автордың кітабын онлайн тегін оқу Данте
Дмитрий Мережковский
Данте
Данте
РОМАН О ВЕЛИКОМ ИТАЛЬЯНЦЕ
Судьба Данте была трагична. Через восемь лет после смерти поэта кардинал Бертрандо дель Поджетто сжигает его сочинения, хочет откопать и сжечь его кости за «ересь», потому что Данте слыл «колдуном» и потому что «магическое» в нем действительно есть.
Он и после смерти не вернулся
В старую Флоренцию свою.
Этот, уходя, не оглянулся,
Этому я эту песнь пою.
Факел, ночь, последнее объятье,
За порогом дикий вопль судьбы.
Он из ада ей послал проклятье
И в раю не мог ее забыть, —
Но босой, в рубахе покаянной,
Со свечой зажженной не прошел
По своей Флоренции желанной,
Вероломной, низкой, долгожданной...
Эти строки Анны Ахматовой (из стихотворения «Данте») обращены не только к поэту и его Флоренции, но и ко всему изгнанничеству. В мировой литературе нового времени Данте – первый поэт-эмигрант, и русская эмиграция хорошо это помнила, видела в нем своего пращура. «Покаянная рубаха», которая была предложена Данте в 1316 году как условие возвращения во Флоренцию, была им с гордостью отвергнута. Главная точка опоры для человека – родная земля, говорит Мережковский и как бы сравнивает изгнанничество Данте с русским изгнанничеством после революции: «Одна из тягчайших мук изгнания – чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, висящий на веревке, полуудавленный, который хотел бы, но не мог удавиться совсем и только бесконечно задыхался бы. Нечто подобное испытывал, должно быть, и Данте, в первые дни изгнания, в страшных снах или даже наяву, что еще страшнее: как будто висел в пустоте, между небом и землей, на той самой веревке св. Франциска, на которую так крепко надеялся, что она его спасет и со дна адова вытащит. „Вот как спасла!“ – думал, может быть, с горькой усмешкой; не знал, что нельзя ему было иначе спастись: нужно было висеть именно так, между небом и землей, и на этой самой веревке, чтобы увидеть небо и землю, как следует, – самому спастись и спасти других той Священной Поэмой...»
Глава «Данте-изгнанник» вся написана на двойном прочтении – горестной судьбы Данте и тех русских, для которых стало высшей мукой «вспоминать счастливые времена в несчастии». Уже в первой фразе главы читаем: «По миру пошли они, стеная, одни – сюда, а другие – туда», – вспоминает летописец Дино Компаньи об участи флорентийских изгнанников, Белых» (то есть Белых гвельфов, среди которых был и Данте).
Мережковский был свидетелем и на себе испытал бесконечные ссоры и взаимное непонимание среди осиного гнезда эмигрантов и потому писал: «Хуже всего было то, что, по неизменному обычаю всех изгнанников, эти озлобленные несчастьем люди перессорились и возненавидели друг друга, как сваленные в кучу на гнилую больничную солому раненые, которые каждым движением причиняют друг другу, сначала нечаянно, а потом и нарочно, нестерпимую боль. Главной жертвой этой глупой и жестокой ненависти сделался Данте».
В эмиграции Мережковский понял, что изгнание – страшная болезнь, подобная проказе. От изгнанников пахнет бедностью, несчастьем, унижением. Как здоровые бегут от прокаженных, так счастливые, имеющие родину, бегут от несчастных изгнанников. «Родина для человека, как тело для души. Сколько бы тяжелобольной ни ненавидел и ни проклинал тела своего, как терзающего орудия пытки, избавиться от него, пока жив, он не может... „Сколько бы я ни ненавидел ее, она моя, и я – ее“ – это должен был чувствовать Данте, проклиная и ненавидя Флоренцию».
И чем больше поэт ненавидит отчизну, тем больше любит, ибо вечная мука изгнания – это извращенная любовь-ненависть изгнанников к родине, проклятых детей – к проклявшей их матери: «О бедная, бедная моя отчизна! Какая жалость терзает мне сердце каждый раз, как я читаю или пишу о делах правления!»
Мережковский видел в Данте символ всемирного изгнанничества как форму отрицания существующего миропорядка. Цели «Комедии» («Божественной» ее стали называть после смерти Данте) заключается, по словам ее автора, в том, чтобы «вывести человека из состояния несчастного в этой жизни (земной) и привести его к состоянию блаженному», ибо «Бог поставил человеку две цели: счастье в жизни земной... знаменуемое Раем Земным, и вечное блаженство... знаменуемое Раем Небесным».
Однако, считает Мережковский, судя по тому, что происходит в нынешнем мире, главной своей цели – изменить души людей и судьбы мира – Данте не достиг: «Созерцатель без действия, Колумб без Америки, Лютер без Реформации, Карл Маркс без революции, он и после смерти такой же, как при жизни, вечный изгнанник, нищий, одинокий, отверженный и презренный всеми человек вне закона, трижды приговоренный к смерти».
Доныне остался нерешенным вопрос: кто такой Данте – еретик или верный сын католической церкви? Данте – «еретик не осужденный», говорит Мережковский. В чем же ересь его? Судите сами.
«Некогда гнусная алчность старейшин фарисейских осквернила древнее святилище... и погубила возлюбленный город Давидов (Иерусалим)... Так и вы ныне... влечете за собой все стадо Христово в бездну погибели, – пишет Данте кардиналам римской церкви. – Я, хотя и малейшая овца стада, никакой пастырской власти не имеющая, – все же милостью Божьей есмь то, что есмь... О, Святейшая Матерь, невеста Христова, каких ты себе детей породила, к стыду своему!.. Но знайте, Отцы, что не я один так думаю... И всегда ли все будут молчать?» В этих словах о церкви, говорит Мережковский, уже слышатся первые гулы того великого землетрясения, которое начнется, но не кончится в Реформации.
Самое страшное в этом Страшном суде над церковью, полагает Мережковский, это то, что он так несомненен: «Кто в самом деле усомнится, что, если бы Петр увидел, что происходило в Церкви за тринадцать веков до времени Данте и в последующие века, он покраснел бы от стыда и сказал бы то, что говорит у Данте:
Какого славного начала
Какой позорнейший конец!
О, Божий гнев, зачем же дремлешь ты?»
О «явлении Новой Церкви» Данте слышал в юные годы от учеников и последователей Иоахима Флорского. Утверждая новую Церковь в Третьем Царстве Духа, Данте выступает против римской церкви изнутри, тогда как Лютер три века спустя выступил только снаружи. Пророческое дыхание «Комедии» идет от Иоахима Флорского, который учит: «Дни Римской Церкви сочтены: новая Вселенская Церковь воздвигнута будет на развалинах старой Церкви Петра».
Данте первый понял, что надо выбрать одно из двух: или вечную войну, или вечный мир. Нет мира для отдельных народов: они погибнут, если живут в себе и для себя, и спасутся только в человечестве. «И это тем удивительнее, – продолжает Мережковский, – что век Данте совпадает с ранней, еще свежей весной того бытия народного, национального, чья летняя засуха теперь наполняет весь мир... Родины больше, чем он, никто никогда не любил; больше никто за нее не страдал... Надо было так любить отечество и так страдать за него, как он, чтобы иметь право сказать: „Мир для меня отечество“.
За семь веков до нас Данте увидел надвигающийся ужас Последней Войны, ад, подымающийся из-под земли подобно гигантскому взрыву. В романе о Данте, законченном в мае 1937 года и увидевшем свет в самый канун Второй мировой войны, Мережковский с горечью писал: «Завтра начнется вторая всемирная война, в которой накопленные человечеством за десять тысячелетий так называемой „культуры“, „цивилизации“ сокровища погибнут бессмысленно, – и отвечать будет некому, жалеть не о чем, потому что все они – только бывший и будущий прах».
«Божественная комедия» построена на символике цифры Три: написана терцинами, имеет три части – Ад, Чистилище и Рай – по 33 песни в каждой (плюс одна в первой части) и т. д. Это символ мира. Символ войны, по Мережковскому, – число Два. Ибо два врага: богатые и бедные в экономике; два народа: свой и чужой – в политике; два начала: плоть и дух – в этике. Между Двумя – война бесконечная. Чтобы окончилась война, считает Мережковский, нужно, чтобы Два соединились в Третьем: два класса – в народе, два народа – во всемирности, две этики – в святости. Когда два начала соединяются и примиряются в третьем, то они уже Одно – в Трех и Три – в Одном. Если правящее миром число – Два, то мир есть то, что он есть сейчас: бесконечная война; а если Три, то мир будет в конце концов миром.
И отсюда конечный вывод о догмате Троицы, которым Мережковский заканчивает свой роман. Догмат этот всегда открывался в созерцании, и только у Данте он открывается для действия. Цель его выражается тремя словами, понятными для всех всегда и везде: Мир, Хлеб, Свобода. Хлеб – от Отца. Мир – от Сына. Свобода – от Духа.
Новый материк духовности, открытый Данте, утверждает Мережковский, больше, чем материк вещественный, открытый Колумбом. Он угадывает существование великого неизвестного материка – бывшей Атлантиды. «За три века до Галилея, за четыре века до Ньютона предчувствует он закон мирового тяготения».
Сравнивая Данте с Гомером, Шекспиром и Гёте, Мережковский отмечает, что эти трое – созерцательны, «центробежны», идут от себя к миру, тогда как Данте «центростремителен» – идет от мира к себе или к Богу. Творчество Данте, как и вся его жизнь, есть нечто по степени напряженности единственное в мире. «Более напряженного, чем Данте, я не знаю ничего», – приводит Мережковский слова Томаса Карлейля.
Это напряжение определяет не только стиль романа, но и его жанр. Для Данте оно началось в девять лет, когда он влюбился в восьмилетнюю девочку Беатриче, или Биче, как ее называли. Именно эта Любовь и воздвигла все здание «Комедии», всю ее философию, образность и символику. Любовь предначертала потаенный смысл «Комедии», который с тех пор разгадывают ее комментаторы.
Мы мало что знаем о Беатриче, которая была выдана замуж за другого, но любила Данте и страдала в мрачных, точно тюремных, стенах великолепного дворца-крепости своего мужа. «Славою, какой не было и не будет, вероятно, ни у одной женщины, кроме Девы Марии, думал он ей отплатить, – пишет Мережковский. – Но, может быть, всю эту славу отдала бы она за его простую, земную любовь, и в этом – ее настоящая, совсем иная и большая слава, чем та, которой венчал ее Данте; этим она и спасет его, выведет из ада, – из него самого, – и вознесет в рай, к Самой Себе».
Данте был распят на кресте Любви, говорит Мережковский. Если в жизни каждого человека, великого и малого, повторяется жизнь Сына Человеческого, то понятно, почему Данте запомнил, что в последнем земном видении Беатриче, которым кончилась первая половина его жизни и началась вторая, явилась ему Возлюбленная, «в одежде цвета крови», в девятом часу дня. Час девятый, а по-иудейски – третий. «Был час третий, и распяли Его», – говорится в Евангелии от Марка (15, 25).
Для Данте Дева Мария, праматерь Ева и Беатриче воплощают Любовь. Когда в 1292 году Беатриче умерла, это сочетание трех в одном превратилось в олицетворение Святого Духа. Надо всем царствует «Любовь, что движет солнце и светила».
Мережковский писал книгу о Данте в Италии, вблизи Флоренции в 1936—1937 годах, хотел посвятить ее Муссолини, получил даже согласие дуче, но не мог сразу опубликовать ее из-за трактовки некоторых религиозных вопросов.
Американская исследовательница жизни и творчества Мережковского Темира Пахмусс, хранительница архива писателя, рассказывает о его попытке сделать фильм по роману «Данте». Летом 1937 года, исключив из текста некоторые рискованные места (например, сцену «Данте среди проституток» и др.), он послал сценарий в Голливуд. Когда «фабрика грез» прислала отказ, жена Зинаида Гиппиус пыталась успокоить его. В письме 11 сентября 1937 года она писала: «Кому может понравиться фильм без музыки, без поцелуев и комических трюков? Современный „климат“ Европы столь накален, запах войны столь ощутим, что кому же нужен ныне Данте? Показательно, что Голливуд снимает фильм „Жизнь Гитлера“. И это гасит какой-либо интерес к „Жизни Данте“[1].
Не удалось снять фильм и во Франции и Германии. Русский текст сценария «Данте» остался в архиве Мережковского.
Современники не восприняли по-настоящему роман Мережковского. Рецензент журнала «Русские записки» назвал книгу «тенденциозной апологией», которая «даже не для всех верующих обязательна»[2]. Тем не менее «Данте» появился вскоре на итальянском, немецком и французском языках.
Мережковский выработал свой стиль биографического романа, отличающий его от других писателей, но в то же время несколько однообразный, «холодный» в книгах о различных великих людях. Это отмечали многие.
Общее в стиле и манере художественной прозы биографических романов Мережковского прекрасно уловил И. А. Бунин в своем шутливом рассказе, который с его слов записал известный автор мемуаров о русском зарубежье Александр Бахрах: «Как-то на ночь принялся за чтение монографии Мережковского о Данте, на какой-то странице заснул, а проснувшись, возобновил прерванное чтение и не сразу обратил внимание на то, что Данте за ночь превратился в Наполеона. Оказалось, что он взял со своего ночного столика другую книгу Мережковского, но строй фразы, словарь, ритм повествования были настолько однотонны, что он не сразу заметил свою оплошность»[3].
А. Николюкин
3.
Бахрах А. По памяти, по записям. Литературные портреты. Париж, 1980. С. 32.
1.
Pachmuss Т. D. S. Merezhkovsky in exile: The master of the genre of biographie romance#e. N. Y., etc., 1990. P. 193.
2.
Я. Л. // Русские записки. Париж; Шанхай, 1939. # 20—21. С. 204.
Предисловие
ДАНТЕ И МЫ
«Три в одном – Отец, Сын и Дух Святой – есть начало всех чудес»[1]. Этим исповеданием Данте начинает, в «Новой жизни», жизнь свою; им же и кончает ее в «Божественной комедии»:
Там, в глубине Субстанции Предвечной,
Явились мне три пламеневших круга
Одной величины и трех цветов...
О, вечный Свет, Себе единосущный,
Себя единого в Отце познавший,
Собой единым познанный лишь в Сыне,
Возлюбленный собой единым в Духе![2—3]
Все, чем Данте жил, и все, что сделал, заключено в этом одном, самом для нас непонятном, ненужном и холодном из человеческих слов, а для него – самом нужном, огненном и живом: Три.
«Нет, никогда не будет три одно!» – смеется – кощунствует Гёте (Разгов. с Эккерманом), и вместе с ним дух всего отступившего от Христа, человечества наших дней. И Мефистофель, готовя, вместе со старой ведьмой, эликсир вечной юности для Фауста, так же кощунствует – смеется:
Увы, мой друг, старо и ново,
Веками лжи освящено,
Всех одурачившее слово:
Один есть Три и Три – Одно[4].
Жив Данте или умер для нас? Может быть, на этот вопрос вовсе еще не ответ вся его в веках не меркнущая слава, потому что подлинное существо таких людей, как он, измеряется не славой – отражением бытия, слишком часто обманчивым, – а самим бытием. Чтобы узнать, жив ли Данте для нас, мы должны судить о нем не по нашей, а по его собственной мере. Высшая мера жизни для него – не созерцание, отражение бытия сущего, а действие, творение бытия нового. Этим он превосходит всех трех остальных, по силе созерцания равных ему художников слова: Гомера, Шекспира и Гёте. Данте не только отражает, как они, то, что есть, но и творит то, чего нет; не только созерцает, но и действует. В этом смысле высшей точки поэзии (в первом и вечном значении слова poiein: делать, действовать) достиг он один.
«Цель человеческого рода заключается в том, чтобы осуществлять всю полноту созерцания, сначала для него самого, а потом для действия, prius ad speculandum, et secundum ad operandum[5]». Эту общую цель человечества Данте признает и для себя высшей мерою жизни и творчества: «Не созерцание, а действие есть цель всего творения („Комедии“) – вывести людей, в этой (земной) жизни, из несчастного состояния и привести их к состоянию блаженному. Ибо если в некоторых частях „Комедии“ и преобладает созерцание, то все же не ради него самого, а для действия»[6].
Главная цель Данте – не что-то сказать людям, а что-то сделать с людьми; изменить их души и судьбы мира. Вот по этой-то мере и надо судить Данте. Если прав Гёте, что Три – Одно есть ложь, то Данте мертв и мы его не воскресим, сколько бы ни славили.
Явный или тайный, сознательный или бессознательный суд огромного большинства людей нашего времени над Данте высказывает знаменитый итальянский «дантовед» (смешное и странное слово), философ и критик, Бенедетто Кроче: «Все религиозное содержание „Божественной комедии“ для нас уже мертво».Это и значит: Данте умер для нас; только в художественном творчестве, в созерцании, он вечно жив и велик, а в действии ничтожен. Это сказать о таком человеке, как Данте, все равно что сказать: «Душу свою вынь из тела, веру из поэзии, чтобы мы тебя приняли и прославили».
Все художественное творчество Данте, его созерцание, – великолепные, золотые с драгоценными каменьями, ножны; а в них простой стальной меч – действие. Тщательно хранятся и славятся ножны, презрен и выкинут меч.
«В эту самую минуту, когда я пишу о нем, мне кажется, что он смотрит на меня с высоты небес презрительным оком»[7], – говорит Боккачио[4], первый жизнеописатель Данте, верно почувствовав что-то несоизмеримое между тем, чем Данте кажется людям в славе своей, и тем, что он есть.
Семь веков люди хулят и хвалят – судят Данте; но, может быть, и он их судит судом более для них страшным, чем их – для него.
В том, что итальянцы хорошо называют «судьбою» Данте, fortuna, – громкая слава чередуется с глухим забвением. В XVI веке появляется лишь в трех изданиях «Видение Данте», «Visione di Dante», потому что самое имя «Комедии» забыто. «Слава его будет расти тем больше, чем меньше его читают», – злорадствует Вольтер в XVIII веке[8]. «Может быть, во всей Италии не найдется сейчас больше тридцати человек, действительно читавших „Божественную комедию“, – жалуется Альфиери в начале XIX века. Если бы теперь оказалось в Италии тридцать миллионов человек, читавших „Комедию“, живому Данте вряд ли от этого было бы легче.
О ты, душа... идущая на небо,
Из милости утешь меня, скажи,
Откуда ты идешь и кто ты? —
спрашивает одна из теней на Святой Горе Чистилища, и Данте отвечает:
Кто я такой, не стоит говорить:
Еще мое не громко имя в мире[9].
Имя Данте громко сейчас в мире, но кто он такой, все еще люди не знают, ибо горькая «судьба» его, fortuna, – забвение в славе.
Древние персы и мидяне, чтобы сохранить тела покойников от тления, погружали их в мед. Нечто подобное делают везде, но больше всего в Италии, слишком усердные поклонники Данте. «Наш божественнейший соотечественник» (как будто мало для похвалы кощунства – сравнить человека с Богом, – нужна еще превосходная степень): эта первая капля меда упала на Данте в XVI веке, а в XX он уже весь с головой – в меду похвал[10]. Бедный Данте! Самого горького и живого из всех поэтов люди сделали сладчайшим и мертвейшим из всех. Казни в аду за чужие грехи он, может быть, слишком хорошо умел изобретать; но если был горд и чересчур жаден к тому, что люди называют «славой» (был ли действительно так горд и так жаден к славе, как это кажется, – еще вопрос), то злейшей казни, чем эта, за свой собственный грех, не изобрел бы и он.
Те, кто, лет семь, по смерти Данте, хотел вырыть кости его из земли и сжечь за то, что он веровал будто бы не так, как учит Церковь, – лучше знали его и уважали больше, чем те, кто, через семь веков, славят его за истинную поэзию и презирают за ложную веру.
Люди наших дней, счастливые или несчастные, но одинаково, в обоих случаях, самоуверенные, никогда не сходившие и не подымавшиеся по склонам земли, ведущим вниз и вверх, в ад и в рай, не поймут Данте ни в жизни его, ни в творчестве. Им нечего с ним делать так же, как и ему с ними.
В самом деле, что испытал бы среднеобразованный, среднеумный, среднечувствующий человек наших дней, если бы, ничего не зная о славе Данте, вынужден был прочесть 14 000 стихов Комедии»? В лучшем случае – то же, что на слишком долгой панихидной службе по официально-дорогом покойнике; в худшем – убийственную, до вывиха челюстей зевающую скуку. Разве лишь несколько стихов о Франческе да Римини, о Фаринате и Уголино развлекло бы его, удивило, возмутило или озадачило своей необычайностью, несоизмеримостью со всем, что он, средний человек, думает и чувствует. Но это не помешало бы ему согласиться с Вольтером, что поэма эта – «нагромождение варварских нелепостей»[11], или с Ницше, что Данте – «поэтическая гиена в гробах»[12]. А тем немногим, кто понял бы все-таки, что Данте велик, это не помешало бы согласиться с Гёте, что «величие Данте отвратительно и часто ужасно»[13].
Судя по тому, что сейчас происходит в мире, главной цели своей – изменить души людей и судьбы мира – Данте не достиг: созерцатель без действия, Колумб без Америки, Лютер без Реформации, Карл Маркс без революции, он и после смерти такой же, как при жизни, вечный изгнанник, нищий, одинокий, отверженный и презренный всеми человек вне закона, трижды приговоренный к смерти: «Многие... презирали не только меня самого, но и все, что я сделал и мог бы еще сделать»[14]. Это презрение, быть может, тяготеет на нем, в посмертной славе его, еще убийственнее, чем при жизни, в бесславии.
И все-таки слава Данте не тщетна: кто еще не совсем уверен, что весь религиозный путь человечества ложен и пагубен, – смутно чувствует, что здесь, около Данте, одно из тех святых мест, о которых сказано: «Сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая»[15]; смутно чувствует, что на этом месте зарыто такое сокровище, что если люди его найдут, то обогатятся нищие. Как бы Данте ни умирал для нас, что-то в нем будет живо, пока дух человеческий жив.
Если отступившее от Христа человечество идет по верному пути, Данте никогда не воскреснет; а если по неверному – то, кажется, день его воскресения сейчас ближе, чем когда-либо. В людях уже пробуждается чувство беспокойства; если еще смутное и слабое сейчас оно усилится, то люди поймут, что заблудились в том же «темном и диком лесу», в котором заблудился и Данте перед сошествием в ад:
Столь горек был тот лес, что смерть немногим горше[16].
Данте воскреснет, когда в людях возмутится и заговорит еще немая сейчас, или уже заглушенная, не личная, а общая совесть. Каждый человек в отдельности более или менее знает, что такое совесть. Но соединения людей – государства, общества, народы – этого не знают вовсе или не хотят знать; жизнь человечества – всемирная история, чем дальше, тем бессовестней. Малые злодеи казнятся, великие – венчаются по гнусному правилу, началу всех человеческих низостей: «победителей не судят». Рабское подчинение торжествующей силе, признание силы правом, – вот против чего возмущается «свирепейшим негодованием растерзанное сердце» Данте, saevissimo indignatione cor dilaceratum[17]. Нет такого земного величия и славы, где Дантово каленое железо не настигло бы и не выжгло бы на лбу злодея позорного клейма.
«Не знают, не разумеют, во тьме ходят; все основания земли колеблются... Восстань, Боже, суди землю, ибо Ты наследуешь все народы» (Пс. 81, 5—8). Это Данте сказал так, как никто не говорил после великих пророков Израиля.
Я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка святый и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? (Откр. 6, 9—10).
Этот, потрясающий небо, вопль повторяет Данте на земле:
О, Господи! Когда же наконец
Увижу я Твое святое мщенье,
Что делает нам сладостным Твой гнев?[18]
В голосе Данте слышится, немолчный в веках, голос человеческой совести, заговорившей, как никогда, после распятой на кресте Божественной Совести.
Я не могу сказать, как я туда зашел,
Так полон я был смутным сном в тот миг,
Когда я верный путь уже покинул[19], —
вспоминает Данте, как заблудился в темном диком лесу, ведущем в ад. Кажется иногда, что весь мир полон сейчас тем же смутным сном, – как бы умирает во сне, чтобы сойти в ад. Если суждено ему проснуться, то, может быть, в одном из первых, разбудивших его, голосов он узнает голос воскресшего Данте.
Верно угадал Пифагор: миром правит Число; музыка сфер есть божественная, в движении планет звучащая математика. К музыке сфер мы оглохли, но лучше Пифагора знаем, что правящие миром основные законы механики, физики, химии, а может быть, и биологии выражаются в математических символах-числах.
Символ войны – число Два. Два врага: два сословия, богатые и бедные, – в экономике; два народа, свой и чужой, – в политике; два начала, плоть и дух, – в этике; два мира, этот и тот, – в метафизике; два бога, человек и Бог, – в религии. Всюду два и между Двумя – война бесконечная. Чтобы окончилась война, нужно, чтобы Два соединились в Третьем: два класса – в народе, два народа – во всемирности, две этики – в святости, две религии, человеческая и божеская, – в Богочеловеческой. Всюду Два начала соединяются и примиряются в третьем так, что они уже Одно – в Трех, и Три – в Одном. Это и значит: математический символ мира – число Три. Если правящее миром число – Два, то мир есть то, что он сейчас: бесконечная война; а если – Три, то мир будет в конце тем, чем был сначала, – миром.
«Нет, никогда не будет Три – Одно», – возвещает миру, устами Гёте, дух отступившего от Христа человечества, и мир этому верит.
Ах, две души живут в моей груди!
Хочет одна от другой оторваться...
В грубом вожделенье, одна приникает к земле,
всеми трепетными членами жадно,
а другая рвется из пыли земной
к небесной отчизне[20], —
возвещает миру тот же дух, устами Гёте-Фауста. Хочет душа от души оторваться, и не может, и борется в смертном борении. Это не Божественная комедия Трех, а человеческая трагедия Двух. С Гёте-Фаустом, под знаком двух – числа войны, – движется сейчас весь мир: куда, – мы знаем, или могли бы знать по холодку, веющему нам уже прямо в лицо со дна пропасти. Первый человек, на дне ее побывавший и только чудом спасшийся, – Данте. То, что он там видел, он назвал словом, которое сегодня кажется нам смешным и сказочным, но завтра может оказаться страшно-действительным: Ад. Вся «Комедия» есть не что иное, как остерегающий крик заблудившимся в «темном и диком лесу», который ведет в Ад.
Это и есть цель всей жизни и творчества Данте: с гибельного пути, под знаком Двух, вернуть заблудившееся человечество на путь спасения, под знаком Трех. Вот почему сейчас, для мира, погибнуть или спастись – значит сделать выбор: Гёте или Данте; Два или Три. Только что люди это поймут – Данте воскреснет.
Найденные в пирамидах Древнего Египта семена пшеницы, положенные туда за пять тысяч лет, если их посеять, прорастают и зеленеют свежей зеленью. Сила жизни, скрытая в Данте, подобна такому пятитысячелетнему, пирамидному семени. «Три – одно есть начало всех чудес», и этого, величайшего из всех, – Вечной Любви, воскрешающей мертвых.
Спасти нас может вечная Любовь,
Пока росток надежды зеленеет...[21]
Счастлив, кто первый увидит в сердце Данте, певца бессмертной надежды, этот зеленеющий росток вечной весны; счастлив, кто первый скажет: «Данте воскрес».
Что это скоро будет – чувствуется в мире везде; но больше всего на родине Данте. Кто он такой в первом и последнем религиозном существе своем, всемирно-историческом действии Трех, – люди не знают и здесь, как нигде. Знают, чем был он для Италии, но чем будет для мира, не знают. Все еще и здесь живая душа его спит в мертвой славе очарованным сном, как сказочная царевна в хрустальном гробу.
Я пишу эти строки на одном из окружающих Флоренцию блаженно-пустынных и райски-цветущих холмов Тосканы. Стоит мне поднять глаза от написанных строк, чтобы увидеть ту землю, о которой Данте говорил в изгнании: «Мир для меня отечество, как море для рыб, но, хотя я любил Флоренцию так, что терплю несправедливое изгнание за то, что слишком любил ее, все же нет для меня места в мире любезнее Флоренции»[22].
О ней (Беатриче) говорит Любовь: «Смертное как может быть таким прекрасным и чистым?»[23] «Как может земля быть такой небесной?» – могла бы сказать Любовь и о земле Беатриче. Кажется, нет в мире более небесной земли, чем эта. Вечно будет напоминать людям-изгнанникам об их небесной отчизне эта, самая блаженная и самая грустная, как будто с неба изгнанная и вечно о небе тоскующая, земля. Только здесь и могла родиться величайшая, какая только была в человеческом сердце, тоска земного изгнания по небесной отчизне, – любовь Данте к Беатриче.
Цвет жемчуга в ее лице (Беатриче)[24].
Тот же цвет и в лице ее земли. В серебристой серости этих далеких, в солнечной мгле тающих гор – исполинских жемчужин – цвет голубой, небесный, холодный, переливается в розовый, теплый, земной. И в девственной нежности, с какою волнуется чистая линия гор на небе и с какой на земле волновалась чистейшая линия женского тела, когда Беатриче шла по улице, «венчанная и облеченная смирением», – та же незримая прелесть, как в музыке Дантовых о ней стихов:
«Amor che ne la mente mi ragiona».
«Любовь с моей душою говорит», —
Так сладко он запел, что и доныне
Звучит во мне та сладостная песнь[25].
И будет звучать, пока жива в мире любовь.
«Так смиренно было лицо ее, что, казалось, говорило: всякого мира я вижу начало», – вспоминает Данте первое видение Беатриче умершей – бессмертной[26]. Так смиренно и лицо этой земли, что, кажется, хочет сказать: «Всякого мира я вижу начало». Даже в эти страшные-страшные, черные дни, когда всюду в мире война, – в этой земле, где родилась вечная Любовь, – вечный мир.
О, чужая – родная земля! Почему именно здесь я чувствую больше, чем где-либо, что тоска по родине в сердце изгнанников неутолима, – не хочет быть утолена? Почему я не знаю, лучше ли мне здесь, в этом раю почти родной земли, чем было бы там, в аду совсем родной? И может ли земную родину заменить даже небесная? Кажется, этого и Данте не знал, когда говорил: «Больше всех людей я жалею тех, кто, томясь в изгнании, видит отечество свое только во сне»[27]. Почему звучит в сердце моем эта тихая, как плач ребенка во сне, жалоба Данте-изгнанника: «О, народ мой! Что я тебе сделал?»[28]
Это во сне, а наяву все муки изгнания – ничто, лишь бы и мне сказать, как Данте говорит от лица всех изгнанников, борющихся за живую душу родины – свободу:
Пусть презренны мы ныне и гонимы, —
Наступит час, когда, в святом бою,
Над миром вновь заблещут эти копья...
Пусть жалкий суд людей иль сила рока
Цвет белый черным делает для мира, —
Пасть с добрыми в бою хвалы достойно[29].
Только ли случай, или нечто большее, – то, что именно в эти, страшные для всего человечества, дни, может быть, канун последней борьбы его за свою живую душу, – свободу, – русский человек пишет о Данте, нищий – о нищем, презренный всеми – о презренном, изгнанный – об изгнанном, осужденный на смерть – об осужденном?
Никто из людей европейского Запада не поймет сейчас того, что я скажу. Но все поймут, когда увидят, – и, может быть, скоро, – что в судьбах русского Востока решаются и судьбы европейского Запада.
Самый западный из западных людей, почти ничего не знавший и не желавший знать о Востоке, видевший все на Западе, а к Востоку слепой, – Данте, кончив главное дело всей жизни своей, – «Комедию», последним видением Трех, – умер – уснул, чтобы проснуться в вечности, на пороге Востока – в Равенне, где умер Восток, где Византийская Восточная Империя кончилась, и начиналась Западная, Римская.
Если в жизни таких людей, как Данте, нет ничего бессмысленно-случайного, но все необходимо-значительно, то и это, как все: к Западу обращено лицо Данте во времени, а в вечности – к Востоку. Данте умер на рубеже Востока и Запада, именно там, где должен был умереть первый возвеститель объединяющей народы, Западно-Восточной всемирности. Если так, то впервые он понят и принят будет на обращенном к Западу Востоке, – в будущей свободной России.
Только там, где, ища свободы без Бога и против Бога, люди впали в рабство, невиданное от начала мира, поймут они, что значат слова Данте: «Величайший дар Божий людям – свобода... ибо только в свободе мы уже здесь, на земле, счастливы, как люди, и будем на небе блаженны, как боги»[30].
Только там, в будущей свободной России, поймут люди, что значит: «Всех чудес начало есть Три – Одно», и когда поймут, – начнется, предсказанное Данте, всемирно-историческое действие Трех.
4.
В тексте романа сохранено авторское написание имен и географических названий. – Ред.
ЖИЗНЬ ДАНТЕ
I
НОВАЯ ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ
«Incipit vita nova», – перед этим заголовком в книге памяти моей не многое можно прочесть», – вспоминает Данте о своем втором рождении, бывшем через девять лет после первого, потому что и он, как все дети Божии, родился дважды: в первый раз от плоти, а во второй – от Духа[1].
Если кто не родится... от Духа, не может войти в Царствие Божье (Ио. 3, 5).
Но чтобы понять второе рождение, надо знать и первое, а это очень трудно: Данте, живший во времени, так же презрен людьми и забыт, как живущий в вечности.
Малым кажется великий Данте перед Величайшим из сынов человеческих, но участь обоих в забвении, Иисуса Неизвестного – неизвестного Данте, – одна. Только едва промелькнувшая, черная на белой пыли дороги тень – человеческая жизнь Иисуса; и жизнь Данте – такая же тень.
...Я родился и вырос
В великом городе, у вод прекрасных Арно[2].
В духе был город велик, но вещественно мал: Флоренция Дантовых дней раз в пятнадцать меньше нынешней; городок тысяч в тридцать жителей, – жалкий поселок по сравнению с великими городами наших дней[3].
Тесная, в третьей и последней, при жизни Данте, ограде зубчатых стен замкнутая, сжатая, как нераспустившийся цветок, та водяная лилия Арнских болот, сначала белая, а потом, от льющейся в братоубийственных войнах, крови сынов своих, красная, или от золота червонцев, червонная лилия, что расцветет на ее родословном щите, – Флоренция была целомудренно-чистою, как тринадцатилетняя девочка, уже влюбленная, но сама того не знающая, или как ранняя, еще холодная, безлиственная и безуханная весна.
Стыдливая и трезвая, в те дни,
Флоренция, в ограде стен старинных,
С чьих башен несся мерный бой часов,
Покоилась еще в глубоком мире.
Еще носил Беллинчионе Берти
Свой пояс, кожаный и костяной;
Еще его супруга отходила
От зеркала, с некрашеным лицом...
Еще довольствовались жены прялкой.
Счастливые! спокойны были, зная,
Что их могила ждет в родной земле,
И что на брачном ложе не покинут
Их, для французских ярмарок, мужья.
Одна, качая колыбель младенца,
Баюкала его родною песнью,
Что радует отца и мать; другая
С веретена кудель щипала, вспоминая
О славе Трои, Фьезоле и Рима[4].
Данте обманывает себя в этих стихах, волшебным зеркалом памяти: мира не знала Флоренция и в те дни, которые кажутся ему такими счастливыми. Годы мира сменялись веками братоубийственных войн, что запечатлелось и на внешнем облике города: темными, острыми башнями весь ощетинился, как еж – иглами. «Город башен», citta turrita[5], – в этом имени Флоренции ее душа – война «разделенного города», citta partita[6]. Самых высоких, подоблачных башен, вместе с колокольнями, двести, а меньших – почти столько же, сколько домов, потому что каждый дом, сложенный из огромных, точно руками исполинов обтесанных, каменных глыб, с узкими, как щели бойниц, окнами, с обитыми железом дверями и с торчащими из стен, дубовыми бревнами для спешной кладки подъемных мостов, которые, на железных цепях, перекидывались из дома к дому, едва начинался уличный бой, – почти каждый дом был готовой к междоусобной войне, крепостною башнею[7].
Данте родился в одном из таких домов, в древнейшем сердце Флоренции, куда сошли с горы Фьезоле первые основатели города, римляне. Там, на маленькой площади, у церкви Сан-Мартино-дель-Весково, рядом с городскими воротами Сан-Пьетро, у самого входа в Старый Рынок, на скрещении тесных и темных улочек, находилось старое гнездо Алигьери: должно быть, несколько домов разной высоты, под разными крышами, слепленных в целое подворье, или усадьбу, подобно слоям тех грибных наростов, что лепятся на гниющей коре старых деревьев[8].
Данте был первенец мессера Герардо Алигьеро ди Беллинчионе (Gherardo Alighiero di Bellincione) и монны Беллы Габриэллы, неизвестного рода, может быть, Дельи Абати (degli Abati)[9].
Памятным остался только год рождения, 1265-й, а день – забыт даже ближайшими к Данте по крови людьми, двумя сыновьями, Пьетро и Джакопо, – первыми, но почти немыми, свидетелями жизни его. Только по астрономическим воспоминаньям самого Данте о положении солнца в тот день, когда он «в первый раз вдохнул тосканский воздух»[10], можно догадаться, что он родился между 18 мая, вступлением солнца под знак Близнецов, и 17 июня, когда оно из-под этого знака вышло[11].
Имя, данное при купели, новорожденному, – Durante, что значит: «Терпеливый», «Выносливый», и забытое для ласкового, уменьшительного «Dante», – оказалось верным и вещим для судеб Данте.
Древний знатный род Алигьери – от рода Элизеев, кажется, римских выходцев во дни Карла Великого, – захудал, обеднел и впал в ничтожество[12—13]. В списке знатных, флорентийских, гвельфовских и гибеллиновских родов он отсутствует[14]. Может быть, уже в те дни, когда родился Данте, принадлежал этот род не к большой рыцарской знати, а к малой, piccola nobilita, – к тому среднему сословию, которому суждено было выдвинуться вперед и занять место древней знати только впоследствии[15—16].
Данте не мог не видеть, как потускнело «золотое крыло в лазурном поле», на родословном щите Алигьери[17], и хорошо понимал, что слишком гордиться знатностью рода ему уже нельзя; понимал и то, что гордиться славою предков глупо и смешно вообще, а такому человеку, как он, особенно, – потому что «благородство человека – не в предках его, а в нем самом»[18]. Но и понимая это, все-таки гордился.
Я не дивлюсь тому, что люди на земле
Гордятся жалким благородством крови:
Я ведь и сам гордился им на небе[19], —
кается он, после встречи, в раю, с великим прапрадедом своим, Качьягвидой Крестоносцем. Чувствует, или хотел бы чувствовать, в крови своей «ожившее святое семя» тех древних римлян, что основали Флоренцию[20]. Но римское происхождение Алигьери «очень сомнительно», – замечает жизнеописатель Данте, Леонардо Бруни[21].
Может быть, далекою славою предков Данте хочет прикрыть ближайший стыд отца. «В сыне своем ему суждено было прославиться более, чем в себе самом», – довольно зло замечает Боккачио[22]. Это значит: единственное доблестное дело Алигьери-отца – рождение такого сына, как Данте. Будучи Гвельфского рода, он, за пять лет до рождения Данте, был изгнан из Флоренции, со всеми остальными Гвельфами, но подозрительно скоро, прощенный, вернулся на родину: так, обыкновенно, прощают, в борьбе политических станов, если не изменников, то людей малодушных.
Кажется, неудачный юрисконсульт или нотарий, сер Герардо пытался умножить свое небольшое наследственное имение отдачей денег в рост и был если не «ростовщиком», в точном смысле слова, то чем-то вроде «менялы» или «биржевого маклера»[23—24]. Данте, может быть, думает об отце, когда говорит о ненавистной ему породе новых денежных дельцов:
...Всякий флорентинец, от рожденья, —
Меняла или торгаш[25].
О нем же думает он, может быть, и в преддверии ада, где мучаются «малодушные», ignavi, «чья жизнь была без славы и стыда», «не сделавшие выбора между Богом и дьяволом», «презренные и никогда не жившие»[26].
По некоторым свидетельствам, впрочем, неясным, – сер Герардо, за какие-то темные денежные дела, был посажен в тюрьму, чем навсегда запятнал свою память[27].
Данте был маленьким мальчиком, когда впервые, почти на его глазах, пролита была, в каиновом братоубийстве, человеческая кровь: дядя его, брат отца, Жери дэль Бэлло (Geri del Bello), убив флорентийского гражданина из рода Саккетти, злодея и предателя, жившего в соседнем доме, сам вскоре был злодейски и предательски убит. Старшему в роде, серу Герардо, брату убитого, должно было, по закону «кровавой мести», vendetta, отомстить за брата; а так как это не было сделано, то второй вечный позор пал на весь род Алигьери[28].
Данте встретит, в аду, тень Жери дэль Бэлло.
Он издали мне пальцем погрозил;
И я сказал учителю: «За смерть
Не отомщенную меня он презирает»[29].
Бывший друг, сосед и родственник Данте, Форезе Донати, в бранном сонете, жестоко обличает этот позор отца и сына:
...Тебя я знаю,
Сын Алигьери; ты отцу подобен:
Такой же трус презреннейший, как он[30].
Зная исступленную, иногда почти «сатанинскую», гордыню Данте, можно себе представить, с каким чувством к отцу, тогда уже покойному, он должен был, молча, проглотить обиду. Вот, может быть, почему никогда, ни в одной из книг своих, ни слова не говорит он об отце: это молчание красноречивее всего, что он мог бы сказать. Страшен сын, проклинающий отца; но еще страшнее – молча его презирающий.
В небе Марса, увидев живое светило, «топаз живой»[31], – великого прапрадеда своего, Качьягвидо, Данте приветствует его, со слезами гордой радости:
Вы – мой отец[32].
Это значит: «Мой отец, настоящий, единственный, – вы; другого я знать не хочу».
О, ветвь моя... я корнем был твоим! —
отвечает ему тот[33].
Какою гордостью, должно быть, блестели глаза правнука, когда Качьягвидо ему говорил:
Конраду императору служа,
Я доблестью был так ему любезен,
Что в рыцари меня он посвятил;
И с ним ходил я во Святую Землю,
Где мучеников принял я венец[34].
Мать Данте умерла, когда ему было лет шесть, родив, после него, еще двух дочерей. Судя по тому, как Данте, в «Новой жизни», вспоминает об одной из них, брат и сестра нежно любили друг друга[35]. Сер Герардо, после пяти лет вдовства, женился второй раз на монне Лаппе ди Чалуффи (Lappa di Cialuffi)[36]. Если бы Данте не помнил и не любил матери с благоговейной нежностью, то не повторил бы устами Виргилия, о себе и о ней, странно не боясь, или не сознавая кощунства, – того, что сказано о Христе и Божьей Матери:
...Благословенна
Носившая тебя во чреве[37].
В детстве неутоленную, и потом уже ничем не утолимую, жажду материнской любви Данте будет чувствовать всю жизнь, и чего не нашел в этом мире, будет искать в том. В нежности «сладчайшего отца» его, Виргилия, будет сниться ему материнская нежность, как умирающему от жажды снится вода[38]. В страшные минуты неземного странствия прибегает он к Виргилию с таким же доверием, с каким
Дитя в испуге,
Или в печали, к матери бежит[39].
В безднах ада, когда гонятся за ним разъяренные дьяволы, чтобы унести, может быть, туда, откуда нет возврата, Виргилий спасает его:
Взяв за руки меня, он так бежал,
Как ночью мать, проснувшись от пожара
И спящее дитя схватив, бежит[40].
«Господи... не смирял ли я и не успокаивал ли я души моей, как дитяти, отнятого от груди матери? Душа моя была во мне, как дитя, отнятое от груди» (Пс. 130, 1—2): это Данте почувствовал с самого начала жизни и будет чувствовать всю жизнь.
Кем он оставлен в большем сиротстве – умершей матерью или живым отцом, – этого он, вероятно, и сам хорошенько не знает. Стыдный отец хуже мертвого. Начал жизнь тоской по отцу, – кончит ее тоской по отечеству; начал сиротой, – кончит изгнанником. Будет чувствовать всегда свое земное сиротство, как неземную обиду, – одиночество, покинутость, отверженность, изгнание из мира.
«Я ушел туда, где мог плакать, никем не услышанный, и, плача, я заснул, как маленький прибитый ребенок», – вспоминает он, в юности, об одной из своих горчайших обид[41].
Вот что значит «гордая душа» – у Данте[42]: миром «обиженная», – не презирающая мира, а миром презренная душа[43].
II
ДРЕВНЕЕ ПЛАМЯ
Темные башни Флоренции еще темнее на светлом золоте утра. Самая темная изо всех та, что возвышается над маленькой площадью Сан-Мартино-дель-Весково, в двух шагах от дверей дома Алигьери, – четырехугольная, тяжелая, мрачная, точно тюремная, башня дэлла Кастанья[1]. Каждое утро, на восходе солнца, тянется черная, длинная тень от нее по тесной улочке Санта-Маргерита, соединяющей дом, где живет девятилетний мальчик Данте, сын бедного бесславного менялы сера Герардо, – с домом восьмилетней девочки, Биче, дочери вельможи, купца и тоже менялы, но славного и богатого, Фолько Портинари. Сто шагов от дома к дому, или, на языке пифагорейских – дантовских чисел: девяносто девять – трижды тридцать три. Врежется в живую душу Данте это число, мертвое для всех и никому непонятное, – Три, – как в живое тело, в живое сердце, врезается нож.
В черной от башни тени, на белую площадь утренним солнцем откинутой, плачет маленький мальчик от земного сиротства, как от неземной обиды; и вдруг перестает плакать, когда в щели, между камнями башни, под лучом солнца, вспыхивает красный весенний цветок, точно живое алое пламя, или капля живой крови. Глядя на него, все чего-то ждет или что-то вспоминает, и не может вспомнить. Вдруг вспомнил: «Новая Жизнь начинается», incipit Vita Nova, – не только для него, но и для всего мира, – Новая Любовь, Новая Весна.
15 мая 1275 года произошло событие, величайшее в жизни Данте и одно из величайших в жизни всего человечества.
«Девять раз (девять – трижды Три: это главное, что он поймет уже потом, через девять лет, и что врежется в сердце его, как огненный меч Серафима) – девять раз, от моего рождения, Небо Света возвращалось почти к той же самой точке своего круговращения, – когда явилась мне впервые... облеченная в одежду смиренного и благородного цвета, как бы крови, опоясанная и венчанная так, как подобало юнейшему возрасту ее, – Лучезарная Дама души моей, называвшаяся многими, не знавшими настоящего имени ее, – Беатриче»[2].
Вспыхнул под лучом солнца, в щели камней, красный весенний цветок, как живое пламя или капля живой крови: вот чего он ждал, что хотел и не мог вспомнить.
...«И я сказал: вот бог, сильнейший меня; он приходит, чтобы мною овладеть»[3]. Этого не мог бы сказать, ни даже подумать девятилетний мальчик, но мог почувствовать великую, божественную силу мира – Любовь.
Эта «Лучезарная Дама», gloriosa donna, – восьмилетняя девочка, Биче Портинари, – для тех, кто не знает ее настоящего, неизреченного имени. Но девятилетний мальчик, Данте Алигьери, узнал – вспомнил Ее, а может быть, и Она его узнала. Вспомнили – узнали оба то, что было и будет в вечности.
В этой первой их встрече, земной, произошло то же, что произойдет и в последней, небесной: та же будет на Ней и тогда «одежда алая, как живое пламя»[4], – живая кровь (что в земном теле – кровь, то в небесном – пламя); так же узнает он Ее и тогда:
И после стольких, стольких лет разлуки,
В которые отвыкла умирать
Душа моя, в блаженстве, перед Нею,
Я, прежде, чем Ее мои глаза
Увидели, – уже по тайной силе,
Что исходила от Нее, – узнал,
Какую все еще имеет власть
Моя любовь к Ней, древняя, как мир.
Я потрясен был и теперь, как в детстве,
Когда ее увидел в первый раз;
И, обратясь к Виргилию, с таким же
Доверием, с каким дитя, в испуге
Или в печали, к матери бежит, —
Я так сказал ему: «Я весь дрожу,
Вся кровь моя оледенела в жилах;
Я древнюю любовь мою узнал»[5].
Нет никакого сомнения, что Данте, говоря о себе устами Беатриче:
Он в жизни новой был таким,
Что мог бы в ней великого достигнуть[6], —
связывает эти две встречи с Нею, – первую, земную, в «Новой жизни», и последнюю, небесную, в «Комедии»: это будет на небе, потому что было на земле; будет всегда и для всех, в вечности, потому что было для него однажды, во времени, – в такую-то минуту, в такой-то час, такого-то дня: 15 мая 1275 года от Р. Х., 10-го – от рождения Данте.
Как это ни удивительно и ни мало вероятно для нас, нет сомнения, что девятилетний мальчик, Данте, был, в самом деле, влюблен в восьмилетнюю девочку. Биче.
Едва девятое круговращенье солнца
Исполнилося в небе надо мной,
Как я уже любил[7].
К девятилетнему мальчику пришла, в самом деле, восьмилетняя девочка, «с тем огнем», в котором он «всегда будет гореть». Первый ожог этого огня он почувствовал не только в душе, но и в теле, как чувствует его пораженный молнией.
В тот день, когда она явилась мне...
Я был еще ребенком, но внезапно
Такую новую узнал я страсть...
Что пал на землю, в сердце пораженный,
Как молнией[8].
«Что за лицо у бога Любви?» – спрашивает Платон и отвечает: «молниеносное», opsis astrapousa. To же лицо и у Ангела, явившегося женам у гроба воскресшего Господа: «было лицо его, как молния» (Мт. 28, 3).
Данте мог бы сказать, уже в день той первой встречи с Нею, как скажет потом, через сорок лет:
Я древнюю любовь мою узнал.
Между этими двумя встречами, земной и небесной, вся его жизнь – песнь Беатриче:
С тех юных дней, как я ее увидел
Впервые на земле, ей песнь моя,
До этого последнего виденья,
Не прерывалась никогда[9].
Это глубоко и верно понял Боккачио: «С того дня, образ ее... уже никогда, во всю жизнь не отступал от него»[10].
Может быть, главное для Данте блаженство в этой первой встрече – то, что кончилось вдруг его земное сиротство – неземная обида, и что снова нашел он потерянную мать. Девятилетний мальчик любит восьмилетнюю девочку, «Лучезарную Даму души своей», как Сестру – Невесту – Мать, одну в Трех. Сердце его обожгла – и след ожога навсегда в нем останется – молния Трех.
III
ДВА ВМЕСТО ТРЕХ
Данте родился под созвездием Близнецов. Два Близнеца были на небе, два согласно-противоположных Двойника; те же Два будут и на земле в душе самого Данте: Вера и Знание; и душа его между ними разделится надвое.
О, чудное созвездье Близнецов,
О, Свет могучий, весь мой дар, я знаю,
Каков бы ни был он, я принял от тебя...
Под знаменьем твоим я родился
И в первый раз вдохнул тосканский воздух.
Потом, когда вступил я в звездные колеса
Здесь, в высоте вращающихся сфер, —
Твоя назначена была мне область.
Тебя же, ныне, воздыхая снова,
Душа моя благоговейно молит:
Подай мне силу кончить трудный путь![1]
Надо будет Данте пройти до конца, под знаком Двух, не только на земле, но и на небе, весь «трудный путь» разделения, чтобы достигнуть соединения под знаком Трех.
Мудрым звездочетам тех дней было известно, что рожденные под звездным знаком Близнецов предназначены к великому знанию.
Коль будешь верен ты своей звезде,
То дверь свою тебе откроет Слава[2], —
предскажет и Брунетто Латини, учитель, ученику своему, Данте, вероятно, потому, что манит и самого Данте слава не великого поэта, а великого ученого: не Гомера, новых песен творца, а Улисса, открывателя новых земель или «никем, никогда еще не испытанных истин», по чудному слову Данте[3]; слава не тех, кто чувствует и говорит, а тех, кто знает и делает. Так редка эта слава и так необычайна, что он и сейчас, через семь веков, все еще ее не достиг.
Кажется, Данте был несправедлив к отцу. Сделаться великим ученым он не мог бы, если бы для этого не было заложено в нем основания с раннего детства и юности. Школьное учение в те дни, когда, по свидетельству Боккачио, «науки были совершенно покинуты», стоило немалых денег[4]. Если же верно свидетельство Бруни, что Данте «с раннего детства был воспитан в свободных науках»[5], то это могло быть лишь потому, что сер Алигьеро, хотя и «меняла-торгаш», подобно всем флорентинцам, – денег не жалел на учение сына: значит, любил его и хотел ему добра. И если мы, чужие люди, через семь веков, можем ему за это многое простить, то сын – тем более. Но Данте отцу не простил: он вообще не умел или не знал, что умеет прощать.
Первыми книгами, в слабых, детских руках его, были, вероятно, тяжеловесные рукописные учебники Доната и Присциллиана: «Основание искусства грамматики»[6], а первыми учителями – иноки францисканской обители Санта-Кроче, находившейся в ближайшем соседстве с домами Алигьери: здесь была одна из двух главных во Флоренции детских школ;[7] другая была в доминиканской обители Санта-Мария-Новелла.
В школе Санта-Кроче, вероятно, и посвящен был отрок Данте в премудрость семи наук схоластической «Тройни и Четверни», Тривии и Квадривии: в ту входили грамматика, риторика и диалектика; в эту – арифметика, геометрия, музыка и астрономия[8]. Большая часть этих наук была лишь варварским полуневежеством, кладбищем древнеэллинских знаний, высохшим колодцем, камнем вместо хлеба. Хлеб нашел Данте не во многих мертвых книгах, а в единственной живой. «Будучи отроком, он уже влюбился в Священное Писание», – вспоминает один из надежнейших, потому что ближайших ко времени Данте, истолкователей «Комедии»[9]. Так же, как в маленькую девочку Биче, «влюбился» он и в великую, древнюю Книгу. «Данте, говорят, был в ранней юности послушником в братстве св. Франциска, но потом оставил его», – вспоминает другой, позднейший, истолкователь[10]. Раньше семнадцати лет Данте, по уставу Братства, не мог принять пострига; но думать о том мог, конечно, и раньше.
Я был тогда веревкой опоясан
И думал ею изловить Пантеру
С пятнистой шкурой, —
(сладострастную Похоть), – вспоминает сам Данте, в Аду, может быть, о той веревке Нищих Братьев, которую носил, или о которой мечтал, с ранней юности[11].
Судя по тому, что впоследствии он должен был всему переучиваться, в школе он учился плохо. Кажется, главная его наука была в вещих снах наяву, в «ясновидениях». – «Многое я уже тогда видел как бы во сне»[12]. – «Данте... видел все», – по чудному слову Фр. Саккетти[13]. Истинная наука есть «не узнавание, а воспоминание, anamnusis», – это слово Платона лучше всех людей, кроме святых, понял бы Данте; узнает – вспоминает он, только в самую глухую ночь, когда
Густеет мрак, как хаос на водах,
Беспамятство, как Атлас давит сушу;
Лишь Музы девственную душу
В пророческих тревожат боги снах[14], —
душу еще не рожденной, но уже зачатой музы Данте. – «Я уже тогда сам научился говорить стихами», – вспомнит он об этих пророческих снах. Учится в них говорить «сладкие речи любви»[15—16].
Первый светский учитель Данте, не в школе, а в жизни, – самый ранний гуманист, Брунетто Латини, консул в цехе судей и нотариев, государственный канцлер Флорентийской Коммуны, сначала посланник, а потом один из шести верховных сановников, Приоров; «великий философ и оратор», по мнению тогдашних людей, а по нашему, – ничтожный сочинитель двух огромных и скучнейших «Сокровищ», Tesoro – одного на французском языке, другого – на итальянском, – в которых солома хочет казаться золотом[17—18]. «Он первый очистил наших флорентийцев от коры невежества и научил их хорошо говорить и управлять Республикой, по законам политики», – славит его летописец тех дней Джиованни Виллани, только с одной оговоркой: «Слишком был он мирским человеком»[19].
Немножечко мирскими
Прослыли мы в те дни, —
признается и сам Брунетто[20]. Что это значит, объяснит он, покаявшись на старости лет, когда и черт становится монахом:
И в Бога я не верил,
И церкви я не чтил,
Словами и делами
Я оскорблял ее[21].
Больше всего оскорблял тем пороком, о котором скажет Ариосто:
Мало есть ученых, в наши дни, без этого порока,
за который был вынужден Бог
опустошить Содом и Гоморру[22].
Слишком усердно подражал Брунетто великим образцам языческой древности; слишком нравились ему отроки с девической прелестью лиц, каких много было тогда во Флоренции, каким был и Данте, судя по Джиоттову образу над алтарем в часовне Барджелло (лет в пятнадцать, когда, вероятно, зазнал Данте сера Брунетто, эта девическая, почти ангельская, прелесть Дантова лица могла быть еще пленительней, чем в позднейшие годы, когда писана с него икона-портрет Джиотто).
«Вот связался черт с младенцем!» – посмеивались, должно быть, знавшие вкусы Брунетто над удивительной дружбой великого сановника с маленьким школьником. Думал ли старый греховодник сделать Данте для себя тем же, чем, в Платоновом «Пире», хочет быть Алкивиад для Сократа? Если и думал, то мальчик этого не знал; не узнает, или не захочет знать, и взрослый человек. Но о смертном грехе своего любимого учителя Данте знал так несомненно, что ни искреннее, кажется, хотя и позднее, раскаяние грешника, ни сыновне-почтительная любовь к учителю не помешают ему осудить его на седьмой круг ада, где он его и увидит в сонме вечно бегающих, под огненно-серным дождем, содомитов[23].
Когда ко мне он руки протянул,
Я обожженное лицо его увидел, —
жалкое, коричнево-красное, маленькое, черепку обожженному подобное, личико увидел, и тотчас же узнал:
О, вы ли это, сер Брунетто, здесь?[24]
В этом удивленном возгласе слышится только бесконечная жалость, а за нею, может быть, и странная легкость, с какой ученик прощает смертный грех учителю или даже совсем о нем забывает.
Запечатлен в душе моей доныне
Ваш дорогой, любезный, отчий лик.
Тому меня вы первый научили,
Как человек становится бессмертным[25].
Два бессмертья: одно – на небе, то, которому учат иноки Санта-Кроче; другое – на земле, то, которому учит сер Брунетто, «мирской человек». Надо будет отроку Данте сделать выбор между этими двумя бессмертьями, – двумя путями, – вслед за св. Франциском Ассизским, или за «божественным Виргилием».
Если же он выбора не сделает, то, прежде, чем это скажет, уже почувствует: «есть в душе моей разделение», – между двумя Близнецами, двумя Двойниками, – Знанием и Верой[26].
Но это «разделение души» на две половины, земную и небесную, – только внизу, а наверху – соединяющий небо и землю чистейший образ Ее, Беатриче, надо всей его жизнью, ровным светом горящий, как тихое пламя – вечная тихая молния Трех.
«С этого дня (первой с нею встречи)... бог Любви воцарился в душе моей так... что я вынужден был исполнять все его желания. Много раз повелевал он мне увидеть этого юнейшего Ангела. Вот почему, в детстве, я часто искал ее увидеть, и видел»[27].
Может быть, не только видел, но и говорил с нею, в той длинной, черной тени на белую площадь от башни дэлла Кастанья, утренним солнцем, откинутой. «С раннего детства ты был уж Ее», – напоминает ему бог Любви, может быть, об этих детских свиданьях[28]. О них, может быть, вспомнит и сам Данте:
Не вышел я из отроческих лет,
Когда уже Ее нездешней силой
Был поражен[29].
И уж наверное, вспомнит о них Беатриче в страшном суде над ним, павшим так низко, что ничем нельзя будет спасти его, кроме чуда:
Недолго я могла очарованьем
Невинного лица и детских глаз
Вести его по верному пути[30].
Знал ли двенадцатилетний мальчик, Данте, что с ним делают, или что с ним делается, когда 9 февраля 1277 года (это первая из немногих точек в жизни его, освещенная полным светом истории) заключен был у нотариуса письменный договор между сером Алигьеро и его ближайшим соседом, Манетто Донати, о будущем браке Данте с дочерью Манетто, Джеммой?[31] Данте знал ее давно, может быть, раньше, чем Биче Портинари, потому что они жили почти под одною кровлей, в двух соседних домах, разделенных только небольшим двором, виделись постоянно и, может быть, играли или беседовали на той же солнечно-белой площади, в той же черной тени от башни, где встречался он и с Биче. Но в день помолвки, глядя на эту знакомую, может быть, миловидную, но почему-то вдруг ему опостылевшую, чужую, скучную девочку, не вспомнил ли он ту, другую, единственно ему родную и желанную?
Очень вероятно, что сер Алигьеро, замышляя этот брак, по обычным, в те дни, семейно-политическим и денежным расчетам, желал добра сыну: думал, что ему полезно будет войти в род Донати, хотя и не более древний и знатный, чем род Алигьери, но ничем не запятнанный, как этот, – увы, по его же собственной, сера Алигьеро, вине; думал, может быть, что и тщательно, в брачном условии, оговоренное невестино приданое, хотя и скаредное, – 200 малых золотых флоринов, – тоже на улице не валяется и может пригодиться ему, сыну полуразоренного менялы.
Так совершились две помолвки Данте: первая, с Биче Портинари, земная и небесная вместе, и вторая, с Джеммой Донати, – только земная. «Сладкий и страшный бог Любви» присутствовал на той, а на этой – «маленький бесенок, с насморком», – и тогда уже мальчику Данте, может быть, по отцу, знакомый, ненавистный «меняло-торгашеский» дух.
Две помолвки – два брака; но только один из них действителен. Какой же? В церкви ли венчанный? Надо будет Данте сделать выбор между этими двумя браками, а если он его не сделает, то снова почувствует, прежде чем скажет: «Есть в душе моей разделение».
IV
ПОЖИРАЕМОЕ СЕРДЦЕ
В 1283 году, или очень близко к этому году, произошло в жизни восемнадцатилетнего юноши Данте три великих события: два роковых, одно – роковое и благодатное вместе. Первое – смерть отца. Глядя в мертвое лицо его, понял ли Данте свою вину перед ним – презрение, молчание о тех, кто «никогда не жил»:
Не будем говорить о них: взглянув, пройди![1]
Понял ли вину и его, этого несчастного менялы, ничтожного потомка великих предков, единственную перед сыном, – его рождение? Понял ли, простил ли вину эту, или, не поняв до конца, молча взглянул и прошел; только ниже еще опустились, может быть, горько, точно с бесконечною брезгливостью к миру и людям, опущенные углы рта?
Мимо второго события, в том же году, он уже не мог бы пройти молча: Биче Портинари вышла, или, вернее, выдана была замуж (девушки тогда не выходили, а выдавались замуж) за мессера Симоне де Барди, из вельможного рода богатейших флорентийских менял, чьи торговые дома рассеяны были по всей Европе, от Сицилии до Фландрии, а может быть, и до Великого Могола в полусказочной Тартарии[2]. Судя по тому, что мессер Симоне женился на Биче, овдовев от первой жены, и что вторая жена его, семнадцатилетняя девочка, оказалась мачехой скверного мальчишки-пасынка, из которого вышел потом большой негодяй, муж монны Биче был человеком уже немолодым[3].
«Многие почитали отца ее тем, чем он в действительности был, – человеком добрейшим», – скажет Данте об отце Беатриче[4]. За год до смерти завещает он большую часть своего огромного богатства, нажитого тоже в меняльном деле (участь юного Данте жить среди менял), не пяти сыновьям и шести дочерям, а великолепной, им построенной, первой во Флоренции, больнице для бедных, при церкви Санта-Мария-Нова[5]. Там он будет и похоронен, вместе со старой любимой служанкой, монной Тэссой (Tessa), посвятившей себя уходу за больными, – может быть, Беатричиной няней. Простое, сильное и доброе лицо ее можно видеть в изваянии на уцелевшем доныне надгробном памятнике[6].
Очень вероятно, что сер Фолько Портинари, выдавая дочь за сера Симоне де Барди, так же хотел ей добра, как отец Данте – сыну, совершая помолвку его с Джеммой Донати. Может быть, брак Беатриче задуман был по таким же семейно-политическим и денежным расчетам, как и брак Данте: знатность к знатности, деньги к деньгам. Очень вероятно, что выдаваемая замуж, семнадцатилетняя Биче знала не многим больше, что с нею делают, или что с ней делается, чем помолвленный двенадцатилетний Данте. Но теперь он уже это знал и за себя, и за нее. Только что покинула она дом Портинари, соседний с домом Алигьери, для великолепного дворца-крепости де Барди, с толстыми, точно тюремными, стенами и зубчатыми башнями, в далеком квартале за Арно, у моста Рубаконте, – страшно опустело для Данте старое гнездо Алигьери, да и вся Флоренция, – весь мир[7]. Сколько бы ни затыкал ушей, не мог он не слышать нового ее, чужого имени: «монна Биче де Барди»; сколько бы ни закрывал глаз, не мог не видеть, как входит невеста в брачный покой жениха; и как бы ни хотел умереть или сойти с ума, чтобы не думать, все-таки думал о том, что было с нею, когда она туда вошла.
Третье событие, в том же году, – роковое и благодатное вместе.
«Ровно через девять лет... после первого явления той благороднейшей, gentilissima... она явилась мне снова, в одежде белейшего цвета, между двумя благородными дамами старшего возраста... и, проходя по улице, обратила глаза свои в ту сторону, где я стоял, в великом страхе; и с той несказанною милостью, за которую ныне чтут ее в мире ином, поклонилась мне так, что я, казалось, достиг предела блаженства... То было... в час дня девятый... И в первый раз ее слова коснулись слуха моего так сладостно, что, вне себя, я бежал от людей в уединенную келью мою и начал думать об этой Любезнейшей. И, в мыслях этих, нашел на меня тишайший сон, и посетило меня чудесное видение: как бы огнецветное облако и, внутри его, образ Владыки с лицом для меня ужасным; но сам в себе казался он радостным... И понял я из многого, что он говорил, только одно: „Я – твой владыка. Ego dominus tuus“. Девушка спала на руках его, вся обнаженная, только в прозрачной ткани цвета крови... И в одной руке держал он что-то, горевшее пламенем, и сказал мне так: „Vide cor tuum. Вот сердце твое!“ И, подождав немного, разбудил спящую... и принудил ее вкусить от того, что пламенело в руке его. И она вкушала в сомнении, dubitosamente. Вскоре же после того радость его обратилась в плач... и, подняв на руках девушку, вознесся он с нею на небо. И, почувствовав такую скорбь, что легкий сон мой вынести ее не мог... я проснулся. И тотчас же... вспомнил, что час, когда явилось мне видение... был первый из девяти последних ночных часов»[8].
Старую народную сказку о сердце любовника, пожираемом возлюбленной, повторяют многие провансальские певцы-трубадуры тех дней. Данте, хорошо их знавший, мог узнать от них и эту сказку. Но по тому, как он ее рассказывает, чувствуется, что это для него больше, чем сказка. Может быть, он так долго и пристально думал о ней, что сказочное сделалось для него действительным, в страшном и чудном видении, вещем сне наяву. Чудно и страшно то, что Данте видит, в первый и последний раз, в этом сне, наготу Беатриче: «девушка спала на руках бога Любви, вся обнаженная». Любящий видит наготу возлюбленной только в том соединении любви, когда «они уже не двое, но одна плоть» (Мт. 19, 6). Видели наготу Беатриче только два человека: Симон де Барди и Данте Алигьери, муж и возлюбленный; тот – наяву, этот – во сне. Но что действительнее – явь того или сон этого, – люди не знают; знает только «сладкий и страшный бог Любви».
Что значит для Данте нагота Беатриче, мог бы понять Ботичелли. Лучше ослепнуть, чем грешными глазами увидеть наготу чистейшую Той, что смутилась от слова Ангела: «Радуйся, Благодатная»; лучше сойти с ума, чем помыслить об этой наготе, – знает Ботичелли так же хорошо, как Данте. Но прежде чем сойти с ума и едва не сжечь свою Новорожденную Венеру на костре Савонароллы, он все-таки увидел в ее земной наготе – неземную. Слишком одинаковы детски-испуганные и заплаканные очи только что родившейся Венеры и только что родившей Богоматери, чтобы не узнать одну в двух: плачет, страшится та, может быть, оттого, что родилась, а эта, – оттого, что родила. Та, в одежде, – эта; эта, обнаженная, – та.
Чудно и страшно, что Данте видит наготу Беатриче; но еще страшнее, чудеснее, что бог Любви принуждает ее пожирать сердце возлюбленного; что чистейшая любовь этой «Женщины-Ангела», donna angelicata, подобна сладострастию паучихи, пожирающей самца своего.
Что это значит, Данте не может понять и мучается так, что едва не сходит с ума.
Ты злым недугом одержим и бредишь;
Ступай к врачу, —
остерегает его, узнав об этом, тезка его, Данте да Майяно, в грубых, но неглупых, стихах, потому что и доныне, можно сказать, единственный нелицемерный суд мира сего над любовью Данте к Беатриче – этот: «Ты злым недугом одержим, ступай к врачу»[9].
Близость «злого недуга» и сам Данте, кажется, чувствует, в эти дни. «После моего видения... я так похудел и ослабел, что друзьям было тяжело смотреть на меня»[10]. – «И слышал я, как многие говорили обо мне: видите, как этою Дамою разрушено тело его!»[11]
Лучше всего видно по этому, что вещий сон о пожираемом сердце для Данте – не старая, милая сказка, а страшная новая действительность – дело жизни и смерти.
Но очень вероятно, что были и такие минуты, когда «злой недуг» затихал, и Данте смешивал действительность с вымыслом, «сладкие речи» – с горьким делом любви; играл, или хотел играть, как школьник, с тем, с чем не должно играть. Может быть, в одну из таких минут, и решился он открыть свое видение многим, прославленным в те дни певцам-трубадурам. «Так как я сам тогда уже научился говорить стихами, то решил написать сонет об этом видении, посвященный всем верным слугам (бога) Любви». С детски-простодушным доверием, по тогдашнему любовно-школьному обычаю, разослал он им этот сонет, которым и начинается вся его поэзия:
Всякой любящей душе и благородному сердцу,
всем, кто прочтет эти слова мои
и ответит, что о них думает, —
Привет, в их Владыке, чье имя – Любовь![12]
Кажется, впрочем, и здесь Данте не только играет, но делает, или хочет сделать что-то нужное для себя и для других, – ищет у людей помощи и хочет им помочь, в общем с ними, «злом недуге» любви; может быть, открывает он людям, невольно, эту заповеднейшую тайну любви своей, уже предчувствуя, что она имеет какой-то новый, людям неведомый, роковой или благодатный смысл не только для него одного, но и для всего человечества. Как бы то ни было, очень знаменательно, что, открывая тайну свою, Данте, хотя и признается, что «внезапное явление бога Любви было для него ужасно», все-таки утаивает самое ужасное или блаженное в этом явлении – наготу Беатриче[13].
«Многие по-разному ответили мне на этот сонет... Но истинный смысл того сна не был тогда понят никем; ныне же он ясен и для самых простых людей». Нет, и ныне все еще темен: вот уже семь веков люди ломают голову над этой загадкой Данте – вечной загадкой любви; и сейчас она темнее, чем когда-либо.
«Был среди ответивших и тот, кого я называю первым из друзей моих... И то, что он ответил мне, было как бы началом нашей дружбы»[14]. Этот первый друг его, Гвидо Кавальканти – лучший флорентийский поэт тех дней, – «прекрасный юноша, благородный рыцарь, любезный и отважный, но гордый и нелюдимый, весь погруженный в науку», – вспоминает о нем летописец, Дино Кампаньи. – «Может быть, никого, во Флоренции, не было тогда ему равного», – вспомнит о нем и веселый рассказчик, Франко Саккетти[15].
Кажется, Данте заразился от Кавальканти, а может быть, и от других, усердно им, в те дни, изучаемых провансальских любовных певцов-трубадуров, болезнью века – ученым школярством, схоластикой любви[16]. Юные дамы на провансальских «Судах Любви», corte d’amore, философствуют с ученой «любезностью», ссылаясь на Аристотеля, Платона, Аверрона, Ависенну и Боэция, не хуже старых ученых схоластиков[17].
«Чтобы философствовать, нужно любить», – скажет Данте[18]; но мог бы сказать и наоборот: «Чтобы любить, надо философствовать»; так он и скажет действительно: «Надо, чтобы философские доводы внушили мне любовь»[19].
Истинная любовь не плачет, не смеется, —
учит трубадур, Гвидо Орланди, тоже ученый схоластик любви. Мог бы, или хотел бы с этим согласиться и Данте[20]. Все, в «Новой жизни», как будто философски доказано, измышлено, измерено, исчислено; все правильно, как в геометрии. Сам бог или демон Любви – Геометр; вместо факела, в руке его, – циркуль. – «Юношу увидел я... в белых одеждах, сидевшего рядом со мной, на моей постели, и смотревшего на меня задумчиво... И он сказал мне: „Я – как бы центр круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности, а ты – не так“. И я спросил его: „Зачем ты говоришь... так непонятно?“[21] Или, может быть, напротив, – слишком понятно, отвлеченно-холодно.
Но все это – как будто, а на самом деле вовсе не так. Холодно – извне, а внутри – огненно. Меряет божественный Геометр круг любви – круг вечности – циркулем, а сам «горько плачет»[22]. Плачущая «геометрия» любви, – в нежности своей почти страшная, такая же вся трепетно-живая, страстная и заплаканная, как Августинова «Исповедь»[23]. Более точной записи того, что говорит Любовь сердцу человеческому, не было никогда и, вероятно, не будет.
...Я один из тех,
Кто слушает, что говорит в их сердце
Любовь, и пишет то, что слышит[24].
Пальцы у него в чернилах, как у школяра-схоластика, но когда пишут в стихах «стройными длинными и тонкими», на него самого похожими буквами, «сладкие речи любви», то дрожат от волнения[25]. Сухо шелестят страницы пыльных, старых книг, но подымает их вещий из открытого окна, душисто-влажный, как поцелуй любви, весенний ветер. Эта юная утренняя, клейкими листочками пахнущая, «схоластика любви» – совсем не такая, какой будет потом и какой она кажется нам. Дышит сквозь нее вся прелесть и нежность, все благоухание ранней флорентийской весны, Primavera, или розово-серая туманность, жемчужность летнего утра, – та же грусть о недолговечности всех радостей земных, как в детски-испуганных, заплаканных глазах Весны Ботичелли.
Очень простой и печальный смысл «Новой жизни» можно бы выразить двумя словами: нельзя любить; здесь, на земле, в теле земном, человеку любить нельзя; нет любви, – есть похоть, в браке или в блуде, а то, что люди называют «любовью», – только напрасное ожидание, неутолимая память о том, что где-то, когда-то была любовь, и робкая надежда, что будет снова. Нет любви на земле, – есть только тень ее, но такая прекрасная, что кто ее однажды увидел, готов отдать за нее весь мир. Вот почему, в книге этой, – такая грусть и такое блаженство.
Вот как вспоминает летописец тех дней о флорентийских празднествах «Владыки Любви», signor Amore, в том же году, когда явился он впервые восемнадцатилетнему отроку Данте. «В 1283 году от Рождества Христа, в городе Флоренции, бывшем тогда в великом спокойствии, мире и благоденствии, благодаря торговле своей и ремеслам... в месяце июне, в Иванов день... многие благородные дамы и рыцари, все в белых одеждах... шествуя по улицам, с трубами и многими другими музыкальными орудиями... чествовали, в играх, весельях, плясках и празднествах, того, чье имя: Любовь. И продолжалось то празднество около двух месяцев, и было благороднейшим и знаменитейшим из всех, какие бывали когда-либо во Флоренции. Прибыли же на него и из чужих земель многие благородные люди и игрецы-скоморохи, и приняты были с великим почетом и ласкою»[26].
Вся Флоренция, в эти дни, – город влюбленных юношей и девушек, мальчиков и девочек, таких же, как Данте и Биче.
Чтобы понять, что тогда совершалось, надо вспомнить: скоро зашевелится вся земля окрестных долин и холмов от восстающих из нее мертвецов древних богов или демонов. Первым вышел бог Любви, «Владыка с ужасным лицом», и явился Данте, первому[27]. Самое ужасное в этом лице – смешение бога с демоном и сходство его то с Беатриче, то с самим Данте: это как бы чередующийся двойник обоих.
Имя ее: «Любовь», – так она похожа на меня, – скажет о Беатриче сам бог Любви[28].
«Пира» Платона Данте, вероятно, не читал, но если бы прочел, то, может быть, узнал бы самое страшное и неизреченное имя «Владыки» своего, бога или демона любви: «Андрогин», «Муже-женщина» «Данте-Беатриче». Два в Одном; это и значит: «всех чудес начало – Три», соединение Двух в Третьем.
Кажется, лучше всего увидел и понял лицо Данте, в «Новой жизни», – Джиотто, в портрете-иконе над алтарем часовни Барджелло: полузакрытые, как у человека засыпающего, или только что проснувшегося, глаза; в призрачно-прозрачном, отрочески-девичьем лице – неисцелимая грусть и покорная жертвенность, как у любящего, чье сердце пожираемо возлюбленной; губы бескровны, точно всю кровь из жил высосал жадный вампир, – «сладкий и страшный» бог-демон Любви.
V
ЕРЕСЬ ЛЮБВИ
«Я полагаю, что никогда никакой Беатриче... не было, а было такое же баснословное существо, как Пандора, осыпанная всеми дарами богов, по измышлению поэтов» – это говорит поздний, XV века, и плохо осведомленный, только рабски повторяющий Боккачио и Леонардо Бруни, жизнеописатель Данте, Джиованни Марио Филельфо[1]. Первый усомнился он в существовании Беатриче. В XIX веке сомнение это было жадно подхвачено и, хотя потом рассеяно множеством найденных свидетельств об историческом бытии монны Биче Портинари, так что вопрос: была ли Беатриче? – почти столь же нелеп, как вопрос: был ли Данте? – сомнение все же осталось и, вероятно, навсегда останется, потому что самый вопрос: что такое любовь Данте к Беатриче, история или мистерия? – относится к религиозному, сверхисторическому порядку бытия[2].
Эта часть жизни Данте освещена, может быть, самым ярким, но как бы не нашим, светом невидимых для нас, инфракрасных или ультрафиолетовых, лучей. В этой любви у всего – запах, вкус, цвет, звук, осязаемость недействительного, нездешнего, чудесного, но не более ли действительного, чем все, что нам кажется таким, – в этом весь вопрос. Но что он не существует вовсе для большинства людей, видно из того, что ближайший ко времени Данте жизнеописатель его, Леонардо Бруни, уже ничего не понимает в этой любви: «Лучше бы упомянул Боккачио о доблести, с какой сражался Данте в этом бою (под Кампальдино), чем о любви девятилетнего мальчика и о тому подобных пустяках»[3]. Это «пустяки»; этого не было и не могло быть, потому что это слишком похоже на чудо, а чудес не бывает. Ну, а если все-таки было? Здесь, хотя и в бесконечно-низшем порядке, тот же вопрос, как об историческом бытии Христа по евангельским свидетельствам: было это или не было? история или мистерия?
Любовь Данте к Беатриче, в самом деле, одно из чудес всемирной истории, одна из точек ее прикосновения к тому, что над нею, – продолжение тех несомненнейших, хотя и невероятнейших, чудес, которые совершились в жизни, смерти и воскресении Христа: если не было того, нет и этого; а если было то, есть и это.
Может быть, сам Данте отчасти виноват в том, что люди усомнились, была ли Беатриче. «Так как подобные чувства, в столь юном возрасте, могут казаться баснословными, то я умолчу о них вовсе». – «Я боюсь, не слишком ли много я уже сказал» (о Беатриче)[4].
Данте говорит о ней так, что остается неизвестным главное: есть ли она? И так, как будто вся она – только для него, а сама по себе вовсе не существует; помнит он и думает только о том, что она для него и что он для нее, а что она сама для себя, – об этом не думает. Слишком торопится сделать из земной женщины «Ангела», принести земную в жертву небесной, не спрашивая, хочет ли она этого сама, и забывая, что человеку сделаться Ангелом значит умереть; а желать ему этого значит желать ему смерти.
Кажется иногда, что не случайно, а нарочно все в «Новой жизни», как в музыке: внешнего нет ничего, есть только внутреннее; все неопределенно, туманно, призрачно, как в серебристой жемчужности, тающих в солнечной мгле, Тосканских гор и долин. Неизвестно, что, где и когда происходит; даже Флоренция ни разу во всей книге не названа по имени; вместо Флоренции, – «тот город, где обитала Лучезарная Дама души моей»; даже имя Беатриче сомнительно: «та, которую называли „Беатриче“ многие, не умевшие назвать ее иначе»[5].
Это тем удивительнее, что Данте, как видно по «Комедии», и даже по некоторым нечаянным подробностям в самой «Новой жизни», любит деловую, иногда более научную, чем художественную, точность образов, почти геометрически-сухую резкость очертаний.
Кажется иногда, что он говорит о любви своей так, как будто скрывает в ней что-то от других, а может быть, и от себя самого; чего-то в ней боится или стыдится; прячет какие-то улики, заметает какие-то следы. «Я боюсь, что слишком много сказал (о ней)...» Кажется, что прав Боккачио, когда вспоминает: «В более зрелом возрасте Данте очень стыдился того, что написал эту книгу» («Новую жизнь»)[6]. Чтобы Данте «стыдился» любви своей к Беатриче, – невероятно и похоже на клевету; но еще, пожалуй, невероятнее, что Боккачио взвел на Данте такую клевету; и тем невероятнее, что сам Данте признается: «В этой книге (в „Пире“) я хочу быть более мужественным, чем в „Новой жизни“[7]. – „Более мужественным“ значит: „менее малодушным“, – не таким, чтобы этого надо было „стыдиться“ потом. „Я боюсь, чтобы эта поработившая меня страсть не показалась людям слишком низкою“, – скажет он о второй любви своей, для которой изменит первой, – к Беатриче, но кажется, он мог бы, или хотел, в иные минуты, сказать то же и о первой любви.
О, сколько раз к тебе я приходил,
Но видел я тебя в столь низких мыслях,
Что твоего высокого ума
И сил потерянных мне было жалко...
И столь презренна ныне жизнь твоя,
Что я уже показывать не смею
Тебе любви моей, —
скажет ему «первый друг» его, Гвидо Кавальканти, именно в эти дни и, кажется, об этих именно днях любви его к Беатриче[8].
В чем же действительная, или хотя бы только возможная, «низость» этой как будто высочайшей и святейшей любви? В невольной или вольной, возможной или действительной лжи, – тем более грешной и низкой, чем выше и святее любовь. «Всей любви начало – в ее глазах... а конец – в устах. Но чтобы всякую порочную мысльудалить, я говорю... что всех моих желаний конец – в исходящем из уст ее приветствии[9].
Чтобы человек, молодой и здоровый, влюбленный в женщину так, что бледнеет и краснеет, завидев ее только издали, на улице, а когда она к нему подходит, – убегает, боясь лишиться чувств, – чтобы такой влюбленный, в течение семи-восьми лет, ничего от любимой не пожелал, кроме мимолетного приветствия, – этому люди никогда не поверят; верит ли сам Данте? Если верит, то тем хуже для него: вечный воздыхатель Беатриче так же смешон, как вечный воздыхатель Дульцинеи; или еще смешнее, потому что Данте – не Дон Кихот.
...Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для царства небесного. Кто может вместить, да вместит (Мт. 19, 12).
Помнит ли Данте это страшное слово, и если помнит, – почему не уйдет в монастырь, не оскопит духом плоть свою?
Что ему сказала Беатриче, в той мгновенной, уличной встрече, когда «слова ее коснулись впервые слуха его так сладостно», что он был «вне себя»? Может быть, всего три слова: «доброго дня, Данте». Но он успел спросить ее молча, глазами: «Можно любить?» – и прочесть в ее глазах ответ: «Можно».
Монна Биче, жена сера Симоне де Барди, позволяла ему, Данте, любить себя, как он любил ее в девушках. И не только она, – позволял и муж, зная, что эта любовь – без последствий, как у детей и скопцов.
Но сколько бы Данте ни делал Беатриче «Ангелом», он был уже и тогда слишком большим правдолюбцем, или, как мы говорим, «реалистом», чтобы не знать, что не к Ангелу в спальню входит муж, а к женщине, и чтобы не думать о том, глазами не видеть того, что это значит для нее и для него.
Очень вероятно, что бывали, в любви его к Беатриче, такие минуты, – нам неизвестные, скрытые, но, может быть, самые важные, решающие все – когда он соглашался с Гвидо Кавальканти, что жизнь его «презренна». Видя, как вельможный «меняла», Симоне де Барди, с преувеличенной любезностью кланяется ему, бедному школяру-стихоплету, он сжимал, у пояса-веревки св. Франциска, рукоять действительного, или воображаемого, ножа и чувствовал, с каким наслаждением, вонзив его в сердце врага, перевернул бы в нем трижды. Но в то же время знал, что никогда этого не сделает, и вовсе не потому, что, как св. Франциск, врагу прощает. Очень вероятно, что в такие минуты он соглашался и с Форезе Донати:
...Тебя я знаю,
Сын Алигьери; ты отцу подобен:
Такой же трус презреннейший, как он.
Вот на какие раны сердца целящим бальзамом была для него вышедшая, в 1280 году, книга «О любви», De amore, Андрея Капеллана, духовника владетельной графини Марии Шампанской, чей двор, убежище всех бродячих певцов, труверов и трубадуров, сделался тогда великой «Судебной Палатой Любви», Cour d’Amour[10].
Если сам Данте и не читал книги Капеллана, то не мог хорошо не знать о ней от первого друга своего и учителя, Гвидо Кавальканти, а также от других флорентийских поэтов, творцов «нового сладкого слога», doice stil nuovo, – ее усердных читателей.
Смехом казнится брачная любовь на суде графини Марии. «Может ли быть истинная любовь между супругами?» – спрашивает Андрей Капеллан, священник, совершавший, конечно, много раз таинство брака, и отвечает: «Нет, не может»[11]. – «Брачная любовь и та, что соединяет истинных любовников, совершенно различны, потому что исходят из различнейших чувств»[12]. Истинная любовь, самая блаженная и огненная, – любовь издалека, amor da lonh»[13]. Это и значит: лучше, вопреки Павлу, «разжигаться похотью», чем вступать в брак, чтобы утолить похоть, или утишить ее, потому что никаким плотским соединением похоть не утолима, как жажда – соленой водой. «Брак не может быть законной отговоркой от любви»[14]. Здесь все опрокинуто так, что блуд становится браком, а брак – блудом. Эта новая «неземная любовь» оказывается сплошным прелюбодеянием, что не мешает законодателям ее считать себя, по слову Иоахима Флорского, пророка «Вечного Евангелия», – теми людьми, «коих пришествия ждет мир»[15].
Знал ли св. Доминик, что делает, когда, объявляя крестовый поход на еретиков альбигойцев, зажег первые костры Святейшей Инквизиции, на юге Франции, именно там, где провансальские певцы, труверы и трубадуры, полурыцари, полусвященники, в Судах Любви, возвещали миру новое «веселое знание», gaya sienzia, «любовь, радость и молодость», amors, joi e joven?[16] В те именно дни, после десяти веков смерти, ожили вдруг, сначала на славянском Востоке, а потом и на всем европейском Западе, в катарах, патаринах, альбигойцах, вальдейцах и многих других еретиках, две опаснейшие ереси двух величайших ересиархов, Монтана и Манеса[17]. В Муже воплотилось Второе Лицо Троицы, Сын, а Третье Лицо, Дух, воплотится в Жене, или Деве, или в Муже-Жене, Отроке-Деве: так учит Монтан[18]. К этому воплощению путь – неземная любовь к Прекрасной Даме – к Той, которая, для Данте, есть «Девять – Трижды Три – чудо, чей корень... единая Троица»[19]. В образе человеческом – может быть, женском или девичьем, или муже-женском, отроко-девичьем, – является Дух в «Ланчелоте-Граале», книге, погубившей Франческу да Римини и, кажется, едва не погубившей Данте[20].
Мир, лежащий во зле, создан не добрым Богом, а злым, – учит Манес[21]. Воля доброго Бога есть конец злого мира, а бесконечное продолжение его есть воля дьявола, Противобога, чье главное оружие – плотская похоть, брак и деторождение. «Плодитесь и множитесь» – заповедано всей твари не Богом, а дьяволом. Им же создано то, чем отличается мужское тело от женского. Плотская похоть есть начало греха и смерти – Древо познания: Еву познав, умер Адам. Плотский брак – такой же смертный грех, как блуд, потому что оба равно замедляют, деторождением, возврат изгнанных, живущих на земле-чужбине, душ в небесное отечество. И даже брак – больший грех, чем блуд, потому что согрешающие в блуде иногда каются, а в браке – никогда[22].
Обе эти ереси, Монтана и Манеса, свили главное гнездо свое в провансальских, аквитанских и сицилийских «Судах Любви»[23]. Первыми должны были бы взойти на первый, св. Домиником зажженный, костер Святейшей Инквизиции новые ученики Монтана и Манеса, законодатели новой, безбрачной любви, труверы и трубадуры, – учителя Данте.
Может быть, св. Доминик и не так хорошо знал, что делает, как это казалось ему и будет казаться его продолжателям; может быть, он жег на кострах не тех, кого надо. Цветок новой любви, если бы и не сгорел в огне Св. Инквизиции, сам, вероятно, истлел бы: в нем, от начала, заложено было семя тления, – вымысел, а не действительность, игра, а не дело, утонченность, упадочность; как бы запахами райских садов напоенный разврат.
Новая Любовь – «Новая жизнь начинается», incipit Vita Nova, уже не для игры, а для дела, только в книге Данте. Этот цветок не истлеет, и, может быть, прежде, чем сгореть, зажжет весь мир. Страшная и благодатная сила этой любви – в том, что в ней чистый любит чистую, девственную – девственник.
Два великих ересиарха – Монтан и Манес; но, может быть, есть и третий – Данте. Верный сын Римской Церкви, добрый католик, в вере, а в любви, – «еретик». Может быть, те, кто захотят, семь лет по смерти Данте, вырыть кости его, чтобы сжечь за «ересь» – что-то верно угадают и будут лучше знать, что делают, чем знал св. Доминик, и знают, в наши дни, те, кто хочет сделать Данте только правоверным католиком. Этой книгой, самому Данте непонятной (если бы он понял ее, как следует, то не «устыдился» бы ее), и, вот уже семь веков, никем не понятой, начинается, или мог бы начаться, великий религиозный мятеж, восстание в брачной любви; а говоря на неточном и недостаточном, потому что нерелигиозном, языке наших дней, великая Революция Пола.
VI
ЛЮБИТ – НЕ ЛЮБИТ
Одна из важнейших заповедей в законодательстве новой любви – ненарушимая тайна, может быть, нужная для того, чтобы «людям, коих пришествия ждет мир», не взойти на костер: «Узнанная любовь не приносит чести любовнику, но омрачает ее дурными слухами, так что он жалеет, что не утаил ее от людей»[1]. – «Узнанная любовь недолговечна»[2].
Тайне истинной любви служит мнимая, к так называемой «Даме-Щиту». Donna Schermo[3]. Этой заповеди новой любви Данте был верен, как и всем остальным. Первую «Даму Щита» нашел он случайно, в церкви. «Ровно по середине и по прямой линии, что шла от Беатриче... и кончалась в моих глазах (дважды вспоминает он о „прямой линии“: точно циркулем измерил ее сам бог Любви, Геометр)... сидела... одна благородная дама с прекрасным лицом... И я очень утешен был тем, что тайна любви моей, в тот день, никем... не была узнана... и тотчас же решил сделать даму эту щитом моим от истины, schermo de la veritade... И скоро сделал так, что все подумали, будто знают тайну мою». Это значит: всех обманул, в том числе, вероятно, и «Даму Щита», – не думая, как эта игра в мнимую любовь может быть опасна для истинной.
С дамой этой скрывал он тайну любви своей, «в течение многих лет»[4]. Когда же она уехала из города (имени Флоренции он не называет и здесь, как нигде, скрывая улики, заметая следы), то он нашел себе вторую «Даму Щита», уже не случайную, а указанную ему, в видении, самим богом Любви[5]. Но с этою дело кончилось плохо: «Через немного времени я сделал ее таким щитом для себя, что слишком многие стали о том говорить больше, чем должно по законам любви, и это было мне тяжело»[6].
Судя по тому, что с первою Дамою он таился «несколько лет» (сколько именно, не говорит, – опять как будто скрывая улики); а «несколько» – значит не менее трех-четырех, – ему, в это время, года двадцать два, и он уже не такой невинный мальчик, каким был в восемнадцать. Судя же по дальнейшему, более, чем вероятно, что не от жены своей, Джеммы, узнал он, что такое земная любовь. Очень возможно, что этому научила его вторая «Дама Щита»: устав «любить издалека», он захотел попробовать того же вблизи и, играя с огнем, обжегся.
«Начали глаза мои слишком услаждаться видом ее, и часто я мучился этим, и это мне казалось очень низким», – скажет он об одной из других Дам, с которыми изменит или полуизменит Беатриче (их будет очень много), но, кажется, мог бы сказать и об этой, второй[7]. Как бы то ни было, «слишком многие стали говорить о том больше, чем должно... И по причине молвы, бесчестившей меня, эта Благороднейшая, разрушительница всех пороков и царица добродетели, проходя однажды мимо меня, отказала мне в своем сладчайшем приветствии, в котором заключалось все мое блаженство»[8]. Молча, глазами, спросил он ее, должно быть, как всегда: «Можно любить?» – и она ответила, тоже молча, но не так, как всегда: «Нет, нельзя!» И точно земля под ним разверзлась, небо на него обрушилось, от этих двух слов, когда он понял, что они значат: «Если ты можешь любить двух, я не хочу быть одной из двух».
«...И почувствовал я такую скорбь, что, бежав от людей туда, где никто не мог меня видеть, начал горько плакать... Когда же плач немного затих, я вернулся домой, в комнату мою, где жалоб моих никто не слышал. И начал снова плакать, говоря: „Любовь, помоги!“ Плакал, рыдал, должно быть, теми ломающими тело и душу рыданиями, от которых остаются на ней неизгладимые следы, подобные рубцам на теле от ран или ожогов. Снова, как тогда, по смерти матери, чувствовал неземную обиду своего земного сиротства. Но теперь было хуже: как будто мать не умерла, а он ее убил.
«И плача, я уснул, как маленький прибитый мальчик... И увидел во сне юношу в белейших одеждах... сидевшего на моей постели... И мне казалось, что он смотрит на меня, о чем-то глубоко задумавшись... И потом, вздохнув, он сказал: „Сын мой, кончить пора наши притворства. Fili mi, tempus est ut praetermictantur similacra nostra“. – „Наши притворства“, значат: наша игра в ложь – в мнимую любовь. – „И мне показалось, что я знаю его, потому что он назвал меня так, как часто называл в сновидениях; и, вглядевшись в него, я увидел, что он горько плачет“.
Этот «юноша в белейших одеждах», таких же, как у Беатриче, «Владыка с ужасным лицом», Ангел, бог или демон Любви, тоже плачет, «как маленький прибитый мальчик».
И я спросил его: «О чем ты плачешь, господин?» И он в ответ: «Я – как бы центр круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности; а ты – не так...» И я сказал: «Зачем ты говоришь так непонятно?» «Не спрашивай больше, чем должно», – ответил он. Тогда, заговорив об отказанном мне, приветствии... я спросил его о причине отказа, и он сказал мне так: «Беатриче наша любимая узнала, что ты докучаешь той даме (Щита); вот почему эта Благороднейшая, не любящая докучных людей, боясь, что ты будешь и ей докучать, не удостоила тебя приветствием»[9].
Здесь, в голосе Любви, Данте мог бы снова услышать голос «первого друга» своего, Гвидо Кавальканти:
Ты презирал толпу, в былые дни,
И от людей докучных бегал...
Но столь презренна ныне жизнь твоя,
Что я уже показывать не смею
Тебе любви моей и прихожу
К тебе тайком, чтоб ты меня не видел[10].
«Скука», noia, – главное слово и здесь, как там: «Взял ее Господь к себе потому, что скучная наша земля недостойна была такой красоты», – скажет Данте о Беатриче[11].
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли, —
скажет поэт, единственно-равный Данте по чувству земного сиротства, как неземной обиды, Лермонтов.
Самое противоположное праздничному веселью любви, вопреки всем ее мукам, – будничная скука, пошлость, «низость» жизни; в ней и обличает Данте «первый друг» его Кавальканти. С этим обличением согласился бы и бог Любви, и сама любимая: «дух скуки, овладевший твоей униженной душой»[12], хуже всякого зла, – бессилие сделать выбор между злом и добром, Богом и дьяволом, такое же, как у тех «малодушных», ignavi, кто никогда не жил, отвергнутых небом и адом, «милосердием и правосудьем Божиим презренных равно»; тех, кого Данте увидит в преддверии ада[13]. «Гордая душа» его презирает их, как никого; и вот, он сам – один из них.
Вскоре после того кто-то из друзей Данте привел его в дом, где многие благородные дамы собрались к новобрачной. «Ибо в том городе был обычай, чтобы невестины подруги служили ей, когда впервые садилась она за стол жениха». – «Зачем мы сюда пришли?» – спросил Данте. «Чтобы послужить этим дамам», – ответил друг. «Желая ему угодить, я решил, вместе с ним, служить этим дамам... Но только что я это решил, как почувствовал сильнейшую дрожь, внезапно начавшуюся в левой стороне груди и распространившуюся по всему телу моему... Я прислонился к стенной росписи, окружавшей всю комнату и, боясь, чтобы кто-нибудь не заметил, как я дрожу, поднял глаза и, взглянув на дам, увидел среди них... Беатриче... и едва не лишился чувств... Многие же дамы, заметив то, удивились и начали смеяться надо мной, вместе с той, Благороднейшей...Тогда мой друг, взяв меня за руку, вывел оттуда и спросил, что со мной?.. И, придя немного в себя, я ответил: „Я был уже одной ногою там, откуда нет возврата...“ И, оставив его, я вернулся (домой), в комнату слез, где, плача от стыда, говорил: „О, если бы Дама эта знала чувства мои, она не посмеялась бы надо мной, а пожалела бы меня!“[14]
Смехом вашим убивается жалость, —
скажет он ей самой[15].
В сердце его вошел этот смех, как тот нож, который хотел он, может быть, вонзить в сердце врага, Симоне де Барди.
Эта милосерднейшая, чей один только вид внушает людям «всех обид забвение» и прощение врагам, – слышит, как люди о нем говорят: «Вот что эта женщина сделала с ним!» – знает, что от любви к ней он стоит одной ногой в могиле, и все-таки смеется над ним[16]. Точно розовая нежная жемчужина – «цвет жемчуга в ее лице»[17], – превращается в грубый серый булыжник или в серый холодный туман. Что это значит? Может быть, лучше всего объясняет Беатриче, сестру свою небесную, сестра ее земная и подземная, Франческа да Римини.
VII
БЕАТРИЧЕ НЕИЗВЕСТНАЯ
В 1282 году Данте мог видеть на улицах Флоренции тогдашнего военачальника Флорентийской Коммуны, капитана дэль Пополо, юного, прекрасного и благородного рыцаря, Паоло Малатеста, одного из тех, о ком он скажет:
Любовь и сердце благородное – одно
И то же[1].
А года через три, узнав, что Паоло убит братом в объятиях жены его, Франчески да Римини, – Данте, если не подумал, то, может быть, смутно, как в вещем сне, почувствовал, что и его любовь к чужой жене, монне Биче де Барди, могла бы иметь не бескровный, небесный, а такой же земной, кровавый конец[2].
Две судьбы – две любви: любовь Паоло к Франческе, земная, грешная, и любовь Данте к Беатриче, небесная, святая? Нет, две одинаково грешные, или одинаково для всех и для самих любящих непонятно-святые любви. Но если Данте этого умом еще не понимает, то сердцем уже чувствует: узнает вечную судьбу свою и Беатриче в судьбе Паоло и Франчески. Вот почему и говорит об этих двух преступных, или только несчастных, любовниках так, что заражает сочувствием к ним всех, кто когда-нибудь любил или будет любить.
Я сделаю, как тот, кто говорит
И плачет вместе[3].
Вот почему эта любовная повесть будет читаться сквозь слезы любви, пока в мире будет любовь.
С первого же взгляда обе жалобные тени узнают в Данте не судию, а брата по несчастью, и, может быть, тайного сообщника. Обе летят к нему,
Как две голубки, распростерши крылья,
Влекомые одним желанием, летят
Издалека к любимому гнезду...
Обе к нему кидаются так, как будто ищут у него покрова и защиты.
О, милая, родная нам душа!
Чем же родная, если не тою же, грешной или непонятно-святой, любовью? Обе как будто хотят сказать ему: «Люди и Бог осудили нас, но ты поймешь, потому что так же любишь, как мы!»
В этих двух «обиженных душах», anime offense[4], Данте узнает душу свою и ее, Беатриче:
И я, узнав их горькую обиду,
Склонил лицо мое к земле так низко,
Что мне сказал учитель: «Что с тобою?»[5]
Заповедь любви преступают – «прелюбодействуют» Паоло и Франческа; исполняют ли эту заповедь Данте и Беатриче? Грех Паоло и Франчески – против плоти, а грех Данте, может быть, больший, – против Духа любви, вечного «строителя мостов», по чудному слову Платона о боге Эросе, вечном соединителе неба с землей, духа с плотью. Данте рушит эти мосты, разъединяет дух и плоть, небо и землю. Что такое любовь, как не соединение разлученного, – вечное сочетание, свидание после вечной разлуки? «Что Бог сочетал, того человек да не разлучает» (Мт. 19, 6). Данте разлучает: любит, или хочет любить, не духовно и телесно, а только духовно-бесплотно; не Беатриче небесную и земную, а только небесную.
Крайнее, метафизическое «преступление», «прелюбодеяние» Данте хуже, чем физическое, Паоло. Кажется, он и это если умом еще не понимает, то уже чувствует сердцем.
Любовь, что благородным сердцем рано
Овладевает, овладела им
К недолговечной прелести моей,
Так у меня похищенной жестоко,
Что мы и здесь, как видишь, неразлучны.
Кто это говорит, – Франческа, в аду, или Беатриче, на небе? Может быть, обе.
Любовь, что никому, кто любит, не прощает,
Там, на земле, мной овладела так,
Что мы и здесь, как видишь, неразлучны.
Смерть и ад победила их любовь, земная; победит ли небесная любовь Данте и Беатриче?
...О, сколько
Сладчайших мыслей и желаний страстных
Нас довели до рокового шага!..
От жалости к тебе, Франческа, плачу...
Может быть, не только от жалости, но и от зависти?
Поведай же: во дни блаженных вздохов,
Каким путем любовь вас привела
К сомнительным желаньям?
Их – привела; но не привела Данте и Беатриче. «Страшного владыки», бога Любви, он испугался, остановился и, как евангельский богатый юноша, «отошел с печалью».
И мне она сказала
(кто «она», – Франческа, в аду, или Беатриче, на небе?), —
...нет большей муки,
Чем вспоминать о прошлых днях блаженства,
Во дни печали...
Кажется, под бременем этой именно муки Данте и склоняет лицо к земле, как под бременем вины неискупимой.
...Читали мы однажды повесть
О Ланчелоте и его любви.
Одним мы были, и совсем без страха.
И много раз от книги подымали
Глаза, бледнея...
Но погубило нас одно мгновенье:
Когда прочли мы, как любовник страстный
Поцеловал желанную улыбку, —
То он, со мной навеки неразлучный,
Поцеловал уста мои, дрожа...
И в этот день мы больше не читали...
Меж тем как говорил один из духов,
Другой, внимая молча, плакал так,
Что я, от жалости, лишившись чувств,
Упал, как мертвый падает на землю[6].
Может быть, от жалости не только к ним, но и к себе, – от угрызенья и раскаянья: понял вдруг, как бесполезно погубил себя и ее. Так Орфей, выводя Евридику из ада, недолюбил, недоверил, усомнился, – оглянулся, и потерял любимую.
Здесь, в аду, с Данте происходит то же, что в доме новобрачных: «Я весь задрожал... и, боясь, чтобы кто-нибудь не заметил, как я дрожу, поднял глаза и, взглянув на дам, увидел среди них Беатриче... и едва не лишился чувств».
«Пал замертво и, будучи перенесен на постель, некоторое время лежал без чувств», – объясняет «Истолкование» Монтекассино те стихи из Ада, где описан обморок Данте, после рассказа Франчески[7]. Так же объясняет и другое, латинское истолкование этих стихов: «Данте, увидев Беатриче, сходившую по лестнице, пал замертво»[8].
Так же упадет и после первого свиданья с Беатриче в земном раю Чистилища:
...И жало угрызения мне сердце
Пронзило...
...И боль такая растерзала душу,
Что я упал без чувств[9].
Внутреннею связью этих трех обмороков, – земного, подземного, и небесного, – может быть только любовь Данте к Беатриче, ею разделенная. Но если так, то все в жизни и в творчестве Данте меняется для нас, – освещается новым светом. Если Беатриче любила Данте, то, в самом деле, новая любовь – «Новая Жизнь начинается», incipit Vita Nova, не только в жизни Данте, но и в жизни всего человечества.
Смехом вашим убивается жалость[10].
Сладкие стихи любви...
мне должно оставить навек...
потому что явленные в ней (Беатриче)
презренье и жестокость
замыкают уста мои[11].
Долго таил я рану мою ото всех;
теперь она открылась перед всеми...
Я умираю из-за той,
чье сладостное имя: «Беатриче».
...Я смерть мою прощаю той,
кто жалости ко мне не знала никогда[12].
Душа моя, гонимая любовью,
уходит из жизни этой плача...
Но та, кто столько сделала мне зла,
подняв убийственные очи, говорит:
«Ступай, ступай, несчастный, уходи!»[13]
Слишком понятно, почему Данте выключил эти стихи из «Новой жизни»: они разрушают ее, как ворвавшийся в музыку крик человеческой боли; режут, как нож режет тело. «Кто жалости ко мне не знал никогда...», «Кто столько сделал мне зла...» Когда это читаешь, не веришь глазам: здесь уже совсем, совсем другой, нам неизвестный Данте и Беатриче Неизвестная.
«В ее глазах – начало любви, а конец в устах... Но чтобы всякую порочную мысль удалить, я говорю... что всех моих желаний конец – ее приветствие»[14]. А эта порочная мысль – поцелуй.
...Любовник страстный
Поцеловал желанную улыбку, —
это место Ланчелотовой повести, погубившее любящих Паоло и Франческу, так же могло бы погубить и других двух, Данте и Беатриче.
Поцеловал уста мои, дрожа, —
в этом, может быть, действительный конец его желаний.
Очи твои обрати к нему.
Открой уста твои,
чтобы видел он вторую красоту твою,
что на земле ты скрыла от него[15], —
соединяют их Ангелы уже в ином «конце желаний».
...Древней сетью
Влекла меня ее улыбки
Святая прелесть[16], —
святая, или все еще грешная даже здесь, на небе, как там, на земле? Только этим вопросом и начинается «Новая жизнь» – новая человеческая трагедия любви в «Божественной комедии».
...Тогда, меня улыбкой побеждая,
Она сказала: «Обратись и слушай;
Не только у меня в очах весь рай!»[17]
Это могла бы сказать и Ева Адаму, еще в земном раю, но уже после грехопадения; могла бы сказать и последнему мужчине последняя женщина.
Если довести до конца это начало желаний, то совершится заповедь: «Будут два одною плотью». Данте об этом и думать не смеет; но, может быть, смеет за него Беатриче, если больше любит и больше страдает, чем он. Только холодный, голубой, небесный цвет «жемчужины» видит в ней Данте; а розового, теплого, земного, – не видит. Но вся прелесть ее – в слиянии этих двух цветов; в ее душе нет «разделения». Этим-то она и спасет его, двойного, – единая.
Тайну земной Беатриче выдает Небесная, более живая, земная, чем та, что жила на земле.
Только что увидев ее в Земном Раю, Данте не радуется, а ужасается, предчувствуя, что и здесь, на небе, она подымет на него «убийственные очи».
И обратясь к Виргилию, с таким же
Доверием, с каким дитя, в испуге
Или в печали, к матери бежит, —
Я так сказал ему: «Я весь дрожу;
Вся кровь моя оледенела в жилах:
Я древнюю любовь мою узнал!»
Но не было Виргилия со мной,
Ушел отец сладчайший мой, Виргилий...
И даже светлый рай не помешал
Слезам облить мои сухие щеки
И потемнеть от них лицу. – «О, Данте,
О том, что нет Виргилия с тобой,
Не плачь, – сейчас ты о другом заплачешь!»
Она сказала, и, хотя не видел
Ее лица, по голосу я понял,
Что говорит она, как тот, кто подавляет
Свой гнев, чтоб волю дать ему потом[18].
«Гнев» – «презренье», «жестокость», «явленное в ней презренье и жестокость замыкают уста мои».
Вдруг Ангелы запели.
«Зачем его казнишь ты так жестоко?» —
Послышалось мне в этой тихой песне[19].
Но Беатриче не слышит песни и продолжает казнить – обличать его.
...Каждым словом
Вонзая в сердце острие ножа,
Чей даже край его так больно резал...[20]
...«Что, – больно слушать?
Так подыми же бороду, в глаза
Мне посмотри, – еще больнее будет!» —
Она сказала. Налетевшей буре
Когда она дубы с корнями рвет,
Противится из них крепчайший меньше,
Чем я, когда к ней подымал лицо
И чувствовал, какой был яд насмешки в том,
Что «бородою» назвала она
Лицо мое[21].
«Яд насмешки», il velen de l’argomento; ядом этим отравлен в сердце «вонзаемый нож».
В эту минуту, мог бы он вспомнить здесь, на небе, как там, на земле, в доме новобрачной, «смеялась эта Благороднейшая Дама» над ним, вместе с другими дамами; тем же «ядом» отравляла нож, «вонзаемый в сердце». «Если бы знала она чувства мои, то пожалела бы меня?» Нет, не пожалела бы, потому что любила, а любовь сильнее жалости. Этого тогда не понял он, – понял теперь, когда уже поздно.
...Суровой,
Как сыну провинившемуся – мать,
Она казалась мне, когда я ощутил
Вкус горькой жалости в ее любви[22].
Горькою кажется жалость тому, кто познал сладость любви. Он и это почувствует, когда уже будет поздно и когда вся глубина любви его осветится страшным светом смерти.
...Верный путь
Тебе указан был моею смертью:
Не мог найти в природе и в искусстве
Ты ничего, по высоте блаженства,
Подобного моим прекрасным членам,
Рассыпавшимся ныне в тлен и прах[23].
О смертном теле своем как будто жалеет бессмертная: в этом опять Беатриче Небесная подобна сестре своей, земной и подземной, – Франческе:
Любовь, что благородным сердцем рано
Овладевает, овладела им
К недолговечной прелести моей,
Так у меня похищенной жестоко,
Что все еще о том мне вспомнить больно...
В эту минуту Данте чувствует, может быть, что не она к нему была «безжалостна», а он – к ней.
Как только что я эту жизнь на ту
Переменила, он меня покинул
И сердце отдал женщине другой[24], —
жалуется она Ангелам; и ему самому:
Ты должен был свой путь направить к небу,
От смертного вослед за мной, бессмертной,
Не опуская крыльев в дольний прах,
Чтоб новых ждать соблазнов от девчонок[25].
Вот откуда гнев ее, – от ревности; вот за что она казнит его так жестоко, – за то, что он изменял ей с «девчонками». Тайна Беатриче небесной и тайна земной – одна: любовь к Данте.
...И жало угрызения мне сердце
Пронзило так, что все, что я любил
Не в ней одной, я вдруг возненавидел;
И боль такая растерзала душу,
Что я упал без чувств, и что со мною было, —
Она одна лишь знает.
Кажется, Беатриче на небе делает с Данте то же, что на земле, в чудном и страшном видении: девушка в объятиях бога Любви, «облеченная прозрачной тканью цвета крови», пожирает сердце возлюбленного, пьет кровь его, как вампир. Это кажется, но это не так: кто чью кровь пьет, кто кого убивает, Она – его или он – Ее, этого оба они не знают. Здесь как бы «снежная кукла» св. Франциска (его жена «земная», – Небесная – Данте) вдруг наливается живою, теплою кровью. Не потому ли на Беатриче Небесной – одежда не белого цвета, как на земной, а красного, точно «живое пламя» – кровь живая. Страшно-живая жизнь вторгается вдруг в отвлеченно-мертвое видение – аллегорию, Carro, Колесницы Римской Церкви, в тех песнях Чистилища, где происходит неземная встреча Данте с Беатриче, – и опрокидывает эту Колесницу, разбивает ее вдребезги. Вся «Птолемеева система» и даже все строение Дантова Ада, Чистилища, Рая – разрушено; вместо них зияет голая, черная, непонятная, непознаваемая вечность, где только Он и Она, Любящий и Любимая, – в вечном поединке и с вечным вопросом: как соединить любовь земную и небесную, заповедь Отца: «Да будет двое одною плотью», и заповедь Сына: плоть свою убей, будь «скопцом ради Царства Небесного»?
VIII
СМЕРТЬ БЕАТРИЧЕ
Смерть и любовь внутренне связаны, потому что любовь есть высшее утверждение личности, а ее отрицание крайнее – смерть. Бродит Смерть около Любви и подстерегает ее. Вечный страх любящего – смерть любимого. Вот почему и Данте только что полюбил Беатриче, как начал бояться ее потерять.
В первом видении будущего Рая Бог отвечает Блаженным, когда те умоляют Его взять Беатриче на небо:
В мире еще потерпите, возлюбленные,
чтоб ваша Надежда (Беатриче), – доколе Мне будет угодно, —
осталась на земле, где кто-то боится ее потерять[1].
Этот «боящийся» – Данте: вся его любовь – как под Дамокловым мечом, под страхом смерти любимой.
...«Было угодно, в те дни, Царю Небесных сил отозвать во славу свою одну молодую прекрасную даму... И я увидел бездыханное тело ее, лежавшее среди многих плачущих жен... И, вспомнив, что видел их часто вместе с тою Благороднейшей (Беатриче), я не мог удержаться от слез»[2]. – «Видя (чувствуя), как жизнь ее непрочна, хотя она и была еще здорова, я начал плакать»[3]. Плачет над живой, как над мертвой.
Смерть подходит к ней все ближе и ближе: сначала умирает подруга ее, потом отец[4]. Многие дамы собрались туда, где Беатриче плакала о нем. «Так она плачет о нем, – говорили они, – что можно умереть от жалости...» И обо мне говорили: «Что это с ним? Посмотрите, он сам на себя не похож»[5].
«Вскоре после того я тяжело заболел. И на девятый день болезни (девять – трижды три – и здесь, как везде, – число символическое, – вещее знаменье)... вспомнив о Даме моей... я заплакал и сказал: „Умрет и она!“... И закрыл глаза... и начал бредить... И являлись мне многие страшные образы, и все они говорили: „Ты тоже умрешь... ты уже умер!“... И мне казалось, что солнце померкло... звезды плачут... и земля трясется... И когда я ужасался тому... голос друга сказал мне: „Разве ты еще не знаешь? Дама твоя умерла!“ И я заплакал во сне... И сердце сказало мне: „Воистину, она умерла!“ И тогда увидел я мертвое тело ее... И так смиренно было лицо ее, что, казалось, говорило: „Всякого мира я вижу начало“[6].
Данте тяжело заболел вскоре после того, как умер отец Беатриче 31 декабря 1289 года, следовательно, болезнь относится к началу 1290 года. Смерть Беатриче видит он в страшном видении, а свою – увидел наяву, лицом к лицу, полгода назад, 11 июля 1289 (это вторая, после помолвки с Джеммой, полным светом истории освещенная точка в жизни Данте), в бою под Кампальдино, где аретинские Гибеллины были жестоко разбиты флорентийскими Гвельфами.
«Доблестно сражаясь в первых рядах конницы... Данте подвергался величайшей опасности», – вспоминает Бруни[7], и сам Данте, в драгоценном отрывке письма, уцелевшем в жизнеописании Бруни: «...в этой битве я участвовал и, хотя не был уже новичком на войне, испытал сперва большой страх, а потом, от различных приключений в бою, величайшую радость»[8].
Очень важным делом кажется Бруни участие Данте в Кампальдинском сражении, а любовь его к Беатриче – «пустяками», leggerezze[9]. Но самому Данте, может быть, наоборот: «пустяками» кажется его военная доблесть, а важным делом – любовь.
Судя по тому, как он вспоминает в «Новой жизни», первый поход, вероятно, на тех же аретинцев, в 1285 году, он не испытал, и в этом втором походе ничего, кроме «большого страха», скуки и отвращения. «В обществе спутников моих я очень тосковал, что удаляюсь от моего Блаженства» (Беатриче)[10]. Он ехал на коне, грустный и задумчивый, потому что против воли. Вдруг увидел на дороге бога Любви, «в легкой одежде, как бы рубище паломника», подобного нищему: «как будто потерял он всю свою власть... и шел, грустно вздыхая, низко опустив голову, чтобы люди не видели его лица»[11]. Что это – аллегория, видение, «галлюцинация», по-нашему, или нечто большее? Как бы то ни было, для самого Данте этот призрачный спутник действительнее всех других его спутников – рыцарей, закованных в железо; а может быть, действительнее даже, чем он сам для себя. Этот таинственный призрак сопутствовал ему, вероятно, и во втором походе так же, как в первом; всю жизнь будет он с ним неразлучен.
Дважды вспомнит Данте о Кампальдинском бое, в «Комедии»; в первый раз, – только для того, чтобы сравнить звук военной трубы, зовущей людей умирать за отечество, с тем непристойнейшим звуком в Аду, которым один из самых зловонных бесов, Барбариччия, сопровождает каждый шаг своего шутовского военного шествия[12]; а во второй раз – только для того, чтобы вспомнить, как один, почти никому не известный воин, Буонконте да Монтефельтро, погибший жалкою смертью в неприятельском войске, спас душу свою в борьбе с дьяволом, последним вздохом к Деве Марии[13]. Вечные судьбы души человеческой дороже для Данте, чем так называемое «спасение отечества». В свой жестокий, железный, воинственный век он – один из самых мирных людей: не только ненавидит, но и презирает войну. И в этом, как во многом другом, к будущему ближе он, чем к прошлому и настоящему.
Может быть, после той тяжелой, едва не смертельной, болезни Данте, Биче, в одну из мимолетных уличных встреч, и прошла мимо него, без приветствия, как проходила во все эти два последних года («жестокость» это или что-то совсем другое, – мучить так человека, почти смертельно больного от любви к ней?). Но по тому, как она вдруг покраснела и побледнела от радости, увидав, что он жив и здоров, он понял, что она простила его и снова позволяет любить себя; и обрадовался этому так, как будто и она его любит; может быть, подумал, в первый раз: «А что, если любит?» Но все равно, любит или не любит, – Она есть в мире, и даже если умрет, и не будет Ее, – все-таки была: уже в этом одном блаженство для него бесконечное.
Видел я монну Ванну и монну Биче,
идущих навстречу мне.
Чудо одно шло за другим.
И то же, что говорила душа моя,
сказал мне бог Любви: «Имя той: Весна,
а этой: Любовь, – так она похожа на меня», —
вспоминает Данте, может быть, об этих блаженных днях[14].
В первый и последний, единственный раз на земле называет он Беатриче ее земным, простым, уменьшительным именем «Биче» (так назовет ее снова только в раю), – может быть, потому, что вдруг чувствует ее земную, простую близость, в простой, земной любви.
Столь же, как любовь, прежде, казалась мне жестокой,
кажется она мне теперь милосердной...
И чувствует душа моя
такую в ней сладость,
что лицо мое бледнеет[15].
...«Сердце мое было, в эти дни, так радостно, что казалось мне не моим: столь ново было для меня это чувство»[16].
В эти дни, вероятно, и прозвучала одна из самых райских песен земли – о трех певцах любви и трех возлюбленных: Данте и монне Биче, Гвидо Кавальканти и монне Ванне, Лапо Джианни и монне Ладжии[17]. Но и в этой песне Данте не смеет назвать Беатриче по имени, – слишком оно для него свято и страшно; он называет ее «Числом Тридцатым», потому что «всех чудес начало – Три в Одном».
Хотел бы, Гвидо, я с тобой и с Лапо,
В одной ладье волшебной, в море плыть
Так, чтоб сама она, по нашей воле,
Как по ветру неслась, и ни судьба
И никакое зло иное в мире
Нам не могло преградой быть в пути;
Но, чтоб в одном блаженстве бесконечном,
Быть вместе в нас желание росло.
Еще хотел бы я, чтобы волшебник добрый
К нам перенес в ладью и монну Ванну,
И монну Ладжию, и ту, чье имя
Я под числом тридцатым в песне скрыл;
И чтобы в этом светлом море, с ними
Мы о любви беседовали вечно,
И каждая из наших вечных спутниц
Была бы так же счастлива, как мы[18].
Вдруг, в этой блаженной вечности, точно громовой удар из безоблачного неба, – смерть. Монна Биче умерла внезапно, – кажется, в ночь с 8-го на 9 июня 1290 года[19].
Данте еще писал ту песнь о блаженстве любви:
...так овладела мною любовь,
что душа исходит из тела
и об одном только молит любимую, —
дать ей больше этого блаженства.
И это всегда, когда я вижу ее;
и такая в этом сладость, что никто не поверит[20].
«Я еще писал эту канцону и не кончил ее, когда призвал к Себе Господь Благороднейшую, дабы прославить ее, под знамением благословенной Девы Марии, чье имя больше всех других имен почитала она... И, хотя, может быть, следовало бы мне сказать, как она покинула нас, – я не хочу о том говорить... потому что нет у меня слов для того... и еще потому, что, говоря, я должен был бы хвалить себя, converebbe essere me laudatore di me medesimo»[21].
Кажется, здесь один из двух ключей ко всему. Если Беатриче, умирая, произнесла, с последним вздохом, имя Данте и если, узнав об этом, он понял, что она его любила и умерла от любви к нему, то все понятно: ключ отпер дверь[22].
Как она любила и страдала в мрачных, точно тюремных, стенах великолепного дворца-крепости рода де Барди, вельможных менял, – этого люди не знали, не понимали, и никогда не узнают, не поймут. Но только потому, что она так любила, так страдала, – Данте и мог быть тем, чем был, сделать то, что сделал. Славою, какой не было и не будет, вероятно, ни у одной женщины, кроме Девы Марии, думал он ей отплатить; но, может быть, всю эту славу отдала бы она за его простую, земную любовь, и в этом – ее настоящая, совсем иная, и большая слава, чем та, которой венчал ее Данте; этим она и спасет его, выведет из ада, – из него самого, – и вознесет в рай, к Самой Себе. Только для этого любит и страдает она, Неизвестная, во всей своей славе забытая так, что люди спрашивают: «Была ли она?»
«С Ангелами, на небе, живет, по отшествии своем, эта Беатриче Блаженная, а на земле – с моею душой», – хочет Данте утешить себя и не может[23].
«Скорбь его... была так велика... что близкие думали, что он умрет, – вспоминает Боккачио. – Весь исхудалый, волосами обросший... сам на себя не похожий, так что жалко было смотреть на него... сделался он как бы диким зверем или страшилищем»[24].
Кажется, в эти дни, Данте, и в самом деле, был на волосок от смерти. Близкие думали, что он умрет; может быть, он думал это и сам, и этого хотел.
Каждый раз, когда я вспоминаю о той,
кого уже никогда не увижу, —
я зову к себе смерть,
как отдых блаженный[25].
Ждет конца своего и конца мира, напророченного страшным сном-видением о смерти Беатриче: «Солнце померкло... звезды плачут... земля содрогается».
Вдруг, после скорби дней тех, солнце померкнет... и звезды спадут с небес... и силы небесные поколеблются (Мт. 24, 29).
К смерти близок он, или к сумасшествию. Пишет, должно быть, в полубреду, торжественное, на латинском языке, «Послание ко всем государям земли», – не только Италии, но и всего мира, потому что смерть Беатриче – всемирное бедствие, знамение гнева Божия на весь человеческий род[26]. «Ее похитил не холод, не жар, как других людей похищает; но взял ее Господь к Себе потому, что скучная наша земля недостойна была такой красоты»[27]. – «Как одиноко стоит Город, некогда многолюдный, великий между народами. Он стал, как вдова», – начинает он это «Послание» Иеремииным плачем[28]; но мог бы начать и другим:
Дщери Иерусалимские! Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и детях ваших... Ибо если с зеленеющим деревом это делают, то с сухим что будет? (Лк. 23, 28—31).
Если это «бред безумия», то, кажется, есть в нем и что-то мудрое, в безумном – вещее, действительное – в призрачном: то, что видит Данте во сне, в бреду, – все потом увидят наяву. В 1289 году, в самый канун смерти Беатриче, наступает внезапный конец флорентийского «мира, покоя и счастья», начинаются братоубийственные войны между простым народом и вельможами, между «Черными» и «Белыми». – «Кончились в этом году флорентийские веселья и празднества», – вспоминает летописец тех дней[29].
«После того, как ушла она (Беатриче) из этого мира, весь город остался, как вдова, лишенная всякого достоинства», – вспоминает Данте[30].
Город этот потерял свое Блаженство,
и то, что я могу сказать о нем,
заставило бы плакать всех людей[31].
«Скорбный Город», Cittа dolente, – не только Флоренция, но и вся Италия – весь мир.
В Скорбный Город входят через меня,
Per me si va nella Cittа dolente...
Эти слова, написанные черным,
я увидел на челе ворот, —
ведущих в Ад[].
Муки любви – первое, а смерть Беатриче – второе для Данте сошествие в Ад.
