нос был почти совсем оторван, кровь так и хлещет… Другая, рослая дылда, вроде меня, как увидела кровь, давай Бог ноги… Ночью привязался кашель. К тому же мужчины такой несносный народ; когда спят с женщиной, то и дело раскрывают тебя.

— Чудесное поведение, — пробормотала г-жа Пютуа. — Вы так недолго проживете, милочка.

— И очень рада!.. Очень она сладка, наша жизнь! Целый день выбиваться из сил, чтоб заработать пятьдесят пять су, жариться с утра до вечера у печки, нет, я сыта по горло!.. Хорошо, если б этот кашель спровадил меня на тот свет, так ведь не будет этого; пройдет так же, как привязался.

Наступило молчание. Эта негодница Клеманс плясала до упаду на публичных балах, а в мастерской нагоняла на всех тоску разговорами о смерти. Жервеза хорошо ее знала и сказала только:

— Вы всегда скучная после гулянки!

По правде сказать, ей неприятно было, что та завела речь о драке между женщинами. Она чувствовала себя неловко, вспоминая о потасовке в прачечной, когда в присутствии Виржини рассказывали о пинках башмаком в брюхо или звонких затрещинах. Виржини, однако, улыбалась.

— О, — пробормотала она, — я тоже видела вчера побоище. Они чуть не разорвали друг друга…

— Кто такие? — спросила г-жа Пютуа.

— Акушерка в конце улицы и ее помощница, знаете, белокуренькая… Зелье девка! Кричит ей: «Да, да, ты вытравила ребенка зеленщице, я донесу полиции, если не заплатишь». И ругается на чем свет стоит. Та размахнулась — трах! прямо в морду. А эта чертовка как вцепится в нее, и пошла трепать! Так отделала! Спасибо уж колбасник выручил.

Работницы посмеялись. Потом хлебнули по глоточку кофе.

— Вы думаете, она вправду вытравила? — спросила Клеманс.

— Кто же ее знает? говорят… — отвечала Виржини. — Я ведь не была, не видела… Да ведь это их ремесло. Все они вытравляют.

— Ну, да, — сказала г-жа Пютуа, — только глупо доверяться им. Как раз изуродуют!.. Есть верное средство: каждый вечер выпивать стакан воды и делать на животе три креста большим пальцем.

Мама Купо, которая, казалось, заснула, покачала головой. Она знала другое средство, гораздо вернее. Нужно через каждые два часа съедать по крутому яйцу и прикладывать листья шпината к пояснице. Остальные четыре гладильщицы хранили серьезный вид. Но мерзавка Огюстина, которую смех всегда разбирал неожиданно, Бог знает почему, вдруг закудахтала, спрятавшись за юбкой. О ней совсем забыли. Жервеза подняла юбку и увидела, что девчонка валяется на простыне, как поросенок, вверх ногами. Она заставила ее встать оплеухой. Чему она хохочет? И как смеет слушать и подслушивать разговоры больших! Притом ей нужно отнести белье к приятельнице г-жи Лера в Батиньоль. Говоря это, хозяйка навьючила на нее корзину и вытолкала за дверь. Девчонка, хмурясь и рыдая, ушла, волоча ноги по снегу.

Между тем мама Купо, г-жа Пютуа и Клеманс спорили о действительности крутых яиц и листьев шпината. Наконец Виржини, задумавшаяся над своим стаканом, сказала вполголоса:

— Бог мой, сойдутся, слюбятся, так уж без этого не обойдешься…

И, нагнувшись к Жервезе, она прибавила с улыбкой:

— Нет, я на вас не сержусь… Помните историю в прачечной?

Жервеза смутилась: этого-то она и боялась. Теперь наверно пойдет разговор об Адели и Лантье. Печка гудела, раскаленная докрасна; труба усиливала теплоту. Работницы, старавшиеся пить кофе возможно тише, чтобы приняться за работу как можно позднее, посматривали на снег с выражением истомы и неги. Разговорились по душе; рассказывали друг другу, что они сделали бы, если бы на их долю досталась рента в десять тысяч франков. Ничего бы не делали, грелись бы вот так у печки, наплевав на работу! Виржини подвинулась в Жервезе, чтобы другие не слыхали их разговора. Жервеза совсем размякла, — без сомнения, от жары, — так размякла, что не могла переменить тему разговора. Она даже прислушивалась к словам долговязой брюнетки с волнением, в котором сама себе не признавалась.

— Надеюсь, что я не сказала вам ничего неприятного, продолжала швея. — Уже раз двадцать у меня вертелось это на языке. Раз уже речь зашла об этом… почему же не поговорить?… Да, разумеется, я не сержусь на вас. Честное слово, у меня совсем нет зла против вас.

Она поболтала кофе в стакане, чтобы растаял весь сахар, и отхлебнула чуть-чуть, слегка присвистывая губами. Жервеза, смущенная, слушала молча и спрашивала себя, точно ли Виржини простила ей трепку, так как заметила в ее черных глазах желтые огоньки. Наверное, эта рослая чертовка только спрятала свою злобу в карман, да еще платком прикрыла.

— У вас было основание, — продолжала она. — О, вам устроили пакость, гадость… Я ведь справедлива! Я бы на ножи полезла, сделай это со мной!

Она отхлебнула еще капельку и заговорила другим тоном, оживленно, скороговоркой:

— Только это не принесло им счастья, нет, никакого счастья!.. Они поселились у черта на куличках, подле Гласьер, на Северной улице, где всегда грязь по колено. Два дня спустя я отправилась к ним завтракать; ну, и прогулка, доложу вам! Целое путешествие в омнибусе. И что же вы думаете, дорогая моя, они уже грызлись. Вхожу и застаю потасовку. Вот так любовники!.. Вы знаете, ведь Адель не стоит веревки, на которой вешают. Хоть она и сестра мне, а все-таки скажу: шлюха! Она устроила мне кучу гадостей; слишком долго рассказывать, да и потом это уж наши счеты… Лантье, вы знаете, тоже не из ласковых. Он готов задать трепку ни с чего, за всякий пустяк! А кулаки здоровые. И лупили же они друг друга. Бывало, на лестнице слышно, как начнется у них потасовка. Однажды далее полиция явилась. Лантье хотел заправить суп маслом, Адель говорила, что это гадость; кончилось тем, что они пошвыряли друг другу в физиономию бутылку с маслом, кастрюлю, суповую чашку. Побоище вышло на весь квартал!

Виржини рассказывала о других потасовках без конца, сообщала такие подробности, от которых волосы становились дыбом. Жервеза слушала все эти россказни молча, с бледным лицом, с нервной складкой в углах губ, напоминавшей улыбку. Целых семь лет она ничего не слыхала о Лантье и никогда бы не поверила, что взволнуется до такой степени, услыхав его имя. Нет, она не подозревала, что ее так заинтересуют неудачи человека, который поступил с нею так скверно. Теперь она не могла ревновать к Адели, но, тем не менее, смеялась про себя над их потасовками, представляла себе ее тело все в синяках, и это утешало и радовало ее. Она готова была слушать Виржини хоть до завтрашнего утра, но вопросов не предлагала, так как не хотела показать, что интересуется этими людьми. Она испытывала такое впечатление, как будто в ее существовании наполнился какой-то пробел: теперь ее прошлое связывалось с настоящим.

Между тем Виржини кончила рассказ и снова уткнулась в стакан. Она сосала сахар, полузакрыв глаза. Жервеза, чувствуя, что ей нужно сказать что-нибудь, спросила с равнодушным видом:

— Что ж, они все еще живут в Гласьер?

— Нет, — отвечала Виржини, — разве я вам не сказала?… Они разошлись неделю тому назад. Адель забрала свои пожитки и ушла, а он, понятно, за ней не погнался.

Прачка слегка вскрикнула, повторив громко:

— Они разошлись?

— Кто такие? — спросила Клеманс, прерывая свой разговор со старухой Купо и г-жой Пютуа.

— Никто, — отвечала Виржини, — люди, которых вы не знаете.

Однако она следила за Жервезой, заметила ее волнение и возобновила свои рассказы, по-видимому, находя в этом какое-то злобное удовольствие. Потом неожиданно спросила ее, что она сделает, если Лантье опять появится; ведь мужчины нелепый народ. Лантье вполне способен вернуться к своей первой любви. Жервеза выпрямилась, отвечала с большим достоинством и напрямик: она замужем и выпроводит Лантье, — вот и все. Между ними не может быть больше ничего, даже простого знакомства.

— Конечно, — продолжала она, — Этьенн его сын; этой связи я не могу порвать. Если Лантье захочет поцеловать Этьенна, я пошлю мальчика к нему; нельзя же запретить отцу любить своего ребенка… Но сама я, — нет, г-жа Пуассон, я скорее позволю изрубить себя на куски, чем протяну ему хоть палец. Между нами все кончено!

При этих словах она сделала в воздухе крест, точно закрепляя на веки свою клятву. И, желая переменить разговор, вдруг схватилась и крикнула работницам:

— Что же вы! Думаете, что белье само выгладится… Вот народ! Живо, за работу!

Работницы не торопились, отяжелев от лени, продолжая держать в руках стаканы, в которых оставалось немного кофейной гущи. Они продолжали болтать.

— Это была Селестинка, — говорила Клеманс. — Она помешалась на кошачьей шерсти. Ей всюду мерещилась кошачья шерсть, и она всегда вертела языком… вот так, ей казалось, что рот у нее набит шерстью.

— А у одной моей подруги, — подхватила г-жа Пютуа, — завелась глиста. Это ужасно привередливые твари! Она грызла ей кишки, если та не давала ей цыпленка. Подумайте только, муж зарабатывал семь франков, и все уходило на лакомство для глисты…

— Я бы ее живо вылечила, — перебила мама Купо. — Нужно съесть жареную мышь. Глиста разом отравится.

Сама Жервеза чуть снова не поддалась лености; однако встряхнулась и встала. Сколько времени пропало за болтовней! Так немного заработаешь! Она первая вернулась к своей занавеске, но оказалось, что кто-то капнул на нее кофе; пришлось затереть пятно мокрой тряпкой. Работницы потягивались перед печкой и, ворча, разбирали утюги.

Клеманс, едва тронувшись с места, раскашлялась; потом докончила рубашку, заколов булавкой рукавчики и воротник. Пютуа снова принялась за юбку.

— Ну, до свидания, — сказала Виржини. — Я пошла купить грюйеру. Пуассон наверно думает, что я замерзла по дороге.

Но выйдя на улицу, она вернулась и крикнула в дверь, что Огюстина катается по льду с мальчишками в конце улице. Негодница ушла уже два часа тому назад. Она прибежала красная, запыхавшись, с корзиной в руках, с набившимся в волосы снегом, и выслушала брань с лукавым видом, уверяя, будто нельзя было идти шибко вследствие гололедицы. Вероятно, какой-нибудь сорванец насовал ей снегу в карманы: немного погодя из них потекла вода, как из крана.

Теперь все завтраки в мастерской проходили одинаково. Мастерская служила убежищем для озябших соседей. Вся улица Гут-Дор знала, что там тепло. Перед печкой вечно грелись болтливые бабы, подобрав юбки до колен. Жервеза гордилась этой теплотой, и зазывала людей, «держала салон», как говорили с насмешкой Лорилье и Боши. Но она просто была сердобольна и сострадательна до того, что приглашала зайти бедняков, если видела, что они трясутся от холода. Она особенно подружилась с одним бывшим маляром, семидесятилетним стариком, который ютился в конурке под лестницей, умирая с голода; его три сына были убиты в Крыму, и он жил чем придется, так как уже два года не мог держать кисти в руках. Заметив, что дядя Брю топчется на снегу, стараясь отогреться, Жервеза зазывала его и, усаживая подле печки, часто даже заставляла его съесть кусок хлеба с сыром. Дядя Брю, сгорбленный, с седой бородой, морщинистый, как старое яблоко, просиживал по целым часам молча, слушая, как уголь трещит в печке. Быть может, он вспоминал о своей полувековой работе, о дверях и потолках, раскрашенных и выбеленных им в Париже за пятьдесят лет.

— О чем вы думаете, дядя Брю? — спрашивала иногда прачка.

— Так, ни о чем, обо всем, — отвечал он с бессмысленным выражением.

Работницы подшучивали над ним, уверяли, что он влюблен. Но он, не слушая их, снова погружался в угрюмое и сосредоточенное молчание.

С этого времени Виржини часто заводила речь о Лантье. По-видимому, ей доставляло удовольствие толковать о нем, приводить в смущение Жервезу, высказывать разные предположения. Однажды она сообщила Жервезе, что встретилась с ним; но так как прачка ничего не отвечала, то она больше ничего не прибавила, и только на другой день рассказала, что он расспрашивал о Жервезе с большой нежностью. Жервезу крайне волновали эти разговоры вполголоса, в уголку мастерской. Имя Лантье постоянно задевало ее за живое, точно этот человек оставил часть самого себя в ее теле. Конечно, она была уверена в себе, она хотела оставаться честной женщиной, так как честность половина счастья. Она не думала о Купо, так как ничем не согрешила против мужа, даже в мыслях. Она думала о кузнеце, с болью и тревогой в сердце. Ей казалось, что это воспоминание о Лантье, овладевавшее ею мало-помалу — измена Гуже, оскорбление их невысказанной любви, тихой как дружба. Ей становилось грустно, когда она считала себя виновной по отношению к своему верному другу. Она не хотела иметь никаких привязанностей вне своей семьи, кроме него.

С наступлением весны Жервеза уходила к Гуже отводить душу. Стоило ей присесть на стул, как она задумывалась о своем бывшем любовнике; у нее не было других мыслей; она видела, как он оставляет Адель, укладывает белье в старый чемодан и возвращается к ней на извозчике. Когда ей случалось выходить из дому, на нее нападал ребяческий страх: она слышала за собой шаги Лантье и не смела оглянуться: ей чудилось, что его руки обнимают ее за талию. Наверно он шпионит за ней и остановит ее как-нибудь на улице; мысль об этом бросала ее в пот: он непременно поцелует ее в ухо, как делывал это прежде, шутя. Поцелуя она боялась пуще всего; от одной мысли о нем у нее уже шумело в ушах, она ничего не слышала и не различала биений своего сердца. Когда эти страхи овладевали ею, кузница была ее единственным убежищем; тут она снова успокаивалась и смеялась, под крылышком Гуже, звонкий молот которого разгонял ее мучительные грезы.

Прачка особенно заботилась о заказчице в улице Порт-Бланш и всегда сама относила ей белье, так как это служило ей поводом зайти в улицу Маркадэ, на кузницу. Повернув за угол, она сразу становилась веселой, бодрой, чувствовала себя точно в деревне, в этом пустыре, окаймленном серыми фабричными зданиями. Улица, черная от угля, клубы дыма над кровлями нравились ей, как мшистая тропинка в пригородном лесу; она любила этот белесоватый горизонт за лесом высоких фабричных труб, Монмартр, заслонявший небо, с его меловыми зданиями, продырявленными правильными рядами окон. Подходя к кузнице, она замедляла, шаги, перескакивая через лужи, с удовольствием пробираясь по пустынному двору, заваленному всяким хламом. В глубине кузница светилась даже в полдень. Сердце ее билось в такт с молотками. Она входила, раскрасневшись, точно спешила на любовное свидание. Гуже ожидал ее, с голыми руками, голой грудью; в эти дни он сильнее, чем обыкновенно, колотил своим молотом по наковальне, словно для того, чтобы она могла услышать его издали. Он угадывал ее приближение и приветствовал ее добродушным, молчаливым смехом в бороду. Но она не хотела отрывать его от дела; ей приятнее было видеть его с молотком в могучих руках, с вздувавшимися мускулами. Она слегка трепала по щеке Этьенна, повисшего на мехах, и просиживала с ними часок, любуясь на болты. Они не обменивались и десятью словами. Их нежность удовлетворялась этим свиданием не хуже, чем если бы они были одни в комнате за двойным запором. Шуточки Соленого Горла, он же Вечная Жажда, ничуть не стесняли их, так как они их даже не слышали. Спустя четверть часа она начинала задыхаться: жара, резкий запах, дым, одуряли ее, а глухие удары молотков заставляли вздрагивать с головы до ног. Тогда она чувствовала себя совершенно счастливой. Если бы Гуже стиснул ее в своих объятиях, ее волнение не было бы сильнее. Она подходила к нему, чтобы ощущать ветер от его молотка на своей щеке. Когда искры обжигам ее нежные щеки, она не отнимала их, радуясь этому огненному дождю, хлеставшему ее кожу. Он, без сомнения, угадывал ее чувства и откладывал до пятницы трудные работы, чтобы отличиться перед ней силой и ловкостью; он не жалел себя, рискуя расколоть на двое наковальню, задыхаясь, дрожа от радости. В течение этой весны их любовь наполняла кузницу дыханием бури. Это была идиллия, среди работы гигантов, при блеске пылающего угля, в огромном сарае, закоптелый остов которого ходил ходенем. Все это расплюснутое, как воск железо, носило резкие следы их нежных чувств. Расставшись с Золотой Пастью, прачка медленно поднималась по улице Пуассонье, довольная, усталая, спокойная телом и духом.

Мало-помалу ее страх встречи с Лантье уменьшился, и она снова сделалась рассудительной. Она была бы счастлива, если бы не Купо, который решительно сбился с пути. Однажды, возвращаясь из кузницы, она заметила Купо в «Западне» дяди Коломба; кажется, Купо утешался водкой в компании Сапога, Биби-ла-Грильяд и Соленого Горла, он же Вечная Жажда. Она поскорее прошла мимо, чтобы не подумали, что она шпионит. Но она повернула голову: да, это Купо опрокидывал себе в глотку стаканчик водки, видимо привычным уже движением. Значит, он врал, он принялся-таки за водку! Она вернулась домой в отчаянии; ужас, который внушала ей водка, снова овладел ею. Вино она допускала, вино полезно рабочему человеку; но спирт — это гадость, это яд, который отбивает у работника вкус к хлебу. Правительству следовало бы запретить фабрикацию этой мерзости!

Вернувшись в улицу Гут-Дор, она застала весь дом в смятении. Ее работницы бросили мастерскую и столпились на дворе, задрав головы кверху. Она спросила Клеманс, в чем дело.

— Дядя Бижар задает трепку своей жене, — отвечала прачка. — Он поджидал ее у ворот пьяный, как поляк… Проводил кулаками по лестнице, а теперь увечит ее наверху, в своем номере… Слышите крики?

Жервеза поспешила наверх. Она была дружна с Бижар, своей прачкой, очень хорошей женщиной, и надеялась прекратить потасовку. Наверху, в шестом этаже, дверь в квартиру была отворена, несколько жильцов толпились на площадке, а г-жа Бош кричала в дверь:

— Перестаньте же, наконец!.. Я пойду за полицией, слышите!

Никто не решался войти в комнату, так как все знали дядю Бижара, которого водка превращала в зверя. Впрочем, он никогда не протрезвлялся вполне. В редкие дни, когда он принимался за работу, — слесарное ремесло, — он ставил подле себя бутылку водки и прикладывался к ней каждые полчаса. Он вспыхнул бы, как факел, если бы поднести к его рту зажженную спичку.

— Но он убьет ее, нельзя же этого допустить! — сказала Жервеза дрожащим голосом.

Она вошла в комнату. Это была каморка на самом чердаке, очень чистенькая, холодная и голая, опустошенная пьющим мужем, тащившим в кабак даже простыни с постели. Во время потасовки стол отлетел к окну, стулья опрокинулись и валялись на полу. Посреди комнаты лежала Бижар, с мокрыми, прилипавшими к телу юбками, еще не просохшими после прачечной, с растрепанными волосами, окровавленная; она хрипела, издавая протяжный стон при каждом ударе каблука Бижара. Он сначала повалил ее на пол кулаком, а теперь топтал ногами.

— А, шлюха!.. А, шлюха!.. А, шлюха!.. — рычал он, задыхаясь, сопровождая эти слова ударами, остервеняясь все больше и больше.

Потом голос его оборвался; он продолжал колотить молча, неистово, сосредоточенно, в своей оборванной блузе, с посиневшим лицом, обросшим грязной бородой, с лысым лбом, испещренным красными пятнами. На площадке соседи говорили, что он колотит ее за то, что она не дала ему утром двадцати су. Внизу лестницы раздавался голос Боша. Он звал г-жу Бош и кричал ей:

— Сходи вниз, оставь их, пусть хоть убьют друг друга, убавится сволочи на свете!

Между тем дядя Брю последовал за Жервезой в комнату. Они вдвоем старались урезонить слесаря, увести его вон. Но он возвращался молча, с пеной у рта; водка светилась в его тусклых глазах, зажигая зловещий огонек убийства. Он ушиб прачке руку, опрокинул на стол старого работника. На полу г-жа Бижар хрипела еще сильнее, разинув рот, закрыв глаза. Теперь Бижар не попадал в нее; он возвращался к ней, бесновался, наносил удары мимо, осатанев, ничего не видя, спотыкаясь. В течение всей этой бойни их четырехлетняя дочка Лали стояла, прижавшись, в уголку и смотрела, как отец увечит мать. Девочка держала на руках, точно желая защитить ее, свою сестру Генриетту, только что отнятую от груди. Она стояла бледная, с серьезным лицом. Ее большие черные глаза смотрели пристально, без слез, светясь мыслью.

Когда, наконец, Бижар, наткнувшись на стул, свалился на пол и захрапел, его оставили в покое, и дядя Брю помог Жервезе привести в чувство г-жу Бижар. Теперь она плакала навзрыд, а Лали, подойдя к ней, смотрела на ее слезы, уже привыкшая к подобным историям, покорившаяся судьбе. Когда дом успокоился, и прачка спускалась с лестницы, ее преследовал этот взгляд четырехлетней девочки, серьезный и смелый, точно взгляд взрослой женщины.

— Г-н Купо на тротуаре, — крикнула ей Клеманс. — Он, кажется, изрядно выпил.

Купо только что перешел улицу. Он чуть не высадил плечом стекла, угодив мимо двери. Он был пьян, как стелька. Жервеза тотчас узнала сивуху «Западни»: это она отравляет кровь так, что лицо синеет. Она попыталась усмехнуться, хотела уложить его спать, как в те дни, когда он возвращался в веселом от вина настроении. Но он оттолкнул ее, не разжимая губ и, проходя мимо, добираясь до кровати сам, замахнулся на нее кулаком. Он был совсем как тот пьяница, храпевший наверху, устав от битья. Она так и похолодела, думая о мужчинах, о муже, о Гуже, о Лантье, с камнем на сердце, отчаиваясь найти когда-нибудь счастье.

VII

Именины Жервезы приходились 19 июня. Семейные праздники у Купо справлялись пирушками: из-за стола вставали, наевшись до отвалу, набив брюхо на неделю. Все свободные деньги спускались в эти дни. Последние четыре су ставились ребром. Изобретали своих святых, чтобы найти повод к обжорству. Виржини одобряла Жервезу. Если муж пропивает все деньги, так лучше набивать живот, чем спускать все на пьянство. Деньги все равно не держатся, так пусть лучше идут к мяснику, чем к кабатчику.

Жервеза, сделавшись лакомкой, цеплялась за это извинение. Тем хуже! Купо сам виноват, что они не могут отложить и ломанного гроша. Она еще растолстела и хромала сильнее, чем прежде, так как ее нога, по-видимому, становилась, чем жирнее, тем короче.

В этом году к именинам начали готовиться за месяц. Придумывали блюда, глотая слюнки. Всем хотелось попировать, устроить что-нибудь особенное, необычайное. Черт возьми, ведь не каждый день удается попраздновать. Прачка ломала голову, кого бы пригласить; ей хотелось собрать за столом двенадцать человек, ни больше, ни меньше. Она сама, муж, мама Купо, Лера — вот четверо своих. Будут также Гуже и Пуассоны. Сначала она ни за что не хотела приглашать работниц, Пютуа и Клеманс, чтобы не приучать их к фамильярности, но, видя, как вытягиваются их физиономии, когда при них говорили о пирушке, не выдержала и пригласила. Четыре да четыре — восемь, да два — десять. Желая, во что бы то ни стало, дополнить число гостей, она помирилась с Лорилье, которые с некоторого времени видимо похаживали вокруг нее; по крайней мере, было решено, что Лорилье придут обедать и примирение состоится за стаканчиком вина. Нельзя же вечно ссориться; притом мысль об угощении смягчала всех. Невозможно пропустить такой случай. Но, узнав о предполагаемом примирении, Боши тотчас подъехали к Жервезе с любезностями, с улыбочками. Пришлось пригласить и их. Вышло четырнадцать человек, не считая детей. Никогда еще она не задавала такого банкета, и потому волновалась и гордилась до чрезвычайности.

Именины приходились как раз в понедельник. Жервеза радовалась этому, так как стряпней могли заняться в воскресенье. В субботу, управившись с работой, гладильщицы долго совещались в мастерской; надо было решить окончательно, что будут есть. На одном только блюде согласились три недели тому назад: жареном гусе. О нем говорили захлебываясь. И гусь был уже куплен. Мама Купо достала его, чтобы показать Клеманс и Пютуа. Они даже разахались от удивления: таким огромным казался гусь со своей грубой кожей, заплывшей желтоватым жиром.

— Перед этим суп, не правда ли? — сказала Жервеза. — Суп и кусочек вареного мяса, это хорошо для начала… А затем что-нибудь под соусом.

Долговязая Клеманс предложила кролика; но кролик и без того всем набил оскомину. Жервеза мечтала о чем-нибудь особенном. Пютуа предложила телятину под белым соусом; все переглянулись с улыбкой. Это мысль: телятина под белым соусом — шикарное блюдо.

— Затем, — продолжала Жервеза, — надо еще что-нибудь под соусом.

Мама Купо предложила рыбу. Но остальные сделали гримасу: никто не любил рыбы: от нее ничего не остается в желудке, и потом кости! Огюстина рискнула заметить, что она любит камбалу, но Клеманс прикрикнула на нее. Наконец, хозяйка придумала свинину с картофелем, и лица у всех снова просияли, как вдруг влетела Виржини точно ураган, с пылающим лицом.

— Вот кстати! — сказала Жервеза. — Мама Купо, покажите- ка ей птицу.

Мама Купо снова отправилась за гусем, которого Виржини должна была подержать в руках. Черт возьми, какая тяжесть! Но она тотчас положила его на стол между юбкой и кучей рубах. Ей было не до того.

— Послушайте, душечка, — сказала она торопливым шепотом, отведя Жервезу в другую комнату, — я хочу вас предупредить… Угадайте, кого я встретила на улице? Лантье, дорогая моя. Он тут бродит, поджидает… Вот я и прибежала, к вам. Вы понимаете, я испугалась за вас!

Прачка побледнела, как смерть. Чего от нее нужно этому негодяю? И как раз во время приготовлений к празднику. Всегда-то ей несчастье, никогда не дадут повеселиться спокойно! Но Виржини отвечала, что она напрасно волнуется. Если Лантье вздумает к ней пристать, ей стоит только кликнуть городового. С тех пор, как ее муж, месяц тому назад, получил место, Виржини сделалась очень воинственной и готова была засадить в кутузку кого угодно. Пусть-ка ее заденут на улице, она сама стащит нахала к Пуассону. Она возвысила голос при этих словах, но Жервеза жестом просила ее замолчать, так как работницы прислушивались. Она первая вернулась в мастерскую и сказала, притворяясь спокойной:

— Теперь, надо что-нибудь из овощей.

— Горошек с салом, — сказала Виржини. — Я не ем других овощей.

— Да, да, горошек с салом! — одобрили все остальные, меж тем как Огюстина в восторге тыкала кочергой в печку.

На другой день, в воскресенье, мама Купо с трех часов затопила две печки, имевшиеся в доме, и еще третью, переносную, которую одолжили Боши. В половине четвертого суп кипел в большой кастрюле, занятой в соседнем ресторане, так как своя оказалась слишком мала. Решено было приготовить накануне телятину и свинину, так как они лучше разогретые, но облить телятину белым соусом только перед тем, как подавать на стол. На понедельник останется еще довольно дела: суп, горошек, жареный гусь. Задняя комната была ярко освещена тремя печками, масло шипело на сковородках, распространявших сильный запах подожженной муки; из большой кастрюли выбивались клубы пара, слышалось такое серьезное, мерное клокотанье, от которого вся она тряслась. Мама Купо и Жервеза, в белых фартуках, суетились по комнате, чистили петрушку, бегали за перцем и солью, поворачивали мясо деревянной лопаточкой. Они выпроводили Купо из дома, чтобы он не мешал стряпне. Тем не менее, у них весь день была толчея. Запах стряпни был так соблазнителен, что соседки являлись одна за другой под разными предлогами собственно для того, чтобы узнать, что такое готовится, и топтались в комнате, ожидая, пока Жервеза поднимет крышки. Около пяти часов явилась Виржини, она опять видела Лантье; решительно нельзя высунуть нос на улицу, не повстречавшись с ним. Г-жа Бош тоже видела его на углу. Жервеза, только было собравшаяся сходить за жареным луком для супа, струсила так, что не решилась идти, тем более, что дворничиха и швея напугали ее страшными историями о мужчинах, поджидающих женщин с ножом или пистолетом за пазухой. Как же, ведь об этом чуть не каждый день пишут в газетах! Когда этакий негодяй злится на свою бывшую подругу, видя, что ей повезло, он готов на все. Виржини любезно предложила сходить за жареным луком. Женщины должны помогать друг другу: нельзя же допустить, чтобы эту бедняжку зарезали. Вернувшись, она сказала, что Лантье исчез, — видно удрал, убедившись, что его заметили. Тем не менее, разговор вертелся на нем до вечера. Мадам Бош советовала рассказать Купо, но Жервеза пришла в ужас и умоляла ее не говорить ни слова. Только этого недоставало! Он и без того, кажется, подозревает, в чем дело, так как вот уже несколько дней, ложась спать, ругается и бьет кулаком в стену. Ее бросало в дрожь при мысли, что они перервут друг другу горло из-за нее; она знает Купо: он ревнив до того, что, пожалуй, пырнет Лантье своим ножом. И пока они обсуждали эту драму, подливка тихонько ворчала на маленьком огне; телятина и свинина, когда мама Купо открывала их, издавали легкий шум, какой-то таинственный шепот; большая кастрюля по-прежнему всхрапывала точно певчий, заснувший на солнышке. В конце концов, каждая зачерпнула себе чашку супа, чтобы попробовать, хорош ли бульон.

Наконец настал понедельник. Теперь, когда Жервезе приходилось угощать четырнадцать душ, являлся вопрос, как поместить такую ораву. Она решила устроить обед в мастерской и все-таки целое утро возилась с метром в руках, соображая, как поставить стол. Затем надо было прибрать белье, устроить стол: для этого сняли гладильную доску и поместили ее на другие стойки, но в самый разгар этой суматохи явилась заказчица и устроила сцену: на что это похоже, она дожидается белья с пятницы, над ней смеются, пусть ей сейчас же возвратят белье. Жервеза извинилась и принялась врать с большим апломбом: она же не виновата, убирает мастерскую, работницы придут только завтра. В конце концов, она умаслила клиентку, пообещав заняться ее бельем, как только примутся за работу, но, когда явилась другая заказчица, она вспылила. Да, конечно, если слушать заказчиков, так некогда будет и пообедать, придется заморить себя на работе. Ведь прачка не собака. Нет, дудки, хотя бы сам турецкий султан попросил ее выгладить воротничок, хотя бы ей заплатили сто тысяч франков — она не дотронется до утюга в этот понедельник; надо же и ей отдохнуть.

Все утро было потрачено на покупки. Жервеза три раза выходила и возвращалась, нагруженная, как лошак. Но когда она хотела отправиться за вином, оказалось, что денег не хватит. Конечно, она могла бы взять в долг, но нельзя же оставаться без копейки в доме; могут подвернуться какие-нибудь мелкие траты. Она и мама Купо приходили в отчаяние, рассчитав, что необходимо, по крайней мере, двадцать франков. Откуда их достать, — четыре монеты в сто су? Мама Купо, которая когда-то служила у одной маленькой актрисы Батиньольского театра, первая вспомнила о ссудной кассе. Жервеза весело засмеялась. Вот дура! Как это ей в голову не пришло. Она завернула в салфетку черное шелковое платье; сама спрятала узел под передник маме Купо, рекомендуя ей не выставлять его напоказ, чтобы не увидали соседи, которым совершенно незачем знать об этом, и смотрела с порога, не следит ли кто-нибудь за старухой. Но та не дошла еще до угольщицы, как Жервеза кликнула ее:

— Мама, мама!

Заставив ее вернуться в мастерскую, она сняла с пальца обручальное кольцо, говоря:

— Вот, снесите и это. Больше дадут. И когда мама Купо принесла ей двадцать пять франков, она пустилась в пляс от радости. Можно заказать еще полдюжины вина за печатью, чтобы пить за жарким. То-то обозлятся Лорилье.

Уже две недели Жервеза только и мечтала утереть нос Лорилье. Разве эти бирюки, муж и жена, не запираются, чтобы съесть хороший кусочек втихомолку, точно они его украли. Да, запираются и занавески задергивают, будто спать улеглись. Разумеется, тут всякий постеснится зайти; вот они и трескают себе на свободе, суют в рот куски тихонько, даже не разговаривают громко, чтобы никто не услышал, даже костей не выбрасывают на другой день, чтобы никто не узнал, что они ели; г-жа Лорилье относит их в сточную трубу на конце улицы; однажды утром Жервеза видела, как она опоражнивала корзину с устричными раковинами. И все эти увертки для того, чтобы прикинуться бедняками, — у, сквалыжники! Надо им показать, что не все такие собаки, как они. Жервеза готова была поставить стол посреди улицы и пригласить всех прохожих. Деньги не для того придуманы, чтобы лежать да ржаветь! они только и красивы, пока новенькие, пока блестят!

Мама Купо и Жервеза толковали о Лорилье, накрывая стол с трех часов. Они завесили стекла, но так как время было жаркое, то дверь стояла настежь и вся улица могла любоваться накрытым столом. Каждый графин, бутылка, солонка ставились с каким-нибудь злостным умыслом против Лорилье. Обе женщины старались расставить посуду так, чтобы поразить их пышностью сервировки; поставили им лучшие приборы, зная, что фарфоровые тарелки будут для них ножом в сердце.

— Нет, нет, мама, — воскликнула Жервеза, — не эти салфетки! У меня есть пара камчатных.

— И то! — пробормотала старуха. — Они лопнут от зависти.

И обе улыбались, с гордостью осматривая огромный стол под белой скатертью, с четырнадцатью приборами. Точно алтарь посреди комнаты.

— Почему они такие скареды? — продолжала Жервеза. — Ведь она соврала в прошлый месяц, когда сама рассказывала всем и каждому, будто потеряла кусок золотой цепочки, относя работу. Эта потеряет!.. Что и говорить! Просто выдумали, чтобы прибедниться и прикарманить ваши сто су.

— Я только два раза и получила от них эти сто су, — заметила мама Купо.

— Держу пари, что в будущем месяце они выдумают какую-нибудь новую историю… Вот почему они занавешивают окно, когда едят кролика. Иначе всякий имел бы право им сказать: «Если вы можете есть кроликов, так могли бы выдать сто су своей матери». О, какие плуты!.. Ну, что бы вы делали, если бы я не взяла вас к себе?

Мама Купо покачала головой. Сегодня она была решительно против Лорилье по случаю пирушки, затевавшейся у Купо. Она любила кухню, болтовню за кастрюльками, суматоху в доме в праздничные дни. Впрочем, она и вообще была в ладах с Жервезой. Но когда им случалось повздорить, — без этого не обойдешься, живя в одной семье, — старуха принималась хныкать и жаловаться на свою горькую участь: быть в зависимости от невестки. Видно, в глубине сердца она сохраняла нежное чувство к Лорилье, — как ни как, а все-таки дочь.

— А! — продолжала Жервеза, — небось, у них бы вы не растолстели! И что ж, не увидали бы ни кофе, ни табаку, никакого баловства!.. Скажите, положили бы они вам два матраца?

— Разумеется, нет, — отвечала мама Купо. — Вот посмотрю, какую они рожу скорчат, когда войдут.

Рожи Лорилье забавляли их заранее. Однако, стоять сложа руки и любоваться накрытым столом не приходилось. Купо завтракали поздно, около часа, закусив на скорую руку свининой, так как все три печи были заняты и, кроме того, они не хотели пачкать посуду, вымытую накануне. В четыре часа стряпня была в полном разгаре. Гусь поджаривался на противне, на котором едва уместился: так был велик. Огюстина, сидя на скамеечке, освещенная красноватым огнем печки, с важностью поливала гуся из длинной ложки. Жервеза возилась с горошком. Мама Купо, совсем завертевшись среди всех этих яств, поджидала, когда можно будет начать разогревать телятину и свинину. Гости начали собираться с пяти часов. Первыми явились работницы: Клеманс и Пютуа, обе разряженные: одна в голубом, другая — в черном платье. Клеманс принесла герань, Пютуа — гелиотроп, и Жервеза, у которой руки были в муке, должна была расцеловать обеих, закинув руки за спину. Почти вслед за ними вошла Виржини, совсем барыней, в кисейном платье с поясом и в шляпке, хотя ей пришлось только перейти улицу. У нее был горшок красной гвоздики. Она сама обняла Жервезу своими большими руками, и крепко прижала ее к сердцу. Наконец, появились Бош с горшком анютиных глазок и г-жа Бош с горшком резеды, г-жа Лера с лимонным деревцом в горшке, запачкавшем землею ее лиловое мериносовое платье. Вся эта публика обнималась, теснилась в комнате, среди трех печей, распространявших удушливую жару. Шипенье масла в кастрюльках заглушало голоса. Пахло гусем так сильно, что все потягивали воздух носами. Платье, зацепившееся за противень, произвело суматоху. Жервеза была очень любезна, благодарила всех за цветы, продолжая готовить соус для телятины в глубокой тарелке. Она поставила горшки на лавке, на конце стола, не снимая с них белых бумажных оберток. Сладкий аромат цветов смешивался с запахом стряпни.

— Не помочь ли вам? — сказала Виржини. — Подумать только: трудились вы целых три дня над всей этой стряпней, а стрескают ее в один момент.

— Э, — сказала Жервеза, — ведь само собою ничего не сделается!.. Нет, не пачкайте рук. Видите все готово. Остается только суп!..

Затем, все расположились, как дома. Дамы сложили на кровать свои шляпки и шали, прикололи повыше юбки, чтобы не запачкать их. Бош, отправив жену постеречь дворницкую до обеда, уже притиснул Клеманс в уголок подле печки и спрашивал, боится ли она щекотки; а Клеманс задыхалась, корчилась, так что корсаж трещал: от одной мысли о щекотке у нее мурашки бегали по всему телу. Остальные дамы, чтобы не мешать стряпне, тоже вышли в мастерскую и расселись вдоль стен, перед столом; но так как разговор трудно было вести из другой комнаты, то они поминутно возвращались к Жервезе, толпились вокруг нее, наполняли кухню гвалтом. Жервеза забывалась, отвечая им, с дымившейся ложкой в руке. Смеялись, отпускали словечки. Виржини заметила шутя, что она не ела два дня, чтобы приготовить местечко для именинного обеда. Клеманс выразилась посильнее: она прочистила себе живот, приняв утром слабительного, как делают англичане. На это Бош предложил отличное средство переваривать пищу моментально, именно зажимать себя дверью после каждого блюда; это тоже практикуется у англичан; так можно есть двенадцать часов подряд, не обременяя желудка. Ведь нужно же есть, когда приглашен на обед: этого требует вежливость. Не собакам же скармливать телятину, свинину, гуся. О, хозяйка может быть спокойна: все приберут дочиста, так что ей не придется и посуду мыть завтра. Компания, казалось, раззадоривала себе аппетит, вдыхая аромат кастрюль и сковородок. В конце концов, дамы разыгрались, как маленькие девочки: они толкали друг друга, совались от одного кушанья к другому, развевая кухонные запахи своими платьями, среди оглушительного гвалта, в котором смех сливался со стуком ножа мамы Купо, рубившей сало.

Гуже явился в самый разгар дурачества, когда все визжали и прыгали. Он остановился смущенный, не решаясь войти, с большим белым розаном в руках, великолепным кустом, ветви которого достигали его лица, а белые цветы запутывались в рыжей бороде. Жервеза подбежала к нему, с разгоревшимися от жары щеками. Но он не знал, что делать с розаном, и когда она взяла горшок из его рук, пробормотал что-то, не решаясь поцеловать ее. Она сама должна была подняться на цыпочки и приложить щеку к его губам, но и тут он от конфуза чмокнул ее прямо в глаз, так что чуть не ослепил. Оба остановились, дрожа.

— О, г-н Гуже, какая прелесть! — сказала она, поставив розан рядом с остальными цветами, которые он совсем затмевал своей пышностью.

— Вовсе нет, вовсе нет, — бормотал он, не зная, что сказать.

Наконец, оправившись и переведя дух, он объявил, что его мать не будет; у нее разыгрался ревматизм. Жервеза очень огорчилась, решила оставить кусок гуся, так как ей непременно хотелось, чтобы мама Гуже попробовала птицу. Теперь почти все были в сборе. Купо околачивался где-нибудь в квартале с Пуассоном, за которым должен был зайти после завтрака; их ждали с минуты на минуту; они обещали явиться аккуратно к шести часам. Суп был почти готов, и Жервеза сказала г-же Лера, что, по ее мнению, время идти за Лорилье. Г-жа Лера тотчас приняла серьезный вид; это она служила посредницей и вела переговоры между двумя семьями. Надев шаль и шляпку, она отправилась с суровым и важным видом. Прачка молча продолжала возиться со своим супом. Все общество, внезапно ставшее серьезным, ожидало в торжественном молчании.

Наконец г-жа Лера вернулась. Она шла впереди и явилась в мастерскую с улицы, чтобы придать более торжественный характер примирению. Она распахнула дверь перед г-жой Лорилье; последняя, в шелковом платье, остановилась на пороге. Жервеза подошла к золовке и поцеловала ее — это было условлено заранее, — сказав: — Войдите же. Ведь теперь все кончено, не правда ли?… Мы помирились.

А г-жа Лорилье отвечала:

— Желаю, чтобы навсегда.

Когда они вошли, Лорилье тоже остановился на пороге в ожидании поцелуя. Ни тот, ни другая не принесли букетов: они находили, что это будет слишком много чести для Колченогой — с первого же раза явиться к ней с цветами. Между тем Жервеза велела Огюстине подать две бутылки. Затем разлили вино по стаканам на конце стола и пригласили всех выпить. Каждый взял стакан, чокнулись за восстановление семейной дружбы. Наступило молчание, все пили, дамы опорожнили стаканчики залпом, до последней капли.

— Чудесное дело выпить стаканчик перед супом, — объявил Бош, прищелкнув языком. — Так тебя и встряхнет!

Мама Купо сторожила у дверей, чтобы видеть, какую мину сделают Лорилье. Она дернула Жервезу, отвела ее в заднюю комнату и, нагнувшись над супом, они толковали шепотом:

— Вот-то потеха! — говорила старуха. — Вы не могли видеть. А я следила за ними… Когда она увидела стол, можете себе представить, у нее все лицо перекосило, а он так даже задохнулся, раскашлялся… Да и теперь, взгляните, как кусают себе губы.

— Как это неприятно, что люди так завистливы, — пробормотала Жервеза.

Действительно у Лорилье был потешный вид. Оно, конечно, кому же приятно, когда ему нос утрут, особенно между родными; если одним везет, другие завидуют, это вполне естественно. Но ведь надо же сдерживаться; зачем делать из себя посмешище! А Лорилье не могли сдержаться, не могли пересилить себя: действительно у них даже лица перекосились. Это было так ясно, что остальные гости даже спрашивали, не больны ли они. Нет, решительно они не в силах были переварить стол с четырнадцатью приборами, белоснежной скатертью, ломтиками хлеба, нарезанного заранее, — точно в каком-нибудь ресторане на бульваре. Г-жа Лорилье обошла стол, потупившись, чтобы не видеть цветов, и украдкой пощупала скатерть: неужто это новая?

— Вот и мы! — воскликнула Жервеза, появляясь в мастерской, улыбающаяся, с голыми руками.

Гости топтались вокруг стола. Все были голодны и слегка позевывали с глупым видом.

— Если бы хозяин был дома, — сказала прачка, — можно бы и начать.

— Да, суп успеет простынуть, — заметила г-жа Лорилье. — Купо вечно запаздывает. Не нужно было отпускать его.

Было уже половина седьмого. Кушанья грозили подгореть, гусь пережарится. Жервеза, в отчаянии, заметила, что надо бы кому-нибудь сходить посмотреть, не застрял ли Купо в каком-нибудь кабачке. Когда Гуже предложил свои услуги, она решила отправиться вместе с ним; Виржини тоже, так как беспокоилась насчет Пуассона. Они втроем заняли весь тротуар. Кузнец вел дам под руки, Жервезу с левой, Виржини с правой стороны; он был теперь точно корзина с двумя ручками. Это замечание так понравилось дамам, что они остановились, покатываясь со смеху. Заглянули в зеркало колбасной и расхохотались еще пуще. Они были точно пестрые курочки подле черного петуха: швея в кисейном платье с розовыми букетами, прачка в белом перкалиновом с синим горошком, с короткими рукавами, в сером шелковом галстучке на шее. Прохожие оборачивались посмотреть на них — веселых, свежих, нарядных, расталкивавших толпу, собравшуюся на улице Пуассонье в теплый июньский вечер. Однако дурачиться было некогда. Они останавливались у каждого кабачка, заглядывали в дверь, смотрели у стойки. Неужели эта скотина Купо забрался пьянствовать к Триумфальной Арке? Они дошли до конца улицы, побывали во всех теплых местечках: в «Petite Civette», славившейся своей сливянкой; у тетки Баке, продававшей орлеанское вино за восемь су; в «Мотыльке», сборном пункте господ кучеров, тяжелого народа. Нет Купо, да и только. Наконец, когда они спустились к бульварам, Жервеза, проходя мимо Франсуа, на углу, слегка вскрикнула.

— Что такое? — спросил Гуже.

Прачка уже не смеялась. Она страшно побледнела и была так взволнована, что чуть не упала. Виржини сразу поняла в чем дело, увидев Франсуа Лантье, который спокойно обедал за столиком. Обе потащили Гуже дальше.

— У меня нога подвернулась, — сказала Жервеза, когда к ней возвратилась способность говорить.

Наконец они отыскали Купо и Пуассона в «Западне» дяди Коломба. Оба стояли перед стойкой, в толпе других посетителей. Купо, в серой блузе, кричал, бешено жестикулируя и стуча кулаком по столу; Пуассон, который не был на дежурстве в этот день, слушал, сумрачно и безмолвно, ероша свою эспаньолку и рыжие усы. Гуже оставил женщин на улице и, войдя в кабак, тронул кровельщика за плечо. Но тот рассердился, увидев Жервезу и Виржини. Вот еще выдумали, посылать за ним бабье! Недостает только пришить его к юбке. Он шагу не ступит, пусть трескают свой поганый обед без него. Гул должен был выпить с ним, чтобы умаслить его, и все-таки он минут пять еще топтался перед стойкой. Выходя он сказал жене:

— Это мне не по нутру… Я провожу время, где хочу, — понимаешь?

Она ничего не отвечала и дрожала всем телом. Виржини отправила вперед Пуассона и Гуже. Затем обе женщины пошли рядом с кровельщиком, чтобы отвлечь его внимание и помешать ему заметить Лантье. Он был чуть-чуть навеселе, возбужденный не столько выпивкой, сколько разговором. Когда они хотели перетащить его на левую сторону улицы, он оттолкнул их, чисто из упрямства, и пошел по правой. Они в ужасе старались заслонить дверь Франсуа. Но Купо должно быть знал, что Лантье там. Жервеза совсем ошалела, когда он проворчал:

— Да, да, милочка, тут наш старый знакомый. Меня не проведешь… Вижу я, кому ты глазки строишь!

Он загнул крепкое слово. Небось, не для него она расфуфырилась, а для своего прежнего хахаля. Потом, внезапно, взбеленился на Лантье! Ах, разбойник! Ах, гадина! Кто-нибудь из них останется на месте с распоротым брюхом. Однако Лантье точно не понимал и, не торопясь, уписывал телятину со щавелем. Начинала собираться толпа. Наконец, Виржини увела Лантье, который тотчас успокоился, как только свернули за угол. Тем не менее, вернулись в мастерскую уже не в таком веселом настроении духа, в каком ушли.

Гости дожидались вокруг стола с вытянутыми лицами. Кровельщик поздоровался со всеми, петушась перед дамами. Жервеза, немного смущенная, говорила вполголоса и рассаживала гостей. Но вдруг она заметила, что, за отсутствием мадам Гуже, один прибор подле мадам Лорилье оставался свободным.

— Нас тринадцать! — сказала она в волнении, увидев в этом новое доказательство близкого несчастия, которое, она чувствовала, угрожало ей с некоторого времени.

Усевшиеся было дамы повскакали с выражением беспокойства и досады на лицах. Г-жа Пютуа вызвалась уйти; этим шутить нельзя, — говорила она, — притом ей все равно кусок в глотку не пойдет! Бош подсмеивался; лучше тринадцать, чем четырнадцать, больше достанется на каждого, только и всего!

— Постойте! — сказала Жервеза. — Мы уладим это.

И, выбежав на тротуар, кликнула дядю Брю, который как раз в эту минуту переходил улицу. Старик вошел, сгорбленный, безмолвный и окоченевший, как всегда.

— Садитесь, голубчик, — сказала прачка. — Хотите пообедать с нами?

Он только кивнул головой. Отчего же, ему все равно.

— Что же, чем он хуже других, — сказала она, понизив голос. — Ему не часто приходится наедаться досыта. Пусть хоть раз попирует… И нам не будет совестно наедаться.

У Гуже слезы выступили на глазах: так он был тронут. Другие тоже расчувствовались и находили, что это очень хорошо, что это принесет им счастье. Однако, г-жа Лорилье, по-видимому, была недовольна соседством старика; она отодвигалась от него и с отвращением смотрела на его корявые руки, рваную, полинялую блузу. Дядя Брю сидел, понурив голову, смущенный в особенности салфеткой, лежавшей на тарелке; он тихонько снял ее и положил на стол, не догадавшись развернуть и положить к себе на колени.

Наконец, Жервеза разлила суп; гости взялись за ложки, как вдруг Виржини заметила, что Купо снова исчез. Не вернулся ли он к дяде Коломбу. На этот раз компания возмутилась. Дудки, не бегать же за ним, пусть остается на улице, если не голоден. Уже кончали суп, когда Купо вернулся с двумя горшками: в одном был левкой, в другом — бальзамин. Вся компания захлопала в ладоши. Он галантно поставил цветы по сторонам стакана Жервезы и, целуя ее, сказал:

— Я и забыл о тебе, милочка… Ничего, мы все-таки не будем ссориться в такой день.

— Г-н Купо очень мил сегодня, — шепнула Клеманс на ухо Бошу. — У него все есть, что ему нужно, как раз достаточно, чтобы быть любезным.

Любезность хозяина восстановила веселье, несколько расстроившееся. Успокоившаяся Жервеза снова просияла. Гости прикончили суп. Затем бутылка обошла стол и все выпили по стаканчику. В соседней комнате раздавались голоса ссорившихся детей. Там были Этьенн, Нана, Полина и маленький Виктор Фоконье. Решено было усадить их вчетвером за отдельным столиком с тем, что они будут умницами: Огюстина, смотревшая за печами, ела отдельно.

— Мама, мама! — внезапно закричала Нана. — Огюстина макает хлеб в подливку!

Прачка подбежала к девчонке, которая чуть не сожгла себе глотку, стараясь проглотить кусок хлеба, обмакнутый в кипящий гусиный жир.

Жервеза нашлепала ее за то, что этот бес-девка уверяла, будто на нее взводят напраслину.

После говядины, когда телятина под белым соусом появилась в салатнике, так как не нашлось достаточно поместительного блюда, — улыбка пробежала по лицам гостей.

— Дело принимает серьезный оборот, — объявил Пуассон, вообще неразговорчивый.

Была половина восьмого. Дверь мастерской закрыли, чтобы избавиться от заглядывания соседей; в особенности часовщик напротив пялил глаза, с таким жадным выражением, точно вырывал куски из их ртов; есть было неприятно. Сквозь опущенные занавески проникал ровный белый свет, без тени, озаряя стол с его приборами, симметрия которых еще не нарушилась, с цветочными горшками в бумажных обертках; и этот бледный свет, этот сумрак придавал обществу какой-то особенно приличный вид. Виржини нашла подходящее выражение: оглянув комнату, уютную и обтянутую кисейными занавесками, она объявила, что здесь очень мило. Когда ломовик проезжал мимо окон, стаканы на столе подпрыгивали, и дамы должны были кричать, как мужчины. Но говорили мало, держали себя чинно, оказывали друг другу любезности. Купо один был в блузе, говорил, что с друзьями стесняться нечего и что блуза почетная одежда работника. Дамы затянулись в корсеты и напомадились, так что волосы блестели; мужчины, отодвигаясь от стола, втягивали грудь и раздвигали локти, чтобы не запачкать сюртуков.

Ого, какая дыра в телятине! Говорили мало, но жевали усердно. Салатник быстро пустел, переходя из рук в руки с ложкой, торчавшей в густом, желтоватом дрожащем, как желе соусе; вылавливали кусочки телятины, высматривали грибы. Большие хлебы, приставленные к стене, точно таяли. После каждого глотка слышалось постукивание стаканов о стол. Соус был немножко пересолен, потребовалось четыре литра, чтобы залить эту зловредную телятину, которая шла в горло, как сливки, и зажигала пожар в желудке. Не успели перевести дух, появилась свинина, на глубоком блюде, обложенная огромными круглыми картофелинами, в облаке пара. Все так и вскрикнули! Вот это так! Это всем по вкусу! Аппетит разом восстановился и каждый искоса следил за блюдом, вытирая свой нож о кусочек хлеба, чтобы быть готовым. Потом, когда блюдо обошло весь стол, подталкивали друг друга локтем, говорили с полным ртом. Что за свинина — масло! и нежно и основательно, чувствуешь, как ползет в утробу, в самую глубь. Картофель таял во рту, как сахар. Это не было пересолено, но картофель пришлось залить; отбили горлышко еще четырем бутылкам. Тарелки были вычищены так основательно, что не пришлось и переменять их для горошка с салом. О, овощи пустое дело! Горошек уписывали полными ложками, шутя. Это просто лакомство, дамское кушанье. Самое лучшее в этом блюде были ломтики свиного сала, поджаренные, пахнувшие лошадиным копытом. Для горошка оказалось достаточно двух бутылок.

— Мама, мама, — закричала Нана, — Огюстина сует руки в мою тарелку!

— Отстань! Ну, тресни ее хорошенько! — отвечала Жервеза, уплетавшая горошек.

В соседней комнате за детским столом Нана разыгрывала роль хозяйки. Она села рядом с Виктором, а брата Этьенна усадила подле Полины; они изображали женатых людей на пикнике. Сначала Нана подчивала гостей очень мило, с любезной улыбкой взрослой женщины, но, соблазнившись жареным салом, не выдержала и оставила все ломтики у себя. Огюстина воспользовалась этим и запустила лапу в ее тарелку под тем предлогом, что нужно разделить сызнова. Взбешенная Нана укусила ей руку.

— Ну, хорошо же, — пробормотала Огюстина, — я сейчас расскажу твоей маме, что ты велела Виктору поцеловать тебя после телятины.

Но водворился порядок, Жервеза и мама Купо отправились за гусем. За большим столом переводили дух, откинувшись на спинки стульев. Мужчины расстегивали жилеты, дамы вытирали лица салфетками. Наступила передышка; только некоторые из гостей продолжали жевать хлеб, сами того не замечая. Пережидали, пока пища уляжется как следует. Потихоньку спустилась ночь; грязный, тусклый сумрак сгущался за окнами. Когда Огюстина поставила две лампы на обоих концах стола, яркий свет озарил разбросанные приборы, грязные тарелки и вилки, скатерть, забрызганную вином, усеянную крошками. Стоял удушливый запах. Но по временам все носы обращались к кухне, привлекаемые струйками какого-то особенного аромата.

— Не помочь ли вам? — крикнула Виржини.

Она встала и отправилась в соседнюю комнату. Дамы, одна за другой, потянулись за нею. Они окружили противень, глядя с глубоким интересом на Жервезу и маму Купо, возившихся с гусем. Потом раздался общий взрыв голосов, в котором выделялся радостный детский визг и топот. Показалось торжественное шествие: Жервеза несла гуся, вытянув руки, с потным лицом, распустившимся в сияющую безмолвную улыбку; женщины следовали за ней, тоже улыбаясь; а Нана, широко раскрыв глаза, поднималась на цыпочки, чтобы лучше видеть. Когда гусь очутился на столе, огромный, золотистый, сочившийся жиром, за него не сразу принялись. Наступило молчание; почтительное изумление связало языки обществу. Все переглядывались, подмигивая друг другу на гуся. Вот так чудовище! Какие лапки, какая спинка!.

— Видно, что голодом не морили! — заметил Бош.

Начались разговоры. Жервеза сообщила подробности о гусе: она выбрала лучшего, какой только нашелся у торговца живностью в Пуассоньер; он весил двенадцать с половиной фунтов и выпустил три чашки жиру; чтобы изжарить его, потребовалась целая мерка угля. Виржини перебила ее, хвастаясь, что она видела гуся еще не зажаренным: его можно бы есть сырым, говорила она, такая нежная была кожа, белая, как у блондинки. Только г-н и г-жа Лорилье кусали губы, задыхаясь от злости, что у Колченогой такой гусь.

— Однако не есть же его целиком? — сказала, наконец, прачка. — Кто будет резать?… Нет, нет, не я! Он слишком велик, я боюсь и взяться.

Купо предложил свои услуги. Господи, трудность не большая одной рукой держать, другой резать, вкус-то все один останется, как ни кромсай! Но компания протестовала и силой отобрала кухонный нож у кровельщика; он кромсал слишком безобразно. С минуту искали, кому бы поручить. Наконец г-жа Лера сказала сладеньким голосом:

— Послушайте, не возьмется ли господин Пуассон… конечно, господин Пуассон…

И так как общество, по-видимому, недоумевало, то она прибавила еще более льстивым тоном:

— Разумеется, господин Пуассон; ведь он привык обращаться с оружием.

Она протянула сержанту кухонный нож. Все одобрительно улыбнулись. Пуассон церемонно поклонился по-военному и придвинул к себе гуся. Его соседки, Жервеза и г-жа Бош, отодвинулись, чтобы не мешать ему. Он резал медленно, с размашистыми жестами, уставившись на гуся, точно желая пригвоздить его к блюду. Когда остов птицы затрещал под ножом, Лорилье воскликнул в порыве патриотизма:

— Ух, если бы это был казак!

— Разве вы воевали с казаками, г-н Пуассон? — спросила Бош.

— Нет, с бедуинами, — отвечал полицейский, отделяя крыло. — Казаков больше нет.

Но водворилось глубокое молчание. Шеи вытягивались, глаза следили за движениями ножа. Пуассон подготовлял эффект. Внезапно он нанес последний удар ножом; задняя часть, птицы отделилась и встала торчком, гузкой кверху, точно епископская митра. Все пришли в восторг. Только старые служаки умеют так оживлять общество. Между тем из разрезанного гусиного зада хлынул целый поток жира.

— Я бы не рассердился, — пробормотал Бош, — если бы мне так нагадили в рот.

— Перестаньте говорить гадости! — воскликнули дамы. — Как вам не стыдно.

— Нет, это самый отвратительный человек, какого я знаю, — сказала Бош, взбесившаяся сильнее всех. — Замолчишь ты или нет! Ведь это он нарочно, чтобы другим было противно есть, а ему больше осталось.

Между тем Клеманс настойчиво повторяла среди общего гвалта:

— Г-н Пуассон, а г-н Пуассон… оставьте мне гузку, пожалуйста.

— Дорогая моя, гузка принадлежит вам по праву, — заметила Лера со своим скромно насмешливым видом.

Между тем гусь был разрезан. Дав обществу полюбоваться епископской митрой, Пуассон разложил куски на блюде. Можно было брать. Но дамы, расстегивавшие платья, объявили, что задыхаются от жары. Купо распахнул дверь на улицу, и пир продолжался под грохот фиакров и топот прохожих. Теперь челюсти у всех поотдохнули, а в желудке оказалось место; обед возобновился, все с азартом накинулись на гуся. Шутник Бош заметил, что у него от одного ожидания и глазенья на гуся, телятина и свинина спустились в икры.

Знатное было угощенье; никто из гостей не помнил, чтобы ему приходилось когда-нибудь так расстраивать желудок. Жервеза, отяжелевшая, подпершись локтями, поедала большими кусками белое мясо молча, чтобы не потерять глотка, и только немного конфузилась Гуже, перед которым выказывала себя такой обжорой. Впрочем, Гуже и сам не отставал от нее. Притом, несмотря на свою жадность, она оставалась такой милой и доброй! Она ничего не говорила, но то и дело подкладывала дяде Брю хорошие кусочки. Даже трогательно было смотреть, как эта лакомка отнимала от губ кусочек крылышка и передавала его старику, который вряд ли разбирал вкус и ел все, что давали, понурив голову, осовев от необычайного угощения. Лорилье с остервенением уписывали жаркое: они способны были проглотить блюда, стол, мастерскую, чтобы разорить Колченогую. Все дамы желали получить остов: это дамский кусочек. Г-жи Лера, Бош и Пютуа грызли кости, а мама Купо, обожавшая шейку, рвала из нее мясо двумя последними зубами. Виржини любила поджаренную кожицу и каждый из гостей отдавал ей кожицу из любезности, так что Пуассон стал бросать на нее свирепые взгляды, приказывая ей перестать: ведь она уже объелась однажды гусем до того, что провалялась две недели. Но Купо рассердился и подложил Виржини ножку, крича, что если она, черт возьми, не управится с этим, так она не женщина. Когда это гусь повредил кому-нибудь? Напротив, гусятина помогает против расстройства селезенки. Ее можно есть без хлеба, как десерт. Он мог наедаться ею всю ночь, без всякого вреда. Между тем Клеманс доканчивала гузку, обсасывала ее, чмокая губами и покатываясь со смеху, так как Бош нашептывал ей неприличности. Да, уж тут набивали себе животы. Да и понятно: когда в кои-то веки доберешься до хорошего куска, глупо церемониться. Право, молено было видеть, как животы мало-помалу вздувались. Дамы были точно беременные.

А вино-то, вино, так и лилось, точно вода в Сене, точно ручьи после ливня. Купо высоко поднимал бутылку, чтоб вино ленилось, и, когда бутылка была пуста, опрокидывал ее, дурачась и доя, как корову. Вот и еще одна готова! В углу громоздилась целая куча, кладбище пустых бутылок, на которые сбрасывали сор со скатерти. Г-жа Пютуа попросила воды, но негодующий кровельщик сам унес графины. Разве порядочные люди пьют воду? Верно, ей хочется развести лягушек в желудке. И стаканы опустошались залпом, слышно было, как вино журчало в глотке, точно дождевая вода в желобе во время ливня. Эх, черт побери, что ни толкуй иезуиты, а виноградный сок славная выдумка! Все общество соглашалось с этим: рабочему человеку не прожить без вина; старик Ной должен был насадить виноградник для кровельщиков, портных и кузнецов. Вино оживляет после работы, придает жару самым ленивым, и потом пьяному черт не брат, море по колено. Куда как тяжело живется голяку-рабочему, из которого тянут жилы, которого презирают буржуа, — и укорять его, что он иной раз хватит лишнего единственно затем, чтоб не так мрачно смотреть на жизнь! Да вот хоть сейчас, наплевать им на Бонапарта! Может быть, он тоже пьян и, шут его дери, пусть себе потешается! К черту аристократишек! Купо похлопывал себя по карману, в котором бренчали три су, ухмыляясь, точно загребал лопаткой пятифранковики. Сам Гуже, обыкновенно такой умеренный, осовел. Глаза Боша сузились, у Лорилье сделались совсем оловянными, а у Пуассона принимали все более и более сердитое выражение на его бронзовом солдатском лице. Все они уже были пьяны, как сапожники. Дамам тоже ударило в голову; у них чуть-чуть раскраснелись щеки, хотелось разоблачиться, и они поснимали косынки; одна Клеманс становилась уже неприличной. Но вдруг Жервеза вспомнила о полдюжине бутылок за печатью; она забыла подать их к гусю. Все равно подала теперь; наполнили стаканы. Тогда Пуассон встал и сказал, поднимая стакан:

— За здоровье хозяйки!

Все встали, гремя стульями, протянулись руки, стаканы зазвенели среди общего гвалта.

— Здоровья на пятьдесят лет! — воскликнула Виржини.

— Нет, нет, — отвечала Жервеза, взволнованная и улыбающаяся, — я не хочу так состариться. Придет время, когда рада будешь умереть.

Между тем в открытую дверь улица любовалась пиром и принимала в нем участие. Прохожие останавливались в полосе яркого света и добродушно подсмеивались, глядя, как люди угощаются. Извозчики, нагибаясь с козел и подгоняя своих кляч, заглядывали в дверь и отпускали шуточки: «Так ты на даровщинку?… Ого, да она брюхата, не сбегать ли за акушеркой!..» Запах жареного гуся тешил и услаждал улицу; мальчишкам бакалейщика, собравшимся на тротуаре по ту сторону, казалось, что они принимают участие в трапезе; хозяйки фруктовой и съестной лавок то и дело выбегали на улицу, потягивая носами воздух, глотая слюни. Положительно у всей улицы животы подвело. Г-жи Кюдорж, матушка и дочка, продавщицы зонтиков в соседней лавке, которых никогда не было видно, перебирались через улицу одна за другой, бросая искоса умильные взоры. Часовщик напротив не мог более работать, опьянел от одного счета бутылок, сидя как на иголках среди своих веселых часиков.

— Да, разобрало-таки соседей! — восклицал Купо. — Чего им прятаться?

Подгулявшая компания уже не стеснялась публики, напротив, ей льстила эта разлакомившаяся толпа. Она готова была высадить витрину, перетащить приборы на улицу, расположиться там с десертом под самым носом публики, среди грохота экипажей. Что же, разве на них неприятно смотреть? Ну, так нечего и запираться, как делают эгоисты! Купо издали показал бутылку часовщику и, когда тот кивнул головой, отправился к нему с бутылкой и стаканом. Началось братанье с улицей. Чокались за здоровье прохожих. Зазывали тех, которые казались добрыми ребятами. Пирушка распространялась все дальше и дальше, так что, наконец, весь квартал Гут-Дор был охвачен чертовской вакханалией.

В течение минуты г-жа Вигуру, угольщица, расхаживала взад и вперед перед дверью.

— Э, г-жа Вигуру, г-жа Вигуру! — заорала компания.

Она вошла, с глупым смехом, заплывшая жиром до того, что корсаж чуть не лопался. Мужчины любили ее щипать, потому что у ней нигде нельзя было наткнуться на кость. Бош усадил ее рядом с собой и, тотчас запустив лапу под стол, ухватил ее за колени. Но она, привыкшая к подобным любезностям, спокойно тянула вино, рассказывая, что соседи собрались у окон и что жильцы в доме начинают сердиться.

— О, это наше дело! — сказала г-жа Бош. — Мы ведь дворники, не правда ли? Ну, так мы и отвечаем за тишину… Пусть-ка сунутся с жалобами!

В задней комнате только что разыгралась жестокая баталия между Нана и Огюстиной из-за противня, который обеим хотелось вычистить. В течение четверти часа он прыгал по полу, дребезжа, как старая кастрюля. Теперь Нана ухаживала за маленьким Виктором, который подавился гусиной косточкой; она щекотала его под подбородком, заставляя есть сахар вместо лекарства. Это не мешало ей следить за большим столом. Каждую минуту она являлась за вином, хлебом, мясом для Этьенна и Полины.

— На, трескай! — говорила ее мать. — Отстанешь ли ты от меня, наконец?

Детям уже кусок в горло не лез, однако они продолжали наедаться через силу.

Между тем среди общего гвалта завязался разговор между старухой Купо и дядей Брю. Старик, остававшийся бледным, несмотря на еду и питье, рассказывал о своих сыновьях, убитых в Крыму. Да, если бы детки остались в живых, был бы у него кусок хлеба на старости. Но мама Купо, наклонившись к нему, говорила слегка заплетавшимся языком:

— Да ведь и с детьми немало муки примешь! Вот хоть бы я, с виду я здесь счастлива, да? А частенько плакать приходится… Нет, не жалейте о детях.

Дядя Брю качал головой.

— Меня нигде не принимают работником, — бормотал он. — Я слишком стар. Когда я захожу в мастерскую, молодежь надо мной потешается, спрашивает меня, не я ли ваксил сапоги Генриху IV… В прошлом году я зарабатывал тридцать су в день: красил мост; приходилось лежать на спине над водой. С тех пор начал кашлять… Теперь кончено, нигде не принимают.

Он посмотрел на свои жалкие, иссохшие руки и прибавил:

— Оно и понятно, ведь я ни на что не годен. Они правы, я сам на их месте поступил бы также… Беда в том, что я не умираю. Да, да, сам виноват. Когда не можешь работать, надо лечь и околеть.

— Право, — заметил Лорилье, прислушивавшийся к их разговору, — я не понимаю, как это правительство не явится на помощь к инвалидам труда… Я читал на днях в газете…

Но Пуассон счел долгом вступиться за правительство.

— Работники не солдаты, — объяснил он. — Инвалидные дома устроены для солдат… Нельзя же требовать невозможного.

Подали десерт. Посреди стола воздвигся сладкий пирог в форме храма, с колокольней из цукатов; на колокольне красовалась искусственная роза, а на ней бабочка из серебряной бумаги на проволоке. На розе дрожали две капельки клея в виде росинок. Налево от пирога помещался в глубокой тарелке кусок сыра, а направо — груда помятой крупной земляники. Но оставался еще салат, крупные листья ромэна, облитые маслом.

— Ну-те, г-жа Бош, еще немножко салата, — любезно сказала Жервеза. — Вы, я знаю, охотница до него.

— Нет, нет, мерси, сыта по горло! — отвечала дворничиха.

Прачка обратилась к Виржини, но та засунула палец в рот, точно ощупывала пищу.

— Право, я наелась до отвала, — пробормотала она. — Места больше нет. Ни один глоток не поместится.

— О, стоит только принудить себя, — отвечала Жервеза с улыбкой. — Всегда найдется местечко. Салат можно есть сытому… Не пропадать же ромэну.

— Вы съедите его завтра вареным, — сказала г-жа Лера. — Он лучше вареный.

Дамы отдувались, с сожалением поглядывая на салатник. Клеманс рассказала, как она съела однажды за завтраком целых три пучка кресса. Г-жа Пютуа и ее превзошла: она ела кочешки романа целиком, не очистив, с солью. Они готовы были питаться салатом, уплетать его целыми корзинами. И слово за словом дамы прикончили-таки салатник.

— Я готова была бы пастись на грядах, — говорила дворничиха, набивая рот.

Затем стали подшучивать по поводу десерта. Десерт, — это дело пустое, плевое. Он немножко запоздал, но это ничего не значит, все-таки ему окажут честь. Хоть бы пришлось лопнуть, не отступать же перед земляникой и пирогом! Притом, над нами не каплет, время терпит, кто мешает просидеть хоть всю ночь. Пока что, принялись за землянику и сыр. Мужчины закурили трубки и, так как бутылки за печатью были уже прикончены, снова взялись за простое вино. Потребовали, чтобы Жервеза разрезала пирог. Галантный Пуассон встал и, сняв с пирога розу, предложил ее хозяйке при общих аплодисментах. Она должна была пришпилить ее булавкой к левой груди, поближе к сердцу. При каждом ее движении мотылек дрожал и двигался.

— Скажите, — воскликнул Лорилье, — да мы обедаем за вашим гладильным столом!.. А вряд ли когда-нибудь на нем работали так усердно!

Эта злая шутка имела большой успех. Посыпались остроумные шуточки: Клеманс, поедая землянику, уверяла, что работает утюгом; г-жа Лера говорила, что сыр отзывается крахмалом; а г-жа Лорилье процедила сквозь зубы, что это чудесно: мотать деньги затем самым столом, где они заработаны с таким трудом. Буря восклицаний и хотота росла.

Вдруг сильный голос заставил всех умолкнуть. Это Бош, стоя, пошатываясь, с плутовским видом, затянул: «Вулкан любви или солдат соблазнитель».

C’est moi, Blavin, que je seduis les belles[5]

Первый куплет был встречен залпом аплодисментов. Да, да, будем петь!

Каждый споет свою песенку. Это самое веселое времяпрепровождение. Все расположились поудобнее, облокотившись на стол?откинувшись на спинки стульев, кивая при удачных местах, прихлебывая вино по окончании куплета. Каналья Бош отличался по части комических песенок; мертвый захохотал бы, глядя, как он растопыривает пальцы, заломив шапку на затылок. Кончив «Вулкан Любви», он затянул «Баронессу Фольбиш», исполнением которой особенно славился. Дойдя до третьего куплета, он повернулся к Клеманс и промурлыкал расслабленным голосом:

La baronne avait du monde,

Mais c’etaient ces quatre soeurs,

Don’t trois brunes, l’autre blonde,

Qu’avaient huit-z-yeux ravisseurs[6]

Компания, увлекшись, подхватила припев. Мужчины отбивали такт каблуками. Дамы аккомпанировали, постукивая ножами о стаканы. Все ревели:

Sapristi! qu’est ce qui payera

La goutte a la pa… a la pa… pa…

Sapristi! qu’est ce qui payera

La goutte a la pa… a la patrou… ou… ouille!

Оконные стекла дребезжали, кисейные занавески колебались от сильного движения воздуха. Между тем Виржини уже два раза исчезала и, вернувшись, нашептывала что-то на ухо Жервезе. Вернувшись в третий раз, она сказала ей среди общего рева:

— Дорогая моя, он все еще у Франсуа и делает вид, будто читает газету… Наверно затевает какую-нибудь пакость.

Она говорила о Лантье. Для того и уходила, чтобы посмотреть, что он делает. При каждом новом сообщении Жервеза принимала серьезный вид.

— Что, он пьян? — спросила она Виржини.

— Нет, — отвечала долговязая брюнетка. — Вид у него трезвый. Но это-то меня и беспокоит. Зачем бы ему сидеть у Франсуа, если он трезв?… Боже мой. Боже мой! Только бы не случилось какого-нибудь несчастия!

Прачка, в беспокойстве, просила ее замолчать. Вдруг наступила глубокая тишина. Г-жа Пютуа встала и затянула: «На абордаж»! Собутыльники молча, с сосредоточенным видом смотрели на нее; даже Пуассон положил трубку на стол, чтобы лучше слышать. Она стояла выпрямившись, с бледным лицом под черным чепчиком, вытянув левый кулак с азартным видом и завывала грубым, несоответствующим ее росту голосом:

Qu’un forban temaraire

Nous chasse vent arriere!

Malheur au flibustier!

Pour lui point de quartier!

Enfants, aux caronades!

Rhum a pleines rasades!

Pirates et forbans

Sont gibiers de haubans[7].

Да, это вещь серьезная! Черт побери, точно видишь, как все это происходит. Пуассон, путешествовавший по морю, кивал головой, одобряя подробности. Вообще чувствовалось, что г-жа Пютуа вкладывает душу в песню. Купо рассказывал вполголоса, как она однажды вечером, в улице Пуле, надавала оплеух четверым мужчинам, которые хотели ее обесчестить.

Между тем Жервеза, с помощью мамы Купо, подала кофе, хотя гости еще не кончили пирога. Ей не позволили сесть; закричали, что теперь ее очередь петь. Она отказывалась, бледная, расстроенная; у нее даже спросили, не повредил ли ей гусь. Наконец она пропела: «Ах, дайте мне уснуть!» слабым и тихим голосом. Когда она дошла до припева, до пожелания сладких грез, ее ресницы опускались, томный взгляд терялся где-то во мраке улицы. Тотчас затем Пуассон, поклонившись дамам, затянул застольную песенку «Французские вина», но он хрипел, как насос, только последний патриотический куплет имел успех, потому что при упоминании о трехцветном знамени, он высоко поднял стакан, помахал им и разом опрокинул себе в рот. Затем последовали романсы; в баркаролле г-жи Бош говорилось о Венеции и гондольерах, в болеро г-жи Лорилье — о Севилье и андалузянках, а Лорилье супруг упомянул даже об ароматах Аравии по поводу танцовщицы Фатьмы. Вокруг грязного стола, в воздухе, зараженном отрыжкой объевшихся гостей, развертывались золотые горизонты, мелькали лебединые шеи, эбеновые косы, раздавались поцелуи при луне под звуки гитары, двигались баядерки, рассыпая перлы и бриллианты. Мужчины с блаженными лицами покуривали трубки, дамы забывались со счастливыми улыбками на лицах, воображая себя там, среди благоуханий. Когда Клеманс заворковала «Свейте гнездышко», это тоже доставило много удовольствия, так как напоминало о деревне и прачках, о танцах под деревьями, о цветах, обо всем, что можно было видеть в Венсенне, когда предпринимали прогулку за город. Но Виржини вернулась к дурачеству, запев «Mon petit riquiqui»; она подражала маркитантке, упершись рукой в бедро, делая вид, что наливает рюмочку другой рукой. После этого компания пристала к маме Купо, прося ее спеть «Мышь». Старуха отказывалась, божилась, что не знает этой скабрезной песенки. Наконец, она согласилась, запела своим разбитым голосом, и ее сморщенное лицо, с живыми глазами, подчеркивало намеки, испуг мамзель Лизы, подбирающей юбки при виде мышонка. Все смеялись, женщины тщетно пытались сохранить серьезность, посматривая на соседей блестящими глазами; в конце концов, песенка довольно приличная, без грубых слов. По правде сказать, Бош разыгрывал мышонка, щекоча икры угольщицы. Могло бы дойти до неприличия, если бы Гуже, повинуясь взгляду Жервезы, не водворил серьезного настроения, затянув громовым басом «Прощание Абделькадера». Вот у кого была здоровая глотка. Казалось, звуки гремели из его пышной золотистой бороды, точно из медной трубы. Он так рявкнул «О, моя прекрасная подруга!», слова, относившиеся к вороной кобылице воина — кто все разразились аплодисментами, не дожидаясь конца песни.

— Теперь ваша очередь, дядя Брю! — сказала мама Купо. — Спойте вашу песенку. Старые-то куда лучше!

Компания обратилась к старику, настаивая, ободряя его. Он, отяжелевший, со своим неподвижным, как маска, лицом, смотрел на всех, по-видимому, не понимая, чего от него требуют; потом понурил голову: он ничего не помнил, все старинные песенки перепутались в его отупелой голове. Но когда его уже хотели оставить в покое, он как будто вспомнил и залепетал хриплым голосом:

Trou la la, trou la la,

Trou la, trou la, trou la la!

Лицо его оживилось, вероятно, этот припев пробудил в нем воспоминание о давнишних веселых днях, и он радовался им, прислушиваясь с детским восхищением к звукам своего голоса:

Trou la la, trou la la,

Trou la, trou la, trou la la!

— Представьте себе, милая, — шепнула Виржини на ухо Жервезе, — я сейчас опять ходила взглянуть. Это не давало мне покоя… И что же! Лантье ушел от Франсуа.

— Вы с ним встретились? — спросила прачка.

— Нет, я спешила и не глядела по сторонам.

Но вдруг, подняв глаза, Виржини запнулась и испустила подавленное восклицание.

— Ах, Боже мой!.. Он здесь, на тротуаре, смотрит сюда.

Жервеза, испуганная, осмелилась взглянуть искоса. На улице собралась толпа послушать песни. Мальчишки из бакалейной лавки, хозяйка съестной, часовщик собрались поглазеть. Тут были и военные, буржуа в сюртуках, три маленькие пяти-шести летние девочки, стоявшие, держась за руки, с серьезными и восхищенными лицами. В самом деле, Лантье стоял тут же в первом ряду, смотрел и слушал совершенно спокойно. Выходка была дерзкая. Жервеза вся похолодела и не смела пошевелиться, меж тем как дядя Брю продолжал:

Trou la la, trou la la,

Trou la, trou la, trou la la!

— Довольно, однако, старина! — сказал Купо. — Так вы знаете всю песню?… Ну, споете ее нам другой раз, когда мы чересчур развеселимся.

Все засмеялись. Старик остановился, обвел присутствовавших оловянными глазами и снова принял вид задумчивого животного.

Допили кофе, кровельщик снова потребовал вина. Клеманс принялась за землянику. На минуту песни прекратились; говорили о женщине, которую нашли сегодня утром повесившейся в соседнем доме. Теперь очередь петь была за г-жой Лера; но она долго собиралась. Намочила салфетку в воде и прикладывала к вискам, потом попросила капельку водки, выпила и хорошенько вытерла губы.

— «Сиротку», не правда ли? — пробормотала она.

Рослая, костлявая, плечистая, как жандарм, она затянула:

L’enfant perdu que sa mere abandonne,

Trouve toujors un asile au saint lieu.

Dieu qui le voit le defend de son trone,

L’enfant perdu, c’est l’enfant du bon Dieu[8].

Голос ее дрожал на некоторых словах, вытягивая плачевные ноты; она закатывала глаза к небу, выставляя перед грудью правую руку и прижимая ее к сердцу с патетическим жестом. Жервеза, которую мучило присутствие Лантье, не могла удержаться от слез, ей казалось, что песня выражает ее муки, что она-то и есть этот заброшенный, покинутый ребенок, о котором позаботится только Бог. Клеманс, совсем пьяная, внезапно разрыдалась и, уронив голову на край стола, старалась заглушить всхлипывания скатертью. Всех охватило сдержанное, безмолвное волнение. Дамы достали носовые платки, вытирали глаза, гордясь своим волнением. Мужчины, потупившись, смотрели пристально перед собою, моргая глазами. Пуассон давился, стискивал зубы, два раза откусил кончик трубки и выплюнул, не переставая курить. Бош хоть и не снял руки с колена угольщицы, но перестал ее щипать, под влиянием смутного стыда; две крупные слезы скатились по его щекам. Эти кутилы были грубы, как правосудие, и нежны, как ягнята. Вино сочилось у них из глаз! При повторении припева, еще более протяжным и слезливым голосом, никто не выдержал, все захныкали, уткнувшись в тарелки, расстегиваясь, чуть не лопаясь от избытка чувств.

Но Жервеза и Виржини не могли отвести глаз от тротуара. Г-жа Бош в свою очередь заметила Лантье и слегка вскрикнула, не переставая обливаться слезами. Все три переглядывались с беспокойством. Боже мой, что если Купо обернется и увидит! Вот будет бойня, вот будет резня! Они так волновались, что кровельщик спросил:

— Что вы там такое увидели?

Он нагнулся и узнал Лантье.

— Черт побери! Это уж слишком, — пробормотал он. — Ах, ты, поганое рыло!.. Нет, это слишком, я с ним разделаюсь!..

Видя, что он поднимается, бормоча угрозы, Жервеза умоляла его:

— Послушай, прошу тебя… Оставь ножик… Не ходи, ты наделаешь беды.

Виржини должна была вырвать нож у него из рук. Но она не могла удержать его. Взволнованное общество ничего не заметило, рыдая в три ручья, между тем как г-жа Лера тянула раздирающим голосом:

Orpheline, on l’avait perdue,

Et sa voix n’etait entendue

Que des grands arbes et du vent[9].

Последний стих прозвучал, как жалобное завывание бури. Г-жа Пютуа, собиравшаяся пить, была так тронута, что пролила вино на скатерть. Но Жервеза сидела, поледенев от ужаса, затыкая рот кулаком, чтобы не вскрикнуть, ожидая, что вот-вот кто-нибудь из соперников растянется мертвым посреди улицы. Виржини и г-жа Бош тоже следили за ними с глубоким интересом. Купо, ошалев на воздухе, чуть не шлепнулся в лужу, бросившись на Лантье. Последний увернулся, не вынимая рук из карманов. Теперь они ругались, кровельщик выходил из себя, называя Лантье дохлой свиньей. В комнату доносились бешеные звуки их голосов, видны были неистовые жесты; казалось, они готовы вывернуть себе руки, угощая друг другу оплеухами. Жервеза ослабевала, закрывала глаза; ей казалось, что это тянется слишком долго, что они откусят друг другу носы: так они наскакивали друг на друга. Потом, когда все стихло, она открыла глаза и совсем ошалела, видя, что они разговаривают очень мирно.

Голос г-жи Лера поднимался, дрожащий и плачущий, начиная куплет:

Le lendemain, a demi morte,

On recueillit la pauvre enfant[10]

— Бывают же такие шлюхи-женщины! — заметила г-жа Лорилье среди общего одобрения.

Жервеза обменялась взглядом с г-жой Бош и Виржини. Так они поладили? Купо и Лантье продолжали мирно беседовать на тротуаре. Они еще переругивались, но дружески называли друг друга «бестия», но таким тоном, в котором звучала нежность. Так как на них глазели, то они стали тихонько прохаживаться рядышком по тротуару вдоль домов. Завязался оживленный разговор. Вдруг Купо снова рассердился, тогда как его собеседник упирался, точно отказывался от чего-то. В конце концов, кровельщик потащил Лантье через улицу и заставил его войти в мастерскую.

— Говорят же вам, я от души! — кричал он. — Выпейте стаканчик вина… Мужчины всегда столкуются, не правда ли? Надо только понять друг друга!

Г-жа Лера кончала последний куплет. Дамы повторяли хором, свертывая платки:

L’enfant perdu, c’est l’enfant du bon Dieu.

Певицу осыпали похвалами, когда она уселась, притворяясь совсем разбитой. Она попросила чего-нибудь выпить, так как влагала слишком много чувства в эту песню и боялась, что попортила себе какой-нибудь нерв. Между тем вся компания уставилась на Лантье, который спокойно уселся рядом с Купо и уже принялся за сладкий пирог, обмакивая его в вино. Никто его не знал, кроме Виржини и г-жи Бош. Лорилье чуяли историю, но, не зная в чем дело, приняли обиженный вид. Гуже, заметив волнение Жервезы, искоса поглядывал на нового гостя. Наступило неловкое молчание. Купо сказал просто:

— Это друг!

И, обращаясь к жене, прибавил:

— Ну, что ж ты, пошевеливайся!.. Может быть, найдется еще кофе.

Жервеза посматривала то на того, то на другого кротким и тупым взглядом. Сначала, когда муж привел в мастерскую ее бывшего любовника, она схватилась за голову инстинктивным жестом, как во время бури, при ударах грома. Ей казалось это невозможным; стены должны были рухнуть и раздавить присутствовавших. Потом, видя, что соперники преспокойно уселись и даже кисейные занавески не шелохнулись, она внезапно нашла это весьма естественным. Гусь стеснял ее немного; она решительно объелась, и это мешало ей думать. Какая-то блаженная лень овладела ею; ей хотелось только сидеть спокойно, чтобы ее не трогали. Боже мой! К чему злиться, если другие спокойны, и дело само собой устраивается к общему удовольствию? Она встала посмотреть, не осталось ли кофе.

В задней комнате дети спали. Огюстина пугала их во время десерта, таскала у них землянику, стращала их разными ужасами. Теперь ей было очень скверно; она сидела, скорчившись, на скамеечке, бледная, не произнося ни слова. Толстая Полина заснула, опустив голову на плечо Этьенна, который тоже спал, прикурнув к столу. Нана сидела на кровати, прижавшись к Виктору, которого обняла за шею, и повторяла сквозь сон слабым и монотонным голосом:

— О, мама, больно… О, мама, больно…

— Ей Богу, — пробормотала Огюстина, у которой голова не держалась на плечах, — они совсем ошалели! Они пели, как взрослые.

При виде Этьенна Жервезу снова кольнуло. Она задыхалась при мысли, что отец этого мальчишки тут же, в соседней комнате, ест пирог и даже не вспоминает о своем сыне. Она готова была разбудить его, унести на руках. Но снова успокоилась на мысли, что дело уладилось и что так, пожалуй, лучше. Неприлично было бы расстроить конец обеда. Она вернулась с кофейником и налила стакан кофе Лантье, который, впрочем, по-видимому, не обращал на нее внимания.

— Теперь моя очередь, — промямлил Купо. — Меня приберегли на закуску… Ну, я спою вам «Que cochon d’enfant».

— Да, да, «Que cochon d’enfant» — закричали все.

Гвалт возобновился, Лантье был забыт. Дамы приготовляли стаканы и ножи, чтобы аккомпанировать припеву. Смеялись заранее, глядя на кровельщика, который переминался с канальским видом. Он затянул хриплым старушечьим голосом:

Tous les matins, quand je m’leve,

J’ai l’coeur sens sus d’sous

J’l’envoi’ chercher contr’ la Greve

Un poison d’ quatr’ sous.

Il rest’ trois quarts d’heure en route,

Et puis, en r’montant.

J’m’lich’ la moitie d’ma goutte,

Que cochon d’enfant!

Дамы, постукивая ножами, подхватили хором в бесшабашном веселье:

Que cochon d’enfant!

Que cochon d’enfant!

Теперь улица Гут-Дор приняла участие в веселье. Квартал подпевал: «Que cochon d’enfant!» Напротив часовщик, молодцы из бакалейной лавки, хозяйки фруктовой и съестной тянули припев, раздавая друг другу затрещины ради смеха.

Положительно улица пьянела; запах пирушки заставлял людей писать мыслете на тротуаре. Надо сказать, что у Купо теперь было пьяным-пьяно. Опьянение росло помаленьку, начиная с первого стаканчика перед супом. Теперь дошли до точки; все сияли и лоснились от пищи в красноватом свете коптевших ламп.

И вот поднялся такой шум, что экипажей не было слышно. Двое городовых, вообразив, что начинается восстание, прибежали на шум, но, увидав Пуассона, перемигнулись с ним и ушли потихоньку.

Купо затянул куплет:

L’ Dimanche, a la P’tit’ — Villette,

Apres la chaleur,

J’allons chez mon oncl’ Tinette,

Qu’ est maitr’ vidangeur.

Pour avoir de noyaux d’c’rise,

En nous en r’tournant.

J’s’roul’ dans la merchandise,

Que cochon d’enfant!

Que cochon d’enfant!

Стены затрещали; такой рев поднялся в теплом, тихом ночном воздухе, что горланы принялись аплодировать самим себе: громче гаркнуть было невозможно.

Никто из компании не мог, впоследствии припомнить, как окончилась пирушка. Должно быть очень поздно, так как на улице не оставалось ни души. Весьма возможно, что плясали вокруг стола, взявшись за руки. По крайней мере, вспоминались красные лица, прыгавшие в желтом тумане, оскалив рот до ушей. Под конец наверное пили вино a la francaise; похоже, что кто-то сыграл шутку: подсыпал соли в стаканы. Дети, должно быть, разделись и улеглись сами. На другое утро г-жа Бош хвасталась, будто закатила пару оплеух Бошу, поймав его в уголку с угольщицей; но Бош, который ничего не помнил, уверял, что это враки. За то все соглашались насчет неприличного поведения Клеманс; эту девку решительно нельзя приглашать; во-первых, она показала все свои естественные богатства, затем ее стошнило: испортила кисейную занавеску. Мужчины, те, по крайней мере, выходили на улицу; Лорилье и Пуассон, чувствуя революцию в желудке, отошли подальше, к колбасной. Хорошее воспитание всегда скажется. Дамы: г-жа Пютуа, г-жа Лера и Виржини, только сняли корсеты, удалившись в соседнюю комнату; Виржини даже прилегла на минутку, чтобы избежать дурных последствий. Затем компания как-то растаяла, расплылась, все исчезли мало-помалу, провожая друг друга, исчезая в ночной темноте, среди последней суматохи, под звуки ожесточенного спора Лорилье, упорного и тоскливого «тру-ла-ла, тру-ла-ла» дяди Брю. Жервезе помнилось, что Гуже разрыдался уходя; Купо распевал песни; Лантье должно быть оставался до самого конца, она далее чувствовала его дыхание на своих волосах; может быть, впрочем, это был только теплый ночной воздух.

Так как г-жа Лера не хотела возвращаться в Батиньоль в такой поздний час, то ей положили тюфяк на полу в мастерской, отодвинув стол. Тут она и заснула, среди объедков и крошек. И всю ночь, между тем как Купо спали, как убитые, соседняя кошка, забравшаяся в открытое окно, грызла кости, доканчивая гуся, хрустя своими острыми зубами.

9

Сирота, его потеряли, и голос его услышали лишь деревья и ветер.


8

Ребенок, брошенный своей матерью, всегда найдет убежище в святом месте; Бог видит и охраняет его со своего престола, брошенный ребенок — Божий ребенок.


10

На другой день бедное дитя подняли полумертвым.


6

У баронессы были гости — ее четыре сестры: три брюнетки, четвертая блондинка, — у которых было восемь прелестных глаз.


7

Пусть дерзкий пират гонится за нами ветром. Горе разбойнику! Для него нет доли. К пушкам дети! Ром полными стаканами. Пираты — это дичь на мачтах!


5

Блавэн, обольститель красавиц…