Елена Крюкова
Долина царей
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Дизайнер обложки Владимир Фуфачёв
© Елена Крюкова, 2024
© Владимир Фуфачёв, дизайн обложки, 2024
Василий-нагоходец. Ксения Блаженная. Царь Иван. Царская невеста Катерина, она же Диаволица. Мать Василия знахарка Марина, царь-Медведь — его отец; белокосая девчонка-скиталица; дети во взорванной церкви; солдаты, генералы на военном совете… Это герои книги. Василий и Ксения — юроды, люди солнца, они излучают любовь. Царь — символ безмерной земной власти; Катерина — носитель Адского огня.
Рай побеждает Ад. Любовь побеждает войну. Добро торжествует. Мы все верим в это…
ISBN 978-5-0062-7423-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
ДОЛИНА ЦАРЕЙ
Что тя наречемъ, Василіе преблаженне?
Наготою тѣла послѣдовалъ еси Христу,
мудрѣйшимъ юродствомъ прехитрилъ еси діавола,
сего связая пленицами слезъ твоихъ
и богатство нося въ души некрадомо,
вся Христова ученія дѣломъ исполнилъ еси.
И нынѣ на небесѣхъ ликуя,
непрестанно моли Христа Бога
спасти души наша.
Мѣсяца Августа во 2-й день.
Служба святаго блаженнаго Василія,
Христа ради юродиваго, Московскаго чудотворца.
На стиховнѣ стихиры, гласъ осьмый, подобенъ.
Колядка
— Я спляшу вам мою жизнь, да она, глянь, кончается, держись, воском пламенным по свече сползает. Я сам горячий ветер, посреди разбитых створок перловиц, на сыром песке, стою, а ведь уже снег выпал, да что там, небесный потолок рухнул, и стеклянные осколки все, все наземь посыпались. Отломки. Прозрачные. Страшные. Режут ножами. Стекло, оно такое: морозом ожжёт и надвое разрежет. И та половина, где твой рот и нос, будет орать, сквернословить и дышать. А нижняя, где срамное твоё величие замирало, смешно и бесчестно, и подло предавало, и извергало боль и грязь, — молчать будет, вздрагивать будет, содрогаться. Ты обречён! Человека раздваивать нельзя. Вот он родился святым, а помрёт разбойником? Так не бывает! А вот как бывает: рожден разбойником, а погиб святым, святее некуда. Вы думаете, я всю жизнь мечтал быть распятым? Или саблями изрубленным? Или в петле повиснувшим, ногами суча? Или чтобы снаряд рядом взорвался, или пули меня всего изрешетили, как красивого, нежнейшего святого Севастиана — хищные стрелы?.. Ха! Да и не думал я так! И теперь не думаю! Не надо мне мученичества. Но кто же знает наш завтрашний день?
Я вижу, вижу тот день, белый горностай, синий василёк. Так ясно, чисто вижу. Я, когда гляжу в прошлое, будто кто предо мною стекло грязное, закопчённое мокрой тряпицей вытирает, и вижу всё, что за стеклом, и вдруг р-р-раз! — и нет стекла, один воздух синий, толща времен, и дрожит, а я рыба, рыбка малая, костлявая, я в той воде свободно, вольно плыву. Зимний день! Зимка наша! В зиме, как в белом яйце — вся наша Русь. Иду по рынку! Людишки вчера торговали, сегодня торгуют, завтра будут торговать. А как бы мы жили без вечного торжища?! Что бы грызли, кусали, что бы пили жадно, поперхиваясь, плюяся, в кашле сотрясаясь?! Бочка вон перевёрнутая… рассол на снег вытек… на снегу и помидоры разбросаны: там, сям, — кровяно-алые, я-то давно не жрамши, вот бы на колени встать, морду во снег окунуть, к тем помидоринам протянуть — и завыть, и зубами вцепиться, и глотать наслажденно, забвенно… Но нет. Дальше иду, сквозь зубы свищу. На меня народец оглядывается. Взглядом то ожжёт навроде плети, то припечатает, то обласкает, а то поцелует. Глазами, да, можно и обнять, и расцеловать. На то они и глаза; ещё наши праотцы молвили про глазёнки так: зеркало души. Зеркало!.. Дед мой, едва помню его, ко Господу отошёл, когда я ещё, карась малой, на животе да на карачках по избе плавал, бормотал так, смешно языком заплетая: зерькило, зерькалишко. Потом снимет с головы тяжёлый железный колпак да в него глядится; гладкое железо, ровно озеро, дремучий лик отражает. А в книгах, ветхих и блаженных, на страницах, что под пальцами осыпаются высохшим сладким, изюмным печивом, начертано: ЗЕРЦАЛО. Меняется язык; то истлевает, то на костре сгорает, и палёным воняет, то рождается в муках, продирается сквозь лозунги и проклятья, пробивает штыком и копьём кровавые плакаты, летит над новым, неведомым снегом.
Вот и я так же в тот день: по рынку не шёл, а летел. Лечу, сквозь зубы свищу! Баба меня из-за прилавка увидала, прозрачная плёнка, осыпанная снегом, у неё с товара сползла, с рыбоньки, в рядки разложенной, речной царицы глубоководной: пред бабою той сомы лежали, уже замёрзлые, сазаны златые, осетры диковинные, востроносые, в костяных древних колючках. Издалека торговка, видать, в Москву примчалась, с Каспия, а может, с Енисея, а может, с реченьки Суры, или ещё с какого царского водоема. Один сазан с прилавка на хвост вскочил и в пляс пустился. И я ему на снегу вторю, подплясываю. Ноги вместе составил от холоду, вроде как раздвоённый рыбий хвост! И на хвосте, выходит, подскакиваю! А баба ручонками сытыми, красными пальцами-сосисками, закрыла лик, беззубый толстый холодец трясущийся, и вопит: уймите! Выкиньте отсюда бродягу непотребного! Что он тут творит, голый нахал! Не житьё уже совсем от этих пьяниц! И то, требуют им беспременно подать! Сидят на снегу, ноги скрючив, брови домиком, щёки послюнявят, будто плакали давеча: подай, подай, попадёшь в Рай, а кто не подаст, попадет прямиком во Ад! Ступай прочь!.. завизжала, схватила стерлядку с лотка и машет ею на меня. Вон! Вон отсюда!
Все сазаны живенько, веселяся, с лотка у бабы попрыгали и улеглись сияющим живым, рыбьим венцом вокруг моих голых ног. Я глядел на безумную рыбу, баба орала на меня, а вокруг нас уже месила дышащее, парное зимнее месиво изрядная толпа, все колготились, бушевали, качались маятниками, я, голый бешеный царь, без имени-рода-племени, возвёл на людей глаза, и вдруг за ними, далеко, на расстояньи птицы, над безбрежной водой летящей, аж башка моя закружилась, то ли во времени умершем, то ли в больном и хриплом грядущем, а может, и в празднике настоящем, я увидел.
Я узрел её.
Рыбы, мертвяками лежащие на резучем снежке, встали, как во сне, и медленно, важно, дрёмно стали водить вокруг меня хороводы, и морская ли, речная влажная слизь капала с алых плавников, голубых ртов, медно-радужных, размеренно, обречённо дышащих жабр на прожжённый золотом, грязью, сапогами и валенками военный снег. Почему убитая жизнь оживает? Можно ли оживить убиенного? Можно ли воскресить опочившего?
Аще яра зима, но сладок Рай, болезненно труждатися, но блаженно восприятие.
Я глядел поверх голов. Там, далеко, на краю видимого и слышимого света, на краю мною не прожитого времени, стояла женщина.
Изрезать бы зрачками широкую даль! Изувечить её, искромсать, отбросить! Ненужным мусором в белой зимней топке — сжечь! И сократить между нами расстоянье. Мы все передвигаемся в пространстве. Самолёт над нами летит, белая железная, утлая утка. Вот-вот рухнет. Подобьёт его кто с земли, взорвёт ли кто изнутри — а людям уже все равно: исследуют, обследуют, наследуют, а на самом деле не верят ни во что и не знают ничего. Так, думают, целитель Время всё залечит, все крепко забинтует. И рану не узрит никто. Не подкопаешься. Марля к лучезарной крови навеки присохнет. Отдерёшь лишь с диким воплем: а-а-а-а-а!.. пощади!..
— Пощади, — вылепил я тихо холодными губами сквозь все волосяные зверьи заросли на лице моём, — узри меня.
Ветер взвил её далекие спутанные волосы, мотал, крутил, и я с трудом различил: они густые, когда-то, века назад, были, верно, молодыми и золотыми, а нынче все исчерна-седые. Это не метельная белизна. Серый пепел. Голова сожжена горем, лютым приговором. Я знал, каким, но сам себе не говорил — сам себя от внезапных, стыдных слёз на ветру — берег.
Сам себе берег… сам себе оберег…
Обернулась. Всё как я хотел. Намолил.
Я закрыл себе дрожащую нить рта голой ладонью, и под огненной кожей пополз стланик бороды, вспыхивала колкая дрожь усов, и мои, стриженные, видать, в иной жизни власы хлестали меня по впалым коричневым щекам: я превратился в живую кору дуба, в слои и голые зимние струи переплетённых веток, в забытый птичий крик. Вон она, птица, парит высоко над рынком, над нашей судьбою, войною.
Женщина с голой простоволосой головой, босая, стояла на дальнем берегу застыло, глядела на меня. Я только угадывал, что — на меня глядела.
Может, она глядела на птицу в небе.
Птица вмиг обратилась в зимнюю стрекозу и резко, стремительно стала падать вниз.
Я голову задрал, не отрывал от птицы глаз. Я весь перелился в зренье. Стрекоза падала. Стальная. Сумасшедшая. Её кто опоил? Ее-то зачем подстрелили? Подранком не оставят: широкие прозрачные крыла распахнуты на пол-Мiра, и застрелить пол-Мiра — да как делать нечего, если оружие у тебя имеется.
А когда железная стрекоза уже приближалась к земле, ко всем нам, неслась на нас оголтело, я с ужасом понял: и не стрекоза, и не птица, а крылатый человек, крыльев полоумный размах, он все ближе, а весь рынок пьяные песни поет, кто видит летящего, а кто не видит, падай, мол, мужик, на здоровье, все видней и ярче его лицо и руки, и на крыльях горит его лицо, и живот горит лицом, лицо его везде и всюду, ветер срывает с летящего стремглав жалкие пятнистые тряпки, облитый кровью камуфляж, всё его тело, что жестоко обнажает молчаливый ветер, горит слепыми и зрячими глазами, он сам — одно чудовищное Око, он видит телом, он видит ладонями, умоляюще повёрнутыми к равнодушному рыночному многолюдству, он глазами кричит, он глазами взывает, взвывает, молится бессчётными глазами; он многоочит, и я впервые вижу такое чудо, я о таком только в книгах толстенных, обтянутых телячьей, бараньей и свиною кожей, читал.
От земных на Небесная помыслив и делом совершив, красная Мiра сего во уметы вменил еси, Христа ради юрод быв на земли, терпением и жестоким подвизанием сын света показался еси и в Царствии Небеснем светло зриши Святую Троицу, преблаженне Василие.
А никто не увидит. А никто не заплачет!
Я плачу, я.
Стоял я и плакал.
А быть может, вот буду стоять я и плакать?
Времени не стало. Женщина, там, далеко, босая, на снегу, сделала шаг. Клянусь: она сделала шаг ко мне. И ветер утих. И сделала она шаг, и одним шагом перемахнула сугробы, церкви, визги, причитанья, корзины, мешки, гробы, бомбы, пули, рыболовные сети, россыпи облепихи, копья, яды, царские палаты, больничные каморы, дикие горы и Время, что нас разделяло.
И оказались мы с нею, верьте не верьте, да мне вовсе и не нужно, чтобы вы верили, лицом к лицу. И — глаза в глаза.
Она схватила меня за руку, и я чуть не отдёрнул руку и чуть не завизжал от невозможной боли: будто руку сначала пучком огня, глумяся, ожгли, а потом топором отрубили. И кровища хлестала неостановимо. Я глядел, как хлещет из меня кровь: живая, моя.
А простоволосую это ничуть не волновало. Она глядела на крылатого человека в камуфляже, что резко и страшно падал вниз. Моя кровь заливала наши ноги и снег вокруг, я косноязычным шепотом пел древнюю молитву, плёл языком, заплетал мысли в косицу, плыл глазами ввысь и вбок, а наш брат, человек, летел к земле, чтобы в землю воткнуться, чтобы средь людей — не выжить, а там, в земле, жить, в земле — собой — навечную дыру выжечь.
— Давай поможем… поймаем…
Я вытянул вперед целую, счастливую руку, из отрубленной несчастной кисти хлестала неостановимая жизнь.
Она тут же, на глазах, становилась смертью и заливала снега, снега, льды, льды, предательски скользкий металлический наст, ледяные ромашки, розы, пионы и колокольчики, что, дрожа и звеня на морозе, расцветали у нас под ногами, затягивали инистым узором нам щиколотки, икры и ступни.
— Не надо, — вышептал нежный голос рядом со мной, вплелся перлами вьюги в мою кудлатую медвежью бороду. — Разве ты не узнал, кто это?
Крылатый не мог крыльями шевелить, они уже не махали, а только вздрагивали. Всё быстрее катился живой камень с неба. Я уже хорошо мог разглядеть лицо. И, когда я сполна, до мельчайшей черты, до самого малого алого плавника и медленно, тяжко воздымающихся жабр разглядел его, я вскрикнул, и огонь моего крика прожёг золочёными пулями виски, лбы, черепа всех живых, что слонялись по рынку, покупали, ели, пили и пели, и все завопили вместе со мной, ужасным эхом, и рухнули в снег — кто на колени, кто на живот, кто навзничь, — ужас изловчился и обнял всех, сразу, разом, превратив в одну дрожь, в один стон, в один скрежет зубовный: это я сам летел с небес вниз, к земле, чтобы насмерть разбиться.
Я отразился в самом себе.
Я зеркалом своим стал.
«Ах, зерцало, зерцало проклятое», — невнятно шептал я, а может, это моё зеркало шептало мне, ставя на сердце моём клеймо неотомщённого зла.
Я сейчас разобьюсь, подумал я ненавидяще, и кого я ненавидел в тот миг, я бы не мог сказать. Неужели человек, переступая порог гибели, перестает мыслить? Чуять чужое дыхание? Наслаждаться любовью и едой? Я был голоден, я хотел жить, а мне поднесли на зимнем блюде смерть. Настоящую. Не прошлую, не будущую. Я есмь здесь, и я сейчас, и кто мне руку отрубил, и кто в камуфляж нарядил? Где Мiръ? И где война? И кто эта зимняя босоножка, зачем она? Я знал её раньше. Я просто имя забыл.
Я подлетал к земле, голый, и я нагишом стоял на земле, задрав башку, повторяя распяленным ртом разинутый в крике рот ещё там, в синеве, летящего меня.
Я хотел выкрикнуть: как твоё имя, родная?! — но земля слишком быстро, хитро выгнувшись самым жёстким своим, ледяным боком, коварно легла под меня, и я сначала ударился о неё, потом, дрогнув всем длинным нагим телом, вошёл в неё, она раздвинулась, как бабьи белые, холодные ноги, и вместе с ней разошлись в стороны черви и личинки, кроты и ласточки, пчёлы и корни, кости и хитиновые панцири, обломки мрамора и распилы колонн, расколотые в дыму злобы иконы и навек засохшие в мисках краски, яйца динозавров, угольные пласты, скрученные в медный нервный ком струны — скрипки ли, рояля, сиротской бродячей гитары, — расселись могилы, восстали гробы, полетели, клубясь и кувыркаясь, Херувимы, Серафимы и Архангелы, полетели чирки и вьюрки, воробьи и голуби, колибри и павлины, а земля подо мной разымалась всё глубже, всё бесповоротней, разламывалась влажной гигантской ковригой, и внутри земли верещала погибель, стонали разрушенья, метались катастрофы, и из самой глубины, из беспросветной тьмы, куда никто и никогда не заглядывал, ни Бог, ни даже диавол, поднялась последняя, самая неисходная беда, страшнейшая людская придумка: на ней люди жили, на ней ели и пили, и да, на ней пели и танцевали, друг друга целовали, — а как зовётся она, я, в землю по горло, по макушку вошедший, уже хорошо знал, я вспомнил имя: Последняя Война.
В землю я воткнулся один. Один я летел под землёй. С изумленьем понял: в земле тоже можно лететь, как над землёй, никакой разницы. Расседалась под моим пылающим телом чёрная земная лава. Ширилась трещина. Я чуял, что трескаюсь сам, как переспелый плод, из меня кровью вытекает сок, жизнь, сон.
А она там! Там, на земле! На снегу!
Поверх моего конца!
Оборвался…
Что остановилось? Куда обернулось? Как застыл гудящий, скрипящий остов? Кто отдал приказ начать всё сначала? Я разрезал нагими телесами землю надвое, как пирог. Я выскользнул из неё, вышел с другой стороны бытия. Две половинки горячего хлеба разорвались. Я летел среди звёзд. Рядом со мной радостно летела эта, босая.
— Как твоё имя?..
— Узнаешь в свой черед.
Мешковина её нелепого, нищего платья развевалась, затмевая иглы звёзд, я хотел читать звёздные письмена, но не смог, передо мною всё время моталось в прогалах угольной густоты её светящееся лицо. Я опустил глаза. Кто забинтовал мою культю? Кто успел? Или это я сам успел? Куда, Господи, я успел? Напрасно я здесь? Или нет? И как зовут меня, меня? А надо ли, чтобы всё на свете имело имя? Может, без имени легче, проще… светлее?
— Ты…
Она беззвучно рассмеялась и закрыла мне рот холодной, межзвёздной ладонью.
— Скажи мне! Почему мы приговорены убивать!
— Одни люди убивают. Другие любят. Так всё просто.
— А если ты, убивая, любишь?! Ты же сойдёшь с ума!
— Сойдёшь с ума, — она смеялась неслышно.
— А мы живы?!
— Не спрашивай, узнаешь — душа сгорит.
— Я мыслю, значит, я не умер!
Она, летя, схватила меня за обмотанную бинтами руку.
— Да ведь и я не умерла. Хоть я с тобой вместе летела. И вместе с тобой разбилась.
— Что же? Мы ожили?
— Да мы, Василий, и не умирали.
Босая назвала меня по имени. Это меняло дело. Я и вправду был ей знаком; ей родной. Ей — одной. А больше никому в целом свете. Я ходил по улицам голяком, пророчил, ветер терзал мою бороду, я жёг на морозе толстую, с конскую ногу, витую свечу, но я забыл, о ужас, я напрочь забыл, что я воевал; что я знамя целовал; что я против зла восставал; что меня, раненого в бою, резали ножами, кормили чёрствыми хлебными корками, подносили, чтобы я, скрежеща зубами, молча перенёс казнящую, звериную боль, а потом укладывали на зеркальный ледяной стол и, склонившись над моим разъятым телом, меня склеивали и бинтовали; да, это была моя война, и она продолжалась немыслимое, непредставимое Время, она шла там, где Времени нет, откуда глядело огромное незрячее Око, радужка из шевелящихся голых людей, зрак — нефтяная воронка, чёртов омут, толпы вращались, омут втягивал, никто не вернулся оттуда, а вокруг Ока топорщились великанские ресницы — деревья, заборы, небоскрёбы, ракеты, пушки, гаубицы, бетонные бараки, безлюдные скалы. Люди падали в непроглядную воронку, веко наползало на Око, оно, Всевидящее, закрывалось, а потом открывалось, распахивалось до отказа, настежь, и всё начиналось сначала.
Босая держала меня за разрубленную руку. Больно, да я терпел.
— И я начался сначала?
— И ты. И я. И всё на свете. Человечество — это многоножка, многоручка, многоживот, многожизнь. Умрёт один — вырастет тысяча. Нам всем нет имени. И у нас одно имя. Разве ты не видал нас всех во снах твоих?
Я, летя в чёрном небе, закрыл глаза. Мой вздох вылетел из груди, превратился в железную рыбу и поплыл в чужих небесах, чтобы наткнуться грудью на Солнце, на предательство и наказание, разорваться, вспыхнуть и опять умереть. Жизнь повторяется, почему бы не повториться смерти?
Я сам себе почудился горящей во смоляных небесах свечой. Я, Василий, шальной нагоходец, дерзкий провидец, молящийся Богу и огню, знающий, чего другие боятся. Гори, Василий, гори, пока жив, пока мёртв! Никого ты не боишься! Только Бога одного! А летит рядом с тобой кто?! Жена твоя?! Мечта твоя? Молитва твоя?! Бормочи, пока язык не примёрзнет к нёбу… сетуй, плачь… вымолчи твою обиду… вознеси благодарность… и даже за то, что тебя — опять — убили…
Спой колядку! Под дуду, под трёхрядку! Спой и убиенный! Над жизнию мгновенной! Спой, ведь нынче праздник… без слёз, без боязни… над свадьбой, над казнью…
…коляда, коляда!
Ты родился навсегда!
Бог родился навсегда…
Жизни вечная вода…
Звёзды светят до зари —
Их в корзинку собери!..
С ними по Мiру пойди,
Прижимая ко груди…
Звёзды, с ними весь гори…
Звёзды… с ними не умри…
Звёзды, горе и беда…
Лихолетье… холода…
Навсегда и никогда…
Коляда!.. коляда…
Я раскинул руки. И, знаете, люди, глазёнки слепо распахнул, оглянулся, а вокруг — никого. Весь рынок молчит. На снегу мёртвые рыбы смиренно лежат. Вперемешку с помидорами солёными; с вываленной из упавшей бочки квашеной капустой, похожей на мою лешую бородищу. На снегу лежу. Руки раскинуты, вроде как распятый. Мальчишка в залатанном тулупчике на мою голую ногу катанкой наступил. Повожу глазами налево, направо. Обе руки целы. Да из одной кровь недуром течет. Острым плавником ладонь проколол. Торговка затихла. С колокольни звон слезами поплыл.
— Панихидно звонят.
— Да ведь нынче прибыли во престольный град наши мальчики убитые. В запаянных гробах! И не откинуть крышку. И не обнять.
— Одно слово, Зимняя Война.
— А это кто тут разлёгся? Да вон, вон, на снегу валяется?
— Да на Зимней Войне раненый. Без роду-племени. Бродяга. То ли заключённый, а то ли преступник какой, бандит, а то ли, может, нищий приблудный, на Войну за денежкой ломанулся. Привезли, с вертолёта сгрузили да так тут и бросили.
НА ВЕЛИЦЪЙ ВЕЧЕРНИ, СТИХИРА:
Радуйся, богомудре Василіе, Святаго Духа дарованіе вниде въ помышленіе твое, и весь свободенъ былъ еси о Господѣ, всѣхъ земныхъ вещей житія сего суетнаго. Предспѣяй добродѣтельнымъ подвигомъ и терпѣніемъ, юродственное жительство избралъ еси, измѣнивъ тлѣнная упованіемъ на Бога, желая сподобитися Царства небеснаго. Храненіе положилъ еси устомъ твоимъ и, ходя путемъ заповѣдей Господнихъ, побѣдилъ еси брань непріязненну, чистъ помыслъ всегда имѣлъ еси, вѣры ради и любве Божія, и, пріемъ возмездіе, со Ангелы селеніе, моли спастися душамъ нашимъ.
ФРЕСКА ПЕРВАЯ. МЕДВЕЖИЙ СОН
Муки и слёзы — ведь это тоже жизнь.
Ф. М. Достоевский, «Преступление и наказание»
(РИСУНОК В КНИГЕ ЖИЗНИ:
ХРАМ, ОХВАЧЕННЫЙ ОГНЁМ)
Всевидящее Око
— Эй! Василия убили!
Он падал, ему почудилось, слишком уж долго, чужой крик вонзился не в уши — в небо, что громадными злыми крыльями распахнулось за его спиной. Взрыв разворотил внутренности, пуля воткнулась в нежную плоть, о нет, совсем не нежную — в перевитость жёстких жил, в сгущенье тяжёлой крови, в каменное напряжение мышц. Смерть поразила его и вышла навылет, и он ещё успел подумать — как же так, я ей не понравился, она покинула меня, вырвалась из меня, — и он падал, падал странно, летяще, раскинув руки, повторяя размах крыльев за сведёнными судорогой лопатками.
Сбоку, впереди, сзади, сверху и снизу кричали. Крик разросся и превратился в шар, покатился по полю. Поле давно взрыли, вскопали разрывами, расстреляли, пригвоздили к подземной тьме. Мысль сверкнула древней молнией: вот и теперь стану землёй. Землёй станут все, ответил на вспышку неведомый грозный голос: извне или изнутри, он не понял. Лететь вниз можно так же медленно и бесповоротно, как и вверх. Вверх-то он летал, и лётывал частенько, и совершенно не боялся беспредельного взмывания над смертным жалким Мiромъ: полёт ему был сужден, он это знал с рожденья. Что есть рождение? Рождество? Рождество Твое, Христе Божие… Он, летя вниз, в землю, вспомнил весёлую колядку, он же сам её и певал, бегая с ребятишками босиком по снежку, режущему ступни-пятки острыми рыбацкими ножами; мазанки белыми варёными яйцами блестели в чистой, искрящейся тьме, алмазы в сугробах было хоть собирай — девчонкам в подол, мальчонкам в ушанки, — и, несясь по колючему яростному снегу босыми ножонками, в подвёрнутых портках, в накинутой на домотканую рубаху шубейке, зыркая глазёнками на долыса обритых пацанов и девчонок сопливых, носы кулаками утирающих, он вдруг понял: да нет, не на поле боя его убили, это он летит там, высоко, под звёздами, в железном бочонке, самолётом прозываемом, и стрела Божия в бок самолёта воткнулась, так втыкается на осенней охоте пуля в жирную утку, утка жить хочет, а вот её убили, и надо понять, мальчонка ты глупый, никчёмный, — всех убивают, все неугодны, все убитые становятся святыми.
Не стоять тебе на столпе! Не упираться усталыми подошвами, шершавей наждака, в ледяной красный кирпич либо в древняный сырой настил! Не столпник ты! Ты — летящий в небесах нахал, наглец, жестокий воин, солдат, и полетишь теперь внутри земли! И оттуда ничей голос не донесётся, и твой тоже! Забудь про голос! Он — не слышен! Сцепи зубы! Стисни губы! Пусть кровь нутром хлещет! Заливает тебе печень, кишки, селезенку, жадные до жизни потроха! Всех взорвали! И тебя тоже! Не уберёгся! Не спрятался в нору! А ещё хрипишь колядки! А в рот тебе вползает глина! Втыкаются белёсыми щупальцами коренья! Вкатываются угли, железяки, личинки, черви! Последняя жизнь в тебя земляной кулак суёт, да прямо в зубы!
И, выплёвывая землю в её подставленную тебе под подбородок глубокую чёрную чашу, ты всё равно пел, хрипел, сопел, выталкивал из себя самое первое, самое кровавое, кровавей пуповины, то, с чем ты появился на свет.
…коляда, коляда!
Наступили холода!
Святки ныне, Святки —
Звёздные колядки!
Мы-то звёздочки с небес!
На поляну пали, в лес!
Прикатилися к избе —
Песня Богу на губе!
Паук, ткач зловредный, крестом на спине пугающий, откатись. Я не твой! Не твой!
Паук, а ты в земле ютишься, в траве ползёшь или на крыше звёзды ледяные наблюдаешь?!
Паук, ты хрип. Ты земной оси скрип. Нет. Отзынь. Скрючься и сгори. В пепел. Это я земная ось. Меня воткнули сухим мёртвым посохом в мою землю родную, а я расцвёл деревом. И шумлю на ветру! И падаю, падаю!
…громко, звонко мы поём,
К вам любовь-любовь зовём!
Дай колбаски, пирожка —
Жизнь мала, а не долга!
Ты понял, насекомое, мала, а не долга. Ой нет! Ошибся я! Долга, а не мала! Рюмка ползёт по скатерти на краю стола! Сейчас упадёт стакан! А я ещё не пьян. Я повар… я повар нашего Царя… и всё не зря… Слышишь, паучина! Не зря!
…вы живите много лет,
Смерти не было и нет!
Не помрёте никогда!
Коляда… коляда…
…ещё никто из живых, живущих, падая в смерть, не удосужился распевать зимние колядки. Во весь голос. Во весь предсмертный хрип. Земля — самолёт. Его подстрелили. Прострелили. Что делается со зрячим сердцем, коли оно узрит непоправимое? Я хочу всё, всё поправить! Хочу новое блюдо моему владыке приготовить! Юродивое! Наисладчайшее! Вы воевали за изобилие, за богато накрытый стол?! За то, чтобы никто и никогда не смел нас унизить, расколошматить в пух, вспороть ножом изощрённой, жгучей лжи?! А ещё за то, чтобы мы — не стали — железными! Чтобы мы — машинами — не стали! Чтобы не звякали наши сочлененья, винты-болты, шурупы и шестерёнки! Чтобы мы, раненые, шаг вперед — а за нами — полоса крови живой, струящейся! А не струя вонючего машинного масла!
…я не масло для танка. Я не шуруп. Я человек. Я человек.
Пока ещё — человек.
Пока, это значит навсегда.
У меня уже нет времени вам, люди, толпа моя возлюбленная, всё объяснять. Некогда молиться, и чтобы вы за мной вечные слова повторяли. Слово теперь для вас ничто. Ничто и жизнь. Да, жизнь превратилась в ничто. В пустоту.
Нутро разворочено взрывами, болью, безумием.
Валюсь в пустоту. Ноги задраны выше головы. Падаю. Падаю!
…не помрёте никогда!..
Коляда… коляда…
Да. Никогда. Яростно-точное слово, безумное, тёплое, жарко шевелящееся за пазухой, никогда не моё, навсегда моё. Я с ним ухожу, ввинчиваюсь в землю. Земля разымается подо мной. Всё есть бой, затишье ли, взрыв. Я убит на войне. На Зимней Войне. Под Москвой. Под красными башнями, алыми звёздами, алыми снегами, киноварными крестами. Видите?! Видите?! Храм мой красный! Храм Покрова! Отсюда, из-под земли, видать едва! Там звонят. Надо мной?! Я не просил панихиды! Я ещё поживу! Я и в земле буду жить! Я всех обману! Я убит, но я не умер! Вот что самое дивное! Для вас — загадка! Для меня — глоток смеха!
…не помрёте никогда…
Кто из вас помнит своё начало?!
А разве есть начало и конец?!
Разве всё не крутится бесконечной, горячей радужкой Всевидящего Ока, то угольной, то чисто-небесной, и разве не все вы отражаетесь в Оке Зеркальном, и разве вы не видите, любимые люди, что скоро вы все помрёте, да зачем тогда вот это всё, всё, что вы творите, всё, над чем вы рыдаете, всё, во что вы верите?! Око! Глядите в него! Оно видит всё! И то, чего нет и не будет никогда!
МАЛОЕ КЛЕЙМО ЖИТИЙНОЙ ИКОНЫ, ЗАКОПЧЁННОЙ ВРЕМЕНЕМ
Он родился, обычный ребёнок, от обычной бабы, и никто не знал никогда его отца.
Он прекрасно помнил мать, он и отца помнил. Но никому никогда об отце не говорил.
И то правда, никогда не говори никому о тех, от кого ты на свет появился.
Его мать была сельской лекаркой, тихой знахаркой; в горах затеряны деревянные матрёшки — избы родного сельца, крыши крыты соломой, у изб мохнатые башки, иной раз мимо окон протрусит волк, шерсть у него жёлто-серая, а крохотные зенки под скошенным лбом серо-жёлтые, золотые: волк поглядит — и ты нечеловеком вмиг станешь.
Зимой наметало сугробы до неба. Мать ведала много, да больше молчала. Он ещё до рождения помнил её молчаливой, собирающей целебные дикие травы в луговинах, заросших лиловым багульником, и на склонах крутояров. Тайга раскидывалась рыжей шкурой, медвежьей. Да, волки там таились, лисы шныряли, иногда мальчонка Василий, шально, один, отколовшись от матери, любопытствуя, забредая в тайгу, зрел барсука. Барсук жил в громадной норе под старухой-сосной, крутосклон осыпался опасным обвалом, дерево изо всех силёнок цеплялось нагими корнями за красную влажную землю. Глина, пропитанная кровью. Земля всегда исторгала из его глаз слёзы, что во младенчестве, что в зрелых волчиных годах, и он шептал себе: глупо плакать над землёй, ведь она обнимет тебя однажды. Брусника, капли её кровушки среди сплетенья листьев и стеблей. Тёмно-синяя грозная жимолость, куст клонится под её сладкой, чугунно-грозовой, княжьей тяжестью. Облепиха, пылко, жадно обнимающая раскидистые ветки, она ловко прячется среди узкой серебристой листвы, чтобы её не сорвали, не сожрали звери и люди. Медведь любит ягоды, он тоже человек. Мать называла медведя ласково: медведко, волка так: волченька, и все звери таёжные у неё звучали колокольчиковой, гвоздичной музыкой: волченька, лисонька, барсучишко. А к тайге мать обращалась так: вставала на колени, протягивала сильные красивые руки к чащобе и говорила-пела, закрыв лунными веками очеса: лесушко бажоный, дай мне зверя поразить на пропитание родному сыночку моему! Таёженька бажоная, дай ягодки в туес, дай водицы из реченьки! Дай черемши пучок, дай медка дикого, диковинного из дупла, а вы, пчёлоньки, не кусайтеся! И пчелы разлетались перед матерью веером, и зачерпывала она песочно-медный, густейший мёд из дубового дупла, он небесным златом лился на землю, струился золотной тонкой нитью; и низко наклонялась она, сбирая остро-пахучую черемшу цвета болотины, и долго стояла в чаще с прижатой к плечу винтовкой образца первой мировой войны, старательно и страдально сторожила зверя; и вот зверь выходил, показывал страшную морду свою, нельзя было глядеть в глаза зверю, его сородичем тогда беспременно станешь, но мать глядела.
И Василий учился глядеть тоже.
Он глядел и уже рождённый, у него, живого, ведь торчали глаза подо лбом, глядел и нерождённый, и это было страшнее всего. Тела не было. Рук-ног не было. Разума под твёрдым костяным черепом не было, а он уже жил, глядел, любил.
Он рассматривал будущую мать сверху, слева и справа, снизу и сбоку, он видел её сразу, всюду, и сразу наблюдал все её времена, в коих она жила. Так он до жизни учился познавать жизнь. Он понял: жизни нельзя приказать явиться, и жизнь нельзя оборвать.
Однажды его мать нашла близ угольно-жуткой, дышащей мощью Ада барсучьей норы дощечку. С доски на мать, на тайгу глядел нежный лик. Мать запрятала доску за пазуху и медленно шла сквозь лес, сама себе казалась горящей шёлковой нитью цвета слепящего жарка, тянулась бесконечно, скитально через распадки, овраги и увалы. Придя домой, мать огляделась. Как тепло, чисто в доме! Две толстенные, с коровию крепкую ногу, свечи стерегли раскрытую на любимой странице Книгу Жизни. В Книге написано всё, что люди знали, и всё, чего не знали, а Бог знал. Богов в тайге летало множество, а в Книге царил Бог один, да тысяча лиц сияло у Него, отовсюду Он глядел: отверни камень — Он там, погрузи сеть в ледяную реку — Он забьётся в сети. На ржавой плахе подпечка стоял медный чайник, мать нашла его на речной отмели, рыбаки тут жгли костёр, воду кипятили, чай хлебали и чайник позабыли. Где тех рыбаков теперь сыскать? Мать, когда в чайнике булькал и парил кипяток, молилась за рыбаков. Она молилась странными, забытыми, корявыми словами.
Праздники на селе играли замысловато, радужно. Обряжали друг друга в венцы из трав и колосьев, в понёвы длиньше годового круга, обворачивали плечи волчьими жёсткими, железными шкурами. Сельчане прикидывались больными, напяливали белые рубахи; белизна родильных пелён, белизна свадебной ткани, белизна смертного савана. А кто одевался Звёздным Жителем, брал в руки красные цветы — маки, жарки, полевые гвоздики, — осыпал нарочно-болящего теми цветами, обливал живою водой из стеклянной четверти. Вопил оглушительно: «Вста-а-а-ань!» И якобы мёртвый вставал, широко распахивал глаза, улыбался робко, обнажая зубы, а как беззубый. Вокруг на земле сидели девки и громко, взахлёб пели: ай, жизня! ай, любовь! породися вновь да вновь! Ай, судьба! Ай, краса! Небеса, небеса!
Старики курили. Звёздные Жители смеялись звонко, будто зимние алмазы размашисто рассыпали. Костры горели сильно, мощно, наваливалась медвежьей тушей ночь, забивала чёрной шерстью глотки, глаза, занавешивала лица. Про Бога, учившего про любовь, знали-помнили все, да старики сквозь дым, прикрывая морщинистые воспалённые веки, хрипели: помни про Великое Небо. И про Великую Землю.
Мать Василия помнила своё имя, да часто забывала. Она рано начала терять словесную память, зато память извилисто льющейся внутри, по её потрохам, крови все разгоралась, причиняя ей боль, особенно ночами. Иногда кровь начинала в ней бормотать, пророчить. Мать Василия научилась читать письмена крови без слов. Кровь подавала ей знаки. Однажды женщина раскрыла рот и назвала себя по имени, а ей почудилось, не голос, а рык зверя окликнул её. Марина, выдавила она из натужной глотки, Марина, она пыталась вспомнить, какая же далёкая, заоблачная святая, из тех, что рисовали на еловых досках и выцарапывали на берёсте, это имя носила. И эхом ей повторило дальнее лесное рычанье: Ма… ри… на… — и она закрыла уши руками и сидела так долго, не отнимая рук.
Женщина предназначена родить. Она не хотела идти в лес. Грани стакана горели, просили ягод. Жимолость, брусника! Туес валился с лавки. Корзины зазывно выставляли плетёные бока. Солнце высоко горело, оранжевым глазом сбитого масла, в сметанно-белом небе, и тайга под лучами стелилась колючей, жёсткой рыжей шкурой. Марина подхватила туес, туго подпоясалась, дунула на бесконечно горящие у толстой старой Книги витые свечи, наложила на себя крест, улыбнулась и шагнула через порог. «Не ходи, не ходи!» — кто-то тихо шептал в ней, словно бы говорящий робкий барсучонок, полосатый старомудрый бурундук. Она вошла в тайгу и шла по тропинке, её протоптали сельчане. Ей было страшно и прекрасно. Никогда ещё ей так страшно не было в тайге.
Она ступила ногою в лапотке на поляну, румяную от изобильной брусники. Сначала нагнулась и собирала нагнувшись, потом присела на корточки. Сзади послышался громкий хруст. Сломалась ветка крупная, сухая. Марина обернулась. Из-за лиственницы вышел мохнатый чёрный, огромный человек. Марина два, три долгих мига спустя догадалась: медведь.
Она хотела бежать, да ноги налились железом. Приварились к тёплому, травному колену земли. Не надо! — хотела крикнуть, да ветер закрыл ей уста тёплой липкой, брусничной ладонью. Значит, смерть моя явилась, молча сказала она себе, понимая, что вот они, её последние слова на Великой Земле. Медведь вперевалку, в рост, тяжко ступая на примятую траву могучими, как грозовые облака, задними лапами, шёл к ней, неуклонно, неостановимо. Подойдя близко, он выше вздел передние лапы, и Марина увидала слишком близко от себя блестящие на Солнце, длинные, как жизнь, угольно-чёрные когти. Сейчас лапой играючи махнёт и кожу мне с башки разом сдерёт, думала она, а мысли дымно рвались, слова кровили и разлетались красными брызгами, раздавленная брусника стекала по щекам, по белым плечам, они заголялись, торчали из измятой ткани, колени подкашивались, гроза надвигалась, её уже ничто в мире не могло остановить. Она не запомнила, падала она на живот, на бок или на спину перед зверем, а он на глазах превращался в дикого человека, мохнатого, бродячего, неприкаянного, злого, нежного, убивающего, умирающего, воскресающего. Когда Марина упала, он одной лапой легко, будто она была пушинка, перевернул её с живота набок, с бока на спину, и, вставши на все четыре лапы, наклонился над ней, уставился на неё, глядел долго, маленькими, широко расставленными, красными ягодами-глазами, и, когда кудлатый лик придвигался ближе, всё ближе, её закинутое лицо опахнуло из пасти невыносимым жаром, словно бы чрево земли разъялось, и оттуда вырвался сноп горячего, довременного воздуха, твёрже охотничьей ладони, страшнее пули, впившейся в живую, взорванную болью мясную мякоть.
Время сжалось в кулак, в смешной, полный воздуха и пустоты гриб дождевик. Время лопнуло, на его месте оказалось ничто, сладкое, как древняя синяя жимолость. Лапы чёрного огромного медведя укрыли её звёздной траурной парчой, струящимся крепом, таким в избах бабы при покойнике, во гробе лежащем, закрывают тусклые, с шелушащейся амальгамой, родовые зеркала.
Тайга смешала заполошным варевом день и ночь. Прямо в центре необъятной ночи Марина разлепила глаза и губы. Перед ней лежал медведь. Спина его возвышалась тяжёлым угольным холмом. Лапы он сложил кольцом, сквозь них можно было пролезть и уползти в мохнатую горячую, душную нору, под его земляной, зимний живот. Лето ли, осень, зима? Всё бурлило, клокотало. Времена радугой вставали-изгибались пред румяным потным лицом Марины и падали в дышащий пьяной черемшой овраг, за её спину. Тело её свело длинной судорогой; она боялась превратиться в железную стрекозу со слюдяными крыльями и взмыть в холод и звёзды, и навек улететь отсюда.
Марина неслышно положила тяжёлую руку на тёплый бок зверя, осторожно вплела пальцы в ночную шерсть. Медведь не охнул, не застонал, не вздрогнул. Он слишком крепко спал. Труд жизни придавил его многоочитым небесным грузом.
Остановить пожар
Я, Василий, безумным ныне все кличут меня, таковой я, видать, и есть, хорошо помню, как я зародился. Помню человека, с него медленно сползала наземь, по груди и животу, страшная маска медведя; разымалась надвое и падала к ногам, вся в роскошных грязных лохмах, медвежья шкура. Живое навеки теряет суждённую одежку. Живое прощается с привычным обличьем. Живое перетекает в новое живое, но никогда — в железо, камень, винт, шестерёнку. Остановитесь! Задумайтесь! Ведь и камень — живой: вот уголь, он сложён из скорбных останков давно погибших растений, змей, ящериц и птиц. Ведь и железо живое, ибо оно плавилось в первозданном огне, а огнь дышит и движется, разве он мёртвый?
Вздрагивать! Дышать! Растопыривать жабры! Жадно пожирать добычу! А мыслить? Разве камень мыслит? А зачинать? Разве железо продолжит род?!
Смерть и сон отразились в зеркале лица моей матери. Скуластый лик её шел волнами; чуть раскосыми, с дикой сибиринкой, глазами она поводила туда-сюда. Искала. Рыскала зрачками по земле и небу.
Она искала — меня.
А я вот он, я уже был в ней, я вспомнил, как медведь навалился на тело Марины, будто она была вязанка хвороста, копна сухих веток для розжигу таёжного костра, раскинул широкие лапы, обратился в срубленную дровосеком чёрную ель, еловые пахучие, колючие ветви спасительно закрыли Марину, биение её раздавленного медведем сильного тела, кричащий рот, молнией сверкнувшие в ночи зубы. Я видел, как медведь поднялся с земли и встал на дыбы; и как шкура тучей летела вниз, в запределье; и катилась смоляная маска прочь с лица, и наружу, на холмы и в лощины, выходил лесной человек, великий жизнью и духом, владыка предсмертия и посмертья, и посреди тех небывалых, незнаемых времён стоял он, глядел на мою мать, а она, распятая, белая как ранняя зима, покорно лежала под его мощными мохнатыми ногами.
Владыка наклонился, ухватил мою мать под мышки и медленно, нежно поднял с земли. Золотой лик моей матери уткнулся владыке в голую грудь. Руки вождя зверей сомкнулись у Марины на голой спине. Разделённая надвое голая жизнь обнялась, воссоединилась. Теперь их было не разрубить, не разъять.
И горячая звёздная материя перетекала меж ними, я вливался во чрево матери моей, дрожал там, во тьме, и раскидывал незримые руки и ноги, пытаясь паутинно, невесомо обнять беззащитное моё бытие. Все стрелы будущих страданий жгуче воткнулись в меня. Я стал сам себе боль. Сам себе огонь. Сам себе Крест. Крест вспыхнул Солнцем, и я обжёгся и закричал. Я зверем вопил там, внутри матери, телеса мои росли, вспухали, прибавлялись горячим тестом, то горечь, то сласть бешено заливала крохотные мои, мельче комара, немые губёшки, я, сидя внутри материнской плоти, слышал, как, легко звеня, по кругу ходят бешено пылающие небесные светила, слышал, как бурундук, ловко вертя в когтях кедровую шишку, лущит её и шелушит, и острые алмазные его зубы разгрызают орешки, семена любви. Я разрастался внутри утробы, пел там, плакал, визжал. Меня не слыхали, зато я слышал всё.
И видел всё.
Человеку совсем не надобно зренье, чтобы видеть. Он видит иною сущностью. Я, Василий-царь, знаю это. Всей кожей узнал. Всей кровью. Когда в кровь моей матери вливалась белая, зимняя медвежья влага, и реки двух священных жидкостей соединялись и мгновенно, колдовски лепили меня, вылепляли мне лик, рамена, чресла, чело, очи, да всё, из чего сложён хрупкий земной поселенец… жаль земного поселенца!.. жаль навеки, до конца, до звёздного туманного венца!.. — я видел всё, и даже то, что мне, на земле людей, не дано было въявь увидеть никогда.
Я видел иные реки. Чужие моря. Пугающие высотой горы. Громадные, раскинувшиеся от хребта до хребта, расшитые серебром бурь густо-лиловые, грозные посадские платы океанов. Я видел странных людей, изысканно-томных, устрашающе-великанских; бисерных, малюсеньких, крохотнее кошки. Я слышал звучанье многих языков, томительно рыдали их песни, звенели на площадях их воззванья и приговоры, а мне было всё до выдоха понятно, что кричит и шепчет другой народ: кто открывал мне иные смыслы, я не знал, да и знать не хотел. Владыка-Медведь и мать Марина зачали меня, я видел, как это творилось, и я запомнил это навсегда.
Никогда? Навсегда?
Что такое теперь, тогда, всегда, никогда?
Я, кувыркаясь в брюхе матери моей, медведицей так и не ставшей, а оставшейся человечицей, знал: Время — не для часов, не для ходиков, медных стрелок и лунного безглазого маятника, а для самого себя.
Время рождает само себя на свет и уходит само в себя.
Поэтому мы не можем поймать его в капкан, как зверя в тайге.
Не можем пригвоздить ко Кресту, колесовать, ножом изрезать, сжечь на костре.
Мы ничего не можем с ним сделать.
Зато оно с нами может сделать — всё.
***
…и, когда они, освобожденный от Царских шкур зверь и молчаливая лесная женщина, обнимались среди тайги, и потом опять легли на хвойное ложе и обнялись ещё крепче, ещё бесповоротней и обречённей, я увидел в небесах, над тайгой, как с пропасти зенита сорвался сноп света и резко, быстро устремился к земле.
Метеор? Болид? Свет летел к земле в сияющей тысячью звёзд осенней ночи, и я рассмотрел: это человек. Маленькие ручки, маленькие ножки, совсем как у меня, зачатого миг назад. Голый. Как и я. Летит вниз. Как и я. Я тоже лечу в животе матери, и полёт мой неостановим. Тяжесть планеты. Груз притяжения. Не отсечь. Не избавиться. Не отбиться.
Странный гул возник вдали. Поляна, еловый лапник, зверь-человек на земле, о двух спинах, озарились странным, дальним красным светом, бредовым, пытальным, Адским. Я расслышал: гул надвигался. Приближался. А этот, человечек-кроха, совсем не герой, жалкий, нежный, дрожащая былинка, белая полынная ветка, всё падал с разъятых болью небес.
Он летел! Он летит! Он и сейчас летит! А я где?! А я лечу вместе с ним! Я различал его всё явственнее. Он становился цвета огня. Лес обращался в гигантский костёр и освещал летящую фигуру снизу, подсвечивал грядущим огненным страданьем. Я догадался! Ангел падал с неба, чтобы разбиться на тысячу кусков, а сатана возжёг таёжный пожар. Звери! Птицы! Букашки малые! Сейчас вы все погибнете!
Я, в утробе матери моей, сам был меньше жука, меньше паука. Я полз по стеблю кровеносной жилы, перебирал лапками, узорчатая красная ящерка. Милый Ангел! Не падай в огонь! Не превращайся в пепел! Ведь я же не знаю, погибнешь ты навек или воскреснешь на третий день!
Откуда я узнал про третий день? Нет в мире счисленья дней и ночей, нет отсчета часов. Время не требует от людей измерения. Ему самого себя достаточно. Пламя! Оно приближается! Оно идёт на нас дымящейся тучей! Красной стеной! Оно живёт, оно поёт! Гудит и бешенствует! Нам не заткнуть ему горячий рот. Огонь, он тоже зверь! Никакая женщина ещё не зачала от огня, не родила. Владыка-Медведь и Марина расцепили объятья, отпрянули друг от друга. Застыли. Глядели. Пламя подкатилось уже близко. Пожирало лиственницы, пихты, ели, всё молчаливое воинство деревьев, и деревья кричали от боли всем треском коры, всеми изгибами корней и сучьев. А впереди огня бежали звери, ползли гады, летели птицы, трещали крыльями стрекозы, сгорающие на лету совы и клесты валились в жадные языки огня, в голодную его красную пасть, летящие бабочки и сойки обращались в комья пепла, в горелые личинки смерти.
Зачем живому всеобщая смерть? Зачем горят леса? На пол-Мiра горят? Кто огонь остановит?
Я перевел незримые глаза в небо.
Ангел летел. Ангел всё ещё падал.
А разве в небесах есть верх и низ? Может, для нас Ангел падает, а для Бога — летит вверх, взмывает, торжествует? Лети, пока дано лететь! Небо — колыбель Бога! Может, так Он тебя, Отец, в колыбельке качает!
Что я тогда, в утробе, знал про Бога? Про Него и живые-живущие не знают; вышепнешь: Бог, — а они захохочут над тобой, изглумятся, пальцами зачнут в тебя тыкать, языки высовывать. Я привык. Мне что. Человечек жалок, и я жалок. Я не герой. Я не предводитель. И уж точно не владыка. Усядусь зимою в сугроб, босой и нагой — и стану меньше сугроба. Там, в животе у Марины, я уже знал, что будет со мной! И не роптал. Только огонь! Огонь! Не надо, чтобы погибали барсуки, соболя и сойки! Чтобы корчились в лютом пламени змеи! Озёра чтобы вскипали, и драгоценные рыбы всплывали кверху брюхом! Пощади, летящий Ангел, живое! Сохрани! Защити!
Огонь, я и тебя понимаю, я вижу, слышу, ты гудишь, ты вопишь, у тебя есть душа! Но ведь у всего живого, у каждой былинки и птиченьки малой, есть душа! Всё одушевлено! Слышишь! Всё! И камень — дышит! И кора кедра — дышит! И белка — плачет, видя мёртвого детеныша! И лебедь падает грудью на острые камни, чтобы лечь рядом с подстреленной подругой!
Моя мать шагнула вперёд. Протянула руки. Вся огнём охвачена, озарена. Человек-медведь, расширив глаза, наблюдал, и в радужках его плясали оранжевые полоумные сполохи, сшибались ослепительные копья и стрелы. Марина вдохнула гаревой воздух, тяжёлый удушливый дым; дым остро и жутко пах жареной плотью, полынью, диким луком, сосновой смолой. Смола лилась со стволов густыми слезами, последнее мvро пожара. Марина сделала ещё шаг. Подняла руки, ладонями вперёд. Позже я созерцал фрески в древних соборах: так стояла на могучих росписях Богородица Оранта.
— Огонь! — взвопила Марина сумасшедше. — Огонь, Царь! Ты же Царь! Ты есть первый и последний владыка земли! Ты пожрёшь всё в свой черед! И ты пощадишь нас, если захочешь! Прошу тебя…
Она мотнула головой, будто бы отказываясь от изречённых в ужасе слов.
— Приказую тебе!
Человек-медведь, убоявшись неисходного вопля женщины, отступил на шаг.
Гул огня заполонил всё. Вонзился в уши. Влился под череп. Ангел падал. Ангел сверху видел горящую землю. Полыхающий Царским золотом лес. Я, в утробе, отчаянно бил по волнам крови руками и ногами, изгибался червячным тельцем, пытаясь выплыть вон из горя, не поддаться казни. Я летел навстречу сумасшедшему Ангелу.
И мать моя кричала сумасшедше, захлёбно, неостановимо, и человек-медведь, лишённый когтистых лап, не к её рту прижимал потную, ужаснувшуюся близкой смерти руку, а ко рту своему, искривлённому рыданьем, к трясущемуся подбородку; сейчас всё погибнет в огне, если эта жалкая баба, эта раскосая охотница, страстная ягодница и угрюмая лекарша из ближнего сельца пламя не остановит!
Но ведь потребно немыслимой силы колдовство! Могучее заклятие! Или…
Марина выше, над головой, воздела руки. Под её ладонями уже ходили красные отсветы. На голом лике, на голой груди, на животе сшибались алые копья последней битвы.
— Бог Господь сильный, мощный! Небу и огню равномощный! Небесный огонь, земной огонь! Это все Ты! Ты! Слышишь! Остановись! Господине наш бажоный! Утиши гнев Твой! Молюся Тебе! Слова молитовок всех позабыла! Не нужны они теперь! Замри! Не иди дальше! Не пожирай нашу жизнь, Господи! Стой!
И, когда мать моя возопила: стой! — я ворохнулся в ней бешеной, пойманной на снасть огня древней рыбой, я мог дышать и в воде, и над водой, я мог мыслить и в животе, и лететь поверх пламенных телес, и видел я, как странно, страшно замер огонь, не идя, не двигаясь по тайге дальше, и слышал я, как ветки, сгорая, трещали, и зрел, как отламывались они от стволов и падали на землю красно-золотыми факелами, как с горящих древесных вершин огонь медленно сползал вниз, к земле, к сожжённой траве и сухим листьям, обращённым в погибельный пепел; утихал, умиротворялся, умирал. На глазах человека-медведя и меня, нерождённого, падающего в утробе вверх, всё вверх и вверх, огонь умер. Исчез. Перед нами — голой бабой, голым владыкой и голым зародышем в бабьем брюхе — вставал сожжённый страшный лес, расстилались поляны Ада, сплошь усыпанные погребальным пеплом, поминальным чернёным серебром обгорелых веток и траурными скелетами спалённого зверья.
И видел я, как владыка-Медведь шагнул к матери моей и обнял её так крепко, как только мог.
И слышал я, как шептал человек-зверь ей на ухо, прижимаясь щекою к щеке:
— Благодарю тебя, дочь людей, минутная жена моя. Царь тайги благодарит тебя.
…и в это же время Ангел, что падал с небес, упал на землю, да не на камни упал, не в таёжный бурелом, не разбился на тысячу кусков жаркой плоти, а упал в воду. В озеро. Шёлково расстилалась озера ясная гладь. Голый Ангел падал, вращаясь небесной юлой, ноги его задрались выше головы, он перекрутился в воздухе раз, другой, голова его коснулась переливчатого атласа воды, и живым ножом он вонзился в тяжёлую, синюю маслянистую глубь, вдруг вспыхнувшую серебряной бредовой парчой, вода разъялась под его телом, будто в неё зашвырнули увесистый камень, Ангел нырял всё глубже, камнем уходил во тьму, и пошли круги по воде, они расходились, бежали, таяли, достигали берегов, шли дальше, по земле, по горам и лесам, по камням и дорогам, а Ангела уже никто не видел, кроме меня, спрятанного в мешке кровавой утробы, и созерцал я, с дрожью и ещё неведомой мне, плоду, молитвой, как нагая Ангела нога мелькнула на синеве воды, озарённой отсветами пожара и обрызганной кропилом дивных полнощных звезд, сверкнула больно и ярко будущей свечою пред ликом дрожащей озёрной иконы, загорелась пылающей живой веткой, осветила осенние берега, клубящиеся охрой, златом и красными дымами лиственниц, сосен и кедров, нырнула в прозрачную толщу любви и смерти и исчезла навсегда.
Явление Василия матери Марине
Бабе родить — нельзя погодить. Я всё помнил, и я боялся. Это Марина ничего не знала про роды, а я всё знал. В маленьком нашем сельце, затерянном в горах и кедровых распадках, все давно любовались необъятным Марининым животом. Живот-гора. Живот-увал. Живот-сугроб, да уж не замёрз ли я там? Прихлынули воды. Мать моя, торопясь, дрожа скрюченными от страха пальцами, обрядилась в грубую седую мешковину. Скатала и сунула под мышку ещё одну холстину. Занесла ногу через порог. Если бы я мог, я бы крикнул ей из чрева: куда ты, матушка?! Да не мог я.
Скованы молчаньем крови уста. Палец я мог сосать, улыбаться, когда Марина смеялась, мог, а вот речью владеет лишь рождённый. Лето холодное стояло. У нас в Сибири времена года, бывает, смещаются, срываются с насиженных мест и вдаль летят, как утки, журавли. Иной раз и летом снег выпадет, не редкость.
В такой холодный день мать моя, Марина, вздумала меня рожать.
Да ведь вдумайтесь, люди: столько уж людей появилось на свет от самого незнамого Сотворения Мира! Нам не счесть никогда. Я как-то раз принимался считать — и сбился со счета. Железные крылатые машины летели надо мной, железные повозки тарахтели по земле. А я, уж давно матерью на свет явленный, возросший, нестриженый, лохматый, с зимними нитями в кудлатых волосьях, сидел, скрестив ножонки, на снегу, и считал, всё считал мимохожих людей. Сколько вас, люди? А не объять ни взором, ни мыслью! А зачем вы всё приходите да приходите на землю? А просто больше некуда приходить! О если бы мы были небесные черви, небесные птахи! Как бы мы созвездия, по небу рассыпавшись, заполонили!
Скатанный холст под туго прижатым к рёбрам локтем. Высоко подъят тяжёлый живот. Идёт Марина меня рожать. Идёт, тяжело ступает. Ноги раздались, укрупнились, щиколотки толстые отекли, брюхо такое огромное, не свезёт, хоть на телеге кати. Да идёт пеше, идти-то надо. Зачем пошла вон из избы?! А на воле теплей, на просторе милей. Шествует по селу, соседи из окон зырят, с ворот замки сбивают, к серым заплотам выходят, на Маринку поглядеть.
— А куда это она?
— Однако, не знаю!
— К знахарю побрела!
— К чему ей, сама знахарка…
— Глянь, к гольцу направилася!..
— В горушку не взберётся, страдно ей…
— Дура она и есть дура.
— А глядишь, умницу родит!..
Под ноги ложился жёсткий стланик. Мать моя сделала два, три шага — и застыла: с небес, среди лета, повалили снега. Снег валил густо, смеясь над листвою, приказывая зверю и человеку: замри, умри, и никогда не воскресни. Так Марина шла дальше, в горы, еле таща тяжёлое брюхо, подхватив его ладонями, наподобие круглого шаманского бубна, великого земного, звенящего пирога. Ступила на голые камни. Вдали горел синим светом Голец Подлунный. Мать моя, задрав башку, поглядела на грани камней, за извивы пропастей. Вздохнула.
И навалилась боль.
Наехала бензинной железной повозкой. Опрокинула наземь. Марина вцепилась себе в живот, пошарила вокруг себя незрячими руками, расстелила холстину и легла на неё, подняв к небу колени. Закричала.
Крик выходил из Марины бессловесный, лишь голый вопль, без конца-краю, а снег валил, роженицу, подстилку и тайгу под собой, торжествующим, погребая. Листва чернела на глазах, сворачивалась от внезапного мороза в мёртвых гусениц.
— Пи-и-и-ить!.. Пи-и-и-ить!..
Кто это кричал? Моя мать или кто-то иной? Нет нежности. Нет спасения. И никто никому не поможет.
С жизнью и со смертью каждый справляется сам. В одиночку.
Марине чудилось: на богатых снегом небесах Ангелы выстроились в ряд, смеются, на неё, Марину, орущую тут, на земле, золотыми пальцами показывают. А крылья их ходят ходуном, как рыбьи жабры, когда рыбу вытащишь из воды сетью, удилищем, ржавым крюком.
Она раздвинула колени шире. Внутри нее Мiръ рвался надвое, натрое, и красные папоротники выворачивали алые корни из огненной стонущей земли. Красный мрак обнимал, выкатывался красным мячом изнутри, его было не удержать. Перламурово, нежно мерцал дымный жаркий живот, капли пота текли по животу, стекали по вискам и щекам, это были изобильные слёзы трудящегося и изнемогающего тела. А душа? Могла ли плакать душа? Или душа родам должна была только радоваться?
Марина шепнула себе: радуйся! Я это слышал. Я взыграл во чреве её, покатился колесом, и темя моё вонзилось в Адову расщелину; я испугался; я туда не хотел. Понимал: этим путем мне не пройти. Позвать на помощь не мог никого! Ни Бога, ни нежный бесконечный снег, ни матерь мою! Сжал беззубые слабые челюсти. Идти вперёд, оставалось одно. А вперёд нельзя. Но и назад нельзя. Уже никогда. Ни за что. Не повернуть.
Я оглянулся назад, прощаясь. Красные водоросли. Переплетенья алых лиан. Красные тени елей, сгорающих на небесном костре. Я покидаю небо! Мне надо на землю. Я туда не хочу! Да кончилось время беспечного, вечного плода. Пробил час конечного человека.
Мы все обречены на прощанье. Не хотим прощаться! И прощаемся — страшно, ликом пылая, в последних слезах!
А встречает нас тут объятиями снег. Снег спереди, снег сзади. Куда ни обернись — везде снег. И летом. И зимой. Выстрелы снега. Плетки, розги. Снег бьёт тебя наотмашь, а ты думал, он тебя будет миловать, ласкать. Не жди ласки. Не жди любви.
Ты сам её дари.
Я выскользнул, красный, мокрый, дрожащий, ручонки скрещены на груди, из блаженного вечного дома утробы, и я стал смертным, и безумен был мой орущий, распяленный рот: я орал так, будто падал с небес, да я и падал, я всегда падал с зенита, вечно падал, в зеркало Мiра, во пламя, в надир.
Мать меня поймала сама. Со стоном села на земле, холстина залита кровью; как на красном флаге лежала. Вышивка жизни. А смерть рядом. Мать взяла меня на руки, поднесла меня, скользкого, обмокнутого в первородный жир, к лицу, её руки выпачкались в крови, она, трясясь, прижала губы к моему животу, так застыла на миг, потом судорожно вздохнула и зверицей, оскалясь, перегрызла пуповину. Выдернула неслушными крючьями пальцев нитку из неподрубленного края холстины и туго замотала кровавого червя.
Убийцы и спасители
Люди хуже зверей бывают. Узнал я это слишком рано. Я ещё говорить не умел.
Марина соорудила для меня колыбель: две доски — ложе, четыре доски по бокам, глядят на четыре стороны света. Насовала в наволку душистого разнотравного сена, укрыла травное шуршанье холщовою простыней. Меня туда, шепча святое-невнятное, положила; укрыла коротким смешным одеяльцем, пошитым из вытертых беличьих шкурок. И тепло мне стало.
Так она ногою качала маятник колыбели, а сама восседала за столом, ела нашу таёжную еду: крупно нарезанного солёного омуля, жареного тайменя, варенье из яблок-дичков, тёмный, почти чёрный бурятский мед. В слюдяном окне плыли призрачно, раздваивались под растерянным зрачком близкие гольцы. Иногда дверь открывалась, будто сама собой, и в избу входили сельчане; кому что надобилось: кто отвара от живота просил, кто сломанную руку, морщась, тянул: вправь кость, перевяжи!.. — кто тетёшкал ребятёнка на руках, плача, воя: охти мне, бездвижно лежит, звёздонька моя, уж не жилица, видать, пособи, Маринка-корзинка, век тебе не забуду.
Мать помогала всем. Как могла. Могла она многое, да не всё. Иной раз люди прямо при ней, в корчах и криках, умирали. Марина сама закрывала им ладонями ледяно распахнутые в ужас глаза. Жгла две толстые свечи близ толстой тяжёлой Книги. Я видел, как ей тяжко было Книгу поднять и раскрыть нужную страницу, чтобы по ней неслышно бормотать и нежно петь.
Умерла однажды в избе баба при родах: разродиться не могла, Марина вознамерилась рассечь ей сугробное брюхо острым тесаком для чистки рыбьей чешуи, и уж разрезала смело дымную плоть, разъяла напряжённые стальные мышцы, ухватила младенца за головёнку, красную тыкву, а баба только вздохнула, как перед поцелуем, да мгновенно, хриплым выдохом, отпустила душу
- Басты
- ⭐️Художественная литература
- Елена Крюкова
- Долина царей
- 📖Тегін фрагмент
