Тень Ирода
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Тень Ирода

Даниил Лукич Мордовцев
Тень Ирода
[Идеалисты и реалисты]

I
ЦАРЕВИЧ АЛЕКСЕЙ ПЕТРОВИЧ В КИЕВЕ

Весною 1711 года через Киев проезжал царевич Алексей Петрович, возвращавшийся из-за границы, где он, повинуясь указу сурового родителя, должен был дать согласие на брак с Шарлоттою, принцессою вольфенбютельскою[1].

Горек был этот год и для царевича, и для сурового родителя его, и для всей России. Россия, несмотря на страшное напряжение всех своих сил и на громадные всенародные жертвы, предшествовавшие несчастному «прутскому походу», должна была убедиться, что жертвы эти напрасны. Петр, в первый раз после нарвского поражения, давно забытого и стертого с народной и его личной памяти полтавской «викториею», — Петр в первый раз почувствовал, что и его сердце может ныть болью, что и у него есть нервы и слезы, что и его стальная воля может быть растоплена, перекована на наковальне, какую он встретил на Пруте. Робкий царевич, перед которым во все время его неохотного сиденья за границей над постыдною заморскою фортификациею и профондиметриею носился образ любимой, насильно отнятой у него девушки, олицетворявшей для него образ старой, не менее дорогой ему Руси, также отнятой у него в лице кроткой матери-царицы, — царевич должен был дать слово жениться на немилой «иноземке» и навеки «завязать свет очей своих», забыть своего «друга сердечного Афросиньюшку».

Это было то горькое время, когда царевич, махнув рукой на свое личное счастье, тайно от отца писал своему любимцу, духовнику Якову Игнатьеву, из Саксонии:

«Извествую вашей святыни: есть здесь князь вольфенбютельской, живет близ Саксонии, и у него есть дочь девка, а сродник он польскому королю, который и Саксониею владеет, Август, и та девка живет здесь в Саксонии при короле, аки у сродницы, и на той княжне давно уже меня сватали, однако ж мне от батюшки не весьма было открыто — таили; и я ее, ту девку княжну, видел, и сие батюшке известно стало, и он писал ко мне ныне — как оная девка мне показалась, и есть ли моя воля с ней в супружество. А я уже известен, что батюшка не хочет женить меня на русской — скорей де в гроб положу, чем на россейской тетехе женю, — но хочет женить на здешней, на иноземке, на какой я хочу. И я писал, что когда его воля есть, что мне быть на иноземке женату, и я его воли согласую, чтоб меня женить на вышеписанной княжне немке, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр, и лучше ее мне здесь из всех немецких девок не сыскать. Прошу вас, пожалуй, помолись, буде есть воля Божия, чтоб сие совершил, а буде нет — чтоб разрушил, понеже мое упование в Нем, все как Он хочет, так и творит, и отпиши, как твое сердце чует о сем деле».

А сердце самого царевича чуяло недоброе...

Въезд царевича в Киев не представлял никакой торжественности. Да до того ли тогда было? Казна, а вместе с нею князи и бояре, посадские и всякие «людишки с женишками, детишками и животишками» до того обнищали, что у царевича не только не было своего экипажа и корма для лошадей, но и обывальская животина вся пошла на ратное дело. Да и сам царь неохоч был тратиться на прогоны, коли не было горячего, дозарезного дела; так царевичу о торжественности и думать было нечего. Царя непосестного Русь узнавала и в простой телеге: так и сынка грозного батюшки узнавали...

При всем том царевича сопровождал отряд драгун. Начальник отряда, средних лет мужчина, в красивом мундире капитана гренадерского полка, невольно привлекал к себе внимание чем-то особенным, что теплилось в его глубоком, загадочно-задумчивом взгляде и перебегало неуловимыми тенями по его бледному лицу, более грустному, чем лицо царевича. И царевич действительно глядел грустно, устало. Отражалась ли грусть царевича на лице его проводника, или у каждого из них было свое заветное горе, только в толпе зрителей и богомольцев, толпившихся у Печерской лавры, когда царевич входил в нее, не могли не заметить чего-то особенного на лице царского сына и его проводника.

— Ох, родимушка! Какой же он с личушка-то щупленький да смутненький — словно бы и у них горе-то бывает, — говорила одна богомолка, стоявшая ближе к драгунам, оцеплявшим проход в лавру.

— Уж и не говори, матушка, за кем горе-то не гоняется горемычное, — говорила другая странница с котомкой. — Може дите по матери убивается.

— Как не убиваться, — заговорил стоявший с ними рядом седой старик, по наружности не то чернец, не то казак. — Там у них в Питере-то не ладно... Последние времена настали... Царевича-то махоньким у матери отняли, а ее-то саму силком в иноческий чин произвели... Сына к матери не пускают, не легко это.

— Кто же не пущает, касатик?

— Все он же.

— Кто, родимушка, не пойму я.

— Сам, говорю, — черный.

Бабы крестятся. «С нами крёсная сила... Свят-свят...»

— Три корабля из-за моря пригнал — полным полнехоньки... Пятнать людей будет: кто ему поклонится — печать назнаменует на ем, кто не поклонится — голову долой.

— Владычица, заступи! — в испуге проговорила первая богомолка.

— Хто се такій, дидушка, рубать головы буде — москаль? — спросила молодая чернобровая девушка, с косой в оглоблю толщиной и с полудюжиной разноцветных монист на загорелой шее.

Старик не отвечал, не отвечал, может быть, потому, что в это время позади толпы раздалось протяжное, тоскливое пение речитативом: 

Ой на неби великая сила!
Женив батько неволею сына,
Та не хтив сын та из жинкою жити,
Та й пишов же вин по свиту блудити.

У ограды сидел слепой старик с чашечкой на коленях и пел эту всегда хватающую русского человека за сердце песню про «Алексея человека Божия». Иные из богомолок стояли около певца и плакали. Солнце светило ему прямо в открытые слепые очи, а он не видел этого света и как бы силился хоть одну светлую точку уловить в окутывавшем его вечном мраке. Рядом с ним сидел семи или восьмилетний мальчик с живыми черными глазенками и пресимпатичным личиком.

— Крошечка-то какой, поди сироточка, — говорила баба с кичкой на голове, подавая ему бублик. — На вот, родненький, бубличка. Откелева вы? А?

— Здалека, тетушка.

— А отец-мать есть у тебя?

— Нема. Мати вмерла, а татка на войни вбито.

А слепец продолжал тянуть за душу:

Ой, Олексіечку, та Хрищатый барвинку,
Олексіечку единый мій сынку!

Между тем драгуны, из коих некоторые спешились, вели свой разговор, не обращая внимания на суетню, разноголосое пение нищих и смешанный говор толпы.

— Кабы ежели он не знал такого слова, не отскочила б от него швецкая пуля под Полтавой-то, — говорил один драгун. — Сам я, братец ты мой, видел ее, пулю-то ихнюю.

— Знамо, слово такое есть.

— Ну, а царевич вот-от не в его пошел.

— Не в его — это верно. А добер гораздо.

— Добер, что и говорить... Капитан наш души в ем не чает: уж такой, говорит, смирёна да скромник, словно девица красная... Ишь ты, хохол, штанищи распустил — точно он в сарафане.

Замечание это относилось к запорожцу, проходившему мимо и видимо гордившемуся своими шароварами, которые были такой неизмеримой ширины, что в каждую штанину, кажется, можно было посадить по шести человек. Поравнявшись со слепым кобзарем, он бросил ему горсть медных денег.

— Помяни, старче Божій, козака Пивторагоробця, коли вбьють, — сказал он и гордо прошел мимо драгун.

— Ишь ты, знай, дескать, наших, — заметил один из них. — А лихо молодцы дерутся.

— А Мазепка-то ихний как улепетывал от нас, — пояснил старый драгун.

— Что Мазепка! Тот от старости больше.

В это время из ворот лавры вышел начальник драгунского отряда. Лицо его по-прежнему было задумчиво, но менее грустно. Он скомандовал: «На конь, ребята, на конь!» — И все драгуны мигом сели на лошадей. — «Стройся»!

Говор в толпе утих, но тем явственнее слышалось стройное, в два голоса пение, отличавшееся от пения слепого кобзаря большею, хотя еще более мрачной мелодией:

Ох, как и жили грешницы на белом свету,
Они ели, пили, проклажалися,
Телесам своим грешным угаживали,
Грехи тяжкие не замаливали,
Нищим, убогим не давывали...

Это пели два высоких слепых старика — «калики перехожие»[2], которых вел мальчик с длинной палкой в руках. Палка служила для защиты от собак и для измерения глубины ручьев и речек, через которые каликам перехожим часто приходилось переходить вброд. Они шли гуськом. Передний из них держал руку на плече поводыря-мальчика, задний — на плече переднего.

— Народу-то, народу, Господи! — шептала первая богомолка, та, что сокрушалась о царевиче.

— Народно — что говорить... со всего ведь российского государствия, аки пчелы... потому — чуют последних времен приближение, — тихо отвечал старик, который говорил, что «он людей печатать будет своей печатью».

Пение калик перехожих было покрыто вдруг церковным пением, раздавшимся в ограде лавры. Это братия провожала царевича.

— Идет, идет! — пронесся говор по толпе. Калики остановились как вкопанные. Капитан окинул взором своих драгун, толпу и вскочил на лошадь, которую держал под уздцы один из солдат.

Показался царевич. На лице была все та же усталость, вдумчивость какая-то, робость.

Вдруг неизвестно откуда выполз из толпы старик в очках, в подьяческом, затасканном платье и на коленях подполз к царевичу, держа обеими руками на голове какую-то бумагу. Царевич остановился, почти попятился назад.

— Кто ты? — тихо спросил царевич.

— Нижайший и подлейший раб вашего царского величества, приказу артиллерии подьячей Микишка Бортнев.

— В чем твое челобитье? — спросил царевич.

— Всемилостивейший, благороднейший, благоутробнейший государь царевич, сын святой матери нашей восточной церкви и сопрестольник всея российской державы, призри благоутробием щедрот милости своей, ради имени всещедрого милостивого нашего владыки высокопрестольного царя славы, подаждь ми, старцу убогому, милостыню — вели, государь, челобитье мое принять и по оному милость учинить! Государь, смилуйся, пожалуй!

Все это он проговорил одним духом, точно выпалил из своего беззубого рта, и когда царевич взял челобитную, подьячий поклонился и поцеловал землю.

— Лобызаю подножие ног твоих, — прошамкал он и снова пополз в толпу. Толпа расступилась перед ним как перед зачумленным. В то время, когда существовали застенки и пытки, когда одно произнесение «слова и дела» увлекало вместе с произносившим его десятки жертв на «дыбы» и «виски», а потом на виселицы, на колеса, на колья, подача челобитной казалась чем-то страшным.

Ползущий на коленях странного вида человек с бумагой на голове, странная, необычная речь его, целование земли — все это произвело такое сильное впечатление на толпу, повеяло чем-то до того страшным, словно вот-вот идет что-то неведомое, что-то случится, что-то как бы уж за плечами стоит, или выйдет из земли, из пещер что-то невиданное, неожидаемое... а тут сам царевич, сын того великана-царя, который творит что-то непостижимое, страшное, за моря неведомые ездит, по воде ходит, старину святорусскую гонит... а сколько крови-крови-крови... Все это неуловимое что-то, что-то безотчетное крыльями повеяло над толпой — толпа застыла...

— Ох, лишечко! Вже й поихали! — раздался вдруг голос в толпе.

Толпа очнулась от кошмара. Царевича уже не было.

— Ой, матинко! Треба доганять! — продолжал звонкий голос толстокосой с массою монист на шее киевлянки.

Действительно, кто смог — бросился догонять. Вдали виднелась пыль, а из нее выделялась, в профиль, поникнутая голова царевича да статная фигура скакавшего впереди своего отряда драгунского капитана. Толпа хлынула за бегущими. У лавры остались только нищие, слепые да старые.

— Се мимо иде — и се не бе... Буди благословенно имя Господне, ныне и присно и во веки веков, — произнес седой странник, говоривший о печатании людей, и перекрестился двуперстным крестом.

— О-ох, грехи наши тяжки... последние денечки приходят, конец светушка, — захныкала первая богомолка. — Поди и капустку осенью не успеем собрать, как свет переставится.

1

Мать императора Петра II (1694—1715).

2

Бытовавшее в то время название странствующих по святым местам слепцов, поющих духовные песни.

II
СПАСЕНИЕ УТОПАЮЩЕЙ

Яркое весеннее утро. Невдалеке виднеется Киев, расползшийся по зеленым горам, полугорьям и косогорьям, которые как бы играют с зеленью, то прячась в нее, то выглядывая из-за нее на синее небо, на синий Днепр и на синюю даль левобережья. На синеве неба отчетливо вырезываются купола, главы и золотые кресты церквей. Видно даже, как над колокольнями кружатся голуби, всполошенные звоном колоколов.

Голубая масса воды, называемая Днепром, тихо, словно бы апатично, катится куда-то вдаль, к теплому югу, катится годы, столетия, как катилась она даже тогда, когда на месте Киева ничего еще не было, как катилась и тогда, когда в нее гляделся Перунище-идолище со своими металлическими усами, как и тогда, когда в нее сбросили это отжившее идолище, и тогда, когда по ней плыли послами к Ольге «старые мужи» древлянские... Святослав чубатый, Олег вещий, Нестор, разбавлявший свои летописательские чернила водой этого Днепра, а там и козаки, гетьманы, батьки отаманы, и Голота, и Палий, и Богдан, и Мазепа, и москали — все это носила на себе эта голубая масса воды и ничего не оставила ни себе, ни людям на память.

— А я что после себя оставлю, чем бы имя мое вспоминалось после смерти вот этого капитанского тела? Гренадерский мундир, который останется на съедение моли, когда меня положат в гроб в мундире Страшного суда — в саване?..

— Что ты скачешь на меня, пес — давно не видал что ль? Цыц, постылый!

Так говорил сам с собой и со своей собакой знакомый уже нам гренадерский капитан, который сопровождал царевича Алексея Петровича в проезд его через Киев.

Он шел берегом Днепра, возвращаясь, по-видимому, с ранней охоты. Через плечо у него перекинуто было ружье тогдашнего неуклюжего образца, а из охотничьей плетеной сумки торчали куличиные носы и ноги. Лицо его было спокойно, не грустно, хотя отражало на себе внутреннюю работу мысли и тихую раздумчивость.

Да, действительно, мысль его вся разбрелась, разбилась в образы прошлого, в воспоминания, в воспроизведение пережитых ощущений. То этот задумчивый Днепр с кигикающими над ним чайками, то тихо звонящий колоколами Киев, убравшийся в зелень, словно голова девушки в «любисток» и «зори» — заслоняли перед ним прошлое, то это прошлое с его воспоминаниями заслоняло Днепр и Киев, и мысль жила за десятки лет назад, там — там, далеко к востоку, почти у Волги, за Пензой. «Вася! Вася! Грачи прилетели», — слышится ему веселый, звенящий голос старшего брата Гараси.

И невыразимой мелодией отдается где-то в сердце и в нервах неистовый крик грачей, которые на черных своих крыльях принесли откуда-то весну с ее журчащими ручьями, звенящими в небе жаворонками и квакающими в пруду лягушками, квакающими так весело, как потом они уже всю жизнь не квакали.

— Вася! Слышишь, как кричит потатуйка? У нее там, под рощей, гнездо в старом пне, и дети уж вывелись — я видел, — снова как бы над Днепром проносится голос Гараси.

Братья бегут к старому пню, а за ними с неистовой радостью несется и жучка-собака, которой тоже хочется посмотреть гнездо потатуйки. А роща и ложбина стоном стонут от птичьих голосов...

И куда все это девалось? Куда отлетел из сердца этот рай? Куда девались звуки, краски? Даже грачи вылетели из сердца и унесли с собой весну.

Откуда-то холодом повеяло на детское сердце Васи. Зима пришла — не та зима, что приносит с собою беганье по льду пруда, выслеживание по лесу вместе с жучкой зайцев, ловлю красногрудых снегирей, нет — другая зима... Отец воротился из своего города, из Пензы, такой пасмурный. Приходит батюшка-священник. Тускло горит свеча.

— Последние времена настали, — говорит батюшка. — Уж оклады с икон обдирают... святые колокола на пушки переливают...

— Царевну Софью Алексеевну в монастырь заточил, — говорит отец.

— Кто заточил? За что? — спрашивает себя Вася.

— А на Москве страсти — и не приведи Бог, — говорит снова отец, — стрельцам головы рубит словно кочаны капустные... мертвые тела на колесах, а головы на кольях гноит.

— Последние, последние времена, — повторяет как бы про себя батюшка, — таковой кары Божьей не бывало, как и Русь стоит.

И Васе страшно становится. Он уже начинает кого-то бояться, не любить.

И на деревне мужики говорят с ужасом.

«Всех в немецкую веру повернуть велел».

«Бороды всем бреет, а кто не дается — лучинкой выжигает волосы-то».

«Сказывают на базаре в Пензе: у коих стрельцов головы отрубил, велел у мертвых голов бороды сбрить».

Это — первые исторические сведения, запавшие в впечатлительную головку Васи... А слухи все растут и растут, и все чудовищнее становятся рассказы... Последние времена, антихрист, ожидание, что вот-вот придут клеймить, печатать людей, класть антихристовы знаки... Сны, видения рассказываются... С неба упал свиток, предостерегающий людей от грозящей им конечной погибели... Колокола ночью плачут... Звезды хвостатые и кровавые по небу ходят... Видели кровь на снегу... Из Казанской иконы текли слезы — полну дароносицу натекло...

Из Москвы воротились мужики, сказывали: были они на Москве, ходили на площадь смотреть, как их односельчан, двух братьев Соболяков, привязали на костре и сожгли живьем. Младший брат задыхался в дыму и все кричал: «Православные! Не отступайтесь от истинной веры! Умрите, а ее, матушку, не выдайте! Истовым крестом креститесь!» — Так и задохся на этом.

Прочь-прочь эти детские воспоминания! Их и старику так впору пережить... Мимо-мимо, горькое прошлое!

Вон как чайка плачет... И вспоминается слышанная тут, в Киеве, песня:

Киги-киги! Злетевши втору,
Прийшлось втопиться у Черному мору...

«Нет, горько на чужой стороне... — снова думается ему. — Вот уже десять лет я на государевой службе — много побродил по белу свету, многое видели глаза мои, многое по сердцу ножом прошло... И боярин князь Борис Алексеич Голицын знавал меня, и сам „Данилыч“ знавал меня, и Шереметьев... А уж ни к кому так сердце мое лицом не повернулось, как к царевичу... Не красна его жизнь...»

Вдруг где-то в стороне, у Днепра или в самом Днепре, раздается отчаянный женский крик. Точно льдом обдало нашего капитана. Крик повторился — еще отчаяннее — какой-то рыдающий, умоляющий, смертный крик. Собака стремглав бросилась к тому месту, откуда неслись вопли — через заросший бурьяном пригорок. Капитан за нею.

На берегу, у самой воды, безумно мечется молодая женщина — то она ломает руки и точно к небу подымает их, желая за что-то ухватиться, то бросается в воду, плывет, ныряет и снова рвется к берегу с воплем, задыхаясь, захлебываясь. Увидев человека и собаку, она с ужасом присела в воде и закрыла лицо руками — она была голая... Но тотчас же опомнилась.

— Проби, проби! Ратуйте, хто в Бога вируе, — хрипло закричала она.

— Что, что случилось?

— Панночка, панночка моя втонула...

— Где? Давно?

— Отнуть — онтам — зараз, — говорила она, указывая, в глубь.

Несколько секунд достаточно было, чтобы на землю полетело ружье, сумка, кафтан...

Перекрестившись, капитан ринулся в воду и исчез в ней.

Страшные минуты ожидания длятся... длятся... о! Как беспощадно длятся!..

А его нет — нет ни его, ни той, что уже погибла, может быть...

Нагая, молоденькая девушка, та, что толкалась в толпе у лавры в день приезда царевича, та толстокосая с монистами девушка — это была она — безумными глазами глядела на воду, протянув вперед обе руки, как бы собираясь броситься туда и утонуть... Громадная, растрепавшаяся, намокшая коса окутала ее всю словно плащом...

А его нет... их нет!.. Пропал и он.

Собака завыла жалобно-жалобно и, стремглав бросившись в воду, начала отчаянно кружиться по поверхности и выть.

Но он не пропал. Он вынырнул далеко ниже по течению; но он был один.

Собака радостно завизжала и бросилась к нему. Он тяжело дышал.

Девушка плакала как-то тихо, совсем по-детски и почти беззвучно.

Сбросив с себя сапоги, наполненные водой, и разорвав ворот рубахи, который, казалось, душил его, капитан снова скрылся под водой.

Опять секунды — годы ожидания... раз... два... три... сердце перестает ждать, перестает биться... Но все же легче страдать, умереть, лопнуть от ожидания, чем совсем уже не ждать...

Еще дольше — еще страшнее... Даже собака не выносит: она еще жалобнее начинает выть к небу, словно молится...

«Су душа панночки», — безумно представляется чернокосой девушке, потому что чайка, пролетая над ней, жалобно выкрикнула.

И вспомнилось ей почему-то, как сегодня еще панночка вишни ела... Девушка снова заплакала как ребенок...

Ух!.. Из воды вынырнула голова; но это не панночка, это он... но он что-то тащит... ближе-ближе... Это панночка! Панночка!

Вот он подплыл ближе... становится... приподымает из воды... видно белое тело, свесившиеся руки, а головы не видать... вот и лицо, но — оно мертвое...

— Ще живи? — как-то шепотом спрашивает девушка, словно боясь разбудить утопленницу.

Он молчит, бережно поднимая тело и заглядывая в лицо трупу. Неужели это уже труп? Это молодое, прекрасное тело — формы точно выточенные из слоновой кости, — личико, полузакрытое мокрыми волосами — неужели это труп?

Шатаясь и тяжело дыша, он выносит ее на берег... Собака с боязнью смотрела на все это...

— Куда нести? — порывисто спрашивает он. — Где она жила... где живет она?

Тут только девушка вспомнила, что она голая... Срам... но не до того теперь, не до стыда...

— Скорей! Куда ж нести? Где?

— Ось, паночку... онтам по-за садом...

— Накрой ее сорочкой — юбкой...

И он бережно отнял ее от себя, вытянул руки — она пластом лежала на его руках, — руки и ноги болтались, голова откинулась назад...

Ее накрыли простыней. Он нагнулся, чтобы ловче обхватить ее и приложить голову к плечу.

— Не кладить, не кладить панночку на землю! — с испугом закричала девушка.

Он ее бережно прижал к себе и торопливо понес.

Девушка наскоро накинула на себя сорочку, юбку, дрожа и крестясь, и, захватив панночкино белье и вещи капитана, бегом пустилась за ним.

Он шел через пригорок, спотыкаясь и едва не падая. Собака следовала молча, поджав хвост и опустив голову. Вот из-за зелени виднеется крыша домика, крыльцо... Он чувствует... Господи! Да чье же это тело теплое?.. Ее?.. Или это он согрел ее своим телом?.. «Всесильный! Спаси!.. » Да это ее тело.

«Вася! Грачи прилетели!» — послышался вдруг голос... Нет, это в висках стучит, это в сердце стук и голоса...

Что это?.. У утопленницы вода ртом хлынула... В теплом трупе чувствуется трепетанье...

«Вася! Вася! Грачи прилетели!» — теперь уже явственно слышится.

Но вдруг и зелень, и домик, и небо, и Киев, и грачи — все исчезло.

Он остановился... зашатался... застонал... Девушка бросилась к нему — с отчаянным усилием ухватилась за свою панночку — вырвала ее...

Когда она опомнилась от секундного потрясения — панночка... панночка открыла глаза!

А он лежал на земле, широко раскинув руки... Собака лизала ему лицо и тихо выла.

III
ЛЕВИН И ОКСАНА

Герой наш очнулся в незнакомой комнате на низенькой, но мягкой постельке. Оглянувшись, он заметил на себе тонкую полотняную сорочку с маленьким воротом, вышитую синими и красными узорами по-малороссийски. Комната была небольшая, но светлая, чистенько прибранная. Перед образами в богатых окладах теплилась лампадка. По стенам висели ружья, сабли, дробницы, пороховницы, торчали сайгачьи рога. Над самой кроватью висели две картины, нарисованные яркими масляными красками. На одной было изображено побоище Козаков с татарами. Для вящего уразумения мысли и тенденциозности картины, художник счел благоразумным на левой стороне картины, внизу, подписать: «Се козаки», а на правой стороне: «А се прокляти татаре». Общая подпись под картиной гласила:

Оттак козаки гостей пріймають,
Доброю горилкою напувають,
На списи мов кабанив здіймають,
Гострыми шаблюками упень рубають.

На другой картине изображен был всем известный запорожец, который сидит под деревом (дерево похоже на пальму, но это — явор), пьет горилку, играет на бандуре, а конь, привязанный к воткнутому в землю «ратищу» (копье), с нетерпением роет копытами землю. Под картиной — также всем известная подпись, поражающая своей неожиданностью: «А чого ты на мене дивишься?» и т. д. Это — историческая картина, целые столетия поражавшая и досель поражающая грамотных украинцев. Подходит человек полюбоваться на картину или на портрет и вдруг с удивлением читает: «А чого ты на мене дивишься?» Невольно человек берется за бока и хохочет.

Улыбнулся и герой наш, взглянув на картину.

В это время дверь комнаты приотворилась, и из-за косяка робко выглянуло прелестное женское личико. Герой наш, пораженный этим видением, невольно приподнялся на локте и перекрестился, словно бы то было ангельское видение. Видение, со своей стороны, радостно воскрикнуло, перекрестилось и, закрыв вспыхнувшее краской лицо рукавом, исчезло за дверью.

«Вася! Грачи прилетели! Весна пришла», — слышится в сердце неведомый голос, и сердце чует, что действительно весна пришла... весной, теплом повеяло к сердцу... Вспоминается берег Днепра, страшная, зеленая вода, омут, скользкие, холодные камни под водой... звон в ушах, точно все киевские колокола сошли в Днепр и звонят-звонят... Но вот нащупывается что-то живое, мягко-упругое... плечи... волосы... груди... а звон все страшнее... солнце, свет, зеленый какой-то, точно вода... И вдруг — грачи, весна...

Дверь опять отворилась, и в комнату с робким, но радостным лицом вошла женщина, уже почти старушка, одетая просто, по-украински, но изящно, как одевались тогда жены козацкой старшины, горожанки.

— Благодареніе Господу, я бачу, що вам полегшало, — сказала старушка, — а нам так страшно було за вас.

И она подошла к постели: «Вы спасли от смерти нашу дочку — Бог наградит вас, а мы весь вик будем за вас молиться...» И она перекрестилась, взглянув на образа. «За кого ж нам молить Господа Бога? Скажить, будьте ласкови, ваше имя, отечество и званіе?»

— Меня зовут Василием, Савин сын, Левин, войск его царского величества гренадерского полка капитан, — отвечал Левин (так звали нашего героя). Говоря это, он приподнялся на постели.

— Лежить-лежить, будьте ласкови, Василій Савич.

Левин чувствовал слабость, но он быстро припомнил все, что случилось.

— Не беспокойтесь, государыня, я совсем здоров. Но как ваша дочка? Что с ней после этого ужасного случая? — быстро заговорил он.

— Слава Богу, слава Богу! Налякала вона нас — и теперь страшно, як згадаю. А Бог миловав — здоровенька, як рыбочка, тилько по вас дуже убивалась бидна дитина. «Я, каже, повинна буду в его смерти». Дуже плакала, як прійшла в себе, глядючи на вас. Теперь треба ій порадовати. Оксанко! Оксанко! Ходи сюда, дитятко! — громко сказала старушка, обращаясь к двери.

Видение повторилось. В двери опять показалось прелестное личико. Но теперь оно, все пунцовое до кончика ушей, не закрывалось уже рукавом. С глазами, полными слез, девушка подошла к матери, не смея взглянуть на своего спасителя, крупные, как горошинки, слезы не удержались на длинных ресницах и покатились по щекам: то были слезы радости, благодарности и — стыда. Последнее, а отчасти и первое чувство заставило ее броситься на грудь матери и разрыдаться совсем.

— Годи-годи, дитятко! Ты бачишь — им легше — вони слава Богу... Годи ж, Оксаночко, — говорила мать, гладя по голове девушку. — Треба ж тоби и подяковати Василія Савича... Не плачь, не соромься — вони тоби тепер як отец ридный.

Девушка открыла заплаканное лицо и перенесла свои большие, серые как шкурка змеи, глаза на Левина. Левин, в свою очередь, весь попунцовел. Ему казалось, что он никогда не видел такой чарующей красоты, хотя очарование это не могло не усиливаться от того потрясающего драматизма, который столкнул его с этой девушкой — где же? — у порога смерти.

— Я рад... — начал было Левин, но на этом и прекратилась его речь — лексикон его истощился.

— Подякуй же, дурна, чого стоишь? — настаивала мать.

— Дякую, — прошептала девушка.

— Я рад... — И опять вышел весь лексикон его.

В это время под окном жалобно завыла собака. Девушка встрепенулась. Большущие глаза ее засветились еще больше.

— Се вона по вас, — быстро сказала она Левину, — так убивалась бидна...

И мигом выбежала из комнаты. Старушка улыбнулась и покачала головой. «Дурна дитина — молода еще». Через минуту девушка явилась с собакой. Последняя радостно взвизгнула и бросилась к Левину, силясь достать до его лица.

— Ну-ну, будет-будет! Обрадовалась? — сказал Левин, гладя собаку и отталкивая ее от себя.

Лексикон его для разговора с собакой оказался обширнее, чем для разговора с девушкой. И последняя, в свою очередь, в присутствии собаки стала смотреть на Левина смелей.

— Ох, яки ж мы дурни! — заторопилась старушка. — И подяковати вас не вмили, а тепер и не спитаємо — чим вас частувати? Чого б, скажить, вам принести покушать? У вас другій день и крошки во рту не було...

— Благодарю вас, сударыня, — мне ничего не хочется. Я только смею спросить вас — у кого в доме я нашел такое гостеприимство? Кого я должен благодарить за оказанную мне помощь?

— Мій муж — сотник малороссійских его царьского величества войск Остап Петрович Хмара. Вин тепер с царем у Туречини, на войни. А се наша дочка — Оксеніею зовуть. Ото ж вона и надилала нам клопот, а вам щи бильш, та спасиби Богови, вызволив вас од смерти... Та що ж се я, дурна, разбалакалась як сорока, а не те щоб вас нагодувати та напоити.

В то время, когда суетливая старушка топталась на месте и тараторила без толку, ее «Оксения» не оставалась без дела. Она, по-видимому, состояла уже в большой дружбе с собакой Левина и охотно разделяла ее радость: пес поминутно скакал то к ней, то к Левину, стараясь поцеловать или хоть лизнуть своего хозяина или хорошенькую панночку. Последней это очень нравилось, и она весело отбивалась от собаки и смеялась, а Левин с удовольствием смотрел на девушку и дружески ей улыбался.

— От — дурна дитина! — опять затараторила старушка, глядя на дочь. — Чи давно ж таки ще Бог та добрый чоловик спасли од смерти, а воно вже и забуло, дурне — с собакою грается... А вже й не маленька — девьятнадцяте лито пишло як пип свяченою водою облив та Оксеніею наименовав... Ох, лишечко! Та с тобою, дурне, я й сама здурила...

И старушка выбежала из комнаты. Остались только Левин, «дурна дитина», как выражалась старушка, и пес. По выходе матери, «дурна дитина» разом присмирела и хотела было ускользнуть, но Левин остановил ее.

— А вы, Ксения Астапьевна, благополучно оправились после того несчастного случая? — спросил он ласково.

— Слава Богу, благополучно, — отвечала девушка, защищаясь от собаки.

— А очень испугались тогда?

— Я не помню.

— Ермак! Не трогай панночку — пошел! — обратился он к собаке, которая совсем заполонила панночку, на что последняя не особенно претендовала. — А скоро вы пришли в себя, когда я вас вынес из воды? — снова спросил он.

— Скоро... Як вы упали... тут я дуже злякалася — я думала вы вмерли.

— А кто эта девушка была с вами?

— То наша Докійка.

В это время дверь растворилась, и сама Докийка влетела в комнату. Она несла поднос, уставленный всякими яствами, питиями и ласощами. Докийка тоже вся побагровела, вспомнив, в каком костюме она познакомилась в первый раз с этим паном — одна распущенная коса защищала тогда ее девическую скромность. Теперь эта коса заплетена была жгутом и представляла подобие доброй оглобли, оканчивавшейся зеленой и голубою лентами. На крепкой шее и высокой труди, выпиравшейся из-за шитой сорочки, рассыпано было с полчетверика всяких бус и стекляруса, при малейшем движении издававших такой звук, словно бы ломовая лошадь встряхивала своею наборною сбруей. Босые, красные, хотя соразмерные ноги ступали твердо; короткая юбка-сподница обнаруживала икры невообразимого в наш тщедушный век размера. Метнув своими большущими, черными как шпанская вишня глазами на пана, она потупила их и снова побагровела, когда счастливый Ермак хотел и ее облапить, полагая, что в этот радостный день со всеми надо целоваться. Докийка поставила поднос на стол и за чем-то снова побежала. За нею хотела ускользнуть и сама панночка, но Ермак, доселе не освободившийся от телячьего восторга и все еще надеявшийся лизнуть свою приятельницу в самые губы, зацепился лапой за ее монисто.

— Не пускай, не пускай, Ермак, — весело сказал Левин, который при всей своей слабости чувствовал какой-то прилив радости и теплоты, — не пускай.

Девушка засмеялась и точно брызнула из своих глаз в глаза Левина током света.

— Ой! Вин манисто порве, — сказала она, отстраняясь от собаки.

Докийка опять вошла своею бойкой походкой, опять метнула на пана черными глазами, звякнула монистами так, что Ермак бросился сначала к ней, а потом к подносу с яствами, и постлала на стол новую, принесенную ею скатерть. Вместе с панночкой они стали расставлять на столе кушанья и тихо перекидываться словами, относящимися к делу.

Левину казалось, что он дома, в родной семье. Что-то давнее, детское проснулось в нем при виде этих милых, приветливых лиц, и ему хотелось встать, обнять всех, рассказать им все, все, что он пережил, передумал, перечувствовал. На душе у него было легко и светло, как в этой светлой приютившей его комнате-светлице.

— Как же это ты, Докийка, не доглядела за панночкой, что она чуть не утонула? — шутя спросил он.

— Вони не слухали, — отвечала Докийка, потупясь. — Вони дуже далеко плавали.

— А теперь уж вы далеко не будете плавать, Ксения Астафьевна? — спросил он саму Ксению.

— Ни, теперь вже нас одних мама не пустиме...

— Таки й правда, буде вже, докупались трохи не до смерти, — затараторила старушка, переступая через порог и таща какие-то новые ласощи. — Сидить тепер дома, або купайтесь у корыти, як утята.

— Ну, мамо — яка ты! — возразила Ксения, ласкаясь к матери.

— Добре, добре, а все ж таки у Днипр — ни ногою.

— Ну-бо, мамцю, — мы у бережечка.

— Ни-ни, и не проси... Другій раз Василій Савич не полизе за тобою, и так он до чого довела чоловика... Сором та й годи! Може ще й не встане...

Ксения как ужаленная бросилась к Левину, закрыла лицо руками и заплакала. Слезы так и закапали сквозь пальцы.

— Ксения Астафьевна! Что с вами? Ради Бога, успокойтесь! Матушка пошутила, — говорил встревоженный Левин, приподымаясь с постели.

Девушка продолжала рыдать... «Я — я...» Рыданья не давали ей выговорить ни слова.

— Господь с вами! Ксения Астафьевна! Да успокойтесь, ради Христа.

И Левин схватил руку девушки. «Успокойте ее, прошу вас!» — обратился он к матери.

— Ну, годи ж, годи... — заговорила та, гладя дочь по голове. — То-то, дурне — само наробило добра, та самой плаче... Ну, буде вже — наплакалась.

— Я, мамо... вони... я не хотела... вони не вмруть...

И она вновь зарыдала... Все пережитое в эти дни — и личный испуг, нравственное и физическое потрясение, стыд, боязнь за другого, который едва не погиб, спасая ее, а может быть, еще и умрет по ее вине, все, что для другой менее крепкой натуры могло разрешиться горячкой, тяжелой болезнью, все это разрешилось рыданьями, которые копились в молодой груди с того момента, когда Ксения, очнувшись на руках своей горничной и собравшись с мыслями, увидела, что ее спаситель лежит мертвым на земле. Теперь, когда мать сказала, что, быть может, «он не встанет», молодая энергия лопнула, как не в меру согнутая сталь, и в Ксении сказалась женщина. Она рыдала неудержимо. Встревоженная мать топталась на месте, гладила и крестила ее. Даже мужественная Докийка струсила и утирала рукавом слезы.

— Постой-постой, я зараз...

И старушка бегом, словно бы у нее были Докийкины ноги, пустилась куда-то из светлицы. Левин сам не выдержал — заплакал (передряга этих дней и у него разбередила нервы). Он потянулся, схватил руки Ксении и, целуя, обливал их слезами... «Ради Бога... ради Господа Всемогущего», — шептал он.

Тут только опомнилась девушка... Она высвободила свои руки и, глядя в глаза Левина и сквозь слезы улыбаясь, говорила: «Я не буду, не буду — не плачьте вы — простить мене!..»

— Ось-на! Выпій, доню... се свячена вода... зараз полегшає, — суетилась мать, притащившая склянку с святой водой, — пій, доню — оттак, оттак...

И она перекрестила дочь. Девушка выпила глоток.

— От-бачишь? Разом усе пройшло од святой воды, — уверенно говорила старушка.

И действительно прошло. «Дурна дитина» успокоилась. Она мельком взглянув на Левина, вышла из светлицы, а за ней вылетел и Ермак в полной уверенности, что ему дадут теперь целую миску хлеба, размоченного в малороссийском борще, вкус которого он уже знал.

Старушка принялась потчевать своего гостя. Докийка стояла у стола, сложив руки на богатырской груди.

— Будьте ласкови, покушайте трошки. Оце печени курчата, оце порося холодне с хрином, оце свижа ковбаска, пампушечки, огирочки... Може выпьете сливянки, медку... Ото яблучка квашени... павидла... покушайте на здоровьячко — вам и полегшає.

— Много вам благодарен, почтеннейшая... Я не знаю вашего имени-отечества, — говорил Левин.

— Олена Даниливна мене зовуть.

— Благодарю вас, Елена Даниловна, но мне теперь ничего не хочется.

— О! Як же ж можно! Ни-ни! Хворому треба пидкрепы... хоч курятинки трошки.

Левин должен был повиноваться и попробовал цыпленка.

«Я бы охотно выпил чего-нибудь холодненького», — сказал он.

— Медку? Кваску?

— Квасу бы.

— Докіе! Бижи — хутко — нациди квасу.

Докия побежала. Монисты ее производили такое звяканье, словно проходил взвод стрельцов, когда они шли убивать князя Долгорукова, сказавшего, что после убитой щуки всегда остаются зубы.

— А вы були на войни? — спросила любознательная старушка.

— Как же, со шведом воевал, тоже и в полтавской виктории участие принимал. За свою службу его царским величеством, а особливо светлейшим князем много взыскан, также и его высочеством царевичем, коего удостоился сопровождать от града Львова, что в Червоной Руси, до Киева, — отвечал Левин служебным тоном.

— Так се вы провожали царевича? — с удивлением спросила старушка.

— Я, Елена Даниловна.

— То-то недаром наша служка Докійка казала, що бачила вас с царевичем у лаври, а потим признала вас, як вы вже лежали у нас хвори. Мы думали, що вона так-соби меле.

Звяканье монист возвестило пришествие Докийки. Она принесла квас. Вслед за нею вошла и Ксения. Она казалась смущенною.

— Мамо, — сказала она тихо, не глядя на Левина, — прійшли москали-драгуны, питаються — чи не у нас их началник, копитан Левин? Кажуть — пропав. Та кажуть, що Ермак — его собака. А Ермак як побачив москалив — зараз до их... такій радый.

— Та так же, доню: Левин Василій Савич — се ж вони, их началник, копитан... Вин же ж тебе, дурна, и из Днипра вызволив.

Девушка при этих словах взглянула на Левина и остолбенела. Краска сбежала с ее лица. Докийка смутилась и покраснела. Ей казалось, что у них — сам царевич. Она вспомнила Днепр, воду, себя...

IV
ПРИЗНАНИЕ И РАЗЛУКА

Время шло, Левин совсем поправился благодаря теплым попечениям старушки Хмары, хорошенькой Оксаны и добросердечной, всею душою преданной им Докийки, которая была ровесница своей панночки, училась у ней разным молитвам, а ей пела песни, рассказывала сказки и не чаяла в ней души. У обеих девушек были прекрасные голоса, и, как кровные украинки, они звенели ими от утра до ночи, особенно когда Левин совсем оправился и девушки заметили, что он любит их пение. А Левин действительно любил песню потому, что сам он был весь исполнен самого страстного лиризма. Энтузиаст по природе и лирик, он, в силу своего времени и тогдашнего мировоззрения, не мог никуда направить мощь своего внутреннего лиризма, кроме как в религиозную страстность, в религиозный мистицизм. Мысль его, как мысль поэта, всегда выливалась в живые образы, в мистические представления. Оттого еще в детстве и ранней молодости, когда молва о стрелецких ужасах, о кровавых расправах Петра со сторонниками царевны Софьи и старых порядков доходила до его родного вотчинного села Левина, в пензенско-саранской глуши, и доходила уже в легендарной форме народного и отчасти раскольничьего творчества, в уме и в пылком воображении молодого Левина созидались целые образы, и в конце концов перед ним выступал страшный образ апокалипсического антихриста, с его соблазнами, направленными на разрушение мира, с его таинственною «печатью» — погибельным клеймом этого всесильного, человеконенавистного зверя. Против реализма начала XVIII века, реализма, в фокусе которого стоял Петр I, боролся такой же могущественный и едва ли не более реализма устойчивый идеализм, который приютился в поклонниках старины, в расколе, ушедшем в леса, дебри и пустыни и умиравшем, умиравшем бесстрашно, геройски, на кострах, на плахе, на кольях и от самосожжения, — идеализма, который господствовал и в мягкой, поэтической душе царевича Алексея Петровича, хотевшего лучше отказаться от могущественного трона всероссийского, чем от своего «друга сердешново Афрасиньюшки» и от своих демократических симпатий. К этому разряду людей — к идеалистам начала XVIII века — принадлежал и Левин. Только это была едва ли не самая энергичная личность из всех тогдашних противников грубого, прямолинейного аристократического реализма, которому должно было служить все, как падишаху, не рассуждая, не чувствуя, даже не понимая его. В пензенском захолустье родилась такая странная личность, как Левин, которого не прельщали ни карьера, ни власть, ни нажива, ни блеск; и между тем все это происходило не от природной инерции духа, а от глубокой поэтичности природы, от лиризма, который не мог найти исхода потому только, что Левин черпал всю свою школьную мудрость у дьячка своего села, где отец его был помещиком-вотчинником, и высшее образование его заключалось в беседах с левинским попом о «сложении большого перста с двумя меньшими». Окончательную шлифовку характер Левина и его симпатии получили в среде мужиков, рассказами которых о своих нуждах и чаяниях он и напоен был как губка. Понятно, что Левин не любил военной службы, и хоть дошел в 10 лет до капитана гренадерского полка, однако гренадерский мундир не наполнял всей души его, как он наполняет души многих.

Зато все, в чем был широкий разгул и простор для фантазии, — все это любил Левин. Любил он и песню.

Вот почему, когда хорошенькая, с своим симпатичным контральто Оксана и звонкоголосая Докийка выходили вечером на берег Днепра и, сидя у воды, пели глубокопоэтические песни своей родины, Левин готов был слушать их пение всю ночь вплоть до зари. Особенно глубоко западала в его душу мелодия песни:

Туман, туман по долини,
Широкій лист на ялини,
А ще ширшій на дубочку,
Поняв голуб голубочу —
Та не свою, а чужую...

И когда песня доходила до того места, где девушка плачет о своем милом, голоса певиц действительно выражали этот безнадежный плач, и Левин чувствовал, что в его жизни начинается что-то роковое и что не легко ему будет оставить этот дом, где весна просилась в его душу... И он слышал в себе эту весну. Тут уж не одни грачи прилетели, а соловьи запели в сердце...

Как бы то ни было, но, поправившись совсем, он должен был оставить дом Хмары.

Раз вечером, когда девушки сидели на берегу Днепра, Левин, стоявший до того времени на крыльце и прислушивавшийся к словам песни —

Пишла б лучче я в черници с чорною косою,
Не терпила б я горечка оттак молодою —

Левин подошел к ним и молча стал глядеть на воду, на то место, где он нашел утопающую Оксану.

— Идить до нас, Василій Савич, — позвала его Оксана. Она уже совсем привыкла к нему и не стыдилась его, как в первый день.

Левин молча подошел.

— Сидайте и вы коло нас, — продолжала девушка. Он сел рядом с Оксаной.

— Я заслушался сегодня ваших песен, — сказал он. — Какую это вы сейчас пели?

— Про чумака да про молодицю, що задумала с своею черною косою в монастырь итти, — отвечала Оксана, которая была на этот раз особенно разговорчива.

— Какой у вас голос славный, Ксения Астафьевна, — сказал Левин, — и у Докийки богатый голос...

— А чом вы нам не заспиваете вашои московськои писни, — перебила его Оксана. — Я чула, як москали спивали — якось — «Не будите мене молоду» — чи-що... Таки гарни писни... Заспивайте ж нам, будьте ласкови.

— Что ж я вам заспеваю, Ксения Астафьевна? У меня все невеселые песни.

— Ну хоч невеселу.

— Да я давно не пел — боюсь, не сумею.

— Ни, ничого, мы послухаємо. А то й мы николи не будем вам спивать.

— Хорошо... Вот разве эту — мою любимую.

И он запел известную тогда, разнесенную по всей России опальными стрельцами и понизовою вольницею песню:

Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати...

Левин пел хорошо. Как идеалист того времени, в сердце которого далеко западал всякий протестующий против насилия голос, он принял к сердцу и эту протестующую, предсмертную песню удал-добра молодца, который накануне казни исповедывал всенародно, в песне, ставшей после него народною и бессмертною, исповедывал свою жизнь, свою вину, и Левин пел страстно, словно бы его самого ожидала завтра казнь.

Девушки слушали внимательно, боясь проронить слово, звук, выражение голоса. Они так и замерли при звуках незнакомой им песни, которой смысл и мелодию они, как дети поэтической Украины, чуяли сердцем.

— Оттак у нас недавно Кочубея та Искру посикли — головы одрубали, — сказала Оксана задумчиво. — Тато сам бачив, як их рубали. За то ж Бог и Мазепу покарав. А бидна Мотря Кочубеивна... Я бачила іи, коли вона була вже черникою...

— А Мазепу вы видели, Ксения Астафьевна? — спросил Левин.

— А як-же-ж! Вин у нас часто бувал, коли жив тут у Кіиви на гетманстви. Я тоди була ще маленька, то було посадовить мене до себе на колина та й сміється: «Ой-ой, боюсь, каже, боюсь! Яки в тебе, каже, очи, Оксанко, велики... Як-бы, каже, такими очами замисть пуль стриляли в мене татары, то пропав бы я зовсим». А потим уже казали, що вин хотив узять за себе Мотрю Кочубеивну, а там и сам пропав.

— А в полтавской баталии батюшка ваш принимал участие? — спросил Левин.

— Принимав. Я тоди ще в монастыри вчилась.

— Так вы учились в монастыре?

— Чотыри годы вчилась.

— А я панночци ласощи в монастырь носила, — вставила в разговор свое слово Докийка.

— Вот как! Так и ты была черничкою? — шутя спросил Левин.

— Ни, пане, я так ходила.

— Чему же вы там учились, Ксения Астафьевна?

— Божественному писанію... На крылоси спивали... «Трубу» Лазаря Барановича читали[3]: оце яка бувало в нас провиниться, ту зараз и заставляют читать «Трубу», а вона зараз в слезы.

— Отчего же? И что это за «Труба» такая?

— Книга така, зовется «Труба», Лазарь Баранович написав... И поплакала ж я над сею «Трубою»! Така трудна, така товста, що Господи!

Левин невольно засмеялся — так ему понравилось это наивное признание.

— А вы, верно, большая шалунья были в монастыре? — спросил он.

— Я у матушки игуменьи закладку бувало в «Патерици» перекладую, а вона й забуде, на якому святому остановилась, та зараз и каже: «Се певне лупоока коза Ксенька Хмара переложила...» То вже мени й несуть «Трубу», а я плакать.

В это время на Днепре, вдали от берега, послышались голоса. Сквозь вечернюю темноту можно было различить, что плывет лодка, наполненная людьми. Сидевшие в лодке говорили по-русски.

— Се москали, — тихо заметила Докийка.

Действительно, слышна была великорусская речь.

— И указал он, братец ты мой, запереть все улицы — «прешпехтивы» по-ихнему, чтобы никто по ним, значит, не ходил и не издил, — говорил один голос.

— Как же так? А коли дело есть — идти или ехать надо: как же тут быть?

— Поезжай в лодке по Неве али по Невке.

— Да как же я до Невы-то доберусь? Все же надо улицей идти.

— Ни-ни! Ни боже мой! Пророй прежде канаву, да в лодке и поезжай. А коли ты пошел либо поехал по улице — тотчас ноздри рвать, да в Сибирь.

— Верно.

Далее слов не было слышно, а немного погодя раздалась песня, доселе звучащая по всей русской земле: «Вниз по матушке по Волге».

Оксана и Докийка слушали эту песню, притаив дыхание. Левин тоже сидел молча, не будучи в силах освободиться от тяжелого впечатления, произведенного на него болтовней солдат, болтовней, которую, однако, повторяла вся тогдашняя, взбудораженная и напуганная петровскою дубинкою, Россия.

Из-за сада, за которым стоял дом Хмары, послышались окрики: «Докіе? Доко! Де ты?» То кричала Одарка, наймичка в доме Хмары, ходившая за панскими коровами, телятами и свиньями и отлично умевшая готовить колбасы для самого гетмана Мазепы, до которых покойник был «вельми ласый». «Докійко! Де ты, иродова детина!» — повторился окрик.

— Ось-де я, бабусю, — отозвалась Докийка и бросилась к дому.

Левин и Оксана остались вдвоем. Оба молчали. Первым заговорил Левин.

— Эта песня всегда напоминает мне детство и родную сторону, — сказал Левин. — Я слышал ее на Волге, маленьким, когда мы с отцом были в Саратове. Мимо Саратова проезжала большая косная лодка, и на ней пели эту песню. Сказывали тогда, что то была понизовая вольница. Воевода послал команду перехватить лодку, так те не дались — из ружей палили. Одного казака ранили. А после опять грянули песню — так весь Саратов сбежался на берег. Так пришлась мне по сердцу их песня, что я, маленьким, сам думал уйти куда глаза глядят, чтоб потом стать атаманом, вроде Ермака Тимофеевича, и идти в Ерусалим — отбить его у неверных. Да так на том и остался. Взяли меня в царскую службу, дослужился я до капитана, мыкался по белу свету, и опостылела мне эта служба. Заскучал я. Если б мне не думалось послужить после нашему царевичу, — полюбился он мне, — так я бы давно ушел в монастырь, на Афон, в Святую землю. Опостылела мне Русь, тянет куда-то в страны неведомые. Да я и уйду.

Девушка сидела молча, потупив голову. При последних словах Левина она вздрогнула и еще более потупилась.

— Только у вас, пока я лежал больной, я и увидел свет Божий, — продолжал он. — Да не надолго и это. А теперь опять пойду горе мыкать по свету. Буду вспоминать ваше добро и молиться за вас. Завтра надо собираться в путь, указано мне быть в армии. Не вспоминайте меня лихом, Ксения Астафьевна...

Что-то как бы хрустнуло около него. Он взглянул на Ксению. Она стояла, стискивая руки и ломая пальцы. Белая «хусточка», которую она держала в руках, как-то странно дрожала.

Левин встал и нагнулся к девушке.

— Ксения Астафьевна, — тихо окликнул он ее.

Молчание, только пальцы на руках девушки хрустнули.

— Ксения Астафьевна! Что с вами? — с испугом спросил Левин.

Девушка судорожно рыдала, припав лицом к ладоням, Левин растерялся. В вечерней тишине откуда-то доносились слова песни:

Ой гаю мій, гаю, великій розмаю,
Упустила соколонька, та вже й не піймаю...

А из-за Днепра по воде в гулком воздухе неслось к этому берегу треньканье русской балалайки и слышалось, как под это треньканье солдатик отчетливо выговаривал:

Ходи изба, ходи печь,
Хозяину негде лечь...

Девушка застонала и рванулась было уйти.

— Ради Бога! Ради Бога! — взмолился Левин и старался удержать ее. Девушка дрожала всем телом.

— Ксения... Ксения Аста... фьевна... Боже мой!.. Что с вами?

— Вы... вы вже... я...

Голос срывался, слова пропадали. Левина жаром обдало... «Грачи — проклятые грачи прилетели... я упаду...»

— Вы... из воды мене... у смерти взяли... — растерянно бормотала Ксения.

Левин припал губами к ее руке: «Я... я не могу... я пропаду...» — шептал он.

Если бы в это время он взглянул в лицо Ксении и если бы мрак не окутывал его, то его поразило бы выражение этого лица: зрачки глаз расширились как у безумной, страшная бледность покрыла щеки, за минуту до того горевшие румянцем, во всем лице, в повороте головы, в складках бровей разом явилось что-то зловещее. Она вся как бы застыла, превратилась в камень, в мрамор, в статую. Но это было только одно мгновение. Едва Левин, сам не зная что делает, стал гладить ее голову, точно маленькому ребенку, девушка вздрогнула и, обвив руками его шею, заговорила задыхающимся голосом:

— Ох, утопи мене... утопи сам, своими руками... Я не хочу без тебе жить... утопи мене... Чом ты тоди не втопив мене, як я потопала? А тепер покидаешь... Утопи ж, утопи...

Дальше она не могла говорить — нечем было: губы ее были заняты... Ни о каком потоплении дальше не могло быть и речи, потому что...

— Оксанко! Оксанко! — раздался голос матери. — Де ты, донько?

Руки девушки разжались. Разжались и его руки... А за Днепром неугомонный москаль продолжал вывертывать:

Ходи изба, ходи печь,
Хозяину негде лечь...

Вот так-то все в жизни идет вперемешку.

3

Украинский церковно-политический деятель и писатель, сторонник присоединения Украины к России, оставляя независимость церкви от московской патриархии.

V
НАЧАЛО КОНЦА

— Стоим мы эдак, братец ты мой, у самого Прута — река такая турецкая, Прутом называется... Уж и подлинно «прутом» она, окаянная, вышла для нашей армеюшки; а так плевая, непутящая речонка, а поди ты, дала себя знать, подлая... Ну и стоим, не емши, не пимши стоим, от гладу помираем. А он, значит, турецкий визирь с янычены навалился на нас с трех стран. И откуда нелегкая нанесла эту саранчу, и как царь со своими енералы в экую западню попал — один Бог ведает. Эдак, примером, мы стоим, а эдак он, визирь проклятый, и эдак он: куда ни повернись, везде он. И очутились мы, братец ты мой, словно рыба в верше. Как тут быть? А царь-то с царицей еще не знает об этом: он с своими енералы подале стоял. Ну, как дать знать царю? Мы-то маленько окопались, да за окопами и ждем смертушки, словно овцы в кошаре. Отсюда и турецкая рать нам видна. А чтобы до царского отряда дойти, надо чистым полем проходить: это все равно, отец родной, что под турецкий прицел стать. Ну, и выискался, слава Богу, охотничек. Уж и дьявол же его знает, что это за окаянная башка была! Из здешних, из малороссийских полков — запорожский казак, черкашенин. Стоим мы эдаким способом за окопами, исповедуем грехи свои Господу, как вдруг видим: по этому-то по чистому полю дьявол скачет, запорожец: шапка на ем не шапка, кафтан — не кафтан, штаны — не штаны, а все это, братец ты мой, словно на черта шито, да не ему досталось, а этому черкашенину. И пес его знает, где и как он из-за окопов выскочил, точно из земли вырос.

Рассказчик замолчал, потому что в это время из соседней комнаты послышался говор. Старческий голос немножко в нос и нараспев возвещал: «Истинно глаголю вам — он подлинный антихрист. Внемлите сие: в некоем монастыре, во время Пасхи, содеяся таковое чудное видение: в нощь пресветлого Христова Воскресения Отцы и братия монастыря того в часовне заутреню пели; такожде и матери, и сестры вси во своей половине, в той же часовне, у заутрени стояли; некая же из них богобоязливая жена в болезни лежала, не можаше на пении стояти, и в келии своей пребывала; вышед на переходы посмотреть на часовню, и се виде страшное и ужаса исполненное чудо: видит она бесов во образе немцев и ляхов, якоже видел таковых бесов во образе ляхов преподобный Феодосий печерский[4]; и идут те бесы к стене часовенной и по стене идут, яко мыши цепляющеся, и бысть бесчисленное множество бесов, с яростию на часовню идущих; и егда оные бесы приблизились к дверям и окнам, и внезапу изыде из часовни, из окон и из дверей, пламень огненный, с яростию свирепо исходящ и на бесов нападающ, попаляя их, аки мотыльков; и бесы аки изумленные с ужасом бежали от часовни, вопиюще: «Поидем во град Питер, помолимся господину нашему антихристу, да повелит бесчисленнейшей рати бесовской напасти на часовню сию». И как бежали бесы от часовни, и пламень тот опять окнами и дверьми в часовню вошел. И по малом времени приидоша бесы несметною ратию и, вооружившися своим бесовским свирепством, паки ко оной часовне, ко дверям и оконцам, аки мошицы малые устремилися, хотяще в часовню внити. Пламя же из часовни оконцами и дверьми паки свирепее первого исхождаше и бесов пожираше. И бежаху бесы с шумом. И в третий раз пришли бесики аки дождь бесчисленны, и с великою яростию покрыли всю часовню. И паки свирепое пламя пожрало оных и разметало, и вси исчезоша аки дым, вопиюще: «Антихристе! Антихристе! Помози нам!» — таково бысть чудо. Жена та явственно слышала, яко антихрист во граде Питере царствует».

Гугнявый голос замолчал. Слышались только вздохи из соседней комнаты.

— Ишь безлепицу городит об антихристе, — заметил рассказчик. — Это он все сбивает с толку капитана Левина... Жаль бедного капитана...

— Ну, а ты, дядя, не слушай их, — говорил молодой ратник старому рассказчику. — Ну, что ж черкашенин-то, запорожец — что дальше-то? Выскочил он, говоришь ты, на чистое место...

— Вот как только выскочил это он на чистоту, — нам его видно, как на ладони, — и зачали, братец ты мой, в ево турки жаром жарить, то есть, я тебе скажу, так жарили ружьем да стрелою в этого самого беса-запорожца, кажись, целым дождем в его сыпанули!.. Мы стоим только да крестное знамение творим: «Приими, Господи, душеньку на брани убиенного во царствие Твое». Ну, и чего ж он, окаянная его, прости Бог, башка бритая не выделывал только! И уму непостижимо, а рассказать — и не спрашивай. Уж такие штуки вывертывал, окаянный, и он, и лошадь его, — так, и лошадь-то не мудреная, — уж такие-то вавилоны творил, что и сказать нельзя... Уж он, братец ты мой, кружил-кружил, вился-вился, как уж на солнышке, и на эту-то сторону, шельма, перекинется, кажись, так башкой и хлобыснется оземь, и на ту сторону, подлец, перегнется, под самое-то черево лошади; и припадет-то он к луке и гриве, словно мать родную али любушку обнимает; и откинется-то на седле навзничь, головой к самому хвосту, ну, так, кажись, и хряснет у разбойника спина; и с лошадью-то шарахнется в сторону... То есть и черт его разберет, какие узоры выводил он, бес, во образе человека!.. А турки все лущат в ево — лоп, лоп, лоп! — и все мимо, все мимо... Вот уж шельма ездить, такая шельма, каких я и отроду не видывал. На что донские казаки люты на езду, а и тем далеко до этого бритого черта. Уж подлинно черт! И какая ево черноглазая шельма-мать на свет породила! Так-таки и ускакал целехонек к самому царю — только мы и видели его.

— Ну, и что ж потом было, дядя?

— Да все то же. Ждали смертного часу.

— А для чего ж турки не ударили на вас?

— Да надо так полагать — силу копили, подмоги поджидали, чтоб заразом нас порешить.

— Ты говоришь, запорожец скакал к царю с вестями, — продолжал расспрашивать молодой ратник, — так зачем же турки не послали на переем своих конных?

— А посылали... Кто ж тебе говорит — не посылали. И с ихней стороны выскочили двое енычен. Как учали это они полем-то гнать за черкашенином, так из Кропотова Гаврилы полка, что окопался поруч с нами, ловко попотчевали их свинцом, так обоих и ссадили с коней.

— Как же вы потом выбрались из-под Прута-то? Баталия была?

— Баталии были раньше, а тут нас хотели голыми руками взять, как дудаков в гололедицу. Да спасибо матушке-царице, Катерине Алексеевне, выручила.

— Как?

— Да так, красотой своей да умом. Как уж плохо совсем пришлось царю, как прискакал к ему наш запорожец с вестями, что так и так-де, в вершу-де щука попала, выхода нет армеюшке, и сила турецкая, несметная, окружила со всех сторон, так, сказывают, матушка-царица и пошла прямо к турецкому визирю, входит к нему в шатер и говорит: «Читал ты, визирь турецкий, святое Писание?» — «Читал», — говорит. — «А читал ты, как Навуходоносор-царь напал на Ерусалим-град?» — «Читал и это». — «Помнишь ты, как тогда Соломон-царь послал к ему, к Навуходоносору-царю, жену свою, прекрасную Соломонию, и как Навуходоносор-царь, пораженный ее красотою, ослеп, а прекрасная Соломония, взяв его меч, отрубила ему голову и принесла ее к Соломону на золотом блюде?[5] Помнишь, говорит, это?» — «И это помню», — говорит визирь турецкий. — «Так теперь, говорит царица, видишь ты, визирь турецкий, мою красоту?» — «Вижу», — говорит. — «Так знай же, говорит, что и с тобой будет то же, что с Навуходоносором-царем, ежели ты не покоришься русскому царю». Ну, и говорят, — визирь турецкий покорился[6].

Разговор этот вели между собою в лазаретной избе, в Нежине, двое ратных людей — один старый, участвовавший в памятном прутском походе, а другой — молодой солдат. В соседней комнате лазаретной избы, в офицерской палате, находился Левин, который давно уже числился больным.

Действительно, с тех пор, как он узнал, что Оксана Хмара любит его, по его жизни проехало тяжелое колесо и изломало всю его душу. Он был неузнаваем. Что-то зловещее светилось в его глубоких, глубоко запавших глазах. В четыре года он состарился лет на сорок. На лицо его легла мрачная тень, и тень эта, как несмываемый загар души, залегла в каждую складку тонких морщин лба, засела в очертаниях губ, под глазами, темнела в горькой улыбке, в самом блеске глаз, зрачки которых сделались больше, темнее, стоячее, как у мономана-фанатика.

— Егда прииде антихрист и нача свой бесовский град Питер строити, именуемый «парадиз», сиречь рай пресветлый, в поругание якобы раю небесному, — доносилась гугнявая речь из офицерской палаты, — и нача со всея российской земли народ сгонять на строение бесовского града того, нача землю рыти и самозваные реки, сиречь каналы, проводити, идеже Бог не повеле рекам быти, и с того часу бысть глад в русской земле — хлебный недород и частые зябели, нивы престаша соспевати, и быша подати и оброци велии, и ратное дело непрестанное, мало старцев согбенных летами и ссущих младенцев не брали в солдаты, и колокола церковные, и иконные оклады, и ризы в пенязи нача обращати да в пушки, и оттого посети Бог российскую державу скудостию велию, и мором, и гладом, и немцы. И от той скудости начаша люди солому ржаную сещи и кору древесную толочь на муку, и начаша хлебы соломенные и древесные ясти — точию раствор ржаной, а замесь соломенной и древесной муки. И те соломенные хлебы в куче не держалися — помялом из печи пахали да в властяжные бураки и коробки клали. И такова стала скудость хлебная, что днем обедают, а ужинать и не ведают что, многажды и без ужины живут. Того ради бесовским научением, по антихристову велению, начаша матери кур и телят красти и детей своих в пост скоромным кормити. И бысть оттого на русскую землю Божие попущение. Приим антихрист державу — нача всех мучити бесовскими муками: начаша у людей животы пухнути от вхождения во чрево с неблагословенною пищею бесов, и люди кричаху дома и на обедне, мятеж велий по всяк час, и о землю биются аки оглашенные, и бысть крик неподобен и ужаса исполнен — неподобными гласы кричат по весем и градом мужие и жены, старцы и юницы, и малые робятки. И тем юницам и робятам начаша бесы являтися в немецком образе, имея брады оголенные и немецкое одеяние на себе носяще, и приносили им єству всяку тайно и кормили их, заказывая никому не поведати о том. И бысть чудо в Выговской святой пустыни на Выге-реце[7]. Видевше старцы пустыни тоя таковое дьявольское на юниц и робят нападение, начаша оных девиц и парней распрашивати, и: приказывали сказывати им, старцом, когда к ним оные бесы подходят и что приносят. И иные из них, как бесы к ним невидимо подходили, начали сказывати старцом и указывати на тех бесов. И бесы, гневаясь и ярящеся на них, начали на них нападывати и бити их лютея, и егда кто скажет, что бесы пришли, наущают-де хлеб и кур у старцов красти, и тех бесы о землю бросали и вельми били. И начаша святии старцы о сем зело скорбети, понеже и в окрестных, и в дальних обителях масло, и кур, и телят, и огурцы соленые, и грибы белые, и рыбу бесы воровали и девкам на поседки носили, и начаша выговские и керженские и иные пустыножители молити всемилостивого Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа и Пречистую его Матерь, Пресвятую Владычицу Богородицу, и частые молебны пети начали и оных девок и парней на молебнах под евангелие водити и над ними святое евангелие по мног час читати. И запретили отцом и матерем детей своих на поседки и на иныя бесовские сборища отпущати. И от такового бесовского нападения бысть на всех страх и ужас не малое время. И начаша бесов крепко караулити и пишу от них не веляху принимати и ясти. И возгневашася на них бесы со отцом их сатаною и ярящеся глаголаху им: «Почто вы на нас сказываете? Мы вам со всех обителей кур и телят и рыбу сносили да вас тайно кормили». И ругахуся им.

— Да что он с капитаном-то нашим делает, гугнявый этот, странник что ли он, к чему он подводит? — спросил молодой солдат старого, когда в офицерской палате смолкла монотонная речь.

— Отчитывает его... С Василей-то Савичем что-то неладное делается, задумываться стал.

— То-то и я вижу. Да с чего это думать-то он начал?

— Бог его знает... Допреж того капитан Левин из гренадеров гренадер был, кречетом смотрел, а ныне — словно черноризец.

— С-глазу, должно.

— Не с-глазу, а от мыслей это бывает, братец ты мой, — говорил наставительно старый солдат, что был в прутском походе. — А мысли-то вон эти шатуны напущают... Ишь его нудит!

В соседней палате действительно слышно было, как гугнявый продолжал нудить над Левиным. Нудил гугнявый:

— Ты вот Левиным прозываешься, а не лев ты у Господа, а пес смердящий. Аще хочешь быти львом, подобает ти в ризы ангельские облачитися и житием украситися добродетельным, от грехов и страстей удалятися и от грехопадных мест отпадати, покаянием же себе очищати и чисто, и целомудренно жити, блуда бегати, скверн плотских удалятися...

— Да что ты, старик, наладил — блуд да блуд, да скверны плотские? Мне и без того тошно! — послышался протестующий, хотя слабый голос Левина. — Вот уже четвертый год я не гляжу на женщин...

— Благо делаешь, сын мой... А в ту пору, как ты был в Киеве, в проезд царевича Алексея Петровича, не бес ли в образе девицы леповидныя соблазнил тя?

Левин, по-видимому, был поражен словами старца.

— А ты разве видел меня в Киеве? — спросил он.

— Кто ж тебя тогда не видел? — отвечал старик.

— Ну, и что ж дальше?

— Дальше ты сам знаешь: уязвила тя красота женская. А то был бес блудодей...

— Врешь ты, старый черт! — вскрикнул с негодованием Левин. — Она — чистая голубица, чистою голубицею и осталась.

— Вон оно что, — сказал молодой солдат, — у нашего капитана — зазнобушка.

В это время послышался торжественный звон церковных колоколов. Все изумились и не знали, что это означает. По улице бежали люди.

— Что это такое? — испуганно спрашивал Левин. — Уж не царь-ли наехал?

— Пропали мы все, пропали батюшки!.. Свят-свят-свят Господь Саваоф[8], исполнь небо и земля славы Твоея! — слышался растерянный голос странника.

А колокола все громче и громче заливались. Народ все больше валит по улице.

— Ох, Господи! Печерские угодники! Укройте невидимою пеленою своею, — молился старческий голос.

— Нам нечего бояться, — сказал старый солдат. — Мы бывали на светлых царских очах.

— Ну, а вот я, дядюшка, не видал его — так страшновато, — говорил молодой солдат. — Сказывают вить, что у него дубинка в косую сажень, и коли что не по нем — не миновать дубинки.

— Что, братец ты мой, дубинка? Она, значит, для больших бояр, а коли наш брат-солдат в линии как есть ходит, так царь всегда бывает милостив. Службу знаешь, артикулы воинские произошел, стоишь прямо, ходишь чертом, ну и все ладно, — резонировал старый солдат.

— Так-то так, дядя, а все боязно...

— Куда ж ты, старик? — снова послышался голос Левина.

— В пустыню, батюшка, во прекрасную пустыню иду укрытися от света сего прелестного... А то не ровен час — царь увидит, а он нашего брата не жалует.

Колокола смолкли. Слышен был только говор на улице.

4

Будучи игуменом Киево-Печерского монастыря, он первым ввел общежительный монастырский устав по греческому образцу, является автором ряда поучений и посланий.

5

Речь идет о Навуходоносоре Олоферн и Юдифь во время осады города Ветулии, ставших прототипами библейской легенды.

6

Одним из факторов заключения мира был подкуп турецкого визиря драгоценностями будущей русской царицы Екатерины Алексеевны.

7

Один из центров раскольничества. В нем велась активная хозяйственная и культурно-просветительская деятельность. Организовывалась учеба иконописанию, грамотности и переписка книг. В начале XVIII в. стал литературным центром старообрядчества.

8

Слово Саваоф — силы воинства, часто встречается в Ветхом Завете, как одно из имен Божиих, оно определяет беспредельное величие Божие, Его владычество над всем сотворенным.

VI
СТЕФАН ЯВОРСКИЙ В НЕЖИНЕ

Оказалось, что не царя встречал Нежин колокольным звоном, а бывшего обывателя своего, которого нежинцы видели босоногим мальчиком... Много лет прошло с того времени, когда тот, кого теперь встречали по-царски, бегал по нежинским улицам маленькими босыми ножками... Много с той поры пережила Россия — обритая, одетая в немецкое платье, повернутая лицом к западу. Много пережил и тот, кого теперь встречал Нежин церковным почетом и колокольным трезвоном.

Это был Стефан Яворский, митрополит рязанский, блюститель патриаршего престола в России.

Яворский был украинец по рождению. Родина его — Нежин. Отсюда он поднялся на самую высокую должность в государстве и постоянно жил в Петербурге со времени его основания. Но высокий сан, жизнь среди суровой природы севера, нравственный холод, которым веяло от царя и от всего, что от него исходило, тяготили Яворского. Он скучал по Малороссии, тосковал по своей далекой родине: там прошла его молодость... Он просился у царя на покой, чтобы хоть перед могилой родной воздух отогрел и успокоил его усталую душу, но царь не пускал его: таких умных, незакорузлых в предрассудках старины, какими были великорусские невежественные духовные деятели, таких образованных и в то же время податливых работников в деле церковных реформ, какими являлись украинские духовные, царь очень ценил и нелегко с ними расставался.

Старые, усталые от многочитанья глаза митрополита, глаза, много видевшие на своем веку, прочитавшие с холодною непоколебимостью государственного человека сотни смертных приговоров, от его же власти исходивших, видавшие и блеск, и роскошь, взоткнутые на колья головы и поверженные на смертные колеса трупы казненных, глаза эти светились слезами умиления, когда Яворский въезжал в родной город, где он не знал ни власти, ни блеска, ни славы, а был счастливее, чем теперь, когда изведал все это.

Въехав в город и направляясь прямо к церкви, митрополит заметил на одном огороде очень высокое и очень старое дерево, на котором чернелось воронье гнездо и вокруг него с криком кружились вороны. При виде этого дерева кроткие, уже потухавшие от старости глаза митрополита блеснули теплым огнем и рука его, украшенная дорогими четками, благословила и дерево, и воронье гнездо. Сидевший с ним в одном экипаже маленький певчий, любимец митрополита, с удивлением взглянул на своего владыку.

— Тебя изумляет крестное знамение, которым я знаменовал сие дерево и гнездо ворона? — спросил митрополит мальчика.

— Да, владыко, — отвечал тот.

— Дерево это дорого мне по воспоминаниям детства, — сказал блюститель патриаршего престола. — Когда я был отроком, это дерево было такое же высокое почти, как и теперь, только тогда оно не имело сухих ветвей. И тогда на нем было это же воронье гнездо. Я любил лазить на это дерево в детстве моем и всегда наблюдал, как вырастали в вороньем гнезде птенцы, питаемые неустанно трудившеюся матерью. Эта ворона научила и меня труду, и я благословил ее гнездо... Сколько поколений вывелось в нем с тех пор, как я не видал этого дерева!..

Но было и еще одно воспоминание молодости, которое, при виде старого дерева, чем-то растапливающим прошло по застывшему уже сердцу маститого блюстителя патриаршего престола, воспоминание, посещавшее его иногда и в минуты глубокого раздумья о судьбах России, и во время бесед в царем, и за чтением житий святых и подносимых ему для прочтения смертных приговоров, воспоминание, пробиравшееся к его сердцу сквозь митрополичье облачение, в алтаре и на амвоне, в момент благословения народа или во время поучений паствы, воспоминание, связанное с старым деревом, запахом «любистка» и женским шепотом...»Сердце мое... рыбко моя...» Невольно вздрагивал в руке митрополита благословляющий крест во время большого торжественного выхода, когда это воспоминание с запахом «любистка» налетало на него среди церковного пения, в курениях фимиама, — воспоминание, без которого вся его жизнь казалась бы долгою, холодною, беспросветною ночью... Но об этом воспоминании он не сказал не только своему маленькому певчему, но и никому в продолжение всей своей долгой, безрадостной жизни.

Теперь, в 1715 году, когда знаменитый сподвижник Петра, славный проповедник и блюститель патриаршего престола, святитель Стефан Яворский невольно вспомнил о «любистке», он приехал в Нежин на освящение вновь построенной в этом городе церкви.

И вот он совершает это освящение... Ярко блестят паникадила, унизанные горящими свечами. Ярко искрятся на митрополите пышные ризы, отливающие разноцветными огнями драгоценных камней. Воздух церкви переполнен, не в меру насыщен ладаном. Церковь полна народа. И седые головы стариков с сивыми казацкими усами, и морщинистые лица старушек, и чубатые головы черномазой молодежи, и яркоглазые головки украинок, утыканные барвинками, васильками и «любистками», — все это обращено в ту сторону, где, подняв руки к разрисованному куполу, молится старый митрополит... Жарко молится он о благоденствии своей родины, о страждущих, плененных... Утомленные легкие едва выносят, вдыхая в себя жаркий, пресыщенный всякими запахами воздух... но из всех этих запахов запах «любистков» выделяется чем-то особенно едким для сердца, для глаз — и старым глазам владыки плакать хочется, закрыться, чтобы хотя «в тонце сне» еще раз увидеть то старое дерево, то воронье гнездо, обонять тот запах «любистка...»

И у Левина на душе, как видно, был свой незасыхающий любисток... Вон он, у правого клироса, худой, бледный, стоит и плачет...

Стефан Яворский видит это. По окончании службы он высылает из алтаря своего маленького певчего узнать, что это за человек, который так горько плачет.

— Велел владыка спросить тебя, какого ты чина человек? — спросил маленький певчий.

— Кропотова Гаврилы полка капитан, Василий Левин, — отвечал тот, — и ныне оставлен с прочими больными в Нежине.

Певчий ушел. Через минуту, он опять возвращается из алтаря и подходит к Левину.

— Велел тебе архиерей побывать у него на квартире, — говорит он.

Левин благодарит и выходит из церкви. Народ не расходится. Пчелиным роем он волнуется и жужжит около церкви, у паперти, у ворот, За оградой. Яркие цвета одежды, особенно на женщинах, раскрасневшиеся лица, головы, убранные цветами, шеи, унизанные монистами, косы с развевающимися яркими «стричками» — все это напоминает Левину Киев, лавру, приезд царевича, берег Днепра... Черная головка с цветами... голос, звук которого годы не убивают, страдания не вытравляют из нервов, из сердца... этот дорогой голос — его не слышно... И вместо него — звуки проклятой песни:

Ходи изба, ходи печь,
Хозяину негде лечь.

Левин, вспомнив о приглашении митрополита и безнадежно опустив голову, побрел домой.

Целых три дня не решался он воспользоваться приглашением. Чем мог помочь его горю митрополит? Разве он в силах возвращать миру людей, которые заживо похоронены? Да и понятен ли будет для него тот мрачный мир, в котором блуждает теперь душа Левина?

Но, как бы то ни было, через три дня он пошел к Яворскому. Митрополит встретил его ласково, благословил не столько рукою, сколько добрым выражением глаз, глубоко заглянувших в душу Левина... Исповедальней казалась ему полутемная, с глядевшею в окна зеленью комната, в которой принял его старый архиерей, только это была не та исповедальня, где каются в грехах. Левин не чувствовал над собой тяжести грехов, над ним тяготело что-то иное, ему самому неведомое. Одно, что отчетливо и остро сверлило его память, — это чувство утраты чего-то дорогого, незаменимого, невытравливаемого из души.

Митрополит был один. На столе лежали крест и евангелие. На маленьком окошке, нижняя шибка которого была поднята, скакал воробей, смело поклевывая крошки, брошенные ему рукою старого архиерея. В комнатке пахло «любистком», зеленью которого был обвит крест.

— Горе есть у тебя на душе, сын мой, — почти с первых слов заметил митрополит.

— Болен я и душою, и телом, преосвященнейший владыко, — отвечал Левин.

— Несть болезни, ея жебы не уврачевал Господь, — заметил митрополит и кротко улыбнулся.

Воробей скакал уже по столу, боясь приблизиться к огромной печерской просфоре, лежавшей рядом с евангелием.

— Ты, сын мой, похож на этого воробья: хочешь вкусить просфоры райской — и боишься, — серьезно сказал митрополит.

Левин молчал. Подняв глаза, он увидел, что митрополит с грустной сосредоточенностью смотрит на него и как бы боится прервать течение его мыслей.

— Я недаром призвал тебя, — сказал, немного помолчав, митрополит. — Кто так плачет, как плакал ты в храме, у того в душе есть сокровище невидимое. Мои глаза многое видели в этой жизни, сын мой, и я научился отличать одну человеческую слезу от другой. Немногие так плачут, как ты плакал. Не за себя только были эти слезы, они мешались, невидимо, с другими слезами человеческими. А сих последних много, о! много, сын мой. Ты понимаешь меня?

— Не знаю, владыко.

— Сердце твое поймет меня. Поведай мне жизнь свою, покажи кости жизни твоей, плоть же и дух ее я уразумею... Давно ты находишься на государевой службе?

— Пятнадцатый год, владыко.

— Прилежит ли сердце твое к оной?

Левин не отвечал. Митрополит подошел к столу, взял евангелие, раскрыл его и, подавая Левину, сказал: «Прочти это, сын мой».

Глаза Левина упали на текст евангелия: «Да не смущается сердце ваше», — начал было он читать и — не мог. Слезы подступили клубком к горлу, к глазам, и он заплакал.

— Плачь, сын мой, — тихо сказал старик и положил руку на голову плачущего.

Левин, схватив эту руку, с плачем припал к ней губами.

— Владыко... преосвященнейший... прости меня, — говорил он, удерживая истерическое рыданье. — Мне легче стало... Я исповедую тебе жизнь мою...

Он остановился, как бы собираясь с силами. Митрополит, благословив его евангелием, положил книгу на стол.

— Сядь, сын мой, — сказал он.

В комнате воцарилось молчание. Воробей, наскучив бесполезным хождением около неприступной печерской просфоры, выскочил за окно на соседний бузиновый куст и вступил в ожесточенный бой с другими воробьями, чем-то его обидевшими.

— Не жилец я на этом свете, только Бог смерти не посылает, земля меня не принимает, — сказал Левин, несколько успокоившись, — нет мне могилы на белом свете, должно быть, дерево, что Господь на гроб мне растил, черви источили, громом разбило... саван мой на рубашку врагу моему лютому смерть сама перешила... Да, нет мне гроба и савана... В утробе матери меня кто-то проклял...

— Не говори так, сын мой, не гневи Бога, — кротко заметил старик.

— Я о себе говорю, владыко, о моем рождении проклятом... Родила меня дворянка, и отец мой роду дворянского, и я сам от семени дворянского, не от плоти и похоти Хамовой... А вышло мне Хамово житье[9] — участь Каина[10], хоть я и не убивал брата своего... Родился я далеко отсюда, за Пензой, под городом Саранском... Должно быть, мать моя горьким молоком меня вздоила, горькой полынью поила, на полыни в зыбке качала, что жизнь мне далась горькая... Помню добрые очи дьячка Турвона, что грамоте меня учил, крестному знамению наставлял — сам я закрыл эти очи добрые грошами медными, что и в могилу с ним пошли... На эти гроши я выучился, с Турвоном дьячком и наука моя в могилу пошла... Не посылал меня царь за море учиться, Бог помиловал, не из такого я знатного рода был, чтоб обнемечиться... А все же как стрельцов всех перевели словно тараканов...

При этих словах митрополит усиленно начал перебирать четками и так загремел ими, что воробей, снова подбиравшийся к просфоре, с испугом отскочил от нее, а Левин остановился.

— Продолжай, сын мой, — спокойно сказал митрополит, как будто сосредоточивая свое внимание на воробье.

— Так вот, как стрелецкую кровь всю извели, понадобилась и дворянская кровь... Взяли и меня... Служил я и в Полуехтова полку, и в гренадерах у Кропотова Гаврилы... Много я наслышался промеж офицеров о том, что наверху делается...

Митрополит опять зачастил четками. Опять у него, кажется, на уме воробей.

— Ну, так что ж дальше? — спросил он.

— Много, много страшного в уши мои вошло, владыко, а назад не вышло, на сердце камнем упало. И лежит там этот камень-то, алатырь камень горючий, что в сказках сказывается...

Левин задумался. Лицо стало еще бледнее, нервные подергивания обнаруживали большую внутреннюю тревогу.

— Провожал я царевича, — заговорил он как бы про себя, опустив голову.

Стефан Яворский весь сосредоточился на воробье. — «Царевича... — повторил он тихо. — Гм... ах ты, воробушек, воробушек... ну?»

Левин взглянул на него.

— Ничего, сын мой... Я вот на Божию птичку смотрю, — сказал старик. — Ну, что ж?

— Провожал я царевича, — продолжал Левин, — такой-то он засмучоный да как будто притомленный...

— А куда ты его провожал?

— В Киев, когда он ехал изо Львова-града... Молился он печерским угодникам и плакал... Заплакал и я... Должно быть, пыль с ризы Иоанна Многострадательного, когда я молился, попала мне на сердце... Ну и с тех пор не знаю я покою, владыко... В землю уходит мое сердце, а умирать не умираю...

Он замолчал. Митрополит ждал, когда он снова начнет. Тот все молчит.

— Что же еще, сын мой? — спросил старик.

— Ничего... все.

— Ты не был женат? — спросил митрополит, немного помолчав.

— Нет, владыко.

— Почему же?

— Я похоронил... не я, а другие похоронили мою невесту, когда она еще не умирала.

— Как так? Где? Кто?

— В Киеве, после провод царевича, я встретил девицу... Я случайно, владыко, спас ее от смерти — вытащил из Днепра, когда она совсем уже утонула... Мы полюбили друг друга. Она из хорошего малороссийского роду.

— Чьих родителей? — спросил митрополит.

— Она дочь сотника Евстафия Хмары.

— О, я знаю его: хороший человек. Так что же вышло?

— Так этот Евстафий Хмара с своею сотнею ходил с царем в поход. В прутской кампании Хмара показал великую храбрость и оказал царю личную услугу. Когда визирь с своими войсками окружил при Пруте российские войска и царю предстояло быть отрезанным от своей армии, Хмара вызвался ехать к царю с вестями. Проскакать мимо турецкой позиции, — а другого исхода не оставалось, — значило, идти на верную смерть. Хмара слывет лучшим наездником во всех малороссийских полках, почитается якобы «характерником», и вот он-то проскакал мимо турецкой позиции. В него сыпались стрелы и пули, а он так умел изворачиваться с лошадью и укрываться за нею, что в нее попало несколько стрел и пуль, а он остался цел и успел доскакать до царя на раненой лошади, которая скоро и пала. За это царь и пожаловал его царским жалованьем, а чтобы еще вящшую оказать ему милость, он, узнав, что у него есть дочь невеста, обещал проездом через Киев выдать ее замуж за своего денщика Ивана Орлова. «Надо-де, говорит, мешать великороссийскую кровь с малороссийскою, понеже оттого знатные авантажи для государства произойти могут: от таковаго-де скрещивания подобные изменнику Ивашке Мазепе злодеи в малороссийских людях всеконечно переведутся».

Тонкая улыбка пробежала по умным глазам митрополита, но он ничего не сказал, а опять занялся воробьем.

Левин продолжал, как бы торопясь покончить тяжелую исповедь.

— Царскому повелению нельзя не повиноваться. Когда отец объявил это моей невесте, она с горя хотела наложить на себя руки. Меня в то время в Киеве не было, я был с своим полком в походе... Когда же после воротился в Киев, чтобы вступить в брак, невеста моя уже приняла пострижение в ангельский чин... От смерти ее спасла игуменья... А царю доложили, что она раньше дала обет Богу... После мне сказывали, что царь велел перевести ее в один из великороссийских монастырей, куда-то почти к самому Санктпитербурху, но в какой — того не ведают... Так я ее и не видал.

Левин замолчал и как-то весь осунулся.

— Да, испытание послал тебе Господь Бог, — сказал старик с чувством. — Но, сын мой, надо покориться Его святой воле.

Глаза Левина блеснули зловещим огнем, но он ничего не сказал.

— Что же ты намерен делать теперь? — спросил митрополит.

— Просился, за болезнию, в монастырь... Может, там найду свой саван, хотя бы и черный — белый украли у меня... Да генерал Ренне не пускает без указу, говорит, что царь-де накрепко заказал не увольнять из военной службы в монастыри, а велел-де определять к делам, и в случае болезни для свидетельствования отсылать в Санктпитербурх.

— Так просись туда, и когда туда приедешь, то ни к кому прежде не являйся, а явись ко мне, — сказал митрополит.

В это время в комнату вошел, отстраняя рукою маленького певчего, хотевшего проскользнуть вперед, новый гость, который, глубоко наклонив голову, произнес:

— Черниговский полковник Павло Полуботок прийшов просить благословения высокопреосвященнийшего владыки...

Левин встал и ожидал приказания.

— Да будет над тобой Божие благословение, — сказал митрополит, благословляя его. — Не забудь моих слов.

Затем тотчас же обратился к Полуботку. Левин вышел.

9

Хам — один из трех сыновей Ноя, спасшийся со своей женой в ковчеге от потопа, но оказавшийся непочтительным к отцу, из-за чего подвергся его проклятию.

10

Каин — первородный сын Адама и Евы, ставший не только первым убийцей на земле, но и братоубийцей, за что Господь Бог сделал ему знамение, «чтобъ никто, встретившись съ нимъ, не убилъ его».

VII
КАЛИКИ ПЕРЕХОЖИЕ

Стоном стонет Троицкая ярмарочная площадь в Харькове. Всевозможные крики зазывателей, предлагателей и торговок, которые точно об заклад побились покрыть весь ярмарочный гам своими голосами; громкие вопли и глухие, но бьющие в ухо унисоны нищих, ходящих, стоящих, водимых и возимых по всем направлениям, невообразимый гвалт, стоящий над цыганским полем, на котором цыгане устроили ристалище из негодных, заезженных и всеми способами искалеченных лошадей; отчаянная музыка самых негармонических, но голосистых, скрипучих и визгливых музыкальных инструментов; ржанье лошадей, точно одуревших от цыганского экзамена и отчаянно взывающих о спасении; писк, визг, смех и покрывающий все это однообразный гул, в который амальгамировался весь нестройный хаос звуков, — все это как-то особенно приходится по сердцу русскому человеку, любящему ярмарку, ныне вымирающую, любящему окунуться с головой в этот омут звуков, потолкаться в этом примитивном клубе, полюбоваться, как вон, на солнечном припеке, донской казак, привстав на седле, с гиком обгоняет скачущего охляп цыгана и стегает его нагайкой, а запорожец, запродавший рыбу с условием, чтобы москаль, вместо могарычу, поставил ему «музыки», с невозмутимою серьезностью, точно священнодействуя, выбивает гопака в кругу таких же, как он сам, серьезных усатых чумаков, привезших на ярмарку соль и спокойно ожидавших покупателей, тогда как «музыка», состоящая из двух пейсатых жидков с двумя совершенно разноголосыми скрипками, визжала так, как сорок тысяч поросят визжать не могут. А вон там, где особенно людно, сопровождаемые любознательными бабами и детьми и ведомые рябым пареньком, знакомые уже нам по Киеву калики перехожие гудут, буквально гудут, словно шмели, монотонную старо-каличью песню:

Котора калика заворуется,
Котора калика заплутуется,
Котора обзарится на бабицу,
Со бабою котора стакнется,
Со девкою спарится, —
Зарывать того калику в сыру землю...

— Захар Захребетник! Здорово, старина! — раздался вдруг голос из толпы.

Один из калик, ветхий, но коренастый старик с сросшимися бровями, чуть не уронил при этом неожиданном возгласе своего посоха и невольно остановился. Остановился и его товарищ с поводырем.

— Здорово, Захар! — повторился возглас.

К каликам подошел Левин и стал около старшего из них. Калика страшно ворочал зрачками слепых глаз и переминался на месте.

— Здравствуй, кормилец, как те назвать, не знаю, — сказал он нерешительно, — слепенький вить я, ни синь-пороху не вижу.

— Знаю, знаю, — отвечал Левин. — А давно я тебя не видал.

— Да ты сам-то кто же изволишь быть, родименький?

— Угадай.

Слепец задумался и, беззвучно шамкая что-то, только разводил руками.

— Нету-ти, отец родной, не угадаю — где, чаю, угадать кого слепому на чужой стороне?

— Да как ты сюда попал?

— В Киев тоже, кормилец, идем — к угодничкам.

— А из села Левина давно? В Пензе были?

Калика даже об полы руками ударился и замотал головой, бормоча: «Богородушка-матушка, надоумь... Микола угодник, осени...» — А Левин, улыбаясь, продолжал доправлять свой допрос:

— А что поделывают ваши бары — Левины, Герасим Савич да Василий Савич?

Калика спохватился: «Ах, батюшка-барин, Василь Савич! Как вас Бог милует? Как это вы из-за моря-то в Харьков попали? У нас сказывали, будто вас с немецкую веру раскрестили и за море услали».

— Нет, Бог миловал.

— А братец ваш, Герасим Савич, — дай Бог ему здравия, все с своими мужиками короводится — бегают в мертву голову... Как пошли эти указы на счет некрутства да лесов, чтобы некрут в кандалы заковывать, а за порубку лесу, коли кто дерево срубил, тому ноздри рвать, а коли кто на лапти ободрал, — того кнутом бить, да как стали на деревья казенные «пятна» класть, а народ сгонять в Питер, чтобы таким же побытом, как и лес, пятнать печатьми да селить, слышь, на острове на Буяне, на море на кияне, ну, и стал народ бегать, уйму ему нет.

— Так, так... А пойдемте-ка вы ко мне... Я рад тебя видеть, старого балагура.

— Как же, батюшка-барин, махоньким еще вы любили старого калику Захребетника слушать.

— А кто это с тобой товарищи?

— Что калика слепой — то саратовец... давно со мной ходит. А паренек-ат, коли изволите помнить, так Варварин Полотковой сын.

— Это той, что петь мастерица?

— Ейный. В мать-ту и паренек удался — голосистый.

И вспомнилось Левину его родное село... Вечерний хоровод у мельницы и эта белокурая Варюша, голос которой покрывает все голоса хоровода... А там и Киев, и Днепр... Все бледнее и бледнее становятся знакомые лица за дымкою прошлого... Только по временам обостряется боль воспоминаний и — проходит, как все в этом мире...

Ярмарочный гул едва слышен. Вон и домик, в котором Левин постой держит в своих перекочевках... Опротивела ему эта жизнь цыганская, сторожевая служба то в том, то в другом конце, а вчистую все не увольняют.

Придя с каликами на свою квартиру, Левин велел своему денщику отвести их на кухню и накормить приказал, и вина дать им вволю: «Люди-де странние, притомились, так им подкрепа нужна».

Калики были несказанно довольны приемом барина. «Он, как и малым барчонком был, завсегда любил черный народ, а уж наши калицкие песни и-и как любил слушать; не чета братцу Герасиму Савичу», — пояснял Захребетник.

После угощения Левин велел позвать нищих в сени своей квартиры. Сени были просторные, светлые, и Левин спал в них летом. Левину приятно было порасспросить своих гостей о тех местах, где он провел детство и раннюю молодость и где он не бывал вот уже пятнадцать лет. В то время, когда пути сообщения были совсем примитивны, когда не существовало ни правильной почтовой гоньбы, ни современных нам способов передачи известий, знать, что делается в какой-либо местности за тысячу верст, можно было только по бродячим слухам, переносимым то богомольцами, то беглыми и редко-редко путем переписки.

И Левин услышал много для него нового, но во всем, что он ни слыхал, преобладало что-то мрачное, подавляющее, так что дальше, казалось, жить было невозможно. Население точно в воду исчезало, все уходило в леса, в украйные степи, за Волгу, пряталось в норах и трущобах. Где было по сту, по двести жилых, тяглых дворов, там оставалось наполовину. Масса народу ходила клейменая — с крестами на руках, выжженными порохом: это — царские клеймы за побеги.

— Вот и мне пожаловали царское клеймо, — сказал другой калика, товарищ Захребетника.

Выпив маленько за радушным обедом барина, который тоже возмущался переживаемым страною лихолетьем, этот калика стал посмелее.

— Какое клеймо? — спросил Левин.

— Да вот во лбу, барин... Были и у меня допреж сего глаза, а ноне вместо глаз — клеймы.

— Как так?

— Выкололи царские слуги.

— За что?

— Вот за что. Сошел я с товарищами в Астрахань, бежал, значит. Житье было невмоготу. Как пришли мы в Астрахань — ан там и того хуже. Работы нету. Да и какая, баринушка, работа, коли вся Астрахань собралась было бежать в турскую землю? Такие пошли порядки, что и в пекло бежать так впору. А воевода, Ржевским прозывался, лют-немилостив, коли ты в русской одеже — в Божью церковь не пущает, а коли хочешь войти — на паперти полы велит обрезывать, коли у тебя борода — волосы вырывает, да еще ежели-б по-христиански один волос, а то с мясом и мясо-то с бородой собакам отдает. Такой зверь. А тут прошел слух, что из Казани немцев шлют, чтобы, значит, русских девок на блуд брать: велено-де русских людей в немцев переродить. Ну, кому ж охота дите свое губить? Взяли астраханцы да и порешили: всех девок разом обвенчать со своими же парнями, чтобы немцам не достались. Сказано — сделано. А на радостях и с воеводой покончили: собаке-де собачья и смерть. Тут нам житье стало повольготнее. Да не надолго этого житья-то хватило. Пришел боярин Шереметев с царским войском и разнес Астрахань. Не один топор московские палачи, сказывают, иззубрили на астраханских шеях. Только меня Бог миловал. Я бежал на Дон, к Кондрашке Булавину: в ту пору он атаманствовал над казаками, которые за волю стояли — супротив немецких порядков. Уж и пожили ж мы под рукою батюшки Кондратия: не атаман, а отец родной. А уж коли провинился, расправа недолга: товарищам крикнет бывало: «Судите сами». А суд у нас короток — в куль да в воду — и кончено... Вот эдаким-то побытом, баринушка хороший, и собрали мы круг на Хопре...

— Как же, дядя, ты сказывал, что допреж того вы в Запороги ходили? — вмешался в беседу поводырь, который помнил наизусть все рассказы своего слепого ментора о похождениях голытьбы.

— Верно, ходили, малец-то прав... Это было опосля того, как мы разбили царского воеводу, князя Долгорукова... то-то лихо разнесли мы его на речке Айдарке... Помню, туманное утро было, ни зги не видать... Сиверко так, к зиме время шло... Помню, как и Долгоруков-то князь на осокоре висел... А это мы ему за то, что сам малыих младенцев по деревьям вешал, носы и уши резал, так и доселева на Донце камолые да безносые попадаются, все от ево, от Долгорукова... А как нас казаки-изменники со своим христопродавцем Лукьяшкой стали за ноги вешать, тут мы и махнули в Запорожье. Запорожцы обещали стать с нами заодно. Отселева мы через зиму прошли на Медведицу, на Хопер да на Бузулук. Голытьба аки саранча шла к нам... Вот тут мы и собирались.

— А как вы у изменников-казаков отвоевали царское жалованье? — снова вмешался поводырь.

— Отвоевали — это точно что... Пропили дочиста! А народ — ни-ни-ни! Мизинцем не трогали. Народ — такая же, как и мы, голытьба — люди Божьи: за что его обижать?.. Собрались мы это на Хопре. «Братцы, — говорит атаман, — бояре да немцы всех в еллинскую веру переводят! Хотите, молодцы, в еллинскую веру?» — «Не любо! Не хотим в поганую еллинскую веру!» — Вот тут и написал он граматки на весь мир. Мы сами и граматы эти развозили по всем юртам да станицам. От слова до слова помним слова атаманские... «Ведаете сами, молодцы, говорит, как деды ваши и отцы положили и в чем вы породились. Допрежь де сего старое то поле крепко было и держалось де, а ныне-де немцы старое поле перевели, ни во что почли, и чтобы вам старое поле не истерять... А мне-де, Булавину, запорожские казаки слово дали, и белогородская орда и иные орды, чтоб быть с нами заодно. А буде кто или которая станица тому войсковому письму будут противны, пополам верстаться не станут, или кто в десятки не поверстается — и тому-де казаку будет смертная казнь».

— Однако ваш атаман, я вижу, с мозгом был, — заметил Левин, которого не мог не поразить этот смелый рассказ нищего.

— С мозгом, баринушка, у, с каким мозгом! С кашей бы этого мозгу съесть, так поумнеть можно.

— Ну, так что ж было после этого? У нас в армии не то болтали, — сказал Левин, видимо заинтересованный одиссеею калики перехожего.

— Что дальше-то было, баринушка... Ладно, слушай только... Вот словно живой он стоит перед моими потухшими очами, атаман-то наш... Ходит это он по майдану, в кругу-то казацком, в чекмене нараспашку, в кафтане, значит, голубом, да как шаркнет его оземь, как полыснет на себе рубаху от ворота до подола, и ну ее рвать в клочки да бросать в народ... «Вот вам моя рубаха, православные! Берите ее замест кабальной записи... Разнесем мы так Русь боярскую да немецкую, как разорвал я свою рубаху, и разберем по рукам... Эй вы, голытьба не поеная, не кормленая, босая и голая! Эй вы, мыши загуменные, тулупы дубленые, чапаны драные, ноздри рваные, спины сечены, искалечены! Идите к нам, донским казакам, за веру стоять, животов промышлять! Будете вы одеты и обуты, сыты и пьяны! Эй вы, атаманы-молодцы! Голый и Драный, Строка и Хохлач и ты, Игнаша Некрасов! Собирайте вы православный люд, копье к копью, чтобы было чем за веру стоять, бороды и головы спасать!» — Ну, и пошла голытьба сыпать к нам, аки мухи к меду. Разбилось наше войско на шесть концов. Мы с Булавиным кинулись к Черкаску — отнимать атаманскую булаву у изменника Лукьяшки Максимова. Отняли. Самому Лукьяшке голову с плеч долой, советникам его тоже. И пошли на нас рати царские со всех концов на наши концы и конец по концу разгромили. Эх, было времячко! Ели кашу с салом, зеленым запивали, горя не знали. А горе у нас за пазухой сидело, с нами кашу ело, в глаза смотрело... Этот Илюшка Зерщиков, что твой брат родной атаманушке нашему, а Илюшка и продал нас, погубил атаманушку нашего Кондрашу Булавина. Как увидал это Кондрата измену, сам на себя руки наложил.

— Давно это было? — спросил Левин.

— На Казанскую будет ровно восемь лет, восьмой год и я свету Божьего не вижу.

Левин стал считать что-то по пальцам... Его солнышко тоже давно закатилось...

— Ну, рассказывай, что же с вами дальше было?

— Дальше пошло все хуже да хуже, худая-то полоса всегда длинна и широка да гладка, а хорошая-то полоса, что сорока пестра... Как Булавин-то застрелился, мы и метнулись к Игнашке Некрасову. Он еще держался. С Некрасовым мы перекинулись через Дон, за Иловлю-речку, к самому Саратову... Ух и заныло ж у меня сердечушко, как увидал я родной город! Хоть и не знавал я в нем радости, а все ж молодость вспомнилась... Молодое-то и горе — с полгоря, на весеннем солнышке тает, а старое-то горе и на огне не горит, и на воде не тонет... Подошли мы к Саратову, остановились на Увеке — гора эдакая над Волгой. А Игнаша и говорит: «Эх ты, Волга-матушка, нашему тихому Дону сестрица рожоная! Не слезами ль ты дополнена, что текут в тебя слезы со всей россейской земли? Помоги ты нам, матушка, помоги нам, добрым молодцам, эти слезы высушить...» Дак нет, не помогла. Пропало наше дело, сгинул и Игнаша Некрасов.

Нищий махнул рукой. Все молчали. Паренек-поводырь не спускал глаз с рассказчика.

— Так-ту, баринушка, — продолжал последний, — не весел конец нашей песенке... А весела запевка была... Да что делать?.. Мы к Саратову было, а на нас калмыцкая орда налетела... И сломили нас дьяволы косоглазые... Наши назад, степью погнали, а подо мной меренок подбился, меня и взяли. Тут я и глаз своих решился. Полоснул я одного косоглазого, а другие меня сзади схватили, руки связали. Такая это меня злость взяла, что как привели меня к зайсангу, я ему и плюнь в глаза. За это мне мои глазыньки и выкололи.

— Отчего ж тебя не убили?

— Да оттого, думали, что я богатый казак, выкуп большой дам.

— Как же ты спасся потом?

— Бог помог, баринушка. Другой полоняник выручил, саратовец же... Ночью как-то мы и ушли с ним. С тех пор я и стал каликою перехожим.

— Однако ж ты еще счастливо отделался. Если б тебя поймали в Черкаске, так не миновать бы тебе колесованья или четвертованья.

— Так-то так, баринушка, да оно уж разом, а то еще поди, когда до могилы добредешь сослепу.

— А что с Некрасовым сталось? Не слыхал?

— Как не слыхать, слышали... В Саратове уж волжские казаки сказывали: как прибег это он на Дон, из-под Саратова-то, и видит: плывут это по Дону плоты, а на них виселицы, а на виселицах все наш брат — голытьба да казаки... Плывут это, покачиваются. А воронья-то всякого, птицы этой голодной, так все плоты и усеяла, да на виселицах сидят, да на казачьих плечах, глаза казачьи выклевывают... А по берегу-то казачки воем воют, мужьев да братьев своих провожают, малые детушки за ними бегут... Таково, сказывают, жалостно было.

В первый раз Левин слышал эти подробности. Многое доходило до него и до товарищей его по службе из тысячи слухов, бродивших по Руси, но таких подробностей он не слыхивал. И в душе его все сильнее и сильнее звучала нехорошая нота.

— Как увидал это Некрасов с товарищи, а с ним было тысячи две, — как увидал он это — снял шапку, перекрестился и говорит, к тем-то, что на плотах висячи плыли: «Прощайте, братцы-товарищи! Спасибо вам, что за веру постояли... Плывите с Богом вниз по тихому Дону, мимо станиц да куреней родимых. Опоганена земля православная, нечего и ложиться в нее костям казацким. Плывите, родимые, в чужую землю, в турецкую, там легче теперь жить, чем на Руси православной. Я и сам иду в чужую землю, в турецкую... Прощайте, братцы!» И как гаркнет, говорят, за ним все его войско: «Прощайте, братцы!» — как всполохнется с плотов птица, воронье да карга всякая, так точно хмара над Доном пронеслася... Так и уехал Некрасов с своими молодцами в турецкую землю.

— Спасибо тебе, не знаю, как тебя зовут, — сказал Левин.

— Никитой, а прозывался Бурсак, потому маленько учился, дьячков сын, — оттого и слыву Бурсак.

— Спасибо, Никита, за рассказ.

— Не за что, баринушка... Ласка твоя да вино развязали мой язык, ну и вспомнилось старое.

— А теперь прощенья просим, батюшка-барин, — сказал старший калика. — Пора и честь знать, коли господа милостивы. Счастливо оставаться. Коли Бог доведет до Киева, помост слезами омочу перед угодничками за твое здоровье.

— Спасибо, Захар, спасибо. Только на возвратном пути опять заверните ко мне. Я с вами домой письмо пошлю — к брату отпишу, чтоб помог вам чем-нибудь.

— А сам-то, барин-батюшка, когда к домам повернешься?

— Уж и не знаю, и не ведаю когда...

Одарив нищих на дорогу деньгами, он простился с ними и долго прислушивался к странному напеву песни, которую затянули калики, удаляясь к ярмарке: «Ох ты, гой еси, аллилуева жена милосерда!»...

VIII
ЦАРЕВИЧ И АФРОСИНЬЮШКА

Летняя ночь в Петербурге в 1716 году. На Петропавловском соборе любимые куранты царя, вывезенные им из голендерской земли, давно пробили двенадцать, а белоглазая ночь не думает темнеть. Через Неву то и дело скользят лодки, по широким, не везде застроенным улицам двигаются люди. Везде видны признаки стройки, спешной работы. Лес, песок, глина, камни и громадные глыбы гранита наворочены горами, словно титаны сооружают свое мифическое жилище. Да, это титаны, русские люди, строят постылый для них Питер.

Больной царь давно уехал за море, а стройка и без него не останавливается... Растет камень на камне, гранит на граните... Что-то выйдет, — думают русские люди, — из этого нового Вавилона?.. Не запустеет ли он со смертью царя, как запустел старый Вавилон?.. Эти широкие улицы и площади травой зарастут, гранитные горы мохом зазеленеют, каналы плавучим лопухом да водяною лилиею подернутся... И будет смеяться белоглазая финская ночь над развалинами покинутого города... «Се мимо иде — и се не бе...»

— Так, матушка: се мимо иде — и се не бе... Великое это слово, великое.

Это говорил знакомый уже нам старик, которого мы видели в Киеве у ворот лавры в проезд через Киев царевича, а потом слышали таинственный разговор с Левиным в Нежине в лазарете. Теперь он обращался с своей речью к молодой женщине, которая сидела за пяльцами и вышивала золотом, впересыпку с жемчугами, осьмиконечный крест, и изредка взглядывала то на своего собеседника, то на окно, из-за которого виднелась Фонтанка с недоделанною набережною, с изредка скользящими по ней лодками, а за нею — недавно разведенный самим Петром и его «Катеринушкою» «огород», в настоящее время — Летний сад.

По волосам, белокурые с пеплом пряди которые были заплетены в одну косу, и по одеянию можно было сразу видеть, что это девушка. Матовая, без всякого даже намека на загар, белизна лица и недостаток цветности кожи изобличали недостаточность действия на это лицо солнечных лучей. При всем том и это лицо, и серые, продолговатые как у сфинкса глаза, ясные и чистые как у младенца, и исходивший из них ровный свет не изобличали недостатка внутренней жизненности.

Когда девушка поднимала голову от пялец, то на груди ее, прикрытой белою сборчатого сорочкой с кружевцом, виднелся осьмиконечный крест, небольшой, но искрившийся огнями.

— Все мимо идет, токмо слово сие не идет мимо, — повторил старик.

Девушка медленно перенесла на него свои сфинксовые глаза.

— А давно она преставилась? — спросила она.

— Кто, матушка?

— Святая Евфросиния, полоцкая княжна.

— Давно, матушка... Сот пять лет будет, а то и больше.

Девушка перенесла свои медленные глаза на Фонтанку. Она ждала кого-то.

— А устаешь, чай, в пути, дедушка? — снова спросила она.

— Нету, ластушка моя светлая, не устаю... Порой и притомишься, а все ничего... Что я? Мое дело подвижническое, дело для Бога, паломническое, бродячее сиречь. Скитаюсь я по угодным местам и треплю грехи мои старые, аки костригу, пред лицем Господа. Истоптали мои ноги старые всю матушку родную землю, Русь святую, от стока моря соловецких святынь и до святой горы афонской. И роняю я с подошов моих притоптавшихся прах святой земли по всем грешным местам аки бисер многоценен, соловецкая-то святая пылица малая ину-пору отряхается с подошов моих в сем новом Вавилоне, в Питере; (содомская пыль, матушка, лепка и цепка, аки грехи), а питерская-то содомская пыль, прилепившись к моим грешным стопам, питерская-то пыль отряхается в Москве-матушке, у гробов угодников Божиих, а московскую-то драгоценную пыль несу я до Киева святорусского, а из Киева — в Почаев, и переношу я пыль великой земли русской от края до края, аки сердце кровь переносит по жилам моим грешным и по всему телу моему мерзскому...

Он помолчал. Девушка, слушавшая его с глубоким вниманием, встала и подошла к окну, припав головой к его раме. В выражении ее лица, в движениях, во всей ее симпатичной фигуре было что-то совсем детское, целомудренное, хотя полная развитость бюста и всего ее красивого, статного тела говорила о совершенной возмужалости.

— И таково-то сладостно и горько, матушка моя, это скитание по белу свету, — продолжал старик нараспев и несколько в нос. — И голоду-то, и холоду натерпишься, и в лесах, и в дебрях от рыку звериного страху наберешься, а все для Бога, ради костриги-то греховной, что всю душеньку мою исколола... А птички-то Божьи в лесах и дубравах, а цветочки в полях — крины сельные, а солнышко в небе, ручеечки эти самые хвалу Господу звенящи, а эта травушка весенняя, что рученьки свои чистые да головочки безвинные к небесам аки младенец воздевает, тянется эта травушка-муравушка из сырой земли ко Господу Творцу своему... И всякое-то дыхание, козявочка малая, мотыль крылатый, пчелушка, Божия работница, воскодарница, медоделица, — все-то весною красною Бога хвалит... Как сердцем-то да оком умным обоймешь все это, матушка-ластушка, так сердце твое грешное аки воск пред иконою растопится-разойдется, и весь бы, кажись, сам в слезах сладких вылился перед Господом, аки елей, аки миро благовонное...

При последнем монологе девушка повернулась к старику, вся напряженно слушая, затаив дыхание, а из широко раскрытых, изумленных глаз так, кажется, и брызнут горячие слезы.

— Дедушка!.. Голубчик!.. Где ж это?..

— Что, голубица моя чистая?

— Где это, что ты рассказываешь?

— В угодных местах, матушка, да в сердце нашем.

Девушка опять припала головой к окну, перекинув через плечо свою длинную косу и задумчиво перебирая ее тонкими пальцами.

— И вот так-то, дитятко милое, и треплюсь я по белу свету, пока тело мое старое, аки ризу ветхую, аки хоругвь воинскую, в боях со врагом Божием истрепленну, простреленну, издыравленну не донесу до темной могилы. Ветха уже риза моя животная, ветха моя срачица тленная, что некогда крепкою и чистою, паче снега убеленною, вышла из рук Божиих... А все брожу, угомону мне, старому, нет... Так вот и к ангелу твоему, к преподобной Евфросинии полоцкой, бродил ныне аз грешный грешными ногами... Думаю, помолюсь о тебе, матушка, о рабе Божией Евфросинии, да о царевиче нашем благоверном Алексее Петровиче, дабы Господь сердце его, царево, укрепил, разум его на все благое наставил... И вот принес вам с царевичем по хлебцу благословенному да по поясочку освященному от мощей преподобной Евфросинии.

При последних словах девушка подошла к столу, стоявшему под образами, и, перекрестившись, поцеловала лежавшую на нем просвирку.

— Спасибо тебе, дедушка, — сказала она.

Вдруг за окном на Фонтанке послышались голоса и плеск воды. Девушка встрепенулась и поспешила к окну, но плавно, не суетливо.

— Царевич, — сказала она и, отойдя от окна, снова села за пяльцы. Руки ее немного дрожали.

Старик встал со стула, на котором сидел, и отошел в сторону, ближе к дверям.

Скоро за дверями послышались голоса и шаги. Двери растворились, и вошел царевич.

На нем был зеленый кафтан с отворотами и с широкими обшлагами. Кружевная рубашка с манжетами оттеняла его смуглое, худое лицо с кроткими, выразительными, но какими-то запуганными глазами. Он был похож на отца как молодой побег на старое, могучее дерево. Длинные, тонкие, обутые в высокие штиблеты ноги ступали неуверенно. Такие же длинные руки с тонкими, женоподобно гибкими пальцами, которые могли искуснее, кажется, владеть пером, чем топором и саблей. Выражение лица, глаз и очертание рта говорили, что на этом лице скорее виновный мог прочесть прощение, чем суровый приговор. Длинные, редкие, как и у отца, волосы, но как-то особенно спадавшие назад, придавали этой голове что-то дьячковское... Вообще над этим добрым лицом как-то не думалось видеть царскую корону.

— Здравствуй, Фрося, — сказал царевич, подходя к девушке.

— Здравствуй, государь, — тихо отвечала вставшая тотчас из-за пяльцев Евфросинья, опустив глаза.

— Хороший крест выходит, — сказал Алексей Петрович, нагибаясь к пяльцам, — только темно — глаза испортишь.

— Нет, государь, видно.

— А! И ты здесь, Никита Паломник, здравствуй, — обратился царевич к старику.

— Многая лета здравствовати благоверному государю царевичу, — отвечал тот, низко кланяясь.

Алексей, снова обратившись к Евфросинии и к ее работе, сказал с заметной дрожью в голосе, нервно:

— Хороший крест, хороший... Кому это ты?

— В церковь святого Симеона Богоприимца, государь царевич.

— Хороший крест, — повторял он задумчиво, — такой, как ты и мне вышила... на всю жизнь, Фрося... До могилы буду нести твой крест...

Щеки Евфросинии медленно заливались краской... Она не поднимала глаз.

— Да, донесу, донесу... Бремя Его легко и иго Его сладко есть.

В комнату вошли еще двое мужчин. Один — старичок, с прищуренными, близорукими глазами, которые часто моргали и слезились. Вся фигура его напоминала раскольничьего начетника, хотя это был князь Вяземский, Никифор, учитель цесаревича и владелец дома, в котором происходит настоящее действие. В доме его жила и Евфросинья — не то сенная девушка, не то боярышня. Другой был коренастый средних лет мужчина, с энергичным лицом и какими-то упорными, стоячими глазами, которые, по-видимому, не умели потупляться. Голова небольшая, но крепко посаженная на плечи, так крепко, что эту воловью шею мог, кажется, только топор заставить нагнуться. Этот другой был Кикин, денщик царя и, если можно так выразиться, источник воли безвольного, мягкого царевича.

Вошедшие низко поклонились.

— Здравствуй, равви! Здорово, Кикин.

Алексей Петрович называл иногда своего бывшего наставника, Вяземского, по-евангельски «равви» — «учитель». «Здравствуйте!»

— Благоверному царевичу радоватися, — отвечал Вяземский, который, как человек начитанный, любил выражаться по-книжному.

— Здравствуй, государь царевич! — по-военному отвечал Кикин.

Потом, поклонившись Евфросинии и проговорив: «Здравствуй, матушка Овфросинья Федоровна», Кикин обернулся и, заметив в стороне Никиту Паломника, прибавил: «А! Праведный Агасферий! И ты здесь? Все свои люди». А Вяземский, подойдя к Евфросинии, ласково, совершенно отеческим тоном заметил: «Ах ты, Фросюшка, все томишь свои глазки светлые... Брось, дитятко!»

Евфросиния ласково улыбнулась и поцеловала старику руку.

— Я не зашел к тебе, — обратился царевич к Вяземскому, — думал, поздно уж — спит-де, а вот ее белую головку, — он обратился к Евфросинии, — познал в окне и зашел пожурить за полуношничанье... Ан она не одна, с Агасферием праведным.

— Хлебец благословенный принес да поясок от преподобной Евфросинии и заболтался, — отвечал тот, кого звали и Никитою Паломником, и праведным Агасферием.

— Что, царевич, слышно об нашем-то... о кречете... о соколе-то залетном? — спросил Кикин, подходя к Алексею.

— О батюшке-то?

— О ком же ином, царевич? Он один у нас, свет очей наших... Только, вить, и свету у нас что в окошке...

— Что, в заморье-то прорубил окошко-то, как сам сказывал? — заметил насмешливо Вяземский. — Точно, точно — одно у нас окошко-то слуховое... В нево к нам и дым-то идет из заморья, потому, чать, заморская-то изба по-черному топится и заморский-от дым у нас очи выедает...

Алексей Петрович нервно заходил по комнате.

— Так... так... ест очи, ох, как ест дым-от этот заморский, — говорил он как бы про себя.

— А как здравие царево? — спросил Никита Паломник.

— Сказывают, ведомости прислал своему-то... крестничку... Данилычу-пирожнику, пишет, что де доселева недугует, — говорил царевич, продолжая беспокойно ходить по комнате. — Были и в Астрадаме-граде в Голендах, и в других иноземных странах, а ныне поехал чрез всю францовскую землю к самим шпанским пределам, в Пирмонт-град, зальцбруновые воды пить для леченья.

— То-то, — заметил Кикин, — анисовку, знать, выгонять из себя хочет... Не выгонишь ее этими-то водами, она, наша матушка анисовка, стойка, колом ее не вышибешь, чаю.

— Что ж, с анисовым-то настоем в животе оно крепче для нашего батюшки царя Петра Алексеича, — заметил Вяземский. — Вон немец Блюментрост какие спирты для его кунцкаморы стряпает, чтоб в них уродов сажать — целехоньки... Так-то и анисовка — здорово: еще, чай, не одну «шишечку» сделает своему другу сердешному Катеринушке...

— О! Шишечки он мастер делать: у Данилыча, поди, сколько шишек вскакивало от батюшкиной дубинки, — сказал царевич, — да мне-то от того не легче... Господи! Что я ему сделал? За что он меня гонит словно ворога лютого? Теперь вот, словно крокодил нильский приступил ко мне: «Или в монастырь, говорит, или исправься, а то я с тобою, говорит, как со злодеем поступлю». Да батюшки ж мои светы! Куда я денусь! Господи!

Царевич в отчаяньи всплеснул руками. Все приблизились к нему. Евфросиния хотела удалиться, она была бледна как полотно. Царевич заметил это.

— Не уходи! Не уходи, голубушка моя! — взмолился он. — Мне легче при тебе... Монастырь... исправься... Да как же я, голубчики мои, исправлюсь? Я не ребенок уж... Правил он меня, всю жизнь мою правил, ох как правил! Всю душеньку мою, кажись, вынул из меня, по ниточкам вымотал душу мою... А все ему мало. Не любишь-деи, говорит, меня... Господи! Я ли не любил его, я ли не молился на него! А он у меня мать отнял, кроткую голубицу, заточил ее, голубушку... А за что? За то, что ему эта немка Монцова зелья приворотного дала, а после — эта, мачеха... Боже милостивый! За что ж казнь такая сыну? Не смей видаться с матерью родимою, не смей думать о ней, молиться за ее здравие, не смей плакать о ней. А какая ее вина? А я тут причем? Что от нелюбимой? Господи! И зверь свое дитя любит, а меня... меня убить хотят, как злодея... За что? Что я не учился, якобы, ленился, что я не люблю его, его затейных выдумок, не бражничаю на ассамблеях? Рассудите вы меня, люди добрые, голубчики вы мои! Я-ли не учился у тебя? — он взглянул на Вяземского. — Я-ли не делал все, что ему угодно? А он всем недоволен, за все сердитует, за все бьет: «Не любишь-деи отцовского дела, не любишь-де ратного дела...» Да Господи ж Боже мой! Господи праведный! Ведь и всякое дело, как бы его усердно ни исполнять, опостылеет, коли за него все брань да брань... До чего он довел меня, я его как зверя лютого бояться стал, отца-то родного. Я и дело его возненавидел за то, что он силком нудил к нему меня и меня же глумлению придавал, меня же пред своими немцами да данилычами унижал, меня, сына своего первородного...»Ты не сын мне, говорит, ты не любишь России...» Господи! Он-то что ли любит ее, матушку Русь, обездоленную, голодную? Не от него ли она вся в беги ушла, в леса да в дебри поукрылася? Не он ли глумился над нею? А крови-то, крови сколько пролил? Говорят: «Для славы-де царствия российского...» Ежели бы он ей, России, искал славы-то, а не себе только, он не надругался бы над нею, не разорял бы ее, Русь родимую... Эх! И на свет то бы Божий не глядел, в землю бы зарылся... Да куда уйти-то от него? Где головушку преклонить? Ох, батюшки-светы! Спасите меня!

Евфросиния ломала руки, забившись в угол.

— Куда я уйду? Куда, Господи! — продолжал метаться несчастный.

— Аще взыду на небо — Ты тамо еси, аще снизу во ад — Ты тамо еси, — бормотал про себя Паломник.

Вяземский и Кикин сидели мрачные, неподвижные. Они знали, что надо выждать, когда кончится нервный припадок их любимца.

— Велел он мне тогда жениться на этой немке, крон-принцессе, — продолжал он несколько покойнее, — я исполнил его волю, женился на постылой, я не перечил ему, виду не показал, каково мне вот тут-то, на сердце... И это не помогло, морить стал нас голодом да срамом пред иноземными людьми, корму лошадям не на что было купить, слугам нашим одеться было не во что... Я на коленях выпрашивал подачки у любимца его, у Алексашки проклятого, я-то, царевич земли российской, будущий царь, великия и малыя и белыя России самодержец... И, Бог свидетель, я не перечил родителю, Богом мне данному, я в мыслях своих не изменял царю своему... Один Бог видел, каково мне было жить с нею, с постылою-то моею: ни она меня не понимала, ни я ее не понимал... А я все терпел, все ждал, что Господь склонит ко мне сердце родительское... Нет, не умолил Господа. Последние деньки мои приходят, смертушка моя близко, чую я...

Евфросиния рыдала. Услыхав ее сдержанные стоны, царевич опомнился.

— Светик ты мой ясный! Отрада моя единая! — закричал он, протягивая к ней руки. — Как мне тебя-то покинуть! Твои-то оченьки ясные черною ризою чернецкою закрою я? Скорее в гроб лягу, чем тебя покину... Не ты ли научила меня быть добрым? Не ты ли научила меня стыда стыдиться, от безобразия житейского бегать? Не ты ли маленькой девочкой, отроковицею чистою, плакала, закрывшись рученьками, когда в первый раз увидала меня в пьянственном виде безобразном? Не ты ли очистила меня чистотою твоею непорочною?.. Я не забыл этого, не забыл, забвенна буди десница моя, коли я тебя забуду.

И он гладил ее голову, целовал волосы. Девушка продолжала всхлипывать, бормоча сквозь слезы: «Алешенька... друг мой... царевич мой...»

Старый Паломник, глядя на них, также утирал украдкою свои мелкие, давно все выплаканные слезы.

Вяземский сильно моргал своими прищуренными глазами. Стоячие глаза Кикина словно как будто остеклели, уставившись в пространство.

— Еще кто кого — посмотрим, — сказал он хрипло, как бы про себя.

Алексей обернулся к нему.

— Не кручинься, государь, погоди, — продолжал Кикин. — Бабушка надвое сказала... Посмотрим еще — чья возьмет, кто кого осилит... Немецкая бритва, что и говорить, чисто бреет русские бороды, да ей ли вмочь будет с русским топором тягаться? А топор-от на твоей стороне, царевич... Вон, спроси ево, — он указал на Паломника.

— Истинно, истинно, государь, — заговорил этот последний. — Я ли не испятнал моими стопами русской земли? Я ли не видел, сколько слез льется от Питера до Киева, от отока моря северного до сибирских крайних пределов? Истинно говорю, реки слезные... Разорена матушка Русь святая, опустела она, аки от язвы моровой... Посетил ее Господь гневом своим... Аки рыба распуганная, разбежались так российские люди от указов немилостивых, от поборов тяжких, от некрутства ежелетного, непрестанного... Кровавыми слезами плачется русская земля на родителя твоего, государь, а за тебя и за матушку твою царицу Бога молит.

Алексей опять заходил по комнате. Лица всех казались мертвенно бледны, может быть, оттого еще более, что белоглазая ночь становилась все светлее и светлее, глазастее и глазастее, словно Евфросиния, египетские глаза которой казались еще большими от внутреннего волнения.

Воробьи уже чирикали за окном. Ласточки и стрижи весело перекликались, начиная свой ранний день и свой вечный труд из-за корму.

Из-за Фонтанки откуда-то доносилась песня:

Распроклятая сторонка,
Чужа дальня сторона —
Ко Питеру привела...

— Слушай, царевич, — сказал Кикин, подходя к Алексею, и стоячие глаза его как-то помутились. — Я говорил тебе, помнишь, что ежели тебя и постригут — так не беда: клобук, вить, не гвоздем к голове прибит, его и снять можно... А я другого боюсь...

— Чего? — испугался царевич.

— Погоди пужаться — рано еще: его нет здесь... Вот что, не ряса у него на уме, а саван твой, понимаешь? Он сам знает, что клобук не гвоздем прибивают, а вот гробовую-то крышку — так ту гвоздями...

Царевич с ужасом отступил от него. Руки Евфросинии невольно потянулись к Алексею.

— Что? Что? — шептал глухо последний. — Отец родной?.. Ты лжешь, подлец!

И Алексей было бросился к нему. Но Кикин остановил его своим оловянным, холодным как олово взглядом.

— Когда у тебя родился сын? — спросил он также шепотом.

— Октября 12-го, — отвечал царевич, подумав.

— А когда скончалась кронпринцесса, супруга твоя?

— Октября 22-го.

— А письмо когда он тебе отдал, то письмо, где он грозит лишить тебя престола?

— За день до того, как у него родился сын.

— А каким числом оно, письмо это, было подписано?

— Задним числом, за шестнадцать ден до отдачи.

— Ладно, смекай же теперь, что не об рясе думают, а об саване...

Царевич чуть не упал. Его поддержала Евфросиния.

Кикин приблизился к нему и на ухо сказал: «Не падай, государь, у тебя есть еще на кого опереться... У России и грудь, и плечи могутные, они твои, обопрись на них. А я поскачу в цесарскую землю, в Вену, проведаю вам с Евфросиньей Федоровной латынский монастырек с келейкою... не поссоритесь, живучи вместе пока...

А там... кто знает!»

Царевич обнял его и заплакал... А вдали продолжала ныть песня:

Распроклятая сторонка...
Ко Питеру привела...

IX
БЕГСТВО ЦАРЕВИЧА

В конце ноября того же 1716 года в Вене, в одной из улиц Леопольдштадта, у подъезда богатого отеля остановились неизвестные путешественники. Под ними было два экипажа. По внешней обстановке можно было догадаться, что путешественники — особы знатного рода. По костюму же слуг, сопровождавших путешественников, следовало заключить, что прибывшие были поляки.

В первом экипаже находилось двое молодых мужчин. Старшему из них можно было дать от двадцати пяти до двадцати восьми-девяти лет. Он был высок, бледен и задумчив, с таким выражением лица, какое иногда замечается у людей, которые сознают, что носят в себе неизлечимую болезнь, или готовятся к опасной операции, или, наконец, решаются на что-нибудь невозвратное. Младший же был совсем почти ребенок, с совершенно детским личиком, и его можно было действительно принять за ребенка, если бы высокий рост и хорошо развитые плечи не показывали, что он уже пережил детский возраст. Он был в костюме, напоминавшем пажа старого времени. Но что особенно поражало в этом мальчике, это необыкновенно богатые, роскошно падавшие на плечи и необыкновенно светлые, почти белые волосы, совсем не оттенявшие кругленькое, белоснежное личико юноши. Зато бесподобно оттеняли его темные брови, высоко вскинувшиеся над серыми глазами.

В другом экипаже находились служители этих путешественников.

В адресной книге отеля приказано было записать: «Польский шляхтич Коханский».

— Эти приезжие польские господа, должно быть, народ богатый, — передавал своим товарищам старый отельный кельнер Фриц, подмигивая одним глазом (это, впрочем, была его лакейская привычка таинственничать и таинственно подмигивать, хотя бы ему приходилось сообщать, что вакса не годится). — Люблю я этих поляков, польских господ то-есть, панов их, сорят дукатами на водку... Зо! (зо — тоже любимое слово Фрица).

— Ну, не говори, гер Фриц, — перебил его другой кельнер, поляк Юзеф. — Какое это польское панство? Их холопы, я заметил, не понимают по-польски. Я с ними заговаривал.

— Так что ж, что не понимают? У польских господ всегда эдакие замашки, чтоб лакеи у них были иностранцы — шик! — возражал Фриц, подмигивая. — Зо!

— Так-то так, да все что-то не так, — отстаивал свое мнение Юзеф. — Наш брат поляк не таков, а особливо пан... Закрутит это уса, брякнет шпорой, звякнет карабелей, глянет чертом, ну, так душа в пятки и уйдет! А это что? — Мокрая курица! — горячился Юзеф.

— Да, он, может, больной, бледный какой-то — зо!

— Больной!.. Эка важность! Наш брат поляк и больной орлом смотрит...

— То-то от орла-то своего, от пана, ты и тягу дал к нам в Вену — зо!

Юзеф сразу же нашелся.

— Что ж... ну, порют, правда... да это все от москалей, у них переняли, — бормотал он, — словно гонору — у них, у проклятых москалей.

— Ах, mein Gott! Ach, mein Gott![11] Какие волосы! Ах, если б у меня такие волосы! — заахала, сбегая к лакеям, краснощекая, краснорукая и толстогрудая, но почти безволосая немочка-служанка. — Ах, Юзеф! Ах, Фриц! Какие волосы!

— Это у кого?

— Ах! У того молоденького господина, что приехал с худым господином.

Между тем этот худой господин, немного погодя, вышел из отеля в сопровождении служителя и, взяв экипаж, тотчас куда-то уехал.

Как оказалось, он уехал во внутренний город, в самую Вену, и через несколько минут экипаж его остановился на площади, у подъезда отеля «Bei Кlарреrеr». Господин и слуга вошли в отель. Был уже десятый час ночи. Вена, как аккуратная немка, почти вся спала.

Не спал лишь худой господин и его служитель. Войдя в лучший номер отеля и приказав запереть дверь, он стал тревожно ходить, почти бегать по обширной комнате. Отельная прислуга в коридоре, ходя на цыпочках, таинственно перешептывалась и пожимала плечами... Кто — что — зачем? — Никто ничего не знал...

— Schwedischer Konig, Karl XII[12], — шептал один.

— Russischer Zaar, Peter der gransmamme[13], — догадывался другой.

— Nein, Mazepa — saporogischer Kozak[14], — говорил самый догадливый.

— Pfai! Mazepa schon gestorben...[15]

Между тем тот, о котором толковали проснувшиеся лакеи, продолжал бегать по своему номеру, бормоча какие-то бессвязные слова. Приехавший с ним служитель молча ждал приказаний.

Наконец таинственный господин опомнился, подошел к служителю и стал шептать ему что-то на ухо. Тот молча слушал, наклонив голову. Что такое говорилось в номере, лакеи не могли слышать, хотя и ушами, и глазами напрягались уловить хоть что-нибудь в замочную скважину.

Слуга таинственного господина вышел. Остальные лакеи отшатнулись от него, как от привидения. Один смельчак, который знал о смерти Мазепы, хотел было заговорить с ним, но тот был нем как рыба. Он быстро сошел вниз, взял экипаж и приказал везти себя к императорскому вице-канцлеру Шенборну.

Ключ в занятом таинственным господином номере снова щелкнул.

Любопытство, напряженность лакеев дошли до крайней степени.

— О! Das ist Menschikoff — Ataman der donischen Kozaken[16], — решил образованный лакей.

Через несколько минут воротился слуга таинственного господина и, торопливо пройдя мимо одуревших от любопытства лакеев, постучал в номер. Замок щелкнул, потом опять щелкнул...

— Что? — послышалось в номере.

— Вице-канцлер уж раздет, но теперь одевается и сейчас сам придет, — был торопливый ответ.

Лакеи слышали, но ничего не поняли.

— Kozakische Sprache... Donnerwetter![17]

Но ключ опять щелкнул, дверь распахнулась, и вышел сам... такой страшный... глаза дикие... волосы растрепанные... шатается...

Лакеи почтительно и с ужасом расступились... «О! Schprecklicher Kozak!..»[18]

«Страшный козак» быстро вышел из отеля, оставив всех в недоумении, в томительной неизвестности. Слуга его также исчез.

Через несколько минут таинственный господин был уже у вице-канцлера. Тот не успел еще одеться, как приезжий был уже в его кабинете, с глазу-на-глаз.

— Я русский царевич — Алексей, — говорил пришедший, с нервными жестикуляциями, с ужасом озираясь по сторонам и не оставаясь на одном месте. — Я пришел просить цезаря, моего свояка, о протекции... Пусть цезарь спасет мне жизнь... Меня хотят погубить, хотят и у меня, и у моих бедных детей отнять корону...

— Успокойтесь, ваше высочество, — говорил Шенборн, — вы здесь в совершенной безопасности. Расскажите спокойно, в чем ваше несчастие и чего вы желаете.

— Цезарь должен спасти мою жизнь, обеспечить мне и моим детям сукцессию! — говорил несчастный, все более и более впадая в нервный экстаз. — Отец хочет погубить меня, отнять у меня и жизнь, и корону... А я ничем не виноват... Я ни в чем не прогневил отца... Я не делал ему зла... Если я слабый человек, то Меншиков умышленно так воспитывал меня... Меня умышленно спаивали... Мое здоровье пьянством расстроили...

Он остановился и застонал. Пред ним встал образ плачущего ребенка... девочка рыдает, закрывшись ручонками... Это маленькая Евфросиния... а он... безобразно пьян... отец... Меншиков... ассамблея...

— Успокойтесь, успокойтесь, ради Бога.

— Теперь отец говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к правлению... Нет, нет! У меня ума довольно, чтоб управлять. Один Бог — владыка всего, и он раздает наследства, а меня хотят постричь и посадить в монастырь, чтоб лишить жизни и сукцессии...

Несчастный начинает повторяться, путаться в словах... Монастырь — клобук — черная ряса — клобук прибивают гвоздем к голове — не ряса, а саван... саван... гроб... милый образ Евфросинии...

— Нет! Нет! Я не хочу в монастырь! Цезарь должен спасти мне жизнь!

В отчаянии и ужасе он бегает по комнате... У него горло перехватывает, язык засыхает. Он просит пить и, бросившись в изнеможении на стул, кричит:

— Ведите меня к цезарю! Ведите сейчас!

Ему уже слышатся шаги отца, чудится голос ужасного Ушакова...[19] Застенок-пытки-дыба... Фигура отца — исполинская... лицо, это страшное родительское лицо, оно искажено яростью... глаза беспощадны... Вот протягивается исполинская рука отца, со всех сторон руки, из Пирмонта, из Петербурга...

— К цезарю! К цезарю ведите меня! Спрячьте меня у цезаря!

Не легко Шенборну утишить этот припадок ужаса.

— Теперь поздно идти к императору, — говорит он. — Прежде надо представить его величеству правдивое и основательное изложение вашего дела... Мы ничего не слыхали того, что вы говорите относительно такого мудрого монарха, как ваш родитель.

Тот опять начинает умолять, повторять то, что говорил уже.

— Я ничего не сделал отцу. Я всегда был ему покорен, ни во что не вмешивался... Я ослабел от того, что меня хотели запоить до смерти...

И опять встает перед ним образ плачущей девочки... А над гробом она будет еще больше плакать...

— Постойте... дайте все припомнить... Да, прежде отец был добр ко мне, добр... Но когда у меня пошли дети и моя жена умерла, тогда пошло все хуже и хуже, особенно, когда новая царица родила сына. Она с Меншиковым постоянно раздражала отца против меня... У них нет ни сердца, ни Бога, ни совести... Я против отца ни в чем не виноват. Я люблю и почитаю его, как велят заповеди Божии. Но я не хочу постригаться и отнимать права у бедных детей моих. А царица и Меншиков непременно хотят уморить меня или в монастырь заточить.

Он сам чувствует, что повторяется... Голова и память отказываются служить... Но надо все припомнить, все сказать, это предсмертная исповедь. Когда человек гибнет, он протестует к людям, к небу, к стенам, к лесу, к ветру, который колеблет веревку, готовую захлестнуть шею, к топору, который занесен над ним.

— Я никогда не любил солдатчины, но когда отец поручал мне управление, дело шло хорошо, и отец был доволен.

Нет, не то он хочет сказать... Перед ним Меншиков, который, продавая пирожки, уже продал свою совесть, а потом продал сердце и Бога... Перед ним мачеха — ужасная, женщина с змеиной головой и змеиным жалом... У нее змееныши... Для них ей нужен трон, а он вырастает... из савана... Саван, вот что ужаснее всего...

— Когда пошли у меня дети, — повторяет несчастный в третий-четвертый раз, — умерла жена, а у царицы родился сын, меня решили замучить до смерти, запоить насмерть...

И опять девочка плачет... Он пьян, опоен до безобразия... Нет, не то он хочет сказать, а вот что:

— Я спокойно сидел дома... Отец принудил меня отказаться от престола, велел идти в монастырь... А вот теперь приехал курьер с приказом: или к отцу ехать, или немедленно постричься в монахи... Я боюсь ехать к нему, ехать на муки, на верную смерть, он опоит меня... Я не хочу в монастырь, не хочу губить душу и тело... Мне дали знать, чтобы я берегся отцовского гнева, что приверженцы царицы и Меншиков хотят отравить меня, они боятся, что отец становится слаб здоровьем.

Нет, он не слаб, он может еще замучить сына, тысячи сыновей... К нему страшно ехать...

— Я не поехал к отцу... Друзья присоветовали мне ехать к цезарю, цезарь мне свояк, он велик, он великодушный государь, отец уважает его... Цезарь окажет мне покровительство... Я не мог уйти ни к французам, ни к шведам — они враги отца, а отца я не хочу гневить...

Перед смертью все припоминается... Вспоминается и умирающая, хотя постылая, но жалкая жена, кронпринцесса, умирающая, она была так несчастна...

— Говорят, будто я дурно обходился с женой, с сестрою супруги цезаря... Нет, нет! Богу известно, не я с нею дурно обходился, а отец да мачеха, они обращались с ней как с простою девкой... А она к этому не привыкла по своей едукации и сильно печалилась. И ее, и меня заставляли терпеть недостаток, и особенно стали дурно обращаться, когда у нее пошли дети.

При воспоминании об отце, его снова бьет лихорадка... Ему кажется, что страшная рука с топором уже тянется к нему...

— Я хочу к цезарю, — кричит он. — Цезарь не выдаст меня, не оставит моих детей, не отдаст меня отцу... Отец окружен злыми людьми...

Вспоминаются опять эти злые люди — Меншиков, Ушаков... Вспоминаются и добрые — Кикин, Вяземский, Никита Паломник, Фрося.

— Отец злой, жестокий, свирепый человек... Он не ценит человеческой крови. Он думает, что, как Бог, он имеет право жизни и смерти. Он уже много пролил невинной крови. Он сам налагал руку на несчастных, казнил собственноручно как палач... Он гневлив и мстителен, он никого не щадит... Если цезарь выдаст меня отцу, то это все равно что сам меня казнит...

Он остановился. Он не мог дольше говорить. Слова истощились, силы истощились. Он весь устал. Шенборн видел это и хотел навести на дело спутавшуюся мысль несчастного.

— Неудовольствие между отцом и сыном — дело щекотливое, — сказал он мягко. — Я нахожу, что вы поступите благоразумнее, если для избежания толков в свете не будете требовать свидания с их величествами, а предоставите оказать вам явную или тайную помощь и найти средства примирить вас с родителем.

— Нет, нет! Примирить меня с отцом невозможно! Если отец и будет ко мне добр, то мачеха и Меншиков уморят меня оскорблениями или опоят ядом... Отец пощадит — так эти доконают... Нет, пусть цезарь позволит мне жить у него, либо открыто, либо тайно.

Шенборн обещал утром же доложить обо всем императору и просил спокойно выжидать его ответа.

К утру уже почти воротился царевич в свой отель в Леопольдштадте. Он смотрел усталым, разбитым, но несколько успокоенным. Евфросиния ожидала его. Тихо пройдя в ее комнату, он нашел ее стоящею на коленях перед складным распятием. Она молилась. На ней было легкое пажеское одеяние, только без верхнего плаща, длинные белые волосы были перевязаны черной лентой.

Увидев ее, Алексей Петрович остановился и тихо с умилением проговорил: «Ангел-хранитель мой молится за меня».

Евфросиния встала и подошла к нему. Глаза ее были заплаканы.

— Что, царевич? Какие вести?

Алексей поцеловал ее в лоб и несколько секунд глядел молча в ее глаза.

— Если б я и там глядел в эти глаза, у меня было бы больше силы, — сказал он, думая о чем-то.

— Видел цезаря? — спросила девушка.

— Нет, цезаря не видал, поздно было... Вицеканцлера видел... Он утром доложит цезарю... Обещает протекцию...

— Одного боюсь... — сказала девушка, сильно покраснев.

— Чего, голубица моя чистая?

И он гладил ее голову, все как будто что-то припоминая.

— Чего боишься ты?

— Чтоб она не проведала...

— Кто, мой друг?

— Жена цезаря, царевич.

— Почему же ты ее боишься, голубушка?

— Она... сестра... если она узнает?

— Да скажи же, скажи, что узнает?

— Она — сестра покойной кронпринцессы... Если она проведает, что я здесь, она, печалуясь за покойную сестру, против меня гнев держать станет.

— Нет, она не узнает, никто не узнает... Я тебя укрою от всех... Они не отнимут тебя, нет-нет! Я скорее сам умру, чем с тобою разлучусь, мое солнышко, мой светик ясный!

И он, схватив руки девушки, прижал их к своей голове. — «Вон как горит — полымя там...»

— Царевич! Тебе надо успокоиться, уснуть, завтра дело будет, — говорила Евфросиния.

Он целовал ее руки. Но когда хотел обнять ее, она тихо освободилась...

— Царевич... брат мой... ты обещал мне... будем же как брат и сестра...

Алексей что-то хотел сказать и заплакал: нервы его были долго напряжены, на душу долго был навален тяжелый камень, теперь он как будто отвалился немного и дал место слезам.

— Да, да... твоя правда... ты сестра моя... ангел-хранитель мой, — шептал он.

— Алеша, царевич мой! Успокойся, поди помолись и усни.

Плачущего и покорного, она тихо провела его в другую комнату, где их встретил камердинер царевича, неразлучный спутник его Иван Большой-Афанасьев, три раза перекрестила его и сдала на руки этому последнему. Сама же, воротившись в свой номер, заперлась на ключ и тут только освободила себя от непривычного, тесного и неудобного пажеского одеяния.

В первый раз после выезда из Петербурга она здесь, в Вене, уснула спокойно.

Лежит она, разметавшись среди белых, как снег, подушек, и сама она такая белая, нежная. И видится ей чудный сон. Видится ей, что летит она над землею, под теплым, ласковым солнцем, и так легко летится, так легко ее тело. И видится, и слышится ей то, что она недавно с таким умилением слышала от странничка Божия, от Никитушки Паломника, и птички-то Божьи в зеленых дубравушках и по рощицам поют, и цветочки-то в полях, крины сельные, цветут, и ручеечки эти по травушке да по камушкам, хвала Господу, звенят, и травушка эта, зеленая муравушка к небу от земли тянется, и сердечушко-то ее аки свечечка воскояровая теплится и тает, тает, тает... И пролетает она над Москвой белокаменной, над церквами златоверхими... И Господи Боже мой! Сколько звону колокольного слышит она, сорок сороков церквей вперебой звонят, тысячами языков медных, тысячами глоток серебряных поют-славословят, кричат радостно до самого неба! И видит она — вся Москва колышется, — стар и млад, богатый и бедный, попы и бояре, посадские люди и гости — все это разноцветным морем переливается по Кремлю и около Кремля. И веют по аеру тысячи хоругвей, тысячи крестов и икон блестят и горят аки жар золотыми окладами да узорочью всякою. И видит она на Красной площади сонм святителей — владыка патриарх и митрополиты, архиепископы, епископы, иереи, и весь освященный собор, златыми ризами блистающ... И посреди сонма святителей на царском возвышении, в царских ризах и в царском венце стоит ее друг сердечный Алешенька-царевич млад, а около него стоит млада Авфросиниюшка... И от умиления заплакала она сладкими, сладкими слезами, а заплакамши млада — проснулася.

11

Боже мой! Ах, Боже мой! (нем.).

12

Шведский король, Карлъ XII (нем.).

13

Русский царь, Петр Великий (нем.).

14

Нет, Мазепа — запорожский казак (нем.).

15

Уф! Мазепа же умер! (нем.)

16

О! Это Меншиков — атаман донских казаков (нем.).

17

Казацкая речь... Черт возьми (нем.).

18

О! Ужасный казак! (нем.).

19

Ушаков Андрей Иванович — в то время один из руководителей Тайной канцелярии, чинил следственное и судебное разбирательство по особо важным государственным делам.

X
ЦАРЕВИЧ В НЕАПОЛЕ

Когда исчез царевич и никто, даже сам царь и его приближенные не знали, куда он девался, по России стали ходить странные, один другого невероятнее слухи. Говорили, что он бежал от отца к султану турецкому и что султан по этому случаю объявляет России войну. Рассказывали, что турецкие страннички узнали его в числе прочих монахов на Афоне. Бабы-богомолки уверяли, что сами, своими глазами, видели батюшку-царевича-млада во киевских во темных пещерах, во келейке убогой, за железною за решеткой: «В схиме батюшку царевича видели, а на этой на самой на схиме, матка моя, смерть написана — ребры голые, а в руках коса косецкая... сама, своими глазаньками видала... а царевич-от батюшка слезно молится...» Слухи ходили, что «ушел он во град Ерусалим, на Ерихон-гору, к самому как есть пупу земли, а на самом на том пупе земли пещерушка мала ерихонская с единым оконцем, а в той во пещерушке странничек млад, — он и есть, мать моя, царевич Алексей Петрович, — молится — „коли, — говорит, — пещерушка ерихонская вся наполнится моими горючьими слезами, тогда переставленья света не будет, а коли не наполнится — будет тогда и свету переставленье“. Были и такие фантазерки-бабы, — и все больше бабы, виновницы создания всяких легенд, которые утверждали: „Сама-де, мать моя, видела его, царевича Лексей Петровича, как он, батюшка, ходит и милостинку просит, и сама я, мать моя, подала ему яичко, Господь удостоил“...

Когда эти слухи были в самом разгаре, переносились, словно на сорочьих хвостах, с ярмарки на ярмарку, с базара на базар, из села в село, и таким же путем дошли до Левина, который все еще находился на постое, в Харькове однажды вечером, летом 1717 года, к нему зашел странничек, знакомый и ему, и нам Никитушка Паломник, которого, впрочем, Левин знал под именем старца Варсонофия. Он был по обыкновению с дорожной котомкой за плечами и с длинным посохом в руках.

— Откуда Бог несет, старче? — спросил Левин.

— Из Бара-града, батюшка, от нетленных мощей угодника Николы чудотворца, из самой италийской земли.

— О! Далеко же ты был, старче Божий, — заметил Левин.

— Далеконько-далеконько, батюшка. Для нас-то оно, для худых ног наших далеко, а для Господа-то близко. Для Господа и я трудился.

— Ну, и много хорошего, поди, видал, много чудес наслышался?

— Много, много. Всего-то, что видели глаза мои старые, всего-то этого и память моя худая вместить не может, и языку моему косному нелеть есть глаголати.

— Да и у нас тут не мало чудес совершилось, — сказал Левин. — Вот хоть бы о том сказать, говорят, будто царевич Алексей Петрович пропал без вести, будто видели его и в Ерусалиме, и на Афоне. Чего-чего не говорят! И все жалеют царевича.

— Так, так, батюшка. Только слухам-то этим веры давать нельзя. А что государя царевича все жалеют и все его любят, окроме врагов земли российской, так это сущая правда. И вот ради-то этой любви всероссийской его и спасет Господь, и укроет под покровом своим.

— Где ж он? Что слышно о нем?

— Что слышно о нем-то? Имеяй уши слышати — да слышит, имеяй разум разумети — да разумеет... А я тебе, как благочестивому человеку, вот что поведаю за тайну великую: я сам видел царевича здрава и невредима.

— Как? Где?

— Слушай, сын мой. Когда это пропал государь царевич, дал я себе обет сходить к угоднику, Николаю Мирликийскому чудотворцу[20], не откроет ли он мне, батюшка, в видении ночном, в тонце сне не поведает ли, где мне искать света-царевича. И пошел я ныне раннею весною в путь далекий. И Боже мой Милостивый! Какия страны и грады привел меня Господь увидеть, какие языцы услышать, того и рассказать нельзя... Пошел я, сын мой, чрез Киев-град, очистил стопы мои грешные о следы святых стоп подвижников печерских, и направил оттуда путь мой на град Львов, в цесарской земле. Иду это себе и день, и ночь, иду, и только ветерок Божий главу мою грешную лобызает, волосами моими седыми да брадою повевает. И таково это хорошо кругом в пустынях прекрасных: птица это степная пролетит, орел над тобою широкими крылами взмоет, жавороночек в небе прощебечет, ну, и все будто не один идешь, со пустынею разговариваешь... А то горы высокие, каменные, леса по ним главу свою к небесам поднимают, а там веси и грады всякие, — чего, чего нет! И дошел я до Львова-града — город необычной, нарочито невеличек, а все в оном чисто и изрядно, а языком говорят малороссийским, как и в Киеве, и образом люди походят на черкасских людей, и малые дети босиком ходят, как и у нас, а землю пашут не по-нашему. Далее, идучи к Вене, граду великому да к веницейской земле, попадаются словенские языцы, а разумети их неудобь есть, токмо ежели скажешь церковною книжною речью, и тогда удобее разумеют оные хорвати, и серби, и илирцы... Бреду это я себе, старая ворона, и нуждушки мне нету, потому места там теплые, а люди добрые, так оно и не холодно, и не голодно. В Вене-граде церкви все латинские, а люди немецкие, а которые мужики, сказать бы, простой народ, что победнее, так те словенскому роду, народ черномаз гораздо. А в Веницее-граде народ италийской, голосист гораздо и всякие бесовские песни петь горазд же. Езда же по граду Веницее бывает водой, в лодочках малых, гондолами называются. А коня там ни единого не увидишь, токмо на некоей большой площади поставлены для примеру кони медяны, и кумиры бесовские, идолы мраморяны, в образе голых баб и мужиков, и оным поклоняются. А в Риме-граде папеж живет, брит, стрижен и бесовский табак нюхает, и с оным табашным носом божественную мшу совершает. А Неаполь-град тепел аки баня, населен больше цыганами. Народ черен и черноволос и кудряв, аки арапин, лазароном прозывается, гол и бесстыж — почитай что нагишом, без рубахи и портов по улицам валяется, потому что тепло, и апельцыны жрет. А живет там цесарев вицерой, сказать бы прикащик либо воевода, Дауном называется. И был со мной в Неаполе-граде таков случай. Прихожу я к морю корабли посмотреть да грешным делом выкупаться, потому — дюже жарко. Подхожу я один к берегу и абие слышу знакомую песню российскую. «Свят-свят-свят! — думаю. — Уже не бесовское ли наваждение?» Прислушиваюсь, а сам творю крестное знамение. Нет, все та же песня, так вот по морю и разливаются голоса:

Во поле березынька стояла,
Во поле кудрявая стояла.

— «Что за пропасть!» — думаю. Стою и слушаю. И вот теперь каюсь Господу Богу: хоть и греховная это песня, скомрахам и мужикам подобает оную песню воспретить петь, а я стою и слушаю. Да таково сердце-то мое растопилось, вспоминаючи о святой Руси, что я слушаю-слушаю, а слезы у старого дурака на италийскую чужую землю кап-кап-кап... И что ж оказывается? Подплывает это к берегу лодка. В ней сидят на веслах младые люди в матросских куртках, в таких как вот и у нас в Питере матросы ходят. Слышу, говорят по-российски и скверными словами бранят Меншикова, а особливо Саву Рагузинского[21]. «Черт его возьми, говорят, завез нас в эту проклятую землю, и ни платья, ни рационов не выдает, хоть с голоду помирай. Что и царь-то смотрит? Да что, говорят, царь: он и сына-то своего измором морил, так что и тот бежал за море». «Ну, думаю, это нашего сукна епанча, на нашей сопели и голос подают, аукнуться-де можно». Высаживаются на берег. Я к ним. «Здравствуйте, говорю, добрые молодцы, а как зовут и по отчеству величают, не ведаю». Так и опешили молодцы. — «Здравствуй, говорят, дедушка! Кто ты-де, отколь и куда-де Бог несет?» — «Странничек, говорю, старый-де ворон, вон куда-де свои старые кости занес». — Смеются, рады покалякать с земляком. «А вы-де, говорю, добрые молодцы, дела пытаете аль от дела лытаете?» — «Нету, говорят, дедушка, мы-де ни дела не пытаем, ни от дела не лытаем, а горе мычем на чужой стороне, мы-де царские навигаторы, посланцы царем в иноземные городы в науку, морское навигаторское дело изучать. А эта-де навигаторская наука — сущая мука. Рационов нам не шлют, голодом морят и домой возвращаться не велят. Хоть в петлю-де так впору. Этот-де злодей Сава Рагузинский, коему нас царь препоручил, совсем нас кинул». А один из них и говорит: «Я-де хочу на Афон бежать, в монахи там постригусь». — «Благое дело, говорю, а сам-де ты кто же будешь?» — «Я-де, говорит, сын боярина князя Андрея Петровича Прозоровского, Михайла, навигатор». — «Кто ж-же, говорю, твоего родителя не знает на Руси, человек метной, говорю, старого роду».

— Знаю и я князя Прозоровского, — сказал Левин, все время молчавший и слушавший рассказ старика, — и сына его Михайлу знавывал. Хорошие люди... Ну, рассказывай.

— Ладно, — продолжал старик. — «А что-де, говорят, на матушке на Руси ноне поделывается? Мы-де тут по ней истосковались, сохнем». — «Да на Руси, говорю, не ладно что-то, все те же затейные дела делаются, от Меншикова, говорю, житья нет, а у Андрея-де Иваныча Ушакова по горло дела: его-де монастырь, говорю, всегда полон братии одного-де, говорю, рясофорует — в кандалы забивает да в каменные мешки сажает, другого-де хиротонисает — руки на дыбе выламывает, третьяго-де, говорю, совсем постригает — голову топором с плеч вместе с волосами снимает». — Хохочут, за бока берутся, знамо, молодость. — «Да ты, говорят, дедушка, превеселый-де». — «Весел, говорю, детушки, потому-де, что далеко от Андрей Иваныча, а дома как раз в бедность бы потащили, оттого на Руси ныне народ и стал все степенный». — Смеются. — «А что-де, говорят, поделывает сенаторушка Гаврило Иванович Головкин, князь Григорий Федорович Долгоруков, Яков-де Вилимович Брюс, Петр-де Шафиров да Ягужинский?» — «Попрыгивают-де, говорю, по царской дудке... Как крикнет-де на них сам-от: „Господа-де-сенат! Видали-де вы сию дубинку, коею-де я над вами знатную викторию учиню?“ — так господа-де сенат и пишут: „Слушали-де и приговорили: черное-де считать белым, белое — черным, невинного-де казнить, виновного-де наградить, трех Матрен в матросы отдать, а Луку с Петром в Рогервик сослать“. — Еще пуще хохочут.

Да и Левин не выдержал, он тоже смеялся, несмотря на свою постоянную меланхолию.

— Да ты, старче Божий, и впрямь большой потешник, — сказал он. — Ну, что ж дальше-то было?

— Да много кой-чего было, сын мой. Вот эти младые вьюноши навигаторы и спрашивают: «А скажи-де нам, дедушка, что царевич поделывает?» — «Что-де, говорю, он поделывает, то мне неведомо, а что-де поделывал — ведомо. Приходит к нему в некое время князь Меншиков, а царевич и вопрошает. „Что-де нового, светлейший,, ваши сенаты пишут?“ А он и говорит: „Пашквильное-де подметное письмо, царевич, сенаты получили, а в оном пашквиле прописано: „Понеже-де козлы, носящие богомерзкие брады, и их жены — козы, ходящие в российском одеянии, сиречь нагишом, поелику российским людям портов шить стало не на что, тем самым являются ослушниками царских указов о брадобритии и ношении не указного платья, то да повелено будет над ослушниками-де розыск учинить и по сыску-де козлов кнутом драть, ноздри у оных рвать и в ассамблею послать, а коз в немецкое платье одеть и при дворе оным жить повелеть“. „Так велено-де подметчика сыскать и жестокой казни предать“. — Опять смеются мои навигаторы. — „А мы-де слышали, говорят, дедушка, что царевич бежал“. — „Так-то, так, говорю. Это правда, что без вести пропал“. — „А тут-де, говорят, в городе болтают, якобы-де он живет здесь тайно и его-де якобы сам вицерой Даун скрывает вон в том замке, Сент-Альмо называется, что стоит вон на той высокой горе“. И показали мне эту гору. Признаюсь тебе, сын мой, от оных их слов у меня словно озноб по телу пошел и просветление разуму сделалось. «Ну, думаю, это может быть, батюшка Никола, мирликийский чудотворец, мне грешному знамение посылает за труд мой, что я во имя его, угодника, потрудился, и хотя-де еще не дошел до Бара-града и не облобызал грешными устами моими раки его святительской, одначе он, по велицей милости своей, меня, грешного, не оставляет“.

Старик замолчал и задумался. Левин тоже молчал. Мысль его в это время почему-то перенеслась в Киев, туда, к берегу Днепра, где в последний вечер он слышал песню, тоскливая мелодия которой как-то въелась в его душу, в нервы:

Ой гаю мій, гаю, великій розмаю,
Упустила сокольнока, та вже й не піймаю...

И из тумана прошлого перед ним выступило милое лицо, которое он не мог забыть, и эти плачущие, серые, как шкурка змеи, и ласковые, как у его умершей матери, глаза, и вся эта прелестная, украшенная цветами, сизоволосая, как вороново крыло, головка, и нитки кораллов на белой расшитой рубашке... «Оксанко! Оксанко! Де ты?» — Нет Оксанки, съела проклятая доля...

Он опомнился. Старик грустно смотрел на него.

— Рассказывай же, дедушка, что дальше было, — осилил себя Левин.

— Так я, друг мой, целый день прокороводился тогда с ребятками, с навигаторами-то. Водили это они меня по городу, по церквам по тамошним. Завели и в дом некий, аки бы в гости, но не к себе, а так, к примеру сказать, как бы в наш кабак, только это не кабак, а место чистое, изрядное, словно бы наша ассамблея, как я слыхивал, и угостили они меня там, дай им Бог здоровья, рыбкою и овощем разным, преизрядным. «Землячку-де сильно ради», — говорят. А на прощаньи велели кланяться родной сторонушке, а Прозоровской-то князь, вьюнош, так плакал, провожаючи меня. «Коли не птичкой, говорит, горькою кукушечкой прилечу на родиму сторонушку, так хоть в рясе черной, от мира-де, говорит, откажусь, свет себе завяжу, а на святой Руси, говорит, побываю». Жалко мне его стало.

— На другой день, — продолжал старик после небольшой остановки, — чуть свет, побрел я на ту гору, что показали мне навигаторы. С горы этой весь Неаполь-град — как на ладони. Вот и подхожу я к самому к замку, вижу, часовые стоят у ворот. Я прошел сторонкой в обход, так что часовым меня не видно стало, обошел замок, да на одном пригорочке, на камушке, и сел лицом к замку же. А в ту сторону, где я сидел, в высокой-превысокой стене были оконца малые, за железными решетками. Вот сел я, старый пес, и сижу. Море это синее раскинулося снизу, и конца краю ему нету, а там гора высокая, острая, аки скуфья, и из оной горы дым идет, словно бы в оной горе, под землею, самый ад находился, а из аду-то, от смолы кипучия смрадный дым подымается. Чудно таково и ужаса исполнено видение горы оной. Сидел я, сидел, да и запел «стих преболезненного воспоминания», что в пустынях отшельники поют:

По грехам нашим на нашу страну
Попусти Бог беду такову:
Облак темный всюду осени,
Небо и воздух мраком потемни,
Солнце в небеси скры своя лучи
И луна в ночи светлость помрачи.

— Пою это я, старый, коли гляжу, кто-то из замка в оконце на меня смотрит. И, Господи! Так сердце у меня и упало: в оконце-то на меня смотрел Большой-Афонасьев, Иван, слуга царевича Алексея Петровича. Я кивнул ему головой, и он скрылся. Помедля мало, вижу: Боже ты мой праведный! Словно солнышко в оконце-то глянуло... Я так и обмер от радости, и осенил себя крестным знаменем, и оконце осенил: в оконце-то глядело не солнышко, а светлое личишко самой Афрасинюшки...

— Кто ж эта Афрасинюшка? — спросил с удивлением Левин.

— Невеста царевича, Ефросинья Федоровна.

— Какого ж она роду? Чьих она?

— Она, надо так сказать, приемушка князя Вяземского, Никифора, учителя царевича. Ангел, а не девица: и богобоязненная, и разумница, и чистотою девическою блистает аки крин сельный. Не будь ее, царевич давно бы спился с горя да от ласк батюшкиных: у батюшки, вить, кто не пьет, тот и за человека не слывет, а кто мертвую пьет, то и в ранг идет... Так вот как глянула на меня из оконца Афросинюшка, так у меня, старого, инда слезы радостные из очей полилися на италийскую на землю. А сам я сижу да крестные знамения творю... Около аду-то ангела нашел!

— По малом времени, — продолжал рассказчик, — вижу, идет ко мне Афонасьев-Большой. — «Здравствуй, говорит, дедушка! Откуда-де и как?» — «Из Питербурха-де, говорю, только от Москвы поклон принес». — «Так иди, говорит, на очи к царевичу, он-де тебя требует». Пошли мы. А я иду, и ноги у меня дрожат: тысячи верст прошли — не дрожали, а тут на поди! Дрожма дрожат. Ввел это он меня в ворота, мимо часовых, те дали дорогу. Прошли через двор. Входим в самые палаты. Откуда ни возьмись выбегает Афросинюшка, да не во образе девицы, а во образе вьюноши, в курточке распашной и в штанишках узеньких. Я так и ахнул, даже попятился назад аки изумленный. А она, голубушка, застыдилась, щечки-то вспыхнули, а сама ко мне ручки протягивает и говорит таково ласково: «Ты не узнал меня, дедушка?» А я, старый пес, и разрюмился. «Дитятко мое, говорю, ластушка светлая! Как не узнать тебя? Другой такой у Господа нет». А она обнимает меня, пса смердящего, и сама заплакала. Так тут уж я и не знаю, что было со мной.

Говоря это, старик отирал слезы.

— А тут вышел и царевич, — продолжал он. — С лица-то поправился, повеселел, совсем молодец-молодцом вдали-то от батюшкиного глазу. Батюшкин-то глазок сушит... Обрадовался мне и царевич. «Ласточка, говорит, с родной стороны прилетела». — «Собака, говорю, государь, старая с родной сторонушки». Пришел и братец Афрасинюшкин — Иван. Он тоже с ними уехал из российской земли. Порасспросили они меня, что и как дома. Я рассказал. Дивились, как я нашел их. «Перст Божий», — говорят. «Только вот страшно, — говорит царевич, — как бы слухи, что болтают навигаторы, не дошли до батюшки, тогда пропали мы».

Левин слушал рассеянно. Образ Евфросинии снова вызвал в его наболевшей памяти другой образ...

Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!

Слова эти слышались где-то в мозгу. И голос песни слышался в душе, только это был голос той, которой он уже никогда не услышит...

О! Мимо! Мимо!.. Так можно изойти слезами...

Левин должен был сделать над собой громадное усилие, чтоб вслушаться и понять то, что говорил старик. А старик говорил:

— Пожив у них мало время, я направил стопы моя в Бар-град. И на пути бысть мне видение: сретоста ми два беса, един во образе мурина, другой же во образе жены плясавицы...

Мысль Левина опять потеряла нить рассказа. В его душе ныли растравляющие память звуки:

Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!

20

Николай Мирликийский — чудотворец, христианский святой, был архиепископом в городе Мир. В настоящее время его мощи пребывают в итальянском городе Бари.

21

Владиславич (Рагузинский), Савва Лукич — дипломатический представитель Петра І в Италии.