автордың кітабын онлайн тегін оқу Сказочные были
Александр Валентинович Амфитеатров
Сказочные были
Князю Эсперу Эсперовичу Ухтомскому дружески посвящается эта книжка.
От автора
Рассказы и статьи, собранные в книжке "Сказочные были", все уже были напечатаны в разных периодических изданиях последних пяти лет и воспроизводятся здесь без перемены или с самыми незначительными редакционными изменениями.
Относительно серии статей "Старое в новом", печатавшейся ранее в "С.-Петербургских ведомостях" (за исключением статьи "Вербы на Западе", помещённой в "Новом времени"), я должен предупредить, что очерки эти – компилятивного характера и представляют собою подготовительный материал к книге "Призраки язычества", о которой я упоминал в предисловии к своей "Святочной книжке" на 1902 год. Поэтому прошу видеть в них не более, как эклектическую попытку изложить в лёгкой форме некоторые старинные народные верования и, отчасти, известнейшие мифологические воззрения на них. Дальнейших претензий, в настоящем своём виде, статьи эти не имеют.
Из остального содержания книги, рассказы "Наполеондер" и "Сибирская легенда" были первоначально напечатаны в "СПБ. ведомостях", "Землетрясение" в "Историческом вестнике", "Морская сказка" и "История одного сумасшествия" в "России", "Не всякого жалей" в "Приазовском крае".
История одного сумасшествия
В маленьком красивом театре города Корфу ставили для открытия сезона Вагнерова "Лоэнгрина".
Торжество "премьеры" собрало на спектакль весь местный "свет" – корфиотов постоянных и временных, здоровых островитян и болеющих иностранцев. Впрочем, не все "болеющих". В первом ряду кресел, прямо позади капельмейстерского места, сидели два господина, столь цветущего вида, что на них в антрактах оперы с любопытством обращались бинокли почти из всех лож. Особенно нравился младший из двух – огромный, широкоплечий блондин, с пышными волнами волос, зачесанных назад, без пробора, над добродушным, открытым лицом, с которого застенчиво и близоруко смотрели добрые иссера-голубые глаза. Несмотря на длинную золотистую бороду английской стрижки, молодца этого даже по первому взгляду нельзя было принять ни за англичанина, ни за немца; сразу бросался в глаза мягкий и расплывчатый славянский тип. И действительно, гигант был русский, из Москвы, по имени, отчеству и фамилии Алексей Леонидович Дебрянский. Сосед его, тоже русский, темно-русый, в одних усах, без бороды, был пониже ростом и жиже сложением, зато брал верх над соотечественником смелою свободою и изяществом осанки, чего москвичу сильно не хватало. Загорелое, значительно помятое жизнью и уже не очень молодое лицо второго русского – скорее эффектное, чем красивое,– оживлялось быстрыми карими глазами, умными и проницательными на редкость; видно было, что обладатель их – тертый калач, бывалый и на возу, и под возом, и мало чем на белом свете можно его смутить и удивить, а испугать – лучше и не браться. Наружность интересного господина соответствовала репутации, которая окружала его имя: это был граф Валерий Гичовский, знаменитый путешественник и всесветный искатель приключений, полуученый, полумистик, для одних – мудрец, для других – опасный фантазер, сомнительный авантюрист-бродяга.
Дебрянский всего лишь утром прибыл на Корфу с пароходом из Патраса, встретил графа в кафе на Эспланаде, познакомился, разговорился, счелся общими знакомыми – и даже чувствовалось, что они сдружатся. Дебрянский был очень счастлив, что случай послал ему навстречу такого опытного путешественника, как Гичовский. Вопреки своей богатырской внешности, Алексей Леонидович странствовал не совсем по доброй воле,– врачи предписали ему провести, по крайней мере, год под южным солнцем, не смея даже думать о возвращении в северные туманы. И вот теперь он приискивал себе уголок, где бы зазимовать удобно, весело и недорого. Человек он был не бедный, но сорить деньгами в качестве знатного иностранца и не хотел, и не мог.
Что он болен, Дебрянский, по выезде из Москвы, никому не признавался и сам желал о том позабыть, выдавая себя просто за туриста и ведя соответственно праздный образ жизни. Нервная болезнь, выгнавшая его с родины, была очень странного характера и развилась на весьма необыкновенной почве.
Незадолго перед тем, как Дебрянскому заболеть, сошел с ума короткий приятель его, присяжный поверенный Петров, веселый малый, один из самых беспардонных прожигателей жизни, какими столь бесконечно богата наша Первопрестольная. Психоз Петрова, возникнув на люэтической подготовке, вырастал медленно и незаметно. Решительным толчком к сумасшествию явился трагический случай, страшно потрясший расшатанные нервы больного. У него завязался любовный роман с одною опереточною певицею, настолько серьезный, что в Москве стали говорить о близкой женитьбе Петрова. Развеселый адвокат не опровергал слухов...
Однажды, возвратясь домой из суда, он не мог дозвониться у своего подъезда, чтобы ему отворили. Черный ход оказался тоже заперт, а – покуда встревоженный Петров напрасно стучал и ломился – подоспели с улицы кухарка и лакей его. Они тоже очень изумились, что квартира закупорена наглухо, и рассказали, что уже с час тому назад молоденькая домоправительница Петрова, Анна Перфильевна, услала их из дому за разными покупками по хозяйству, а сама осталась одна в квартире. Тогда сломали двери и – в рабочем кабинете Петрова, на ковре – нашли Анну мертвою, с раздробленным черепом; она застрелилась из револьвера, который выкрала из письменного стола своего хозяина, сломав для того замок. Найдена была обычная записка: "Прошу в моей смерти никого не винить, умираю по своим неприятностям". Петров был поражен страшно. Еще года не прошло, как, во время одной блестящей своей защиты в провинции, он сманил эту несчастную – простую перемышльскую мещанку. Что самоубийство Анны было вызвано слухами о его женитьбе, Петров не мог сомневаться. В корзине для бумаг под письменным столом, у которого подняли мертвую Анну, он нашел скомканную записку ее к нему, начатую было – как видно – перед смертью, но неконченную. "Что ж? Женитесь, женитесь... а я вас не оставлю..." – писала покойная и – больше ничего, только перо, споткнувшись, разбросало кляксы.
Петрову не хотелось расставаться с квартирою, хотя и омраченною страшным происшествием: его связывал долгосрочный контракт, с крупною неустойкою. Однако он выдержал характер лишь две недели, а затем все-таки бросил деньги и переехал: жутко стало в комнатах, и прислуга не хотела жить. В день, как похоронили Анну, Петров, измученный впечатлениями и сильно выпив на помин грешной души покойной, задремал у себя в кабинете. И вот видит он во сне: вошла Анна, живая и здоровая,– только бледная очень и холодная, как лед,– села к нему на колени, как, бывало, при жизни, и говорит своим тихим, спокойным голосом:
– Вы, Василий Яковлевич, женитесь, женитесь... только я вас не оставлю, не оставлю...
И стала его целовать так, что у него дух занялся. Петров с удовольствием отвечал на ее бешеные ласки, как вдруг его ударила страшная мысль: "Что ж я делаю? Как же это может быть? Ведь она мертвая".
И тут он, охваченный неописуемым ужасом, заорал благим матом и проснулся – весь в поту, с головою тяжелою, как свинец, от трудного похмелья, и в отвратительнейшем настроении духа.
На новой квартире он закутил так, что по всей Москве молва прошла. Потом вдруг заперся, стал пить в одиночку, никого не принимая, даже свою предполагаемую невесту, опереточную певицу. Потом также неожиданно явился к ней позднею ночью – дикий, безобразный, но не пьяный – и стал умолять, чтобы поторопиться свадьбою, которую сам же до сих пор оттягивал. Певица, конечно, согласилась, но поутру – суеверная, как большинство актрис,– поехала в Грузины, к знаменитой цыганке-гадалке, спросить насчет своей судьбы в будущем браке...
Вернулась в слезах...
– В чем дело? Что она вам сказала?– спрашивал невесту встревоженный жених.
Та долго отнекивалась, говорила, что "глупости", наконец призналась, что гадалка напрямик ей отрезала:
– Свадьбы не бывать. А если и станется, на горе твое. Он не твой. Промежду вас мертвым духом тянет.
Петров выслушал и не возразил ни слова. Он стоял страшно бледный, низко опустив голову. Потом поднял на невесту глаза, полные холодной, язвительной ненависти, дико улыбнулся и тихим, шипящим голосом произнес:
– Пронюхали...
Он прибавил непечатную фразу. Певица так от него и шарахнулась. Он взял шляпу, засмеялся и вышел. Больше невеста его никогда не видала.
В дворянском собрании был студенческий вечер. Битком полный зал благоговейно безмолвствовал: на эстраде стояла Мария Николаевна Ермолова – эта величайшая трагическая актриса русской сцены – и, со свойственною ей могучею экспрессией, читала "Коринфскую невесту" Гете, в переводе Алексея Толстого... Когда, величественно повысив свой мрачный голос, артистка медленно и значительно отчеканила роковое завещание мертвой невесты-вампира:
И, покончив с ним,
Я пойду к другим,
Я должна идти за жизнью вновь,–
за колоннами раздался захлебывающийся вопль ужаса, и здоровенный мужчина, шатаясь, как пьяный, сбивая с ног встречных, бросился бежать из зала, среди общих криков и смятения. Это был Петров. У выхода полицейский остановил его. Он ударил полицейского и впал в бешеное буйство. Его связали и отправили в участок, а поутру безумие его выразилось столь ясно, что оставалось лишь сдать его в лечебницу для душевнобольных. Врачи определили прогрессивный паралич в опасном буйном периоде бреда преследования. Ему чудилось, что покойная Анна, его любовница-самоубийца, навещает его из-за гроба, и между ними продолжаются те же ласки, те же отношения, что при жизни, и он не в силах сбросить с себя иго страшной посмертной любви, а чувствует, что она его убивает. Вскоре буйство с Петрова сошло – и он стал умирать медленно и животно, как большинство прогрессивных паралитиков. Галлюцинации его не прекращались, но он стал принимать их совершенно спокойно, как нечто должное, что в порядке вещей.
Дебрянский, старый университетский товарищ Петрова, был свидетелем всего процесса его помешательства. В полную противоположность Петрову, он был человеком редкого равновесия физического и нравственного, отличного здоровья, безупречной наследственности. Звезд с неба не хватал, но и в недалеких умом не числился, в образцы добродетели не стремился, но и в пороки не вдавался,– словом, являлся примерным типом образованного московского буржуа, на холостом положении, завидного жениха и, впоследствии, конечно, прекрасного отца семейства. Когда Петров начал чудачить чересчур уже дико, большинство приятелей и собутыльников стали избегать его: что за охота сохранять близость с человеком, который вот-вот разразится скандалом? Наоборот, Дебрянский – вовсе не бывший с ним близок до того времени – теперь, чувствуя, что с этим одиноким нелепым существом творится что-то неладное, стал чаще навещать его. Продолжал свои посещения и впоследствии, в лечебнице. Петров его любил, легко узнавал и охотно с ним разговаривал. Дебрянский был человек любопытный и любознательный. "Настоящего сумасшедшего" он видел вблизи в первый раз и наблюдал с глубоким интересом.
– А не боитесь вы расстроить этими упражнениями свои собственные нервы?– спросил его ординатор лечебницы, Степан Кузьмич Прядильников, на чьем попечении находился Петров.
Дебрянский только рассмеялся в ответ:
– Ну, вот еще! Я – как себя помню – даже не чувствовал ни разу, что у меня есть нервы; хоть бы узнать, что за нервы такие бывают.
В дополнение к своим визитам в лечебницу, Дебрянского угораздило еще попасть в кружок оккультистов, который, следуя парижской моде, учредила в Москве хорошенькая барынька-декадентка, жена Радолина, компаньона Дворянского по торговому товариществу "Дебрянского сыновья, Радолин и Ко". Над оккультизмом Алексей Леонидович смеялся, да и весь кружок был затеян для смеха, и приключалось в нем больше флирта, чем таинственностей. Но Дебрянского, как неофита, для первого же появления в кружке, нагрузили сочинениями Элифаса Леви и прочих мистологов XIX века, которые он, по добросовестной привычке к внимательному чтению, аккуратнейшим образом изучил от доски до доски, изрядно одурманив их чертовщиною свою память и расстроив воображение. Однажды он рассказал своим коллегам-оккультистам про сумасшествие Петрова.
– О!– возразил ему старик, важный сановник, считавший себя адептом тайных наук, убежденный в их действительности несколько более, чем другие. – О! Почему же сумасшедший? Сумасшествие? Хе-хе! Разве это новый случай? Он стар, как мир! Ваш друг не безумнее нас с вами, но он действительно болен ужасно, смертельно, безнадежно. Эта Анна – просто ламия, эмпуза, говоря языком древней демонологии... Вот и все! Прочтите Филострата: он описал, как Аполлоний Тианский, присутствуя на одной свадьбе, вдруг признал в невесте ламию, заклял ее, заставил исчезнуть и тем спас жениха от верной гибели... Вот! Ваш Петров во власти ламии, поверьте мне, а не безумный, нисколько не безумный...
Дебрянский слушал шамканье старика, смотрел на его дряблое, бабье лицо с бесцветными глазами и думал: "Посадить твое превосходительство с другом моим Васильем Яковлевичем в одну камеру – то-то вышли бы вы два сапога – пара!"
– Смотрите, Алексей Леонидович!– со смехом смешалась хозяйка дома,– берегитесь, чтобы эта ламия, или как ее там зовут, не набросилась на вас. Они ведь ненасытные!
– Если бы я была ламией,– перебила другая бойкая барынька,– я бы ни за что не стала ходить к Петрову,– он такой скверный, грубый, пьяный, уродливый!.. Нет, я, полюбила бы какого-нибудь красивого-красивого.
– Да уж, разумеется, вести загробный роман с Петровым, когда тут же налицо le beau Debriansky {Прекрасный Дебрянский (фр.).},– это непростительно! У этой глупой ламии нет никакого вкуса!
Алексей Леонидович улыбался, но шутки эти почему-то не доставляли ему ни малейшего удовольствия, а напротив, шевелили где-то в глубоком уголке души – новое для него,– жуткое суеверное чувство.
Когда Петров принимался бесконечно повествовать о своей неразлучной мучительнице Анне, было и жаль, и тяжко, и смешно его слушать. Жаль и тяжко, потому что говорил он о галлюцинации ужасного, сверхъестественного характера, которую никто не в силах был представить себе без содрогания. А смешно – до опереточного смешно,– потому что тон его при этом был самый будничный, повседневный тон стареющего фата, которому до смерти надоела капризная содержанка, и он рад бы с нею разделаться, да не смеет или не может.
– Я поссорился вчера с Анною, начисто поссорился,– ораторствовал он, расхаживая по своей камере и стараясь заложить руки в халат без карманов тем же фатовским движением, каким когда-то клал их в карманы брюк, при открытой визитке.
– За что же, Василий Яковлевич?– спросил ординатор, подмигивая Дебрянскому.
– За то, что неряха! Знаете, эти русские наши Церлины,– сколько ни дрессируй, все от них деревенщиной отдает... Хоть в семи водах мой! Приходит вчера, шляпу сняла, проводим время честь честью, целуемся. Глядь, а у нее тут вот, за ухом, все – красное, красное... "Матушка! Что это у тебя?" – "Кровь..." – "Какая кровь?" – "Как какая? Разве ты позабыл? Ведь я же застрелилась..." Ну, тут я вышел из себя, и – ну, ее отчитывать!... "Всему,– говорю,– есть границы: какое мне дело, что ты застрелилась? Ты на свидание идешь, так можешь, кажется, и прибраться немножко! Я крови видеть не могу, а ты мне ее в глаза тычешь! Хорошо, что я нервами крепок, а другой бы ведь..." Словом, жучил ее, жучил – часа полтора! Ну, она молчит, знает, что виновата... Она ведь и живая-то была мо-ол-ча-ли-вая,– протянул он с внезапною тоскою.– Крикнешь на нее, бывало,– молчит... все молчит... все молчит...
– Вот тоже,– оживляясь, продолжал он,– сыростью от нее пахнет ужасно, холодом несет, плесенью какою-то... Каждый день говорю ей: "Что за безобразие?" Извиняется; "Это от земли, от могилы". Опять я скажу: "Какое мне дело до твоей могилы? В могиле можешь чем угодно пахнуть, но, раз ты живешь с порядочным человеком, разве так можно? Вытирайся одеколоном, духов возьми... опопонакс, корилопсис, есть хорошие запахи... поди в магазин, к Брокару там или Сиу какому-нибудь и купи". А она мне на это, дура этакая, представьте себе: "Да ведь меня, Василий Яковлевич, в магазин-то не пустят, мертвенькая ведь я..." Вот и толкуй с нею!
В другой раз Петров, когда Алексей Леонидович долго у него засиделся, бесцеремонно выгнал его от себя вместе с ординатором.
– Ну вас, господа, к черту! Посидели, и будет! – суетливо говорил он, кокетливо охорашиваясь пред воображаемым зеркалом,– она сейчас придет... не до вас нам теперь. Я уже чувствую: вот она... на крыльцо теперь вошла... ступайте, ступайте, милые гости! Хозяева вас не задерживают!
– Ну, bonne chance pour tout! {Удачи во всем! (фр.).} – засмеялся ординатор,– вы хоть бы когда-нибудь показали нам ее, Василий Яковлевич? А?
– Да, дурака нашли,– серьезно отозвался Петров.– Нет, батюшка, я рогов носить не желаю. А впрочем,– переменил он тон,– вы, наверное, встретите ее в коридоре... Ха-ха-ха! Только не отбивать! Только не отбивать!
И он залился хохотом, грозя пальцем то тому, то другому.
На Дебрянского эта сцена произвела удручающее впечатление. В коридоре он шел следом за Прядильниковым, потупив голову, в глубоком раздумье... А ординатор ворчал, озабоченно нюхая воздух.
– Опять эти идолы, сторожа, открыли форточку во двор. Черт знает, что за двор! Малярийная отрава какая-то,– и холод его не берет... Чувствуете, какая миазматическая сырость?
В самом деле, Дебрянского пронизало до костей холодною, влажною струею затхлого воздуха, летевшего им навстречу. Степан Кузьмич, с ловкостью кошки, вскочил на высокий подоконник и собственноручно захлопнул преступную форточку, с сердцем проклиная домохозяев вообще, а своего в особенности...
– Нечего сказать, в славном месте держим лечебницу.
Он крепко соскочил на пол и зашагал далее. В темном конце коридора, близко к выходу, он столкнулся лицом к лицу с дамою в черном платье. Она показалась Дебрянскому небольшого роста, худенькою, бледною, глаз ее было не видать под вуалем. Ординатор поменялся с нею поклоном, сказал: "Здравствуйте, голубушка!" – и прошел. Вдруг он перестал слышать позади себя шаги Дебрянского... Обернулся и увидал, что тот стоит – белый, как мел, бессильно прислонясь к стене, и держится рукою за сердце, дико глядя в спину только что прошедшей дамы.
– Вам дурно? Припадок?– бросился к нему врач.
– Э... э... это что же?– пролепетал Дебрянский, отделяясь от стены и тыча пальцем вслед незнакомке.
– Как что? Наша кастелянша, Софья Ивановна Круг.
Дебрянский сразу покраснел, как вареный рак, и даже плюнул от злости.
– Нет, доктор, вы правы: надо мне перестать бывать у вас в лечебнице. Тут нехотя с ума сойдешь... Этот Петров так меня настроил... Да нет! Я даже и говорить не хочу, что мне вообразилось.
Оберегая свои нервы, Дебрянский перестал бывать у Петрова и вернул Радолиной Элифаса Леви, Сара Пеладана и весь мистический бред, которым было отравился.
– Ну их! От них голова кругом идет.
– Ах, изменник!– засмеялась Радолина,– ну, а что ваш интересный друг и его прекрасная ламия? Влюблена она уже в вас или нет?
– Типун бы вам на язык!– с неожиданно искреннею досадою возразил Алексей Леонидович.
Недели две спустя докладывают ему в конторе, что его спрашивает солдат из лечебницы с запискою от главного врача. Последний настойчиво приглашал его к Петрову, так как у больного выпал светлый промежуток, которым он сам желал воспользоваться, чтобы дать Дебрянскому кое-какие распоряжения по делам. "Торопитесь,– писал врач,– это последняя вспышка, затем наступит полное отупение, он накануне смерти".
Дебрянский отправился в лечебницу пешком,– она отстояла недалеко,– захватив с собою посланного солдата. Это был человек пожилой, угрюмого вида, но разговорчивый. По дороге он посвятил Дебрянского во все хозяйственные тайны странного, замкнутого мирка лечебницы, настоящею королевою которой – по интимным отношениям к попечителю учреждения – оказывалась кастелянша, та самая Софья Ивановна Круг, что встретилась недавно Дебрянскому с ординатором в коридоре, у камеры Петрова. По словам солдата, весь медицинский персонал был в открытой войне с этою особою. "Только супротив нее и сам господин главный врач ничего не могут поделать, потому что десять лет у его сиятельства в экономках прожила и до сих пор от них подарки получает". Солдат защищал врачей, ругал Софью Ивановну ругательски и сожалел князя-попечителя.
– И что он в ней, в немке, лестного для себя нашел? Никакой барственной деликатности! Рыжая, толстая – одно слово слон персидский!
Алексея Леонидовича словно ударили.
– Что-о-о?– протянул он, приостанавливаясь на ходу,– ты говоришь: она рыжая, толстая?
– Так точно-с. Гнедой масти – сущая кобыла ногайская.
У Дебрянского сердце замерло и холод по спине побежал; значит, они встретили тогда не Софью Ивановну Круг, а кого-то другую, совсем на нее не похожую, и ординатор солгал... Но зачем он солгал? Что за смысл был ему лгать?
Страшно смущенный и растерянный, он собрался с духом и спросил у солдата:
– Скажи, брат, пожалуйста, как у вас в лечебнице думают о болезни моего приятеля Петрова?
Солдат сконфузился:
– Что же нам думать? Мы не доктора.
– Да что доктора-то говорят, я знаю. А вот вы, служители, не приметили ли чего-нибудь особенного?
Солдат помолчал немного и потом, залпом, решительно выпалил:
– Я, ваше высокоблагородие, так полагаю, что им бы не доктора надо, а старца хорошего, чтобы по требнику отчитал.
И, почтительно приклоня рот свой к уху Дебрянского, зашептал:
– Доктора им, по учености своей, не верят, говорят "воображение", а только они, при всей болезни своей, правы: ходит-с она к ним.
– Кто ходит?– болезненно спросил Дебрянский, чувствуя, как сердце его теснее и теснее жмут чьи-то ледяные пальцы.
– Анна эта... ихняя, застреленная-с...
– Бог знает что!
Дебрянский зашагал быстрее.
– Ты видел?– отрывисто спросил он на ходу, после короткого молчания.
– Никак нет-с. Так чтобы фигурою – не случилось, а только имеем замечание, что ходит.
– Какое же замечание?
– Да вот хоть бы намедни, Карпов, товарищ мой, был дежурный по коридору. Дело к вечеру. Видит: лампы тускло горят. Стал заправлять – одну, другую... только вот откуда-то его так и пробирает холодом, сыростью так и обдает – ровно из погреба.
– Ну-ну...– лихорадочно торопил его Дебрянский.
– Пошел Карпов по коридору смотреть, где форточка открыта. Нет, все заперты. Только обернулся он и видит: у Петрова господина в номер дверь приотворилась и затворилась... и опять мимо Карпова холодом понесло... Карпову и взбрело на мысль: а ведь это не иначе, что больной стекло высадил да бежать хочет... Пошел к господину Петрову, а тот – без чувствия, еле жив лежит... Окно и все прочее цело... Ну, тут Карпов догадался, что это у них Анна ихняя в гостях была, и обуял его такой страх, такой страх... От службы пошел было отказываться, да господин главный врач на него как крикнет! Что, говорит, ты, мерзавец этакий, бредни врешь? Вот я самого тебя упрячу, чтобы тебе в глазах не мерещилось...
– Ему не мерещилось,– с внезапным убеждением сказал Дебрянский.
– Так точно, ваше высокоблагородие, человек трезвый, своими глазами видел. Да разве с господином главным врачом станешь спорить?
Петрова Алексей Леонидович застал в постели, крайне слабым, но вполне разумным. Говорил он тихим, упавшим голосом.
– Вот что, брат Алексей Леонидович,– шептал он, чувствую, что капут, разделка... ну и того... хотел проститься, сказать нечто...
– Э! Поживем еще!– бодро стал было утешать его Дебрянский, но больной отрицательно покачал головою.
– Нет, кончено, умираю. Съела она меня, съела... Вы не гримасничайте, Степан Кузьмич,– улыбнулся он в сторону ординатора,– это я про болезнь говорю: съела, а не про другое что...
Тот замахал руками:
– Да Бог с вами! Я и не думал!
– Так вот, любезный друг, Алексей Леонидович,– продолжал Петров,– во-первых, позволь тебя поблагодарить за все участие, которое ты мне оказал в недуге моем... Один ведь не бросил меня околевать, как собаку.
– Ну, что там... стоит ли?– пробормотал Дебрянский.
– Затем – уж будь благодетелем до конца. Болезнь эта так внезапно нахлынула, дела остались неразобранными, в хаосе... Ну, клиентурою-то совет распорядится, а вот по части личного моего благосостояния, просто уж и ума не приложу, что делать. Прямых наследников у меня, как ты знаешь, нету. Завещания не могу уже сделать: родственники оспаривать будут дееспособность и, конечно, выиграют... Между тем хотелось бы, чтобы деньги пошли на что-нибудь путное... Да... о чем бишь я?
Глаза его помутились было и утратили разумное выражение, но он справился с собою и продолжал:
– Так вот завещания-то я не могу сделать, а между тем мне бы хотелось и тебе что-нибудь оставить на память... на память, чтобы не забыл... Дрянь у меня родня, ничего не дадут... на память, чтобы не забыл... Анне-бедняжке памятник следовало бы... Мертвенькая она у меня... памятник, чтобы не забыл...
Он страшно слабел и путал слова. Ординатор заглянул ему в лицо и махнул рукою.
– Защелкнуло!– сказал он с досадою.– Теперь вы больше толку от него не добьетесь! Он уже опять бредит.
Больной тупо посмотрел на него.
– Ан не брежу!– хитро и глупо сказал он,– завещание! Вот что!.. Дебрянскому – чтобы не забыл! Что? Брежу? Только завещать – тю-тю! Нечего! Вот тебе и – чтобы не забыл. А вы – брежу! Как можно? Завещание Анна съела... хе-хе! глупа – ну, и съела! Ну, и шиш тебе, Алексей Леонидович! Шиш с маслом!
И он стал смеяться тихим, бессмысленным смехом. Потом, как бы пораженный внезапною мыслью, уставился на Дебрянского и долго рассматривал его пристально и серьезно. Потом сказал медленно и важно:
– А знаешь что, Алексей Леонидович? Завещаю-ка я тебе свою Анну?
– Угостил!– улыбнулся ординатор, а Дебрянский так а встрепенулся, как подстреленная птица:
– Господи! Василий Яковлевич! Что ты только говоришь?
Больной снисходительно замахал руками:
– Не благодари, не благодари... не стоит! Анну – тебе, твоя Анна... ни-ни! Кончено! Бери, не отнекивайся!.. Твоя! Уступаю!.. Только ты с нею строго, строго, а то она – у-у-у какая! Меня съела и тебя съест. Бедовая! Чувства гасит, сердце высушивает, мозги помрачает, вытягивает кровь из жил. Когда я умру, вели меня анатомировать. Увидишь, что у меня вместо крови – одна вода и белые шарики... как бишь их там?.. Хоть под микроскоп! Ха-ха-ха! И с тобою то же будет, друг, Алексей Леонидович, и с тобой! Она, брат, молода: жить хочет, любить. Ей нужна жизнь многих, многих...
Дебрянский слушал этот хаос слов с каким-то глухим отчаянием.
– Да что вы!– шептал ему ординатор,– на вас лица нету... Опомнитесь! Ведь это же бред сумасшедшего...
А Петров лепетал:
– Я давно ее умоляю, чтобы она перестала меня истязать. Что, мол, тебе во мне? Ты меня всего иссушила. Я – выеденное яйцо, скорлупа без ореха. Дай мне хоть умереть спокойно, уйди. Она говорит: уйду, но дай мне, взамен себя, другого. Сказываю тебе: молода, не дожила свое и не долюбила. Ну что ж? Ты приятель мой, друг, я тебе благодарен... вот ты ее и возьми, приюти, пусть тебя любит... ты стоишь... возьми, возьми!
– Уйдем! Это слишком тяжело!– пробормотал Дебрянский, потянув ординатора за рукав.
– Да, невесело!– согласился тот.
Они вышли.
И, покончив с ним,
Я пойду к другим,
Я должна, должна идти за жизнью вновь...–
летела им вслед безумная декламация и хохот Петрова.
Очутясь в коридоре, Дебрянский огляделся, как после тяжелого сна, и, вспомнив нечто, взял ординатора за руку.
– Степан Кузьмич!– сказал он дружеским и печальным голосом,– зачем вы мне тогда солгали?
Прядильников вытаращил на него глаза:
– Когда?!
– А помните, вот на этом самом месте мы встретили...
– Софью Ивановну Круг. Помню, потому что вам тогда что-то почудилось и вы чуть не упали в обморок.
– Это не Софья Ивановна была, Степан Кузьмич.
Ординатор пристально взглянул ему в лицо.
– Извините меня, голубчик, но вам нервочки подтянуть надобно!– мягко сказал он.– Как не Софья Ивановна? Да хотите, мы позовем ее сейчас, самое спросим.
И он толкнул Дебрянского в боковую дверь, за которою помещалась амбулаторная приемная.
– Софья Ивановна!– крикнул он, отворяя еще какую-то дверь,– благоволите пожаловать сюда.
– Gleich! {Сейчас! (нем.).}
Выплыла огромная, казенного образца немка aus Riga {Из Риги (нем.).}, с молочно-голубыми глазами и двойным подбородком.
– Вот-с...– показал в ее сторону всей рукою ординатор,– Софья Ивановна! Голубушка! Вы помните, как, с неделю тому назад, встретили меня вот с этим господином возле нумера господина Петрова.
– Oh, ja! {О, да! (нем.).} – протянула немка голосом сырым и сдобным.– Я ошень помниль. Потому что каспадин был ошень bleich {Бледный (нем.).}, и я ошень себе много удивлений даваль, зашем такой braver Herr {Бравый господин (нем.).} есть так много ошень bleich...
– Ну-с? Вы слышали?– засмеялся ординатор.
Дебрянский был поражен до исступления. Свидетельство немки непременно доказывало, что Степан Кузьмич его не морочил, а между тем он присягнуть был готов, что у встреченной тогда дамы был другой овал лица, другие стан, рост...
"Да не столковались же они, наконец, нарочно мистифицировать меня!– подумал он с тоскою,– когда им было, и зачем".
И, вежливо улыбнувшись, он обратился к Софье Ивановне:
– Извините, пожалуйста. Я вот спорил со Степаном Кузьмичом. Мне тогда вы показались совсем не такою.
– О! Я из бань шел,– получил он прозаический и добродушный ответ.– Из бань шеловек hat immer {Всегда имеет (нем.).} разный лизо, и я имел лизо весьма ошень разный...
Глупая немка, "с весьма очень разным лицом", своим комическим вмешательством в фантастическую трагедию жизни Петрова, так ошеломила и успокоила Дебрянского, что он вышел из лечебницы с легким сердцем, хохоча над своим легковерием, как ребенок. По пути из лечебницы он, пересекая Пречистенский бульвар, встретил сановника-оккультиста. Старичок совершал предобеденную прогулку и заглядывал под шляпки гувернанток и платочки молоденьких нянь, вечно гуляющих с детьми по этому бульвару, решительно без всякого опасения нарваться на какую-нибудь эмпузу или ламию. Дебрянский прошел вместе с ним всю бульварную линию.
– О!– сказал старый чудак, когда Дебрянский, смеясь, рассказал, какую штуку сыграли с ним расстроенные нервы.– О! Вы совершенно напрасно так легко разуверились. Меня эта история только убеждает в моем первом предположении – что вы имеете дело с ламией. Они ужасные бестии, эти ламии,– могут принимать какой угодно вид и форму, когда на них смотрят живые люди... Да! Так что вы, молодой друг мой, несомненно видели не эту толстомясую немку,– которая, впрочем, столь аппетитна, что, я надеюсь, вы не откажете сообщить мне ее адрес!– но ламию, самую настоящую ламию, в настоящем ее виде. А господину ординарцу она представилась немкою... еще раз очень прошу вас: дайте мне ее адрес.
На мгновение Дебрянского как бы ожгло.
"Глупости!– с досадою сказал он про себя,– довольно дурить! Пора взять себя в руки! Что я – семидесятилетний рамолик, что ли, выживший из ума?"
И, расхохотавшись, он завел с генералом фривольный разговор о ламиях, немках и встречаемых гуляющих дамах.
В контору свою Дебрянский уже не пошел. Он очень весело провел день, был в театре, потом поужинал с знакомым в "Эрмитаже" и вернулся домой часу в третьем утра. Уютная холостая квартирка встретила его теплом и комфортом. В спальне, ласково грея, тлел камин. У Дебрянского была привычка – перед сном выкуривать папиросу около огонька. Он разделся и, в одном белье, сел в кресло у камина, подбросив в него еще два полена дров. Огонь вспыхнул, ярко озарил всю комнату красным шатающимся светом. Алексей Леонидович сидел, курил и чувствовал себя очень в духе... Он вспоминал только что виденную веселую оперетку, с примадонною, такою же толстою, как утром немка в лечебнице, с ее очень разным лицом, вспомнил, как глупо мешала она немецкие слова с русскими...
"Уж не умеешь говорить по-русски,– качаясь в кресле, рассуждал он незаметно засыпающим умом,– так говори по-иностранному... иностранные слова... Да!.. цивилизация, поэзия, абрикотин... Тьфу! Что это я?!" – опамятовался он и, встрепенувшись от дремы, подобрал выпавшую было изо рта на колени папиросу, но сейчас же уронил ее снова и заклевал носом.
"А многие есть и образованные,– продолжало качать его,– не знают говорить иностранные слова,– да... цивилизация, Стэнли, апельсин... иностранные... А поэзия это особо... Вавилов, музыкант, "дуэт" не может выговорить, все на первый слог ударяет... Образованный, иностранный, а не может... дует Глинки, дует Стэнли, апельсинизация... Дует, дует, откуда, зачем дует?.. В коридоре дует... ужасно скверно, когда дует..."
Дебрянский недовольно повернулся в кресле, потому что на него в самом деле потянуло холодком, и слева, откуда дуло, он услыхал, над самым своим ухом, будто кто-то греет руки: ладонь защуршала о ладонь... Он лениво взглянул в ту сторону. На ручке ближайшего кресла – чуть видная в багряном отблеске потухающего камина – сидела маленькая, худенькая женщина в черном и, покачиваясь, терла, будто с холоду, рука об руку.
"Это... та! Немка из лечебницы!– спокойно подумал Дебрянский,– ишь, как иззябла... да, дует, дует... иностранная немка, с весьма очень разным лицом".
Черненькая женщина все грелась и мыла руки, не обращая на Алексея Леонидовича никакого внимания... Наконец она повернула к нему лицо – бледное лицо, с огромными глазами, бездонными, как омут, темными, как ночь... И бледные губки ее дрогнули, и странно сверкнули в полумраке ровные, белые, как кипень, зубы... и раздался голос, тихий, ровный и низкий, точно из-за глухой стены:
– Анною звать-то меня... Аннушка я... мы перемышльские...
Землетрясение
Я странник и скиталец по призванию. Быть прикованным к одному и тому же месту земного шара круглый год для меня немыслимо и невыносимо. Человек грешный, я, конечно, по смерти своей не рассчитываю попасть в рай; но, если попаду, паче чаяния, полагаю, что никакие золотые яблоки на серебряных яблонях, никакие райские напевы не утешат меня в моей посмертной оседлости. И, конечно, я не утерплю, найду какую-нибудь лазейку, чтобы хоть одним глазком взглянуть на чистилище, или, время от времени, делать тайные прогулки в ад, к друзьям грешникам, пекомым на железных сковородах.
Скитаюсь я, преимущественно, по странам южным, где синее небо над синим морем, по вулканической почве, которой мало трёх отдушин Этны, Везувия и Стромболи, оставленных европейским континентом подземному огню, и которая, поэтому, нет-нет да и развернётся под ногами населяющего её жительства, вспученная извержением огнедышащей горы или могучими ударами землетрясения. В моих скитаниях, как поёт маркиз из "Корневильских колоколов", было много страдания и испытания. Кроме железнодорожного крушения, пережиты все бедствия страннического авантюризма. В том счёте четыре землетрясения, а в их числе страшная константинопольская катастрофа, в июле 1894 года. Я попал в Константинополь из Болгарии, вскоре после падения покойного Стамбулова. К событию этому тогда были прикованы взоры всей Европы, и переворот в природе Балканского полуострова прошёл как-то мало замеченным, за переворотом в его политике. Разумеется, однако, не для жителей Стамбула, переживших ужасные дни: землетрясение вырвало из среды константинопольского населения свыше 2.000 жертв.
Когда я возвратился в Россию, меня постоянно спрашивали в обществе:
– Ах, вы видели константинопольское землетрясение?! Ах, как это интересно! Ах, расскажите, пожалуйста, как это бывают землетрясения?
Обыкновенно я отвечал:
– Очень просто, madame или mademoiselle N. (ибо спрашивают по преимуществу дамы, – уж так сложилось российское общество, что женщины в нём больше интересуются сильными ощущениями, чем мужчины), очень просто. Земля начинает трястись, а дома – падать.
Признаю полную неудовлетворительность такого ответа. Признаю, что он очень напоминает ответ артиллерийского офицера, который на вопрос барышни:
– Как делают пушки? – объяснил кратко, но выразительно:
– Берут дыру-с и обливают её медью.
Но трудно было отвечать иначе по первым безотчётным впечатлениям. Рассказывать и описывать явления природы легче всего сравнениями. Но землетрясение решительно не с чем сравнить; это явление единственное в своём роде и самодовлеющее. Чтобы иметь о нём понятие, надо его испытать, чего, впрочем, не советую никому, кроме самоубийц, и не желаю даже самому заклятому своему врагу; а сверх того, смею уверить, что, испытав одно землетрясение, вы, если случится вам пережить другое, испытаете от него совершенно новые впечатления, и само оно покажется вам явлением совершенно новым. Ко всему можно привыкнуть, говорят умные люди. Человек притерпелся к самым пёстрым и разнообразным бедствиям. Уже один факт существования пожарных команд, громоотводов, плавательных аппаратов доказывает, что он притерпелся к бедствиям от огня, воды, электричества и выработал привычку борьбы с ними. А некий анекдотический семинарист утверждал даже, будто возможно выработать привычку падать вниз головою с Исаакиевского собора. Но к землетрясениям не привыкают. До константинопольского я пережил землетрясение в Тифлисе и в Генуе: последнее было непосредственным отголоском подземной грозы, обратившей в прах Ментону и Ниццу. И что же? Когда землетрясение подступило к Константинополю, я не узнал его сразу, и две-три секунды колебался: что это? старый знакомый, обоготворённый греками и наследником их пантеистического язычества Гёте, Σεισμός второй части "Фауста" или что-то ещё не пережитое, какой-то новый, ещё не испытанный ужас? Окрестности Неаполя, где бурление Везувия часто колеблет почву, должны бы, казалось, за двухтысячелетнюю историю свою, выработать какой-нибудь modus vivendi со старым вулканом, исконным их губителем и благодетелем вместе. Но я имел удовольствие присутствовать при извержении Везувия и убедился, что неаполитанцы свыклись со всеми шалостями огнедышащей горы, – с потоками лавы, пламенем, пеплом, раскалёнными камнями; одно, к чему никак не могут они приучить своё жизнелюбивое нутро, что всякий раз поражает их, переживших на веку своём десятки лёгких землетрясений, таким же беспомощным ужасом, как и нашего брата, переживающего землетрясение впервые, – это шатание почвы под ногами, дрожь земляных стенок великого парового котла Европы. Нельзя привыкнуть! Землетрясения капризно-разнообразны в своих разрушительных приступах. Однообразны только в результатах: прах домов и трупы людей.
Я сказал: землетрясение подступило. Лучше сказать: подобралось и набежало. Оно подкрадывается, как зверь к добыче, как киргизский вор к стаду баранов. Мне кажется, что некоторое подобие смятения, охватывающего города, поражённые землетрясением, испытывали средневековые степные сёла при внезапных, как молния, нападениях половцев, печенегов и татар. Вечереет. Небо чисто и прекрасно. Степь лоснится ковылём, нежась под последними лучами уходящего за курганы солнца. На десятки вёрст кругом шепчутся под тихим ветром камыши. Село спокойно; в хатах зажигаются огоньки, семьи готовятся вечерять, песня слышна – тягучая и широкая, песня вольного степного человека... Но вот все, сколько ни есть народа в селе, разом, с недоумением поднимают головы: в сельскую тишь хлынул поток смутного шума – дробный и быстрый топот тысячи коней, вихрем вылетевших из глубины камышей, где лежала весь день на стороже никем не замеченная и нежданная засада вражьей силы. Никто ещё не успел разрешить: что это за гул? откуда? а он уже вырос в бурю; он уже на дворе. Гиканье полулюдей, полузверэй оглушает мирно сидящих за ужином. Крыши пылают над их головами; падают подрубленные столбы хлевов и коновязей; скотина ревёт тоскливо и жалостно; с церкви гудит запоздалый набат... Обезумевший селянин бежит, куда глаза глядят, спотыкаясь о трупы своих родичей, о тела обомлевших женщин и попадает на аркан прежде, чем разберёт, что за беда стряслась над ним? Кто эти зверообразные желтолицые не то люди, не то черти в мохнатых шапках, с разбойничьими глазами, с криками людоедов?.. Людская буря проносится мимо. Какой-либо, счастливым случаем уцелевший, малец, чуя возвращённую степи тишину, выползает из погребицы на свет Божий и растерянно, ровно ничего не понимая, смотрит на груду углей, в которую превратилось его родимое село. Как же, мол, так? Было село, а осталась зола... Ни тятьки... ни мамки... Десяток холодных, залитых кровью трупов... Вот настроение этого мальчишки будет отчасти похоже на настроение человека, "видевшего" хорошее землетрясение.
Хотите ещё сравнение? Мне сообщил его мой друг англичанин, г-н Мальтен, такой же, как я, всесветный бродяга: единственный человек, кому я завидую: куда только не заносила его... нелёгкая, скажут профаны; счастливая судьба, – с завистью вздохнём мы, спортсмены скитальчества под чужими небесами. Мальтен – человек редкого, поразительного хладнокровия; я сам, смею похвалиться, не из теряющихся, но этот англичанин не раз изумлял меня; он – воплощение присутствия духа, мужества нравственного и физического. В день константинопольского землетрясения я встретил его в саду Aux petits champs. Кругом выли, кричали, рыдали, проклинали, валялись в обмороке, корчились в истерических конвульсиях сотни женщин; я видел мужчин офицеров, – а, конечно, никто не скажет, что турецкие офицеры трусы, – синих с лица, как сукно их мундира. Но турки. по крайней мере, держались и старались держаться прилично. Их, по восточному их фатализму, ничем не удивишь: кизмет! – и всё тут. И, хотя от этого кизмета приходится очень скверно, турка идёт в его пасть с таким видом, будто всё обстоит совершенно благополучно, и ничего лучшего он и не ожидал. Греки же, армяне и итальянцы, даже пожилые люди с полуседыми бородами, хныкали, как бабы, катались в отчаянии по земле, прислушиваясь к её замирающему трепету, звали попов и ждали светопреставления. Мне никогда не забыть одного еврея: он спрятался под садовую скамейку, уткнув лицо в землю, как страус, задрал кафтан на голову и так лежал, а ноги его выбивали судорожную дробь по дорожке. Два знакомых болгарина – атташе дипломатического агентства, бегут без шляп; лица буро-оливковые; у обоих зуб на зуб не попадает... принимаются, наперерыв, беспорядочно рассказывать мне, как они шли в ресторан, и вдруг дома в переулке наклонились над ними, как быки, готовые стукнуться рогами, и совсем было собрались рухнуть на злополучных братушек... но вторым ударом улицу снова выпрямило. И вот, среди такого-то стада ошалевших людей, я нечаянно наткнулся на Мальтена: он сидел у столика под террасою садового ресторана и громко стучал, подзывая слугу; последний выслушал его приказание с помутившимися, полусознательными глазами и скрылся. Но такова сила служебной привычки и хладнокровного внушения! Немедленно возвратился и поставил перед Мальтеном графинчик коньяку, стакан воды и тарелки с бисквитами. А затем выпучил глаза на странного гостя, видимо удивляясь и на него, да и на себя: как, мол, это угораздило его заказать, а меня – послушаться и исполнить?
– Что это вы делаете?! – укоризненно заметил я англичанину, здороваясь с ним.
– А что? – удивлённо возразил он, отправляя в рот рюмку.
– Да как-то неловко... Кругом такой хаос отчаяния, а вы коньяк пьёте?
– Разве вышел закон, воспрещающий пить коньяк во время землетрясения?
– Нет, но...
– И разве землетрясение прекратится оттого, что я, Джон Мальтен, эсквайр, не буду пить коньяк?.. Лучше садитесь-ка со мной и выпейте сами: судя по вашему усталому виду, это будет не лишнее.
Хладнокровие Мальтена сперва показалось мне, по русской сентиментальности, чуть не бессердечием. Как это, мол, видеть бедствие и не расчувствоваться? Но что же узнал я впоследствии? Этот богатырь, в момент землетрясения, находился в Стамбуле, на том самом старом базаре, где камня на камне не осталось, и, с опасностью для собственной жизни, вытащив из-под развалин нескольких турецких ребятишек, на своих руках перетаскал их, одного за другим, к баркам Золотого Рога... Да, после таких подвигов человек имеет, пожалуй, право пить коньяк даже во время землетрясения.
Так вот этот Мальтен рассказал мне следующее приключение. Его двоюродный брат, унтер-офицер индийской армии, в одно прекрасное воскресенье отправился из Калькутты на загородную ферму, в гости к приятелю. На ферме он застал праздник; к вечеру было пьяно всё – господа и слуги, англичане и индусы, люди и слоны. Кузен Мальтена – человек, склонный к поэтическим настроениям, даже стихи пишет. Чуть ли не ради поэтических впечатлений и угораздило его попасть именно в индийскую армию. Отдалясь от пьяного общества, он одиноко стоял у колючей растительной изгороди, смотрел на закат солнца и, как очень хорошо помнит, обдумывал письмо в Ливерпуль, к своей невесте. Именно на полуслове: "...ваша фантазия не в силах вообразить, дорогая мисс Флоренса, неисчислимые богатства индийской флоры и фау...", он слышит позади себя тяжкие и частые удары. Точно какой-нибудь исполин сверхъестественной величины и силы, Антей, Атлас, с размаху вбивает в землю одну за другой длинные сваи. Не успел мечтатель обернуться, как его схватило сзади что-то необыкновенно крепкое, могучее, эластическое, подбросило высоко в воздух и, помотав несколько секунд, как маятник, с силою швырнуло в иглистые кусты алоэ – полумёртвого, не столько от боли, сколько от ужаса непонимания и незнания, самого опасного и могущественного из ужасов: его описали в древности Гомер и Гезиод, а в наши дни со слов Тургенева – Ги де Мопассан. Беднягу с трудом привели в чувство. Разгадка происшествия оказалась очень простою: один из рабочих слонов фермера добрался до кувшинов с пальмовым вином, опустошил их, опьянел и пришёл в ярость. Мундир унтер-офицера привлёк внимание хмельного скота своей яркостью, и кузен Мальтена стал его жертвой... Такого разнообразия индийской фауны не только мисс Флоренса, но и сам горемычный жених её, конечно, не мог себе ранее вообразить!.. Ощущение нежданно-негаданно схваченного слоном солдата, в ту минуту, когда он не только не думал о каком-нибудь слоне определённом но, вероятно, позабыл и самую "идею слона", вероятно, было близко к ощущениям человека в первый момент землетрясения.
Был ясный и жаркий полдень. Мы, пансионеры Hôtel de France, в Пере, только что сели завтракать. Рядом со мною сидел также русский – адвокат из Петербурга, весьма оригинальный господин: спирит, мистик и... специалист по бракоразводным делам. Четыре часа спустя, я должен был расстаться с Константинополем и ехать морем в Пирей. Вещи мои были уже увязаны. Мы рассчитывали весело посидеть за завтраком на прощанье и устроить хорошую отвальную. Хозяин гостиницы, милейший Herr Frankl, лучший из венгерцев, каких посылал мне Бог навстречу, притащил по обыкновению новый, только что полученный с почты номер "Neue Freie Presse" и принялся политиканствовать. Этому человеку не гостиницу бы содержать, а первым министром быть, либо, по крайней мере, президентствовать в какой-нибудь маленькой завалящей республике. И вдруг началось...
– Что это? – поразился мой сосед, прислушиваясь к трепету пола, внезапно задрожавшего под нашими ногами.
– Вероятно, пушки едут, – спокойно возразил ему один из пансионеров, французский commis-voyageur.
Но трепет перешёл в размахи.
Я узнал старого знакомого, встал и сказал по-итальянски:
– Господа, бегите на улицу... Здесь нельзя оставаться... Это не пушки, это землетрясение.
Зал опустел мгновенно.
Я никак не могу сделать привычки к землетрясениям, но у меня есть некоторая опытность, как их переносить и какие меры надо принимать, чтобы от них не то, что но погибнуть, – уж если судьба пропасть, так пропадёшь всенепременно! – а всё же перед погибелью хоть немного побарахтаться. И вот я остался один в готовом разрушиться доме, с ясным, холодным и отчётливым сознанием в уме, что переживаю сильное землетрясение, и что землетрясение это, по всей вероятности, смерть.
Слово "трястись", казалось бы, слово довольно определённое: "трясётся" значит "быстро колеблется вертикально, сверху вниз". Но для землетрясения такого определения мало. Землетрясение является трясением только в первой своей атаке, когда подземный удар приближается, но ещё не разразился. Вы чувствуете под ногами дрожь; от неё начинают дребезжать стёкла в окнах, подпрыгивает посуда на столе. Только что вы подумали, что, вероятно, по улице провозят тяжёлую кладь, или тянется артиллерийский обоз, только что собрались обругать архитекторов и хозяев, зачем строят такие шаткие дома, – как вас оглушает неистовый стихийный вопль рассвирепевшей матери-земли... Да! вопль, рык, пожалуй, стон, но непременно звук, связанный с понятием о живом существе. Это не стук, не грохот, не гром, не рёв морской бури, не пушечный залп, не рокот горного обвала, но живой голос, пугающий вас прежде всего именно своей жизненностью. Более всего он походит на крик огромной толпы – злобный или радостный, всё равно: когда кричат десятки тысяч, разница теряется; толкаясь в толпе под Ходынкою, во время знаменитой катастрофы 1896 г., я думал. что слышу "ура", а это вопили в десяти саженях от меня попавшие в давку люди. Помню ещё: смотрел я зверинец, с великолепным подбором медведей. Их было штук шесть. Вдруг они из-за чего-то перегрызлись и мгновенно наполнили дощатый балаган зверинца свирепым рыком. Это был, пожалуй, из всех звуков наиболее похожий на вопль землетрясения. Жизненность этого вопля такова, что, когда я услышал его впервые в Тифлисе, я подумал сперва, что на улице разыгрывается какая-нибудь армянская манифестация. Я был занят, писал что-то... вдруг – ррр... Изумлённый вскакиваю от стола, и первым моим словом было: это что ещё за безобразие?! Но в ту же минуту на голову мне посыпалась штукатурка, заставившая понять, что дело идёт не о безобразии, а о несчастье.
Раз вы услыхали страшный голос земли, вас уже не трясёт, но шатает колебания происходят не сверху вниз, а из стороны в сторону, продольными взмахами слева направо, справа налево. Сравнить это опять-таки не с чем. Некоторые пробуют сравнить с качкой при хорошем шторме. Нет, это не то. Мне случалось выносить сильные качки. Не говоря уже о том, что они не возбуждали во мне никакого ужаса, а были только любопытны, самое ощущение нетвёрдости пола под ногами – иное. Как бы ни были сильны размеры качки, она всё-таки качели: размах вверх, стремительное падение вниз. И это совершенно регулярно: секунда на взлёт, секунда на нырок. У вас захватывает дух, вам трудно стоять на ногах, но вы не теряете головы: вы очень хорошо понимаете, что с вами делается, и за какую верёвку вам надо ухватиться, чтобы не полететь кубарем по палубе. Когда же землетрясение начинает шатать дома, у вас в голове начинается страшный сумбур; этого избежать не может самый хладнокровный человек. Дело в том, что тут нет последовательных нырков и взлётов, порядок которых можно и должно сознавать и к которым можно приготовиться. А просто так: вас, положим, неожиданно опрокинуло спиною на стену; пребольно ударившись о неё, вы, однако, рады, что нашли, хоть со вредом для собственных костей, точку опоры. Но едва обрадовались, вы уже не стоите, а сидите на полу, он же из ровного стал круто покатым; стена из-под вашей спины ушла, и вы едва догоняете её своим затылком. В то же время вы видите, как на вас надвигается противоположная стена со всеми её картинами и канделябрами; они пляшут на своих гвоздях, готовые сорваться. Вы закрываете глаза в сознании, что ещё мгновение – и вы покойник, но вас перешвыривает в угол, совсем вами неожиданный. Вы бросаетесь прочь из угла, потому что чувствуете, как его стороны стремятся одна к другой, как он из прямого готов сделаться острым, сдавив ваше тело на все градусы своего сокращения. С невероятным усилием держаться на ногах, в счастливый промежуток страшной тряски, вы выскакиваете на лестницу и не отдаёте себе отчёта: что это? никак я уже внизу? когда же Бог помог? Видите позади себя пляшущие ступени, рухнувший карниз, обломанные перила... Всё это переживается, чувствуется, думается, исполняется в срок нескольких секунд.
В Тифлисе, где был мой первый дебют по землетрясениям, меня учили: если Σεισμός застигнет вас в доме, надо немедленно стать в дверях или на подоконнике: окна и двери якобы разрушаются последними из составных частей дома. Может быть, это и так, но самая хорошая теория весьма часто оказывается трудно приложимою на практике. Я только что, повинуясь тифлисскому совету, выбрал себе пункт спасения в выходных дверях, как вдруг, на счастье своё, взглянул вверх и увидал, что над головою моею дрожат готовые обрушиться ступени и перила парадной лестницы. Я забыл всякую теорию, отложил в сторону все спасательные затеи, кроме быстроты своих ног, и в два прыжка очутился на улице.
Шатания земли замерли; остался только лёгкий трепет. Переулок гудел стонами и воплями; бежали мужчины без шляп, без сюртуков, растерзанные женщины, – кто в чём попало. Константинопольские дамы дома не стесняются туалетом; измученные жарою, они по целым дням валяются в своих тёмных спальнях, причём, разумеется, заботятся об одном – как можно более облегчить себя от одежды. Так как землетрясение приключилось немного позже полдня, поистине палящего, то легко представить, в каких наивных костюмах застало оно и выгнало на улицу злополучных красавиц Перы и Галаты. В саду Aux petits champs, куда сбежалось спасаться общество Перы, самыми приличными дамами оказались горничные, продавщицы из лавочек, магазинов, кельнерши пивных, то есть женщины служащие, обязанные с раннего утра быть одетыми. Что же касается барынь... право, мудрено придумать художника, который бы рискнул утешить публику точным изображением их группы в первые минуты по землетрясении. Наконец, нашлись решительные люди, сжалились над конфузом бедняжек: вошли в ещё трепещущие и готовые рухнуть при следующем подземном ударе дома, набрали пледов, платков, манто, первых, какие под руку попались, и прикрыли горемычных "Ев поневоле".
Горничную нашего отеля угораздило свалиться мне на руки в глубочайшем обмороке, и мне, попав в рыцари тоже поневоле, пришлось удирать из узкого и опасного переулка, спасая не только свою собственную особу, но и волоча добрых пять пудов бесчувственного тела. Это, конечно, значительно задерживало мою рысь, и ни один галерный каторжник, я думаю, не проклинал свою тачку сильнее, чем я свою толстомясую ношу. С завистью поглядывал я на спины моих товарищей по отелю, а в особенности на спины нашего хозяина и отельной прислуги, улепётывавших налегке с быстротою скаковых лошадей. Вот, когда я практически понял значение гандикапа наших спортсменов. Наконец, дотащился и я до сада и сложил на землю свой груз... боюсь, что с меньшею бережливостью, чем требовало того истинно христианское милосердие: по крайней мере, толстомясая девица что-то уж слишком скоро пришла в чувство и стала водить вокруг себя дикими глазами, ощупывая себя: жива, мол, я, или уже на том свете? Кругом – дикое отчаяние, во всех его градусах, от обмороков до истерического хохота, от коленопреклонений и молитв до проклятий и богохульства; дети, к удивлению, вели себя лучше взрослых. Словно – в морской качке. Дети очень редко страдают от морской болезни, и часто, когда весь пароход уже обращён волею Нептуна в юдоль стенаний, рвоты и проклятий, ребята, как ни в чём не бывало, резвятся на юте. Встреча с Мальтеном послужила мне твёрдою точкой опоры в круговороте искажённых лиц и горестных звуков и спасла от возможности заразиться паникою, подавляюще царившей над садом. Кроме Мальтена, вёл себя довольно спокойно петербургский адвокат. Но его спокойствие было какое-то жуткое, фаталистическое. Он стоял без шляпы, борода его веяла по ветру, глаза горели мистическим огнём. Я окликнул его. Он вздрогнул.
– Как знать? – пробормотал он, сжимая мою руку, в ответ на свои мысли, – может-быть, это за меня.
– Что "за вас"?
– Страдает Константинополь.
Я дико взглянул на него:
– Никак, компатриот сошёл с ума от страха?
У него в глазах стояли слёзы.
– Друг мой, я великий грешник. Я разрушил тысячу шестьсот браков. Может быть, Бог карает Стамбул именно за то, что я здесь... за моё богомерзкое присутствие...
– Ну, – возразил я бракоразводчику, – вы уж слишком самонадеянный грешник. Землетрясения в Царьграде не было четыреста лет, и – успокойтесь – за этот срок здесь совершались деяния не вашим чета. Если город не провалился сквозь землю после разных Махмудов, Селимов, Солиманов, и как, бишь, их там ещё, то логика Немезиды не позволяет ему провалиться только потому, что его надумался посетить русский бракоразводчик, с хорошею практикою...
Мало-помалу народ успокаивался. Истерического визга и бесчувственных тел стало меньше. И почти тотчас же из-за плеч трагедии стали выглядывать комедия и водевиль. Действительность иной раз создаёт курьёзные нечаянности, каких не придумать самому бойкому юмористу. После землетрясения прошло уже часа полтора. Одна дама, левантинка, средних лет и замечательной красоты, прекрасно одетая, сидела близ нашего столика; она продолжала плакать в три ручья и закрывать лицо руками. Мы с Мальтеном стали её успокаивать, говоря, что от первого землетрясения, слава Богу, уцелели, стало быть, плакать уже не о чем; а второго удара вряд ли можно ждать раньше полуночи. Почему мы так храбро ручались за добропорядочное поведение землетрясения, – решительно не понимаю, но Мальтен диктовал программу дальнейшего дня с такою самоуверенностью, точно он, по меньшей мере, начальник отделения в небесной канцелярии. Дама не унималась. Видя, что у неё нервы расходились не на шутку, я предложил ей стакан вина или рюмку коньяку. Она с жадностью схватилась за коньяк, но, вижу, не проглотила его, а держит во рту. После нескольких минуть удивлённого молчания с нашей стороны, красавица выплюнула коньяк и заговорила:
– Вот теперь немножко легче. Представьте себе, какой со мной ужасный случай! Ведь я вовсе не от землетрясения плачу. Я живу на даче на острове Халькис. Простудилась купаясь, схватила зубную боль. Четыре дня мучилась, на пятый не вытерпела, приехала в Перу к дантисту, и какова же моя несчастная звезда. Осмотрел он мой зуб, растревожил, десну мне исцарапал, говорит, что надо вырвать. Боль невыносимая. Ну, рвите! Только что он наложил ключ на зуб, как вдруг это землетрясение. Он взвизгивает не своим голосом, бросает ключ и меня и летит стрелою вон из кабинета. Я, забыв на минуту боль, вслед за ним. Мы кубарем скатываемся, обгоняя друг друга по лестнице, из четвёртого этажа, и вот я здесь. Пока не оправилась от страха, зубы не болели. Сейчас первое впечатление прошло, и вы вообразить не можете, как я страдаю. Уж лучше бы опять землетрясение!
Экономка нашего отеля бродила между постояльцами в полном отчаянии.
– Ну, что я теперь буду делать, чем стану вас кормить? В нашей кухне потолок обрушился прямо над плитою, и весь завтрак уничтожен.
– Но вы, madame Louise, обещали нам, между прочим, устриц, – перебил я её. – Устриц не ставят на плиту. Следовательно, их не раздавило, и мы их съедим.
– Ах, monsieur, их-то первыми и прихлопнуло. И их мне особенно жаль. Ведь это были первые по разрешении торговать ими. Всеми признано, что устрицы хорошее противохолерное средство, однако, в прошлом году один паша ухитрился умереть от холеры, заболев ею прямо после ужина с устрицами. И вот уже целый год они были контрабандою и были так дороги, что и не подступайся. А я их так любила! Вчера, наконец, полиция сняла запрещение. Я накупила превосходнейших устриц; наш Юсуп вскрыл их, положил на блюдо, я разинула рот, чтобы проглотить первую... но... стук! грохот! с полки летят кастрюли и горшки! Блюдо с устрицами – вдребезги. Я не помню, как очутилась в саду.
Глядя с высоты садика Aux petits champs на Стамбул, – наиболее пострадавшую часть Царьграда, что за Золотым рогом, – я никак не мог сообразить сразу: чего не хватает как будто его великолепной, оригинальной, не имеющей себе подобия по захвату зрителя панораме? Что-то было, что-то исчезло, и теперь этого чего-то ужасно недостаёт; а чего именно, не догадаешься. Мальтен тоже щурился, видимо недоумевая. Наконец мы оба переглянулись, сразу догадались и сразу оба расхохотались над своею долгою недогадливостью. Землетрясение срезало множество минаретов и, если можно так выразиться, "окургузило" великолепные мечети Стамбула. Стрелки их исчезли с горизонта, и отсутствие их совершенно изменило пейзаж – не в пользу его красоты. Минареты наделали много беды. Длинные и тонкие, они падали на далёкое расстояние: рухнет – и точно каменной плетью хлестнёт толпу нищих, всегда спящих близ мечетей. Вести из Стамбула приходили ужасные. Число жертв, – сперва, по слухам, незначительное, – всё росло и росло. Больше всего погибло людей на Старом Базаре Стамбула: он с тех пор так и остался не восстановленным; обрушенные своды его лежат во прахе... место запустения и проклятия! Пришла весть, что и на проливе, и в Мраморном море тоже неблагополучно. Центр землетрясения был в Бруссе в шести часах от Константинополя. Пострадали Принцевы острова. Халкис, откуда приехала лечить свои зубы наша трагикомическая левантинка, был разрушен до основания... Город понемножку одевался в траур... Четыре часа спустя, я оставил Константинополь. Пароход "Чихачёв" медленно прошёл в искажённых, израненных землетрясением берегах, оставляя за собою восемьсот тысяч человек населения унылого, в мрачном и безнадёжном ужасе, ждущего повторения своей беды... Как известно, оно не замедлило: через сутки с половиною Константинополь снова был потрясён, хотя и с меньшею силою... И уж как же искренно воскликнул я, читая телеграмму об этом в далёких Афинах:
– Слава Богу, что вовремя убрался!
На днях, сидя в Павловске, "на музыке", я видел издали своего товарища по несчастьям константинопольским – бракоразводного адвоката. Я указал его приятелю – литератору; оказалось, что тот его прекрасно знает.
– Вы не встречались с ним с тех пор? – спросил он меня.
– Нет, а что?
– Стало быть, не знаете, как на него подействовала константинопольская катастрофа. Совсем другой человек стал!
– Да ну?
– Честное слово: практику свою бросил, набожный такой сделался. Ну её! – говорит, – вы, господа, насчёт страшного суда все довольно легкомысленны, и "не вѣсте ни дня, ни часа, въ онь же" – это не про вас писано. А вот, как я этот самый страшный суд уже видел и внезапность его на своей шкуре испытал, то и могу понимать. Сказывают: кто на море не бывал, тот Богу не маливался. Нет, ты на земле потрясись, – тут вот, действительно, выучишься молиться!
Вероятно, адвокат – не единственная заблудшая овца, обращённая константинопольским землетрясением на путь истинный, и не даром "Всевышний граду Константинополя землетрясение посылал". Смертный страх, что и говорить – лучший из миссионеров, лучшее лекарство против атеизма. Он снимает неверие, как рукой. Но с другой стороны, даже я – путешественник, привычный к короткой памяти и легкомыслию южан – удивлялся, как быстро, после катастрофы, местные греки, евреи, итальянцы вошли в повседневный обиход своей лихорадочной жизни – полуторговый, полубеспутной. Над Стамбулом ещё крутились облака пыли от расшатанных домов, лавок и минаретов, а, насупротив, через Золотой Рог, уже кипел котёл авантюризма называемый коммерческим днём Перы и Галаты. Муллы в мечетях, священники в православных церквах, ксёндзы в костёлах, раввины в синагогах толковали своим паствам, что землетрясение – наказание Константинополю за его нечестие, подобное нечестию Ниневии. А едва я взошёл на палубу "Чихачёва", откуда-то вынырнул предо мною молодой грек и, озираясь, чтобы не поймал его кто-либо из пароходного начальства, предложил мне из-под полы купить альбом картин гнуснейшего содержания.
– Ты христианин? – спросил его провожавший меня Мальтен.
– Ещё бы! – с гордостью возразил он.
– А где ты живёшь?
– Там!
Он махнул рукою в сторону Стамбула.
– Ты был сегодня на Старом Базаре? Кажется, я тебя видел.
– Во время землетрясения? Как же! О, Боже мой! Я едва остался жив!.. Купите картины, господа: таких, кроме как в Константинополе, вы нигде не достанете! Всё с натуры; верьте мне – всё с натуры.
Мальтен долго смотрел на малого, молча, и потом обратился ко мне:
– Нельзя сказать, чтобы небесная кара произвела на этого парня особенно воспитательное впечатление.
Я расхохотался, а он невозмутимо продолжал, обращаясь к парню:
– Любезнейший, тебе удалось улепетнуть сегодня из ада земного, но от ада загробного тебе не уйти, как от виселицы, – в этом уж будь спокоен: я тебе порукою.
– Э, господин англичанин, – беззаботно возразил малый. – Я тоже человек и хочу есть. А, чтобы есть, надо торговать. А Бог, верно, не взыщет с меня-бедняка, за то, что мне приходится торговать этою дрянью; чем я виноват, если господа иностранцы, кроме подобных картин, ничего не покупают?!
– Негодяй знает логику, как дьявол! Помните: tu non credesti, che anch` io logico sono! – задумчиво обратился ко мне Мальтен. Я невольно вспомнил почти однородную сцену из Вольтерова "Кандида".
Во время лиссабонского землетрясения, среди ужаса, смерти и развалин. Кандид и Панглос ищут сопровождающего их матроса. А тот тем временем, не только равнодушный к ужасной катастрофе, но даже находя, что она ему очень на руку, – ограбил разрушенный дом, разбил кабак, напился, как стелька, и на последний свой золотой купил себе любовь первой встречной погибшей женщины.
– Друг мой, – говорил ему Панглос, – поступая столь безобразно, не находите ли вы, что оскорбляете Высший Разум?
– Поди прочь! – зарычал матрос, – я, брат, родился в Батавии, трижды плавал в Японию, трижды отрекался там от Христа и попирал ногами Распятие – нашёл ты кого пугать своим Высшим Разумом!
Морская сказка
Их было пятеро, и все они, как на подбор, были щёголи-матросы. Хозяйка кабачка то и дело меняла на столе пред ними жестяные кружки с кислым монферрато, и они каждый раз аккуратно расплачивались, доставая из штанов горстями тяжело звучащие медные монеты. Выпили они много, но пьяны не были, сидели тихо и вели философскую беседу.
– Учёные, – сказал жирный Фриц, задумчиво глядя сквозь табачный дым голубыми выпуклыми глазами, – учёные додумались теперь, что род человеческий произошёл от обезьян. Ну, нет! Хоть учёные и умный народ, и мастера убеждать, но в этом они могут уверять кого угодно, – только не нашего брата... Слава Богу, – за двадцать лет, что я хожу в море, – достаточно перевидал я этой хвостатой твари. И скажу вам, братцы: коли учёные не врут, хитра была та первая обезьяна, которой удалось родить человека!
Он захохотал тяжёлым смехом северного немца.
– Теперь это оставлено, – с важным видом сказал бритый краснолицый брюнет еврейского типа, должно быть, корабельный фельдшер. – Теперь в обезьяну уже не верят, а верят в общего родоначальника.
– То есть?
– Как бы тебе лучше объяснить? Ну, вот... у тебя есть братья?
– Был один. Не знаю, жив ли. Лет пятнадцать не видались, Марком звали.
– Он у тебя кто такой? Какое его звание?
– Известное дело, не принц крови. Крестьянин, виноградником питает себя... у нас вся деревня – виноградари.
– А отец у вас, двоих, кто был? Тоже крестьянин?
– Разумеется, да ещё, вечная память ему, – какой исправный.
– Так вот видишь ли: отец у вас крестьянин, а из сыновей один, по-отцовски, мужиком остался, а другой – ты, Фриц, значит, – лучшего захотел, пошёл в матросы; стало быть, переменил участь, загнул на другую линию.
– Ну?
– Ну, и с происхождением человека – тот же самый порядок. Был да жил такой общий родоначальник, – зверь не зверь, человек не человек, – от которого пошли две ветви потомков. Одна всё развивалась, умнела, улучшалась и выровнялась в человека, как быть следует. А другая всё дичала, дурела, унижалась и выродилась в обезьяну. Понял?
– Как не понять? – протяжно возразил Фриц. – Как не понять, когда хорошо растолкуют? Выходить, следовательно, что один-то сын был парень себе на уме и в люди выскочил, а другого – дурака – отец, за непочтение, в обезьяны отдал... Ловко соврано.
Он снова захохотал, точно бочку покатил с горы, и, отсмеявшись в одиночку, продолжал:
– Нет, нет... что до меня касается, я не перестану верить в старика Адама и бабушку Еву... И знаете, братцы, почему? Потому что я сам их видел, – вот этими моими собственными двумя глазами!
Смуглый генуэзец Альфио, при этих словах, бросил подозрительный взгляд на стоявшую пред Фрицем кружку и, оттянув указательным пальцем левой руки веко на левом глазу, остальными пальцами весьма скептически заиграл пред лицом своим: дескать – вот началось – не любо не слушай, врать не мешай!.. Но немец настаивал уверенно и спокойно:
– Да, я был знаком с Адамом и с Евою. Ева-то, положим, когда я имел честь быть ей представленным, уже никого не узнавала от старости и, как недвижимое имущество какое-нибудь, лежала денно и нощно под шалашом на циновке. Но Адам, хоть и седой, как лунь, держался ещё молодцом, и мы с ним славно выпили перед отходом нашего брига с острова...
– Ага! – проворчал Альфио, опуская руку, – история какого-нибудь Робинзона!
– Вот видишь: догадался! – хладнокровно возразил Фриц, – стало быть, нечего было и рожи строить!..
– Ну, таких-то Адамов не в диво видеть всякому моряку, которому океан не впервинку, – заметил третий матрос – по бледно-жёлтым волосам, датчанин, швед или чухонец. – Без них не стоит ни один остров в южных морях. История обычная: облюбует себе какой-нибудь тюленебой островок в океане, как постоянную станцию, и начинает сперва ходить туда из года в год на промысел, потом станет на островке заживаться, потом зазимовать попробует, потом – глядь, и уезжать уж никуда не хочет. Посёлок строит, семью с материка везёт, коли женатый, либо с туземкой свяжется... Ведь это – вроде болезни, как прилипают люди к таким островкам. Кто в Робинзоны попал один раз, того потом всю жизнь тянет назад, в пустыню.
– Мой Адам, – перебил Фриц, – не из тюленебоев. Он был француз, человек образованный, хорошей фамилии, – хотя настоящего имени своего он нам не пожелал сказать: очень стыдился, что одичал... На острове звали его "муссю Фернанд".
– Как же его угораздило попасть на остров?
– Да обыкновенно – как попадают все Робинзоны: через кораблекрушение. А уж через какое именно, когда и как, – этого я вам объяснить не могу, потому что – начнёт, бывало, старик рассказывать и всё перепутает... совсем лишился памяти. Верно одно: отбыл он – с сестрою своею – молодою девушкою – из Лиссабона... годов этак, примерно сказать, тому назад пятьдесят, потому что не только о войне франко-прусской, но и Наполеоне III никто на острове не имел ни малейшего понятия.
Думали, что во Франции королевство, Орлеаны правят. Ехали они, совсем, должно быть, профершпилясь, в Бомбей, где муссю Фернанд должен был получить хорошее место при какой-то английской фирме, а сестра его, мамзель Люси, собиралась открыть пансион для девочек. Чуть обогнули Капский мыс, – тогда о Суэцком канале и помину не было, – стало их трепать. Больше ничего не помнит и не может рассказать толком. – Дед! – говорю, – да неужели ты, пока из ума ещё не выжил, не догадался записать своей истории?.. Молчит, трясёт головою, ничего не разумеет... Ну, да внучонок его выдал: за фунт карамели и перочинный ножик – хотите, говорит, украду вам дедушкины листки, на которых он свою жизнь написал?.. Валяй!.. И украл. До сих пор берегу их. Только – чёрт бы драл! – без начала и конца... Ohé! padrona! – прервал он речь свою, стуча кружкою, – ещё жестяночку вашей кислятины, да время и – к девицам...
Когда матросы собрались уходить, я задержал жирного Фрица и просил его познакомить меня с доставшеюся ему рукописью Робинзона.
– А зачем вам? – возразил он, – может быть, ищете какого-нибудь пропавшего родственника?
– О, нет! Просто – я писатель, и меня очень заинтересовал ваш рассказ.
– Ага! писатель! В таком случае – очень рад вам услужить. Хоть вовсе её возьмите у меня себе на память...
Я заикнулся было, что готов заплатить, но немец добродушно перебил меня:
– Ну, вот ещё! какие тут могут быть счёты? На что мне нужны эти бумажонки? Разопьём вместе бутылочку винца, – и квиты.
На завтра мы бутылочку эту распили, и в руки мои перешла пачка жёлтых, истрёпанных, замусленных, местами закопчённых, точно опалённых, местами размытых водою листков, исписанных мелким бисерным почерком старого французского пошиба... Вот что писал на них старый Робинзон.
...на палубу. И небо, и море имели всё тот же плачевный вид взлохмаченной ваты, раздувающейся, под бешеными порывами шквала, вверху белыми клочьями, внизу – грязно-свинцовыми. Капитан молча указал мне только что возвещённый берег. Придавленный густою шапкою туч, он чернел над водою невысокою извилистою полоскою, – словно ядовитая пиявка вилась на горизонте.
– Остров?
– Остров.
– Какой же?
– А чёрт его знает! – был утешительный ответ. – Дайте мне хоть на минутку солнце, и я вам скажу, куда нас принесла нелёгкая... А пока я знаю столько же, сколько и вы. У нас сломан руль, не работает машина, а если мы поставим паруса, то нас перевернёт вверх дном. "Измаил" уже не пароход, но поплавок, и – куда бы его ни затащило, лишь бы к твёрдой земле, – мы должны сказать спасибо!..
Идти "Измаил" полным ходом не мог, но его несло полным ходом к острову, и вскоре – хотя и в глубоком тумане – мы могли уже разглядеть часть береговых очертаний: бледный конический силуэт вулкана, и, у его подножия, между двумя чёрными, скалистыми мысами, вокруг которых яростно кипели буруны, вход в широко разинутую бухту.
Экипаж "Измаила", толпясь вокруг капитана, спорил и держал пари, где мы. Большинство склонялось к мнению, что буря загнала нас обратно – к Азорским островам и Зелёному Мысу. Другие клялись, что мы – если не у св. Елены, то у о. Вознесения, либо Тристан-да-Кунья. Третьи стояли на том, что буря, хоть и жестоко закрутила нас, но – в конце концов – ветер взял попутное направление, и теперь "Измаил" приближается к какому-либо крохотному, безымянному островку-вулкану Индийского океана. Капитан, на все предположения, только пожимал плечами и повторял:
– Всё может быть. Я знаю лишь одно: это – не Тенерифе. А затем – все вулканические острова похожи друг на друга, как две капли воды... и, если не уверен в широте и долготе, так разве чёрт их различить с моря.
Стали стрелять из пушки, – с острова ни ответа, ни привета, ни лоцманской лодки. Несмотря на ветер и дикую качку, все пассажиры, кого ещё не вовсе уложила пластом морская болезнь, повылезли на ют, приветствуя всё яснее определявшуюся чернь острова.
Мы с сестрою Люси стояли рядом, ухватясь за какую-то снасть; рядом с нами – ближе к борту – торчал, в своём песочном пальто, словно бесконечная макарона, мистер Смит; расставив свои длинные ноги циркулем, он преловко балансировал вместе с "Измаилом" и ещё ухитрялся смотреть в подзорную трубу на береговые туманы, откуда – сквозь свист ветра и плеск волны – уже долетал к нам рёв буруна...
И вдруг – палуба под ногами нашими задрожала, выгнулась, как пружина, мы с сестрою расцепились и покатились в разные стороны, а мистер Смит взвился, как ракета, и полетел за борт. Затем "Измаил" перестал плыть и начал медленно вращаться на одном месте, причём страшно хрустел, кряхтел и стонал, – точно все внутренности его сокрушались. Приподнявшись, я увидал, что сестра сидит на палубе и, бессмысленно глядя на пушку, утирает окровавленный нос, – а затем откуда-то вынырнуло предо мною лицо капитана – белое, как мел, с вытаращенными глазами и рыжими усами, в которых каждый волосок встопорщился щетиною. Тому прошло уже сорок лет, но лицо это живо в моей памяти – будто я только вчера его видел; и стоит мне слишком плотно поужинать, чтобы капитан – тут как тут – снился мне всю ночь, и воскресала, вместе с ним, в памяти вся последующая суматоха.
Рассказать её немыслимо: она захватила всех нас, как вихрь, и сразу закружила до одурения. Все метались, кричали и никто никого не слушал и ничего не понимал. Капитан бегал в толпе с высоко поднятыми руками, тыкал снизу вверх указательным пальцем в ладонь и орал, перекрикивая ветер:
– Словно иглою!.. как флюгер на шпиле... через два часа – одни щепки!..
Затем я вспоминаю себя уже в шлюпке, куда меня швырнули сверху, точно куль с мукою, как попало. Под ногами у меня лежала в глубоком обмороке сестра Люси, а на коленях очутилась зыбка с близнецами Мэркли. Шлюпка плясала по морю, шатаясь будто пьяная, – а в десятке сажень волны бешено таранили вспененными гребнями неподвижный, брошенный "Измаил". Он сидел на проткнувшем его рифе, скривясь на правый бок – будто смертельно раненый слон или кит на мели. Волны, налетая зубатыми акулами, рвали с него обшивку, и он бессильно содрогался от боли и страшно скрипел, досылая к нам свой предсмертный стон сквозь кружившую нас бурю. Доски падали, будто мясо с костей, – и местами зияли уже проломы в тёмные внутренности, обнажёнными костями торчали балки и стропила...
– Надо же подобрать его! Ведь человек был!
– А куда мы его возьмём? Здесь и живым тесно...
То были первые слова, ясно услышанные и понятые мною после катастрофы.
Речь шла о Смите. Бедняга носился по водам безобразною бурою колодою, став как будто ещё длиннее и у?же, чем был живой. Голову ему расплющило в лепёшку, – и, когда мертвец обращал к нам, кивая по волнам, тёмно-красный кровавый кружок этот, – невозможно было удержаться от дрожи ужаса и отвращения. Никогда не видал я более противного покойника... Я не выдержал и закрыл глаза; меня стошнило.
Течение несло нас прямёхонько к острову, но ветер рвал во все стороны. Мы шли на вёслах, – они трещали и гнулись в руках гребцов; с матросов пот катился градом, и они то и дело менялись на весле.
Берег был много-много в полуверсте, но – что толку? Близок локоть, да не укусишь. Все эти двести сажень кипели молочною пеною бурунов; валы ходили ходуном, и – по морю точно гудела канонада: с такою силою, так неугомонно часто – бух! бух! бух! – бросало оно волны на каменные гряды, отделявшие нас и под водою, и еле торча над водою, от обрыва береговой линии – пустынной; грозной и унылой, как кладбище. Этот таинственный, безмолвный остров с чёрным конусом курящегося вулкана, под белым тучевым небом, низко-низко над ним повисшим, в оторочке серебряных кружев разыгравшегося моря, – походил на погребальный катафалк, готовый всех нас великолепно принять и переселить в страну, где нет ни печали, ни воздыхания.
Бухта не давалась нам, как заколдованная. Мы сделали не менее ста попыток прорваться сквозь буруны. Они швыряли нашу шлюпку, как котёнка, – и она жалобно стонала и пищала, как котёнок. Суда – что люди. Когда им не везёт, они теряются, становятся неловки и бестолковы. Вскоре – шлюпка одурела: она болталась на гребнях волн глупою и беспомощною балаболкою, то взлетая на темя водяной горы, то ухая в тёмную пропасть. Все чувствовали, что не капитан ведёт шлюпку, но шлюпка ведёт капитана. Исполняя свой долг и обманывая отчаяние своё и наше, он боролся с бурунами, как герой, но – герой слепой. Без карты, без инструментов, что мог он разобрать в мутной кипени этой незнакомой бездны? Он лавировал наудачу, стараясь не позволить шлюпке раздробиться о подводные скалы; их гребешки то и дело скрежетали под нами, и матрос, сидевший супротив меня на весле, – седой, морщинистый человек, с запухшим от огромного синяка левым глазом – всякий раз, что раздавался зловещий скрежет, кивал головою, словно одобряя грозящую нам гибель, и глубокомысленно повторял по-итальянски:
– А, сегодня у моря есть зубы! есть зубы!
В воздухе не было холодно, и вода, бурлившая вокруг нас, была, на ощупь рукою, довольно высокой температуры. Но, пробыв несколько часов в облаках солёных брызг, мы тряслись от холода, как Иуда на осине. Нас прохватило до костей сыростью, которую море на нас поливало, а ветер в нас вдувал, будто из ста глоток, слева, справа, спереди, сзади, и с такою силою, с таким дьявольским напором, что водяная пыль колючими иголками входила в поры и леденила кровь в жилах. Соль покрыла нас корою, разъедая глаза и ноздри, – соль во рту, соль в ушах, солью пропитана одежда. Безумная пляска по волнам вымотала из нас все внутренности. Я чувствовал, что во мне всё переболталось, как в бутылке, что кишки мои переместились в мозги, а желудок свернулся жгутом и вот-вот сейчас полезет наружу через горло. Мистрисс Мэркли – обезумевшая, почти бесчувственная от морской болезни – уткнулась лицом в мой затылок, и я сам был настолько болен, что не имел ни сил, ни даже догадки отстранить от себя это отвращение. В дополнение несчастья, Смита носило вместе с нами, – труп раза два стукнуло о шлюпку, и женщины визжали не своими голосами, уже не зная, чего бояться больше – бушующей волны или безобразного мертвеца. Моряки суеверны. Матросы вообразили, что это Смит приносит им дурной ветер и не пускает нас к берегу. Они проклинали горемычный труп, грозили телу кулаками, пихали его вёслами и багром, но, покорный волне и ветру, покойник – куда мы, туда и он. А старик-итальянец насупротив меня знай качает головою да твердит нараспев:
– О! о! Англичанин. не хочет идти один в водяную могилу... Вот увидите: он всех нас потянет за собою... всех! всех!
– Замолчишь ли ты, чёрт? – крикнул капитан. – Джой! дай ему по морде!
Кто-то протянул руку между моею и мистрисс Мэркли головами и, торчком, сунул смоляный, мускулистый кулак в зубы матроса. Итальянец странно посмотрел на кулак, словно впервые видел такую штуку или только что очнулся от долгого сна. На тычок он ничего не сказал, плюнул в море кровью и, утихнув, налёг на весло, но всё продолжал бормотать про себя и улыбаться.
Наконец, Смита занесло в подводную колдобину, где он застрял и не выплыл более, освободив нас тем хоть от одного ужаса. Матросы выбились из сил, а у капитана опустились руки. По волнам прыгали длинные, тёмные тела, которые мы, пассажиры, – у страха глаза велики! – приняли было кто за акул, кто за крокодилов, но то были – просто балки и брёвна размётанного "Измаила". Они мчались на буруны, как боевые тараны, и нам пришлось увёртываться, чтобы не очутиться на их разрушительном пути. Пали сумерки, а мы – хоть бы на шаг подвинулись вперёд. Вулкан затянуло мглою, берег слился с облаками, море закурилось низовым туманом... Ветер как будто стал, если не тише, то определённее и постояннее и тянул шлюпку в открытое море. Быстро наступавшая темнота приводила нас в отчаяние. Мистрисс Мэркли и сестра Люси кричали, что уж лучше им сразу потонуть и умереть, чем медленно погибать от ужаса и морской болезни, болтаясь в этой скверной посудине; матросы галдели; старый итальянец, уже никем не препятствуемый, громко и злорадно вопил:
– Говорю вам: всех нас потянет на дно каналья-англичанин... всех, всех!
– Товарищи, – сказал капитан, – оставаться среди тумана и тёмной ночи в этой каменной ловушке немыслимо. Нас расшибёт, как ореховую скорлупу, первою же волною, которую мы прозев...
Бедняга, вероятно, хотел сказать "прозеваем", но договорить это слово, как всю остальную речь, ему пришлось уже в вечности. Шлюпка вдруг затрещала ужасным образом, близнецы исчезли с моих колен, точно провалились в театральный люк, дно шлюпки и скамья ушли из-под меня, и я очутился глубоко в воде и, как топор, пошёл ко дну. Плавать я тогда не умел, да, если бы и умел, не успел бы спохватиться: так быстро закогтила меня и потянула вниз чёрная бездна.
Говорят, что утонуть – смерть блаженная; что в последний миг сознания утопающий вдруг – в капельке воды – видит мелькающую, как в калейдоскопе, всю свою протёкшую жизнь; другие, захлёбываясь, бредят зелёными лугами, хрустальными дворцами, золотыми рыбками, дамами в зелёных платьях – прекрасными русалочными видениями. Это, должно быть, когда тонешь в пресной воде или умеешь плавать. Я, впадал в смертный обморок, чувствовал лишь, что вокруг меня – ночь, глухая, холодная, чёрная, без малейшего звука, без искры света; ночь – бездна, куда я падаю, падаю, и – казалось – конца не будет падению.
Потом ночь прошла, и я перестал падать; непроглядный мрак сменился густым туманом, сквозь который, подобно водорослям или артериям тела, ветвились светящиеся полосы – то мутно-зелёного, то кровяного цвета... И, вместе с тем, сям я, всем телом своим, стал тянуться и надуваться в огромный безобразный нарыв, налитой дурными соками, которые душили меня, – я задыхался... метался... надо было или назреть и лопнуть, или умереть... и я сделал страшное усилие, чтобы прорваться... и очнулся.
С меня и из меня лила струями морская вода. В лицо, обжигая кожу, били пламенные солнечные лучи. Благоухание земли наполнило и расширило неизъяснимым наслаждением мои ноздри, треск птиц ошеломил мой слух, ещё неясно зрячими глазами я видел, как сквозь мелкую мушчатую сетку, человеческие тени, мелькавшие надо мною... Меня трясли, качали, растирали, – я понял, что меня возвращают к жизни, и, в страстно мучительной жажде бытия, напряг всю свою волю, чтобы ожить, – и ожил.
Три лица склонились надо мною – одно белое, два чёрных. В белом я узнал сестру мою Люси; чёрные принадлежали негритянке Целии, кормилице близнецов Мэркли, и Томасу, нашему пароходному коку.
– Где мы? – спросил я.
– На острове и в безопасности.
– А экипаж "Измаила"?
Мне не отвечали.
Единственно нас четверых море возвратило суше живыми.
––-
Я не намереваюсь передавать содержания полуистёртых строк муссю Фернанда, слово за словом. Для тех, кто знаком с историей хоть какого-нибудь Робинзона, в них не нашлось бы ничего нового. Убедившись, что они – единственные люди па острове, жертвы кораблекрушения сперва пришли было в отчаяние, думали, что всё в жизни для них уже кончено и – быть может – даже лучше сразу умереть, покончив с собою самоубийством, чем вековать в заключении на клочке земли, затерянном без вести... в каком океане? – они даже и этого не знали. Они были вдруг вышиблены из всех условий человеческого общества и знания, очутились как бы вне времени и пространства. Обыкновенно, Робинзоны, о которых пишут в книжках с приключениями, бывают замечательно умны, образованны, находчивы – точно их предварительно всю жизнь подготовляли к случайностям, возможным на необитаемом острове, предречённом им судьбою. Но здесь не было ничего подобного. Муссю Фернанд, – барон Фернанд де Куси, как называет он сам себя в записках своих, предупреждая, однако, что имя это – выдуманное, и что настоящая фамилия его ещё громче, – обнищалый французский барич, вынужденный наняться в приказчики к английскому купцу, – попал в условия Робинзона светским человеком, то есть – полным невеждою во всех житейских отношениях. Он знал множество, чего вовсе не надо было знать на острове: пять европейских языков, геральдику, танцы, фехтование, а перед отъездом с родины к своему бомбейскому хозяину, прилежно и старательно изучил итальянскую бухгалтерию. Но бедный малый не умел ни построить себе шалаша из древесных ветвей и пальмовых листьев, ни поставить сети на птицу и невода на рыбу, ни сварить мяса, ни добыть соли в приправу к пище. Не будь с ними негра и негритянки, к счастью, оказавшихся отличными людьми, Фернанд и Люси погибли бы от голода и бесприютного житья, – их спасло исключительно благодушие и трудолюбие чёрных, покорившихся белым по своей доброй воле, то есть, по сызмала привычной дисциплине и внушению видеть в европейце господина. Молодая жажда жизни, – самому старшему из четырёх невольных изгнанников, негру Томасу, было 28 лет! – богатая, щедрая природа и дивные климатические условия острова мало-помалу победили отчаяние – и четверо людей кое-как устроили свой быт, – жилища и питание... Как подбирали они выбросы моря после кораблекрушения, как хоронили трупы утонувших матросов и пассажиров, как воспользовались одеждою этих покойников, как негру удалось выловить на месте, где погиб "Измаил", кое-какие припасы и оружие, как сперва приспособили для житья обширную вулканическую пещеру, потом выстроили себе шалаши, – рассказывать не стоит: повторяю, всё это сотни раз описано во всех историях Робинзонов, притом же гораздо подробнее и эффектнее, чем сумел описать муссю Фернанд. Денно и нощно жгли они костры на высотах острова – в надежде, что дым и пламя привлекут с моря внимание какого-либо корабля, проходящего чрез пустыню этих таинственных вод. Надежда эта, единодушная в начале пребывания на острове, таяла с каждым днём: кораблекрушение приключилось осенью, наступила зима... и ни один парус, ни один столб дыма из пароходной трубы не оживили безнадёжно-мёртвого. безбрежно-широкого, на все четыре стороны, горизонта. Люди стали привыкать к мысли, что связаны с островом навсегда. Чёрные покорились своей участи более или менее спокойно, с свойственным расе их фатализмом – белые пережили много нравственных мучений, – бессильного гнева, тоски и отчаяния... Дальше – пусть опять говорит сам муссю Фернанд.
––-
Так прозимовали мы – в вечной, томительной и жадной тревоге напрасных ожиданий. Пришла весна. Она прелестна на нашем острове. Воздух тогда – пьяный от благоуханий. Пышные тюльпаны, золотистый анемон, белый нарцисс, дикий жасмин и разноцветные ползучие розы затягивают сплошным ковром каждую береговую полянку, каждую прогалинку в лесу. И – днём – над ними дрожит, мечется и гудит пёстрое полчище бабочек, жуков, мух, шмелей, ос, диких пчёл; а – чуть падут сумерки – крутится пламенный вихрь светящихся мух, между тем как в траве и на листве окружных деревьев висят, сияя зелёным огнём, огромные бескрылые светляки – будто неподвижные лампады на фантастическом балу живых искр. Насекомые острова бесконечно разнообразны. Мы ловили в пригоршню, по десятку и больше за один взмах, маленьких мотыльков, – голубых, как глаза сестры Люси, – малюток, которые, распустив свои яркие крылышки, не покрывали собою ногтя на мизинце. Мы ловили гигантских чёрных бабочек, величиною с летучих мышей; когда они летели, то шум их крыльев был слышен даже сквозь морской прибой, и ветер от их движения заставлял склоняться головками цветы, над которыми они кружили. В глазах рябит смотреть на луга под этою воздушною толкучкою, когда её припекает солнцем: кажется, будто все цветы острова сошли с ума и, сорвавшись с стеблей, играют в чехарду, танцуют, кувыркаются, дерутся, кричат и поют, – потому что и гудят эти полянки тоже – будто где трезвонят далёкие, праздничные колокола.
В наших рощах – в тени магнолий, превращаемых цветением в белые ароматные стога, одно уже приближение к которым теснит дыхание, кружит голову и отнимает разум; в тени акаций и каштанов, качающих в воздухе шапки белых, жёлтых, лиловых цветов; в тени чешуйчатых пальм, переплетённых гибкими лианами, с пёстрыми пастями орхидей; – в этих таинственных рощах распускаются странные, бархатные цветы: тёмно-красные чашечки, отороченные чёрною каймою, с золотою, как огонь, сердцевиною. Аромат их нежен и проницателен, и, кто доверится его коварному обаянию, того одуряют любовные мечты и сладострастные грёзы.
Нет перелётной птицы, которая бы не делала стоянки на нашем острове. Чёрные скалы белеют, одеваясь стадами чаек, гагар, гусей, лебедей и водяных курочек; розовые, зобатые пеликаны важно качаются в тихих бухтах; краснопёрый фламинго, аист в чёрном фраке, долгоногие журавли армиями бродят по пескам побережья, толкаясь точно встречные люди в толпе. От гомона, писка, скрипа, визга и рёва чудовищных птичьих стай мы, бывало, – у берега – не могли разговаривать между собою и, стоя рядом, должны были кричать во всё горло, чтобы понимать друг друга. Часто – будто быстрое облако, стремительно пролетая, накрывало остров скользящим пятном, и, поднимая глаза, мы с изумлением узнавали в нежданной туче необозримое скопище куликов или куропаток: они летели, как саранча, и, как за саранчою, следом за ними мчались хищные орлы и быстрые соколы, – и капала горячая кровь, и падали вниз, колеблясь по ветру, пёстрые перья, – но живая туча мчалась вперёд и вперёд, ни на мгновение ока не задерживая своего неутомимого стремления. Птицы и насекомые летели, любили и убивали. Колибри кувыркался в воздухе, ловя мошек, чтобы накормить свою, сверкающую изумрудными и рубиновыми огнями, подругу – сидящую на яйцах в развилке двух веточек смоковницы. Мохнатый, точно гусёнок, шмель, в детский кулак величиною, пронзал колибри острым, как шпага, жалом и тут же погибал, схваченный налету хищным сорокопутом... Рыба тучилась в море, стоя сплошными и глубокими стенами; стада эти можно было углубить, но не спугнуть и не раздвинуть: так тесно жались между собою их ряды; скользя над ними в челноке, Томас – ради забавы – втыкал в них длинную тростинку или жердь, – и она долго торчала и колебалась стойком над морскою гладью, прежде чем провалиться сквозь эту подводную почву живых тел. Мы ловили рыбу сетями, били острогами, глушили дубинами, выстрелами из ружей над поверхностью воды, брали руками, – солили, вялили, нарубили в горе каменных погребов и навалили их рыбными запасами, достаточными для годового прокорма не четырёх человек, но целого полка голодных кроатов. Ели рыбу мы в таком количестве, что после двух-трёх недель весны мы уже не в состоянии были взять в рот деликатнейших сортов её, не могли без отвращения подумать о кефали, скумбрии, золотых краснушках. Да мы ли одни! Я видел чаек, объевшихся до того, что крылья не хотели поднимать их, и птица беспомощно сидела на скале в тягостной дремоте медлительного пищеварения. Я видел, как выдра, распластавшись на береговом камне, лежала, уткнув в прозрачную воду усатую морду, и жирные сельди плыли мимо её носа, и выдра смотрела на них сонными глазами обжоры, закормленного до пресыщения, и, казалось, думала: нет, уж – хоть сами полезайте в пасть, но, чтобы я схватила ещё вас, – к этому не соблазнят меня никакие водяные блаженства!
Это жгучее солнце, эти жаркие, певучие дни, эти душные, благоуханные ночи – то золотые, с луною, бродячею полным кругом в бездонных небесах, и длинным, дрожащим столбом искр в бездонном море, то тёмные, хоть глаз коли, с огромными изумрудными звёздами и сверкающею кисеёю Млечного Пути в аспидной вышине; эта бездельная, беспечная, сытая жизнь, какой, кроме нас, не знал, быть может, никто из смертных с тех пор, как огненный меч архангела изгнала Адама и Еву из земного рая; – всё это скопление блаженства жизнью привело нас именно к той же беде, в наказание которой и засверкал некогда палящий меч над головами наших прародителей. Весь остров – каждою травкою в поле, каждою пташкою в лесу, каждою рыбкою в ручье и в море – трепетал счастьем любви, восторгом юного парования, нарождения новых жизней. Людям ли было уйти от сладкой любовной заразы, которою весна отравила и воздух, и воду, и землю? Чистота нашей маленькой общины – до сих пор братской, будто бесполой – нарушилась. Грех страстных желаний прокрался в наши сердца и властным пламенем потёк по жилам. Велико библейское слово, что люди заметили наготу свою, лишь когда постигло их грехопадение. Люси и Целия продолжали ходить в тех же матросских куртках и шароварах, что и зимою, и тогда мы не находили наряд их ни нескромным, ни соблазнительным – в труде и заботах, не давая себе ни льготы, ни поблажки, мы просто не замечали его. Теперь мужской наряд наших женщин смущал нас при каждом взгляде – своею неестественностью он не скрывал, но, наоборот, только резче подчёркивал их пол. И женщины, как бы впервые сознав неловкость мужского костюма, конфузились в нём при нас, старались прикрасить свои одеяния, сделать их более приличными и изящными. Женщины умеют нарядиться и в пустыне. Они опутывали себя венками и гирляндами. Целия плела из дикого винограда, хмеля, плюща и лиан какие-то зелёные юбки и потом бегала в них, вся утыкавшись душистыми магнолиями, по лесам и горам, крича и распевая во всё горло, точно чёрная вакханка. Африканку мучило то же безумие, что и нас, – и, когда мы сходились все четверо к обеду и ужину, пятым между нами незримо присутствовал не Бог, но дьявол, насмешливо ожидающий своего торжества. Я слышал его в том принуждённом молчании, которое заменило обычные наши беседы, – словно теперь мы боялись, что, если станем разговаривать, то скажем друг другу лишнее, в чём потом придётся раскаиваться. Слышал его в беспорядочной весёлости, какою. временами, перемежалась эта напускная сдержанность, когда, – наевшись, мы острили, плясали, пели, скакали через горячие ручьи и ямы, полные серного дыма, с визгом, с хохотом, подражая крикам птиц и зверей, которые нас окружали. Я видел его – и в сверкающих исподтишка кровяным огоньком глазах Томаса, когда они останавливались на стройном стане Люси или на плечах полуобнажённой негритянки; и в томной неге, которою поминутно заволакивало круглые, звериные глаза Целии; и в изменчивых душевных настроениях сестры, то безнадёжно-грустной, страстно тоскующей по далёкой родине, раздражительно требовательной и повелительной по отношению ко всем нам, то весёлой, резвой, кроткой и проказливой, будто молочный котёнок, только что продравший слепые глаза. Но – больше и мучительнее всего – чувствовал я дьявола в себе самом. Он окружал меня со всех сторон видениями – в тёмные ночи, когда я бессонно ворочался на своей постели из сухих пальмовых листьев, – и шумел лес, и гудело море, и рокотали горные ручьи, и, споря с ними, тысячами глоток перекликались соловьи и птица-пересмешник, а подле – в двух шагах от меня – шумно вздыхал, точно раздувая внутри груди своей кузнечные мехи, богатырь Томас, охваченный тою же мечтательною бессонницею. Вереницею страстных грёз пролетали предо мною прекрасные женщины, которых я любил и знал в далёкой Европе, и я готов был плакать от мысли, что не видать мне уже никогда ни одной из них, не прижимать к своей груди, не сливать губ своих с их горячими устами. То – вдруг, в рой этих светлых, недостижимо-далёких призраков врывался грубый, но близкий образ Целии, с её чувственным взглядом и чёрным, бархатистым телом. Стыдясь страстной грёзы о невежественной рабыне, о цветной женщине из породы, которую я сызмала привык считать чем-то, вроде переходной ступени человека к животному, я старался гнать бред свой прочь, как величайшее унижение для себя – представителя высшей расы, образованного общества и благородной фамилии – издевался над собою, бранил Целию скверною негритянкою, чёрным уродом. Но едва закрывал глаза, как она снова уже плясала предо мною, обдавая меня своим горячим дыханием и ароматом увитого цветами тела... И поутру я вставал с шальною головою и разбитым телом и, пока не освежало меня морское купанье, чувствовал себя несчастнейшим на свете человеком. А каналья Томас и смешил, и бесил меня своими неизменными – из утра в утро – жалобными причитаниями:
– О, муссю Фернанд! о! как хорошо быть женатым в наши с вами годы! как хорошо быть женатым!
Этот чудаковатый малый в последнее время заметно и как бы умышленно отбился от нашего общества, проводя время одиноко – то на челноке в море, то на охоте или рубке дров в лесу. Он завалил наши кладовые рыбою, дичью и плодами, которые он находил в лесистой глубине острова. В лесу – по большей части – он пил и ел, возвращаясь в шалаш только ночевать. Даже на вечернюю молитву, единение на которой строго соблюдалось у нас зимою, перестал ходить, – и, когда я сделал ему замечание, Томас, в извинение своё, откровенно привёл причину, полную дикой наивности:
– Видите ли, муссю Фернанд: когда молишься, то надо становиться на колени. А, когда я становлюсь на колени, то – прямо против своего носа – я вижу затылок мамзель Люси, и он в таких хорошеньких золотых завитках, что, вместо "Отче наш" и "Богородицы", мне лезет в голову, чёрт знает что...
Должен признаться: почин грехопадения в нашей общине свершился не чрез чёрных полудикарей, – виноватым оказался я, белый, образованный человек. Люси услала Целию в лес пошарить по птичьим гнёздам яиц на ужин, и я, возвращаясь с охоты, встретил негритянку вдали от наших шалашей, в роще цветущих каштанов. Она окликнула меня с высоты. Подняв глаза, я увидел Целию прямо надо мною, – повисшую, точно акробатка, на толстой лиане, цепко перекинутой между двумя мощными ветвями орешника. Я крикнул, чтобы она прекратила свою опасную шалость, но глупая женщина, с визгом раскачавшись на руках, вскочила на лиану обеими ногами и стала прыгать на упругой лозе, с хохотом выкрикивая негритянскую песню. Полунагая, позолоченная солнечным лучом, пробившимся сквозь темень дремучей листвы, с своими дикими движениями, пламенным взором и сверкающими зубами, она казалась какой-то чёрною нимфою – демоном этой тропической чащи. Дождь благоуханных лепестков сыпался из-под ног её, а вокруг головы – увенчанной белою шапкою цветка магнолии – с криками метались, встопорщив хохлы, белые какаду и зелёные попугаи.
– Довольно, сумасшедшая! Ты сломаешь себе шею! сойди! сойди же! – повторял я... и, когда Целия сошла, она упала прямо в мои объятия...
Я умолял Целию скрыть наш проступок от Люси и Томаса, но у беспечного существа не хватило для того ни хитрости, ни охоты, ни просто женской скромности, – и, едва мы возвратились к шалашам, как она – только что дав мне строжайшее обещание молчать о происшедшем – позабыла все мои просьбы и предостережения и, как ребёнок, – прежде, чем я успел зажать ей рот, – закричала во всё горло Томасу, вышедшему к нам навстречу:
– О! о! Томас! Знаешь ли, какую новость скажу я тебе. Муссю Фернанд на мне женился!
Томас, придя в необычайный восторг, хохотал, кривлялся, кувыркался и уверял, будто это мистический танец, которым всенепременно должна быть освящена всякая порядочная негритянская свадьба. Он нарвал огромный, как веник, букет из белого шиповника и, с ужимками, поднёс его Целии, будто новобрачной. С тех пор, – если по близости не было Люси, он называл Целию не иначе, как "мадам Фернанд", и оба хохотали от радости, как бешеные. Люси делала вид, будто ничего не замечает, и лишь время от времени глубокие синие глаза её обдавали меня мимолётным взглядом холодного презрения, жалившим меня в самую глубину сердца... Кроме того, она попросила меня – в первый же раз, что мы остались наедине – выстроить для неё отдельный шалаш, так как – гордо прибавила она, не глядя на меня – по причинам, которых она не желает объяснять, она не находит более согласным с своим достоинством ночевать в одном помещении с "этою негритянкой".
Впоследствии Целия и Люси стали и прожили век добрыми приятельницами, но до того многой воде надо было утечь.
Неделею позже этих происшествий, Люси ранним утром позвала меня в свой шалаш, когда я проходил мимо, из лесу, после охоты, и, с искажённым злобою лицом, сказала мне голосом, хриплым от стыда и гнева:
– Вот достойные плоды нашего развратного поведения! Полюбуйтесь: негодяй-негр смеет объясняться в любви вашей сестре и предлагает мне последовать примеру вашего нечестия.
Клянусь, никогда в мире ни один влюблённый не посылал даме своего сердца более увесистого письма, чем этот дурак Томас адресовал бедной Люси. Он воспользовался белым плоским камнем, торчавшим из земли неподалёку от её шалаша, и на поверхности плиты намазал красною глиною – печатными буквами и с страшными ошибками в правописании – следующие чувствительные слова:
– Мамзель Люси, я вас люблю; пожалуйста, выйдите за меня замуж, потому что муссю Фернанд женился на Целии, и вы теперь одни, а я всегда буду вам преданный Томас.
Я был взбешён. Кровь де Куси бросилась мне в голову. Наглость негра пробудила во мне фамильную гордость – до тех пор немую, мёртвую и забвенную в тяжких обстоятельствах, что переживали мы, четверо, со дня кораблекрушения – в непрестанной борьбе за существование, не зная поутру, будем ли мы живы вечером. Я вспомнил свою тысячелетнюю родословную, свой гордый герб, царственные дома, считавшие честью родниться с фамилией де Куси. Ружьё было у меня за плечами. Попадись Томас мне под горячую руку, – ему не быть бы живому. К счастью, он в тот день с утра ушёл в бухту на рыбную ловлю, заночевал в море, и мы встретились лишь назавтра и без оружия.
Негр сидел у моря, верхом на плоском жёлтом камне, и чинил сеть из пальмового лыка, которою он так искусно ловил для нас толстых тунцов. Я, в гневных выражениях, высказал ему своё негодование. Он положил сеть в сторону, встал, засмеялся, протянул мне свою огромную, чёрную пятерню и сказал:
– Не будем ссориться из-за баб. Это глупо.
Я с сердцем оттолкнул его руку и закричал:
– Грязный негр! Подлая чёрная скотина! Как только могла взбрести в твою глупую башку такая гнусная блажь?!
Он смотрел на меня круглыми, жёлтыми глазами и повторял:
– О? о? о-о?.. Но мы же друзья, Фернанд, мы же друзья...
Невежество и добродушие Томаса могли бы обезоружить даже инквизитора. Гнев мой стал утихать; природная весёлость, вступая в обычные права над моим нравом, осветила мне комические стороны неприятной истории, – я вспомнил его глупый камень, – и дело кончилось бы миром и смехом, но проклятого негра угораздило снова взбесить меня глупым замечанием.
– Я вовсе не хотел оскорбить сестры твоей, Фернанд, – сказал он. – Я только хотел жениться на ней, как ты женился на Целии...
– Целия! Целия! – сердито перебил я его, – дурак! Вспомни, что такое Целия: негритянка, которых на рынках Кубы и Нового Орлеана продают сотнями по сто долларов за штуку. А на девицах де Куси женились короли и владетельные герцоги.
Он серьёзно посмотрел мне в глаза и возразил:
– Но здесь нет королей и владетельных герцогов.
Я продолжал кричать:
– Хоть бы то сообразил ты, животное, что – будь мы в Америке – тебя линчевали бы за одну любовную мысль о белой женщине!
– Но мы не в Америке, – спокойно остановил он меня.
Затем он заговорил холодно, веско и с большим достоинством:
– Ты много кричал на меня, дай теперь сказать и мне. Когда буря загнала нас на этот остров, ты заставил меня присягнуть, что я буду стоять с тобою во всём заодно, окажусь тебе верным другом и помощником. При этом ты произнёс прекрасные слова; они покорили меня тебе на веки. Помни, – говорил ты, – здесь нет ни белых, ни чёрных, ни господ, ни рабов; есть только два сильных и бодрых мужчины, которым приходится – кроме себя самих – кормить и защищать ещё двух слабых женщин. Теперь ты бранишь меня грязным негром и хвастаешься высоким происхождением твоей сестры. Но её родословная. осталась за океаном, в стране, куда мы никогда не попадём, потому что – я уверен – нам суждено скончать свой век на нашем острове: Бог бросил нас сюда, чтобы мы заселили этот маленький рай. Поэтому не говори мне о королях, герцогах и знатных дамах твоей родни: это выходит глупо. Здесь мы четверо, – все без предков и без потомков; мы, все здесь – первые люди, живём равною жизнью и, значит, равны между собою. И прав ты был, Фернанд де Куси: между нами, действительно, нет ни знатных, ни ничтожных, ни господ, ни слуг, ни белых, ни чёрных, – есть лишь два мужчины и две женщины, осуждённые прожить вместе до конца дней своих. Мужчины должны кормить и опекать женщин, а женщины должны принадлежать им, как жёны, и рождать им детей. И, если ты – белый человек, Фернанд де Куси – взял себе негритянку Целию, то я, чёрный человек, имею право требовать и требую себе белую Люси.
На проклятую логику негра мне нечего было ответить, – я мог лишь разразиться новым потоком ругательств. Томас выслушал их, пожимая плечами, и, когда я кончил, возразил с искусственным и злорадным спокойствием:
– Хорошо, я оставлю в покое барышню Люси. Но, в таком случае, уступи мне Целию. Она негритянка, как я, и у неё нет знаменитых предков; мы – с нею пара. Но, – прибавил он с жестокою улыбкой, – тогда тебе самому останется один выбор: или жить и умереть монахом, или взять женою опять-таки всё ту же барышню Люси... других женщин на острове нету!
– Негодяй! – грозно прервал я его, – не забывай, что ты говоришь о брате и сестре! Христиане мы или нет?
Томас засмеялся и сказал:
– Ага! Но, если ты помнишь родство и намерен уважать его, – то кто же будет мужем барышни Люси? Мне отдать ты не хочешь, а себе взять не можешь.
– Пусть лучше она увянет в бесплодном девстве, – с яростью воскликнул я, – чем достаться тебе!
Мы, белые, когда в гневе, краснеем, бледнеем, – негры сереют. Несмотря на всё наружное спокойствие Томаса, я видел, что чёрная рожа его начинает выцветать, – и в голосе его стали прорываться медные, свирепо ревущие звуки.
– Прекрасно, – сказал он. – Это твоё и её дело. Пусть барышня Люси останется старою девою, а ты вечным холостяком. Но я к монашеству не чувствую ни малейшей охоты, – и, раз ты не позволяешь мне даже думать о Люси, я сегодня же уведу в свой шалаш Целию.
– Попробуй! – с угрозою отвечал я.
Тогда он, в негодовании, всплеснул руками и запрыгал на месте, как бык на привязи, обожжённый раскалённым клеймом.
– Видишь, видишь, какая ты дрянь! – кричал он, исступлённо колотя себя в грудь кулаками, – как ты лгал, когда клялся, что между нами не будет ни слуги, ни господина. Ты хочешь преудобно устроиться, чёрт возьми! – не хуже любого белого богача на материке. Твой остров, твои женщины, и есть ещё в распоряжении каналья-негр, который даром работает на тебя, как вол, рубит лес, ловит рыбу, стреляет птицу и зверя, готовит обед и ужин... Так – нет же, убей Бог мою душу! Если небеса спасли меня от рабства, то не для того, чтобы я закабалил себя здесь. Провались ты, Фернанд де Куси, и с гордячкою сестрою своею, и с толстою потаскушкою Целией! Я ухожу от вас! Перенесу свой шалаш в западную бухту и заживу один, сам себе господином... А вы здесь – хоть с голоду поколейте, мне всё равно! Я согласен умереть на работе, трудясь для жены своей и её брата, но пальцем о палец не ударю, чтобы прокармливать чужих, презирающих меня, белого барина и белую барышню.
– Поступай, как знаешь, – сказал я с притворным спокойствием, хотя сердце моё сжалось от этой угрозы, отнимавшей у нас главную опору нашего существования, обрекавшей нас на новые бездны труда и лишений.
– И, чёрт вас побери, уж коли быть врозь, так – врозь! – продолжал он орать, как рассвирепелый горилла. – Даю тебе честное слово, Фернанд де Куси: если кто из вас покажет нос в западную бухту, я влеплю тебе пулю в лоб и изнасилую твоих женщин!
Выкрикнув эти безумные слова, Томас вдруг – склонив по-бычьи свою курчавую башку – стремглав, широкими скачками, помчался от меня к морю и бухнул с разбега в кипучий прибой. Изумлённый неожиданностью, я смотрел в недоумении, как он, добрых пять минут, плавал в серебряной, искристой пене, между скользкими, блестящими камнями, вращая выпученными белками, отдуваясь и фыркая, словно огромный тюлень. Наконец, он возвратился ко мне, весь мокрый, лоснясь от воды, как чёрный атлас.
– Отлично, – промолвил он, отряхаясь, – а то меня непременно хватил бы паралич. Останемся друзьями, Фернанд де Куси! Подумай: ведь нас, людей, только четверо на острове.
– Оставь свои гнусные притязания, – ответил я, – и дружба наша пойдёт по-прежнему.
Он задрожал от нового гнева, но сдержал себя и сказал глухим и тихим голосом:
– Стало быть, мы будем врагами? Хорошо. Будь по-твоему. Враги – так враги. Но вспомни: я вдесятеро сильнее тебя, ловчее и быстрее.
И, схватив с земли огромный, круглый камень, стал играть им, как мячиком, продолжая:
– Вот – я разобью тебе череп этим камнем, зарою тебя на кладбище кораблекрушения и останусь один хозяином острова. Тогда мне достанутся обе женщины – и белая, и чёрная. Ты видишь, что мне выгодно убить тебя. И, будь я, действительно, развратным и грязным негром, как ты меня назвал, я, конечно, отделался бы от тебя ещё зимою. Но этого не было, и не дай Бог, чтобы оно было!
Он швырнул камень оземь с такою силою, что тот до половины ушёл в песок, вызывающе посмотрел мне в лицо, закинул руки за спину и удалился, насвистывая свой любимый Блюхеров марш.
Я вернулся в шалаш в ярости и – в то же время с странным, смутным сознанием где-то, в глубоком уголке души, что, быть может, негр менее неправ по отношению ко мне, чем я думаю и – главное – хочу о нём думать. В самом деле – не он ли спас меня, после кораблекрушения, когда я, бесчувственный, лежал, как труп, на базальтовой плите, медленно убиваемый тяжкими волнами прибоя? Ведь – стоило ему не подать мне помощи, и – он прав: всё было бы здесь – его и повиновалось бы ему одному. Теперь – чтобы устранить меня – он должен совершить преступление, которого совестится и страшится, но тогда не спасти меня даже не было преступлением. Он вылавливал меня из бурунов, считая за труп, и вновь рисковал собственною, только что и едва-едва спасённою из тех же самых бурунов, жизнью. Зачем? Чтобы доставить сестре Люси – девушке ему чужой, безвестной – хоть одно печальное утешение – похоронить моё тело в земле, а не видеть его расклёванным коршунами и чайками. Всю зиму он работал на нас, не покладая рук, оставляя мне самому едва ли треть того труда, который, по справедливости, должен бы выпасть – вровень с ним – на мою долю. Ни разу не слыхали мы от него грубого слова, воркотни, попрёка своею работою, не видали неприятного лица или недовольного взгляда. Что он, как говорится, "врезался" в Люси, – мы все знали давно, и, в зимние вечера, это обожание доставляло нам не мало поводов для смеха и шуток, – особенно Целия: усердно острила над влюблённостью своего чернокожего одноплеменника. И опять-таки он не позволил себе обратить к предмету своей страсти ни слова, ни намёка, – больше того: стал избегать Люси, когда заметил, что в чистоту его поклонения начал вкрадываться чувственный оттенок. Он решился заговорить о своей любви – лишь после того, как я своею связью с Целией разрушил незримую преграду между белыми и чёрными на острове и – против своей воли – дал понять ему, что призыв природы не сообразуется с условиями ни расы, ни общественного равенства. Да и в том заставлял меня сознаться голос справедливости, что – если сравнить мои отношения к Целии и объяснение, сделанное Томасом Люси – то перевес нежности чувств, деликатности, уважения к достоинству женщины окажется не на моей стороне... Но – стоило мне вообразить себе Люси женою проклятого чёрного облома, и все эти снисходительные рассуждения разлетались прахом, и я бесновался, как полоумный, и мне казалось, что лишь кровь мерзавца может смыть позор, затеянный им для моей фамильной чести. Сестра, когда я передал ей нашу схватку с Томасом, краснела и бледнела, глаза её метали молнии, ноздри раздувались, гордая верхняя губка гневно дрожала над гневным оскалом стиснутых зубов... Она была прекрасна в эти минуты, я невольно залюбовался ею, – и, как дьявольским молотком, стукнули у меня в мозгу слова, недавно брошенные мне Томасом и за которые я излил на него столько негодующей и нравоучительной брани:
– Если ты уступишь мне Целию, тебе самому придётся или кончить век холостяком, или жениться на той же мамзель Люси... А была она девушка красивая, рослая, стройная; и волосы у неё были, как золото, и глаза – как море.
– Я знаю одно, – мрачно сказала сестра, когда я кончил свой рассказ, – если эта чёрная собака осмелится коснуться меня хоть пальцем, я брошусь в море вон с той скалы...
Я пытался успокоить её, но она прервала меня, вся дрожа, вспыхнув горячим румянцем:
– Ты должен оградить меня от этого страха. Неужели в тебе, потомке рыцарей де Куси, не хватит мужества, чтобы защитить честь своей сестры и отомстить за оскорбление?
– Чего же ты хочешь от меня? – пробормотал я в смущении.
– Как чего? – вскричала она, – как чего? Разве ты де понимаешь, что-либо мне, либо ему нельзя более жить на этом острове...
– Не убить же его!
– Именно убить! – запальчиво возразила она, – пока он не исполнил своих угроз – не умертвил нас, белых, и не властвует здесь вдвоём с негодною Целией, близостью к которой ты себя позоришь. Именно убить – как убивают бешеную собаку, чтобы она не перекусала людей...
Мы говорили ещё с полчаса, и она так взволновала меня, так взвинтила моё и мужское, и фамильное самолюбие, что я расстался с нею, готовый хоть сию минуту послать пулю в сердце негра. Я пошёл в свой шалаш и – пользуясь одиночеством – стал заряжать ружьё. Целия, войдя с вязанкою овощей, которые она собирала в рощах по скатам вулкана, застала меня за этим занятием.
– О, о! – серьёзно сказала она, качая головою, – на твоём месте я не мешалась бы в это дело...
– Какое дело? – сердито отозвался я, – что ты воображаешь?
Она села предо мною на корточки и, охватив руками коленки, стала внимательно вглядываться в мои глаза своими круглыми глазами:
– Ты хочешь застрелить негра, – сказала она. – Напрасно. Он хороший человек.
– Ты толстая, чёрная дура! – возразил я, – и не понимаешь, что говоришь.
Целия согласно хлопнула глазами и протянула:
– О, конечно, я тебе не советчица – это твоё мужское дело. Застрели его, если хочешь, – только ты будешь жалеть об этом после.
– Люси грозит, что убьёт себя, если Томас останется жив, – сказал я – вот что она говорит! И посмотрела бы ты на неё, как говорит... Мороз бежит по коже – слышать... Кого мне надо беречь, сестру или дерзкого, наглого негра?
Целия ответила:
– Девушки много кричат, но быстро стихают. А из-за девичьего крика нехорошо убивать друга.
– Ты так крепко заступаешься за Томаса, – возразил я с гневною насмешкою, – что советую тебе: поди уж лучше прямо предупреди его, что мы затеваем.
– Нет, – сказала она, уставив на меня взор, полный собачьей преданности, – ты мой муж и господин; если ты прикажешь, я сама перережу ему горло.
Солнце уже было близко к закату. Это был первый вечер, что мы легли спать, не совершив общей вечерней молитвы. Негр скитался Бог весть где. Сестра не показалась из своего шалаша. Я – с убийством в мыслях – не смел просить Бога: "остави намъ долги наши, якоже и мы оставляемъ должникомъ нашимъ". Целии было всё равно – молиться или нет; суеверная полуязычница, она обвешивала себя раковинами, чурками, камешками, собирая их на счастье, но никак не могла заучить на память даже "Богородицу" – а когда я читал из толстой книги, как называла она Библию, хлопала глазами, зевала и усиленно чесалась, где попало, будто её донимали комары.
Измученный волнениями проклятого дня, я забылся коротким, тяжёлым сном. Меня разбудил толчок Целии.
– Тсс... – шептала она, – негр вернулся.
Я не слыхал ничего, но у Целии был заячий слух и кошачьи глаза. Она подползла к входу шалаша, чуть отслонила завесившую его циновку, – и долго лежала на животе, прильнув лицом к щели; узкий луч месяца дрожал змейкою на её спине. Наконец, она поднялась на ноги и сказала равнодушно:
– Негр растянулся пред своим шалашом и лежит, как колода. Если хочешь, поди и застрели его.
Ночь была ясная, тихая. Полная луна стояла высоко в небе, и в ровном молочном свете её потонули звёзды; лишь Вега – одна – продолжала сверкать под самым её диском, словно изумрудный к нему привесок. На земле, выбеленной лунными лучами в матовое серебро, чёрными, резкими пятнами очертились тени деревьев, кустов, утёсов, наших шалашей. И моя тень длинною змеёю скользнула предо мною по песку, и голова её коснулась – точно поцеловала – головы негра, лежавшего, тяжёлою, тёмною тушею, в двадцати шагах от меня.
Он спал крепко. Я окликнул его сперва шёпотом, потом громче, потом в обычный разговорный голос, – он и не шелохнулся. Мне не хотелось убить его спящим... рука не поднималась на лежащего, беззащитного человека, так доверчиво храпящего бок о бок со своими врагами.
– Ступай... ступай... разбудишь, – будет труднее... – шептала мне сзади. из шалаша, Целия. – Ведь у него тоже есть ружьё...
Я подошёл к негру. Прежде всего я отставил в сторону его ружьё, лежавшее подле него, – так что лишь протянуть руку. Теперь он был в моей власти. Я наставил ружьё в упор, прямо в ухо ему, но руки мои так дрожали, что дуло ходило ходуном вокруг головы Томаса, и я не в состоянии был спустить курка. Чтобы собраться с духом, унять биение сердца и странную, всё возрастающую слабость в коленях, я вынужден был опуститься на первый ближний камень... Целия, скользнув из шалаша, как беззвучная тень, очутилась возле меня. Она вообразила, что я лишился чувств, – да, говоря истину, я и впрямь был недалеко от обморока.
– Стреляй же, стреляй! – слышал я её тревожный шёпот, – стреляй или уйдём... но лучше уйдём! оставь его! лучше уйдём!..
Но я не чувствовал в себе силы ни выстрелить, ни тронуться с места. Борясь с удушающим сердцебиением, я тупо глядел пред собою в серебряную ночь и жадно раскрытым ртом ловил её влажный воздух. И, вместе с тем, как оживляла она мои силы, – просветлялось и сознание моё, омрачённое грехом, застланное демонским насланием вражды и мести.
Ночи нашего острова безмолвны и величавы, Часто, часто священная тишина их захватывала меня таинственным, почти суеверным трепетом и раньше того, но никогда не открывались очи мои таким внезапным прозрением в природу, никогда не разверзался для неё так остро и чутко мой слух, как теперь, когда я, взволнованный, потрясённый, сидел над телом спящего врага и почти касался виска его своим оружием.
Я слышал, как спало спокойное море, одев берег в ласковые жемчуга чуть шелестящего прибоя; я слышал, как спали мирные, бесшумные рощи – со всею несчётною жизнью зверей, птиц и насекомых, таящихся в них; я видел, как по скатам вулкана тянулись брильянтовые нити глухо рокочущих, сонных ручьёв – и, следя за ними вверх по течению, поднял глаза к небу и увидел луну, – огромную, светлую, ярко-золотую. Она стояла прямо над кратером вулкана, серебря его дымок, и на блестящем кругу её резко обозначились тёмные впадины, что придают ночному светилу столько сходства с человеческим лицом. Она – точно в упор глядела на меня; точно хмурилась, как суровый судья, точно посылала мне, чрез воздушное пространство, безмолвный, строгий вопрос:
– Что замыслил ты, Фернанд де Куси? Опомнись! Ты ли это, христианин, потомок рыцарей, защитник сирот и слабых?! Тебе ли убивать из-за угла спящего человека, который спас тебе жизнь, который поил и кормил тебя в дни нужды и скорби?
Я вспомнил, что в простонародье нашем живёт поверье, будто тёмные пятна на луне – не иное что, как Каин – первый убийца на земле, – которого Бог осудил вечно жить на сверкающем месяце и терзаться угрызениями совести, глядя на распростёртый у ног его, вечно нетленный труп – первой убитой жертвы – Авеля. Мне сделалось жутко. Я опустил взор на спящего Томаса, и мне почудилось, что это мы с ним – те люди на луне, тот убийца и тот неповинно убитый. А негр и сопел, и храпел. Должно быть, он размыкивал гнев и страсть свою по лесам и горам острова, пока не измучил себя до последних пределов усталости и не свалился с ног, где попало, не имев сил даже дойти до шалаша, охваченный мёртвым сном. На сонном лице его выражалось тяжкое утомление и, вместе, восторг достигнутого, наконец, отдыха. Он наслаждался сном, объедался им, – спал, как ребёнок: и смешно, и трогательно – с пузырями в уголках рта. И мне вдруг стало бесконечно жаль его, и я всем сердцем полюбил этого человека, которого пришёл убить; вся незаметно накопленная дружба, что выросла между нами в трудовой жизни нашей, – в постоянной взаимопомощи, тысячами обоюдных услуг, сознанием необходимости обоих нас друг для друга, – хлынула со дна души могучим и страстным порывом. Я почувствовал, что мы с ним срослись сердцами, и нельзя разрезать шва, их связующего, без того, чтобы – если перестанет биться одно, не изошло бы вслед затем кровью и другое. И не одного Томаса пожалел я. Жаль стало и этой тихой ночи, с тихим морем, тихими рощами, тихою горою, которую – вот сейчас оглашу я выстрелом предательского убийства, – и долго будет гудеть по ущельям и лесным дебрям его отвратительное эхо, возвещая, что отныне кончился мир на острове, смерть ворвалась в его тишину и наполнила её злобою, мучительством, преступлением; рай умер, завял – и место его занял такой же ад, как всюду на земле, где люди живут обществом. Жаль стало, что на девственную, благоуханную почву острова прольётся человеческая кровь, неведомая ей доселе, и впервые напитает её ядом преступления, вопиющего к небесам о своём отмщении. Не знаю, легко ли убить человека в европейском обществе, где людей столько, что им жить тесно, но там, где весь род человеческий слагается из двух мужчин и двух женщин, смерть хотя бы одного из членов этой маленькой семьи – всё равно ведь, как если бы на шаре земном вдруг истребилась четверть человечества. Какой-то исторический безумец, говорят, желал, чтобы у человечества была одна голова и чтобы он мог отрубить её одним ударом. Но то был безумец... и лишь безумие власти и тесноты жить – в силах порождать подобные сумасшествия. Там, где люди считаются единицами, убыль каждой из них – смертельный ужас для всех остальных. И – пред огромною укоряющею мыслью, что я хочу убавить одну человеческую жизнь из четырёх, теплящихся в нашем крохотном мирке – сразу померкли теперь все старые, напускные мысли, что раззадорили меня в эти дни на убийство. Я понял, что дьявол играет мною. Словно шелуха спала с глаз моих. Я понял, что всё мелко и неважно для меня в нашем новом, безвыходном положении забытых миром островитян: и герб де Куси, и белая кожа, и былое, ни к чему теперь непригодное, воспитание, и оставленное в Европе общественное состояние; крупно же и важно лишь одно – жить. И жить не одному, но среди людей, данных мне в товарищи судьбою, – какие бы они ни были: белые или чёрные, умные или глупые, образованные или невежды, высокого или низкого рода. Жить и рождать, а не убивать.
Я поднялся с камня, осторожно прислонил к нему ружьё и, протянув Целии руку, сказал твёрдым голосом:
– Пойдём. Нам нечего здесь больше делать.
При луне, я видел, как радостно засверкали её глаза, и заблестели зубы в широкой улыбке.
– Пойдём, пойдём... – заторопилась она, таща меня за руку, – точно боясь, что я переменю решение. – Это прекрасно... пойдём, пойдём!
Потом спохватилась:
– А ружьё? Почему ты не берёшь его с собою?
Я ответил просто и откровенно:
– Потому что оно может смутить меня на новый грех. В оружии чёрт сидит. Пусть Томас, когда проснётся, увидит, что он был в моей власти, но я пощадил его, потому что он мой друг.
Целия посмотрела на меня взором немого обожания.
И – когда мы вошли в шалаш – она повисла мне на шею – впервые сама, первая, не как рабыня, ждущая приказа к ласкам, но как женщина, любящая и уважающая того, кто ею владеет – и, осыпая меня восторженными поцелуями, бормотала:
– Как хорошо! О, как хорошо!.. О, как я люблю тебя! Какой ты прекрасный!
И, отвечая на ласки её в эту ночь, я тоже впервые понял, что отныне Целия для меня – не только самка, связанная со мною случайным чувственным порывом, но жена и друг, жена на всю жизнь.
Утром мне предстояло тяжёлое объяснение с сестрою Люси. Когда я проходил к ней, Томас – руки в боки – стоял пред ружьём моим, прислонённым, как я оставил его вчера, к камню. На лице негра написаны были недоумение и ужас...
– Что это значит, Фернанд? – медленно и важно спросил он, обернувшись на шум моих шагов.
Я помолчал, чтобы справиться с охватившим меня волнением, – потом возразил, спокойно и твёрдо глядя негру в глаза:
– А как ты думаешь, Томас?
Он весь затрясся и сказал:
– Ты приходил ночью убить меня?
Я ответил с тою же твёрдостью:
– Да, но Бог не допустил злодейства и удержал мою руку. Прости меня, Томас.
Он молчал, потупив голову; по лицу его ходили тёмные судороги.
Я продолжал:
– А если ты боишься меня теперь, считаешь своим врагом и человеком коварным, то, вот, я стою пред тобою, безоружный, и, если хочешь, убей ты меня. Убей – как грозил вчера на берегу, хотя бы тем же самым камнем... Но я на тебя не подниму руки: только теперь понял я, как мы все здесь близки друг другу. Мы, все четверо, – пальцы на руке, и который палец ни отрежь, – всё равно всей руке больно!
Тогда он вдруг, заливаясь слезами, бросился ко мне и, крепко стиснув обе мои руки, стал их качать и трясти, глядя мне в лицо мокрыми глазами и бессвязно твердя:
– О, муссю Фернанд!.. муссю Фернанд!.. муссю Фернанд!..
Слёзы невольно покатились и из моих глаз, и в них вылилось всё мучительное напряжение и беспокойство, что повисло было над нашим маленьким раем...
Сестра встретила меня, озлобленная, гневная, но далеко не так решительная и настойчивая, как вчера. В глазах её, всё ещё мечущих молнии, я уловил, однако, лёгкую тень смущения, как бы растерянности. Она казалась усталою, нездоровою, – лицо опухло от слёз бессонной ночи, которую, видно, и она провела, не смыкая глаз.
При виде моем, она ободрилась и поспешила занять воинственную позицию.
– Что значит эта трогательная сцена, которую – я видела отсюда – ты разыграл сейчас с негром? – насмешливо начала она, кусая губы.
Я сказал:
– То, что я просил у Томаса извинения за попытку его убить.
Люси страшно побледнела, широко открыла рот...
– Господи! – вырвалось у неё.
– И я надеюсь, Люси, – продолжал я, – что ты не потребуешь от меня повторения этой попытки.
Она молчала из гордости, из природного упрямства, но я, по глазам, угадал, что в глубине души она уже раскаялась в своём безумном требовании – ночь принесла ей хорошие мысли – убийственный вихрь мщения отбушевал в душе её и начинает стихать.
– Ручаюсь тебе, Люси, что ты не услышишь от негра ни одного обидного слова, не увидишь ни одного нежного взгляда. Он дал мне слово выкинуть свои глупости из головы и сдержит слово. У него, может быть, тупая голова и неповоротливый ум, но душа честная, сердце мягкое, характер правдивый, и, что он сказал за себя, то и будет.
– Я не спорю, – пробормотала она, – но, если бы его вовсе удалить с острова, было бы всё-таки вернее.
– Но, Люси, кто же удалит его? и куда? Посадить его в наш челнок и отправить переплывать океан? Ты видишь, что твоё "удалить с острова" не более, как мягкая замена вчерашнего "убить". И уж, конечно, не мне браться за это дело.
– Почему же нет, Фернанд де Куси? – воскликнула Люси, гордо закинув голову и опять, по-вчерашнему, засверкав глазами. – Вы струсили, раскисли, как старая баба...
– Нет, – возразил я, – я только не хочу стать Каином и убить ближнего своего, своего брата-человека.
Она презрительно пожала плечами:
– Каин! Каин! – сказала она, – всё-то фразы, да громкие слова... Откуда вы набрались их? Ну, каким братом и ближним может быть вам этот чернокожий?
Я серьёзно ответил ей:
– Видишь ли, Люси, – вполне ли ты уверена, что Каин и Авель были белого цвета? Ведь дело-то случилось давно, и в Библии о том ничего не говорится...
Затем, мы оба умолкли. Сестра долго сидела, потупив голову. Потом, когда я уже зашевелился, чтобы уйти от неё, положила мне руку на плечо и тихо сказала:
– Это правда... Ты хорошо поступил, что не пролил крови... Пусть живёт, но – только бы я чувствовала себя безопасною...
С этого дня жизнь нашего мирка вошла в прежнюю спокойную колею. Томаса мы мало видали; он показывался у шалашей на час, на два, в сроки еды или молитвы, – всегда весёлый, милый, ласковый, – и затем снова исчезал в лес или на океан. Сестре Люси он старался как можно реже попадаться на глаза. С Люси случилась лишь та перемена, что. после рассказанного только что столкновения моего с Томасом, она – вместо прежнего брезгливого отвращения к Целии, которое постоянно старалась проявлять с тех пор, как негритянка сошлась со мною – теперь она начала опять любезно говорить с нею, делить с нею время, и – так как добрую Целию только пальцем к себе помани, а она уже вот она, вся тут! – то в скором времени жена моя вновь души не чаяла в "барышне Люси", и мало-помалу они сделались лучшими друзьями.
Прошла весна, кончилось лето. Целия была беременна, работа по дому давалась ей ещё легко, но далеко ходить, по нуждам нашего хозяйства, ей становилось уже трудно. К удивлению моему, Люси, всегда старавшаяся переложить свою долю работы на других, всегда жившая среди нас – сравнительно белоручкою, – теперь старалась, сколько имела силы и уменья, заменить Целию. Она собирала овощи, искала яиц по птичьим гнёздам, делала запасы плодов, ягод, грибов, скитаясь для того по дальним полянам, рощам и косогорам... Словно она хотела вознаградить нас всех нынешним своим усердием за былую лень и барскую надменность. Лес стал её лучшим другом; она с утра уходила в его тень, и лишь сырость вечерних туманов выгоняла её оттуда... и возвращалась она весёлая, смеющаяся, возбуждённая, с яркими огоньками в радостных глазах, с звонким, певучим голосом.
Минул год, что мы прожили на острове. Начиналась осень... Она отозвалась на сестре лихорадочным недомоганием: её знобило по ночам, тошнило, ломало в костях. Все мы были очень огорчены её недугом и старались, как бы его избыть. Хинного дерева не было на острове, но ивы – сколько угодно, и она пила ивовый отвар, но лихорадка и тошнота иве не поддавались. Люси была в отчаянии, которое и мы все делили, – тем более, что девушка изводилась со дня на день и прямо-таки таяла на глазах наших.
Был праздник, и мы сошлись все четверо к обеду. Я, – исхудавшая, с утомлённым и больным лицом, Люси, – Целия, с необъятною фигурою, – и Томас, как всегда, со времени своего несчастного объяснения в любви, не смеющий ни на кого глаз поднять...
Мы ели суп, когда Люси вдруг резко бросила свою ложку.
– Я не могу питаться такою гадостью! – брезгливо крикнула она.
Мы посмотрели на неё с изумлением: суп варил сам Томас, великий мастер своего дела, и вышел суп на славу!
– Не могу! – продолжала она, уже со слезами на глазах, – мне от него дурно делается!.. Как можно кормить людей такою дрянью?
– Но... но... мамзель Люси... – бормотал Томас.
– Люси! что за каприз? – прикрикнул я, – суп великолепный!
– Ну, и ешь его, если тебе нравится! – сердито огрызнулась она, – а я его в рот не возьму... я... я... я артишоков хочу!
– Артишоков?!
– Да, диких артишоков, которые Целия доставала в прошлом месяце... Они были так вкусны! Я готова съесть их целую дюжину. Томас! ведь я четвёртый день прошу! Неужели ты не достанешь мне этих артишоков?!
Томас приподнялся с места и, заикаясь, пробормотал:
– Что же, мамзель Люси, но разве я... я... хоть сейчас пойду... положим, сейчас они уже прошли... но... для вас-то? с удовольствием...
А Целия – хлопая себя по бёдрам – залилась диким хохотом и закричала:
– Ну, Фернанд! Теперь не беспокойся: я знаю болезнь Люси! Душечка! да никак вы от меня заразились?! Они женились, Фернанд! Ей-Богу, они женились, как и мы. Но какие хитрые! Как ловко скрывались и как долго водили нас за нос!
––
Дальнейшие листки рукописи муссю Фернанда мало интересны. Содержание их напоминает библейское родословие: "У Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусала; Мафусал родил Ламеха". Календарные отметки о приумножении двух случайных семей, прерываемые по временам коротенькими записями для памяти, вроде:
"Сегодня Томас поймал палтуса столь огромной величины, что таких мы ранее и не видывали".
"У нашей маленькой Люси идут зубки".
"Было лёгкое землетрясение. Слава Богу, все целы и невредимы".
"Пробовали с Томасом порох, приготовленный мною из серы и селитры... Плохо!"
"Крестил близнецов, рождённых вчера сестрою Люси. Назвал Амедеем и Фиаметтою. Дети здоровые, горластые. Сестра чувствует себя прекрасно".
"Вулкан третьи сутки в пламени. Лава движется к западной бухте. Несносная жара. Пугавшие нас сотрясения почвы становятся слабее".
"Умер от родимчика пятый сын мой, Самсон, трёх месяцев и семи дней от рождения. Упокой, Господи, в раю невинную его душу!"
"Люси и Целия опять передрались из-за детей".
"Страшная гроза. Молния ударила в хижину Томаса и сожгла её. Божьим чудом, никто не пострадал, но люльку с маленькою Клавдией Томас едва успел выхватить из пожара. Ему опалило волосы и лицо".
Чем позднее по времени отметки эти, тем труднее они читаются. Бисерный почерк, которым начал Фернанд свою рукопись, мало-помалу грубеет, корявеет и – на последних листках – превращается в совершенно неразборчивые каракули. Видно, что водила пером по бумаге рабочая, мозолистая рука, с одеревенелыми пальцами, весь день перед тем работавшая топором в лесу или заступом на огороде. Безупречная орфография первых страниц к концу манускрипта уступает место безграмотному письму по произношению, причём весьма заметно, что Фернанд утратил уже и чистоту природного языка: его французская речь, прежде изысканно красивая, стала походить на жаргон негров в колониях. Европеец перерождался в островитянина, грубел и дичал.
На одном листке, уже из последних, он записал едва понятными, похожими на печатную азбуку, буквами:
"Сегодня, по настоянию жены моей Целии, с согласия сестры моей Люси и зятя Томаса, я благословил на брак старшего сына моего Томаса, 17-ти лет, с двоюродною сестрою его Целией, 15-ти лет, и дочь мою Люси, 13-ти лет, с двоюродным братом её Фернандом, 17-ти лет. Все они – хорошие, добрые дети, да благословит их Отец Небесный! – а Целию н Фернанда мать даже научила грамоте и молитвам. Мы выстроили им хижины и дали по одежде. Начинается второе поколение на острове. Всего же нас здесь сейчас, с грудными детьми, тридцать семь душ, – в том числе 21 мужчина и 16 пола женского. А живём мы на острове, со дня кораблекрушения, 18 лет и 3 месяца".
Меня заинтересовало, – почему муссю Фернанд счёл нужным отметить, как особо важное событие, что новобрачные получили по одежде, – и назавтра, когда, в том же самом портовом кабачке я вновь встретил жирного Фрица, я предложил ему этот вопрос.
– Видите ли, – отвечал матрос, по обыкновению окружая себя облаками табачного дыма, – видите ли: когда мне случилось быть на острове муссю Фернанда, он был уже здорово населён... красивый, рослый народ, – даром, что темнокожие... Но одетых между ними я не насчитал и трёх десятков, – и это были всё старики и старухи, сыновья и дочери первых поселенцев. Люди молодые и дети, стало быть, внучата и правнучата, – что мужской пол, что женский, – ходили, в чём мать родила. Навертит на бёдра лыка, – в том и весь туалет... Дерево такое растёт у них на острову: чудная штука! – рассказывал я простым людям, так не верят. На нём готовые сорочки растут. Смеётесь?.. Право, не вру. Что-то вроде дуба. Весною сдирают с него кору до роста человеческого, и под корою обнажаются тёмные волокна, цветом как табак, густые-прегустые, плотная склейка, руками и не разорвать. Волокна снимают ножом, – выходит длинная, мягкая трубка. Прорезал в ней дырки для рук, – вот тебе и рубаха. Мы, шутки ради, пробовали носить: ничего, жестковато малость, но, кто привык, удобно, и дождь не пробирает. Такие древесные сорочки мы видели почти на всех островитянах...
Я так полагаю, что старую одежду, которую муссю Фернанд и негр его сняли с покойников после кораблекрушения, они износили, а новой было сделать не из чего, не сумели...
– Однако, вы говорите: около трёх десятков. На "Измаиле" погибло людей меньше.
– Да ведь мы не первые были в гостях у муссю Фернанда. К ним заходили суда и раньше. Могли оставить им кое-какое хоботье... даже, наверное, оставили! Мы, например, много им надарили: ножей, топоров, два ружья, патронов, – много чего! А штурман наш – парень молодой! – в туземку врезался, – так, я вам скажу, обчистила она его так гладко, что никакой европейской потаскушке ловче не обработать. Уехал с острова – гол, как сокол: ну, просто, ни ложки, ни плошки. Правда, и заплатить было не жаль: хороша, бестия! Внучка муссю Фернанда, – Анаисой звали, племянницы его дочь. Только дарил штурман много, последнюю рубашку, можно сказать, снял с себя, а ни с чем отъехал. У них на этот счёт строго. Соблюдают. Оставайся, говорят, у нас на острове, поселись, женись, – тогда твоя будет девка! А не то проваливай! Ну, на этакую тюрьму штурман, как ни одурел, не отважился... Ведь, что ни толкуй, а, хоть они и французами себя почитают, и христианскому Богу молятся, а всё же дикари.
– Неужели и деньги брала эта Анаиса у вашего штурмана?
– А то как же? В лучшем виде.
– Да зачем ей – на острове-то?
– Наряжаться, надо полагать. Ожерелья там, монисты... Золото и серебро – штука красивая.
– Вы говорите, что не первые попали на остров... Кто же его открыл?
– А, право, не могу вам сказать. Нас туда тоже бурей затащило. Сын муссю Фернанда, Томас меньшой, говорил мне, что наш бриг – четвёртый, который он видит на своём веку. А он уже совсем седой старик... лет за пятьдесят будет, пожалуй. А от первого корабля они убежали.
– Как убежали?
– Так. Очень испугались! От людей, надо полагать, отвыкли. Томас меньшой рассказывал мне эту историю. Ему в то время лет двадцать было, – уже женился и жил своим домом. Пришёл, говорит, пароход, стал в бухте, дымит. Мы на берегу – ни живы, ни мёртвы: во век не видывали этакого страшилища. А папа Фернанд – не разобрать, что с ним сталось. Не то он рад, не то пуще всех нас испугался. Дядя Томас вышел из хижины, сердитый такой, посмотрел на пароход: француз, говорит. Папа Фернанд так весь и затрясся и стал белый, как мел... А тётя Люси, – она тогда близнят кормила, Фанни и Жоржа, – уронила их на колени, закрыла лицо руками, и сквозь пальцев слёзы градом текут. Не хочу, говорит, если французы, им показываться! Между ними могут быть, которые нас знали, когда мы людьми были, а не дикарями. Если меня признают, я со стыда сгорю... Подобрала своих близнецов, – и драла в лес. Так и просидела там в пещере всё время, что пароход гостил у нас. Целые две недели. Мы с кузеном Фернандом тайком носили ей пищу. Дядя Томас её не удерживал, напротив, тоже гнал прятаться, – он другого боялся. Он сам в молодости служил на корабле и знал, что наш брат моряк, после долгого плавания, как дорвётся до берега, так ему – чёрт не брат! особливо, в такой пустыне, куда судно заходит раз в десять лет... Мы, сказывает, сами этак-то раз на Яве деревушку в разор разорили; ни одной бабе спуска не дали. А тётя Люси всё ещё красавица была, и любил её дядя Томас, – прямо без памяти... Однако, французы оказались хорошими людьми и расстались с островитянами без обид, по-хорошему. Вот потом заходил к ним английский китобой, – ну, с тем до ножей дошло... и девку у них уволок с собою в море, животное скверное, – а на другой день течением прибило её к берегу мёртвую, с перерезанным горлом... Лет за двадцать до нашего прихода случилось. Так настращал людей, анафема, что с тех пор стали они бояться пароходной трубы пуще дьявола. От нас тоже было попрятались. Вулкан этот у них – словно медовый сот: весь в пещерах, галереях, норы, лазейки, входы, выходы. Такую, скажу вам, инженер-механику и архитектуру устроил подземный огонь, что, подумаешь, десятки тысяч людей работали.
Так вот они – туда. Выходим на берег, – никого. Целая деревня шалашей в лесу, а людей – точно мор съел. Даже жутко стало. Лишь к вечеру поймали какого-то черномазого и столковались с ним; скажи, мол, своим, что мы друзьями пришли, никого обижать не намерены, а у вас же гостеприимства просим. Только тогда выползли из своих нор, да и то сперва одни мужчины, притом вооружённые по самую макушку. Ружья, пики, вилы, топоры... Прожили денька два с нами, – поверили, что мы не пираты, вернулись по домам все из горы. С месяц мы там прожили. Свыклись, – страсть! Народ сердечный, глупый. Плакали, как мы уезжали. Мадам Люси – это сестра Фернандова, она у них вроде как бы за жрицу или игуменью какую числится – всех нас благословила на дорогу. Величественная старуха. Должно быть, и впрямь куда хороша была смолоду.
– И мужа её, негра Томаса, вы знали?
– Нет, он умер лет за двадцать запять до нашей стоянки. Ещё до китобоя. И – чудное дело! Все островитяне, конечно, христиане, католики, а Томаса этого всё-таки почитают не то за святого, не то, пожалуй, даже за бога какого-то. Жертвы на могиле его приносят, подарки на неё вешают, молятся на неё, кланяются... вся уставлена горшками с салом, с вином пальмовым. И от нас требовали.
– Как? заставляли вас поклоняться могиле негра?
– Поклоняться не заставляли, а только серьёзничали, словно турки у Магометова гроба, – ни шутки не позволяли, ни легкомысленного вопроса о покойнике. А, если кто-нибудь из нас, им в угоду, окажет, бывало, почтение могиле Томаса, – ну, цветок что ли бросит, ленточку, бумажку цветную, или высыпет щепотку пороха, – тот им первый друг. Уж и не знают, как его почётнее принять и лучше угостить. Что же? Мы снисходили к ним. Отчего не угодить хорошим людям? Язык не отвалится помянуть покойника добрым словом. К тому же и не грешно: хоть и негр был, а всё-таки христианин. Молитвенник после него остался. Тоже берегут, как святыню. Опять же, между нашей братией, моряками, разборчивых на счёт религии немного. Безбожников нет, потому что и пословица ведётся: кто на море не бывал, тот Богу не маливался. Но – который католик, который протестант, который грек, – об этом мы мало заботимся. Моряк – он всех вер понемножку, ни одною не должен пренебрегать, потому что – как знать, какая и когда ему поможет?
Он засмеялся.
– Однако, заразительная, я вам скажу, штука суеверие! Ну, – что мы прожили на острове? Три-четыре недели! А, между тем, потом – сколько времени! – в карты ли не везёт, ветер ли крепчает, глядь, и поймаешь себя на том, что бормочешь островное присловье: "Дед Томас, заступись за нас!"...
– Не знаете, отчего он умер?
– Лес рубил, деревом пришибло. Мадам Люси вдовела года два, а там другого мужа взяла – Антоном звать, сын муссю Фернанда, племянник ей, стало быть, выходит. Хороший человек, смышлёный... и богатырище же, доложу вам! Рост, плечи, кулак... ужасу подобно! Самый красивый мужчина на острове...
– Но ведь между ними огромная разница лет?
– Да, мадам Люси, когда они поженились, было уже за сорок, а ему – что-то семнадцать, восемнадцать... Да ведь это разбирают, где невест много, а на острову – не до прихотей: всякая женщина идёт в счёт. К тому же, – сказывают, – мадам Люси была просто неувядаемая какая-то. Она до сих пор моложава, если хотите. Когда она сказала мне, что ей под семьдесят лет, – я верить не хотел: больше пятидесяти дать невозможно. Лицо румяное, кудри седые, густые, прегустые, глаза ясные, пронзительные, стан – как стрела. Прекрасно сохранилась. Вот Фернандова жена – Целия, негритянка – та совсем развалина... Уже и понимать ничего не понимает, что ей люди говорят, а только мычит, да хлопает глазами, а глаза совсем мёртвые – словно у вяленой рыбы.
– Что же – эти старики? Вспоминают родину? Не тянет их порой назад, за море, посмотреть, что сталось с Европою, с Францией?..
– А Бог их знает! Мы, бывало, дразним муссю Фернанда: поедем, мол, с нами, старик! Людей посмотришь и себя покажешь. Смеётся, головою мотает, руками машет: куда уж мне! Свыкся очень, одичал. А мадам Люси, – штурман этот, который чуть не женился на Анаисе, книжку ей подарил, историю девятнадцатого века, – так она повертела книжку в руках и назад отдала.
– Что же вы так? – спрашивает штурман, – неужели вам не интересно, что делалось на свете с тех пор, как вас от него отрезало?
– Видите ли, – говорит, – молодой человек, интересно-то очень, да боюсь я.
– Чего же, мадам Люси?
– Беспокойства боюсь. Вы думаете, легко досталось мне, что от света-то нас отрезало, легко было примириться с долею дикарскою? Целыми годами душа во мне горела, а на первых порах, покуда семьи вокруг не было, я частенько и головою о камни билась. Так-то! Ну, что хорошего, коли книжка ваша опять меня всколыхнёт на старое? Да растоскуюсь я, раззавидуюсь, разжалеюсь, что вся моя жизнь пошла прахом? Пожалуй, ведь, не стерплю, – опять головой о камни стучать стану, а старухе-то оно уж и неприлично. Ведь я и бабушка, и прабабушка, – с меня целое племя должно пример брать. Застыла, одичала, – и слава Богу: сплю. Так уж лучше – и не будите. Дайте умереть спокойно. Накануне гроба приводить себя в отчаяние – поздно и страшно...
Не всякого жалей
(Из фламандских легенд)
Фламандцы верят, что дьявол женат на царевне-жабе. Однако, она ему вторая жена. Первою была девушка из города Камбре, сирота благородного происхождения, по имени Жанна.
Она была прекрасна собою, невинна, благочестива и доброго, жалостливого сердца. Раздавала щедрую милостыню бедным, кормила голодных, лечила недужных, принимала странных и убогих. Если бы имущества Жанны не охранял строгий опекун, то она давно бы обнищала, потому что не было для неё радости большей, чем помочь ближнему в нужде. Любой встречный горюн мог выпросить у Жанны даже последнюю рубашку с плеч. Слух об её добродетели гремел по всей Фландрии и, наконец, достиг ушей даже чёрта.
Конечно, чёрт не захотел потерпеть, чтобы такая редкостная дева пребывала в чистоте и духовной благодати. Тем более, что благочестивая Жанна обладала даром красноречия, и уже не один закоснелый грешник, послушав её мудрых и кротких бесед, изменил свою жизнь и возвратился с пути дьявольского на путь Божий. Нечистый окружил Жанну сетью искушений и, как водится, сперва устремился поколебать её целомудрие. Однако, напрасно являлся он ей рыцарем с перьями на шлеме, купцом с полными золота мешками, королём в сияющей короне, звонкоголосым менестрелем с певучею лютнею в руках. Доблестная Жанна устояла против любовных соблазнов, как добрая крепость, а чёрт сам запутался в своих сетях: влюбился в Жанну по уши и задумал на ней жениться.
Зная, что ни красотою, ни богатством, ни высоким саном, ни прельщениями искусства Жанны ему не покорить, чёрт пустился на новую хитрость – закинул удочку, чтобы поймать красавицу на жалость. Он явился Жанне в настоящем своём виде – чёрный, рогатый, козлоногий, с длинным хвостом, общипанный, смрадный. И сказал:
– Смотри, как я безобразен. Нет на свете существа страшнее и несчастнее меня. А ведь когда-то я был прекраснее всех ангелов, и, если Бог меня простит, опять таким же стану.
И он ломал себе руки, заливался слезами и вопил:
– Все ненавидят меня, все клянут. Подумай: легко ли мне жить таким отвратительным уродом? Ах, если бы я мог раскаяться, перестать делать зло, снова служить Богу и быть добрым ангелом!
Жанна, в безмерной доброте своей, готовая утешать даже чёрта, спросила:
– Если зло стыдно и противно тебе, зачем же ты его творишь?
Чёрт отвечал с отчаянием:
– Ах, я сам себя не понимаю. Поверь мне: я тысячи раз собирался делать добро, но из моих намерений выходили только пакости. Я думаю, что это от моего одиночества. Пойми: я всегда один, никто никогда меня не любил, не жалел, мне не с кем слова перемолвить. Я одичал, ошалел от холостой жизни. Это она родит во мне дурные мысли и толкает меня на развратные дела. Я уверен, что, будь вокруг меня семья, я стал бы совсем иным. Мне нужна жена. Мне не достаёт любящей женской души, которая бы меня направила и поддержала. Ах, Жанна! Я совсем не такой негодяй, как обо мне говорят. Я только не имею никакого характера и дурно воспитан. Но, если взять меня в хорошие женские руки, – клянусь: из меня выйдет муж – всем на зависть и удивление.
Так говорили они много раз и, в конце концов, договорились: чёрт сделал Жанне предложение, Жанна согласилась выйти за чёрта замуж. Уж очень льстила ей надежда прекратить в мире всякое зло, обратив на путь истинный самого чёрта. Уж очень жаль было ей, что чёрт такой скверный урод, тогда как стоит ей его полюбить, – и он станет первым красавцем в мире. Потому что она верила в старую пословицу, которая гласит: "кабы дьяволу добрую хозяйку, так он бы беленький был".
Чёрт, с своей стороны, падал перед Жанною на колени, плакал и клялся, что для него настаёт новая жизнь, и во век ему не заплатить Жанне за её доброту и благодеяния.
Сыграли свадьбу. Когда гости разошлись, и молодые остались вдвоём, Жанна вынула из кармана книгу благочестивых проповедей и предложила супругу почитать её вслух. Но чёрт страшно наморщил лоб, выпучил глаза и сказал:
– Милый друг, неужели мы женились затем, чтобы изучать богословие даже в свадебную ночь? О спасении души поговорим завтра, а теперь – время любви и наслаждений.
Жанна нашла, что муж не совсем неправ, и отложила проповеди в сторону. А чёрт ночью, когда она спала, встал, книгу украл и забросил в бучило. Так начался, так и потёк их медовый месяц.
Много раз принималась Жанна говорить мужу о Боге, о добре, но чёрт – чем бы её слушать – бросался к ней с объятиями, поцелуями, носил её на руках и визжал при этом на всю преисподнюю.
– О, как ты хороша, когда говоришь! О, как я тебя люблю! какое счастье! какое упоение!
Так что Жанна рассудила сама с собою:
– Должно быть, и в самом деле, ещё не время для проповедей. Бедняжка слишком влюблён и не в силах ни о чём, кроме меня, думать. Он так много и долго страдал, – неудивительно, что его ослепило счастье. Время образумит его, наступят более серьёзные дни, – тогда и поговорим серьёзно.
Медовый месяц прошёл, и чёрт начал часто отлучаться из дома. Когда Жанна выговаривала ему, чёрт возражал:
– Дорогая! неужели ты думаешь, что мне радостно покидать тебя, мою любимую, одну и – вместо того, чтобы глядеть в твои чудные глаза и слушать твои кроткие речи – лететь, в вихре, за тридевять земель, в тридесятое царство? Но у каждого есть свои общественные обязанности. Например, – сегодня должен совершиться решительный бой между Тимуром Хромцом и турецким султаном Баязетом. Суди сама: могу ли я не быть на поле битвы?
Жанна возражала:
– Мне кажется, что с тех пор, как ты решился исправиться и вести добрую жизнь, тебе совсем не следует вмешиваться в подобные истории.
Но у чёрта на каждое слово жены находилось десять.
– И рад бы не вмешиваться, – говорил он, – да нельзя: не смею из человеколюбия. Ты даже вообразить не в состоянии, что это за мерзавцы – Тимур и Баязет. Оставь я их драться без присмотра, их армии перережут одна другую без остатка. Надо спешить, покуда кровь ещё не пролита.
И улетал. А возвратясь, хвастал:
– Вот видишь: Тимур победил Баязета. Не будь меня, он перерезал бы пленных, но я смягчил его сердце, и туркам только выкололи по одному глазу, да отрубили по левой ноге и по правой руке, – а затем в остальном оставили их наслаждаться благом жизни.
– А сам Баязет?
– Тимур хотел отрубить ему голову, но я навёл Хромца на более кроткую мысль: посадить Баязета в железную клетку и возить – показывать по ярмаркам. Чудак не оценил благодеяния и размозжил себе голову о решётку, но это уж его личный каприз, – всякий волен распорядиться своею головою, как желает.
Итак – сегодня чёрт улетал следить, как воюют Тимур с Баязетом. Завтра торопился проверить холеру в Индии.
– Без моего глаза эта ведьма способна уморить всё население. Колдунья не соображает, что бедной стране предстоит выдержать ещё чуму, чёрную оспу, и два голодных тифа!
Послезавтра мчатся к Везувию – унять расшалившихся саламандр, пламенных горных духов.
– Понимаешь? Озорники направили поток лавы на предместье, полное кабаков – в самый ужин, когда в кабаках тысячи пьяных матросов. Хорошо, что я подоспел вовремя – отвёл лаву на монастырёк, где спасалось всего-то-навсего три старых, безродных, никому ненужных монаха.
Возвращался чёрт домой, усталый, томный, расстроенный. Вздыхал:
– Если бы ты знала каких ужасов я был свидетель!
И снопом валился на кровать.
Жанна понимала, что бедному труженику не до поучений. Если же она, всё-таки, заикалась о них, чёрт кротко улыбался и говорил:
– Голубушка! у меня мигрень: ничего не понимаю, что лепечут твои милые губки. Оставь меня уснуть. Завтра я весь к твоим услугам.
Однажды Жанне выпал удачный день: чёрт потерял подкову с копыта и, покуда кузнец ковал ему новую, должен был оставаться дома.
– Ну, – обрадовалась Жанна, – теперь ты принадлежишь мне. Садись к столу, – я расскажу тебе, в чём истинное благо для души, во что надо верить, как надо любить ближнего и Бога.
Чёрт сделал глубокомысленное лицо и сказал:
– Вопросы эти не шутка для меня. Я отношусь к ним страстно и серьёзно. У тебя свои убеждения, у меня свои, – вряд ли нам удастся столковаться без спора. Ты знаешь мой несчастный характер: в споре я горяч и груб, – расстроюсь сам и тебя расстрою. А тебе вредно волноваться, так как ты носишь под сердцем дитя, и самое важное теперь, чтобы оно было здорово и прекрасно. Тебе известно, как много надежд я возлагаю на то, что у нас будет семья. Ах, что в природе лучше детей и выше семейного начала?
В должный срок Жанна сделалась матерью двух близнецов, – увы! они ничуть не походили на ангелов, чёрные и рогатые, как дьявол, их родитель. Горько плакала Жанна, глядя на них, но чёрт был очень доволен.
– Вылитые в меня! Какая стойкая благородная порода!
Попробовала было Жанна их перекрестить, но чуть занесла благословляющую руку, – чертенята зашипели, как ужи, высунули языки, задымились паром и едва-едва не расточились. А чёрт строго заметил жене:
– Милый друг, нельзя употреблять таких сильных средств. Надо считаться с природою детей. Я не спорю, что намерения твои хороши, – однако, посмотри, ты мало-мало не уморила ребёнка.
Если Жанна ловила чёрта на какой-нибудь подлости и начинала упрекать, он пожимал плечами и снисходительно говорил:
– Да, не спорю, не спорю! Ты права. Это давно известно: я всегда виноват, ты всегда права, – и прекрасно! только успокойся. Не забывай, что ты кормишь детей, и здоровье их дороже мне всех отвлечённых мудрствований на свете.
Так прошло семьдесят семь лет. Жанна одичала в аду, – чёрт всё был чёрт, – преисподняя кишела чертенятами. Ни один ни лицом, ни нравом не походил на мать, все были безобразны, как ночь, и с характером папаши. Едва начиная ходить, они уже увивались в след отцу и помогали ему строить пакости людям. Зло на земле возросло и в силе, и в числе, и поняла, наконец, Жанна, что чёрт надул её во всём и злобно над нею насмеялся.
И приступила она к нему напрямик и неотступно заявила:
– Или исполни, что обещал: будь честен и добр, стань ангелом света, или не хочу больше с тобою жить – отпусти меня на землю, на волю.
Чёрт, которому жена уже порядком надоела за семьдесят семь лет, да к тому же стала и стара, и дурна, – состроил грустное лицо, надул губы, закатил глаза и ответил важно и сухо:
– Семьдесят семь лет я окружал тебя любовью, удобством, богатством. Семьдесят семь лет я работал как вол, чтобы заслужить твою любовь, чтобы создать семью, в которой ты была бы матерью и хозяйкою. Семьдесят семь лет я терпеливо сносил твою оскорбительную привязанность к моим злейшим врагам, ни разу не показав тебе, как глубоко тяжела мне нравственная рознь между нами. Я всё надеялся, что ты образумишься, поймёшь, к кому обязан привязать тебя долг, кто твой искренний друг и благодетель. Но, видно, – как волка ни корми, он всё глядит в лес. Ты, по-прежнему, с врагами моими и против меня. Ты презираешь меня, ты ненавистница своим детям. Стоило бы – и я в силах – уничтожить тебя. Но я великодушен. Даю тебе свободу, которой ты ждёшь: ступай! Тебе не в чем упрекнуть меня, а я... Э! Да что обо мне толковать? разве мне первому из мужей оставаться с разбитым сердцем?
Так Жанна покинула ад и возвратилась к людям. Родные её все умерли, и, – так как она была стара, безобразна и очень закоптела в адском огне, – то ни одно селение не хотело принять её к себе, считая за ведьму. Гонимая от города с городу, от деревни к деревне, Жанна бродила по Фландрии босыми ногами, в рубище, ела с голода жёлуди в лесу, щавель в поле, падаль во рву за живодёрней. Мальчишки свистали ей вслед, травили собаками, бросали камни. В одно утро бедняжка, в изнеможении, упала у кельи святого Рене, люттихского анахорета. Она исповедала отшельнику свою несчастную жизнь и, на руках его, отдала Богу душу. Святой же Рене, похоронив тело Жанны на перекрёстке, между двух дубов, воздвиг на могиле камень, с описанием всех бед, в какие повергли Жанну неразумная доброта и дьявольское коварство. Камень этот виден до сих пор близ города Камбре; народ прозвал его "Не всякого жалей", и на нём отдыхают пилигримы, идя на поклонение Пресвятой Богородице Камбрейской.
А чёрт женился па царевне-жабе и взял в приданое миллион десятин зыбучих трясин, да два миллиона – лягушечьего болота.
Сибирская былина о генерале Пестеле и мещанине Саламатове (1818 г.)
События, воспеваемые этою былиною, не вымышлены. Генерал-губернатор Пестель, последний "вице-рой" Сибири, управлял ею 14 лет (сменён в 1819 году). Он жил в Петербурге, а краем фактически управлял иркутский губернатор Трескин, которому Пестель слепо верил. Это был человек весьма энергичный, но страшно и ненужно жестокий, грубый, нечистый на руку. Таковых же подбирал он и служащих. Между последними, в особенности прославился свирепостью и взяточничеством исправник Ло?скутов. Эта камарилья превратила Сибирь в ад для обывателей, особенно для богатого купечества. Административный террор, созданный Пестелем и Трескиным, был тем ужаснее, что, пользуясь покровительством Аракчеева, Пестель сумел обезопасить себя от жалоб в Петербурге. Челобитья перехватывались агентами Трескина в Сибири или Пестеля в Петербурге, а челобитчиков постигало жестокое мщение. Так пострадали за попытки жаловаться на Пестеля и Трескина генерал Куткин, губернаторы Хвостов (тобольский) и Корнилов (томский), купцы Сибиряковы, Передовщиков, Мыльников, Дуборовский, Киселёв, Полуянов, титулярный советник Петухов, председатель и прокуратор уголовной палаты Гарновский и Петров, монголист Игумнов. "Енисейский городничий катался по городу на чиновниках за то, что они осмелились написать просьбу об его смене" (Корф). "Лоскутов дошёл до такой необузданности и смелости, что высек нижнеудинского протоиерея Орлова плетьми" (Ядринцев). Все эти ужасы создали, наконец, самоотверженного героя-избавителя, в лице скромного иркутского мещанина Саламатова, который, в 1818 году, отправился через Китай, сибирскую тайгу и киргизские степи в Россию, добился в Петербурге личной аудиенции у Императора Александра I и объяснил ему тяжкое положение сибирских дел. Подав донос, Саламатов, вместо награды, просил Государя: "прикажите меня убить, чтобы избавить от тиранства Пестеля". Государь был растроган, потрясён. По его личному повелению, Саламатов был отдан на особую ответственность петербургскому генерал-губернатору Милорадовичу. Дальнейшая судьба Саламатова неизвестна. Бескорыстный гражданский подвиг его дал сильный толчок вопросу о ревизии Сибири и реформе её управления. В 1819 году Пестель отставлен от должности, и началась знаменитая ревизия Сперанского, уничтожившая Трескина, его систему, его любимцев Ло?скутовых, хотя все эти господа и очень дёшево поплатились за свои неистовства. Подвиг скромного Саламатова не умер в памяти сибирских старожилов.
О, Боже, Спас Милостивый,
Пресвятая Богородица Абалацкая!
До сю пору жили, беды не ведали, –
Теперя беда на воротях висит.
До сю пору с горем не знавалися, –
Теперя горе во штях едим.
Господь на Сибирь прогневался,
Опалил на Сибирь сердпе царское,
Послал на Сибирь злого начальника
Генерала Пестелева.
Он Божьим храмам не крестится,
Царскому имени не чествует,
Царёву казну в разор зорит,
Соромит люди почётные,
Мещанов, купцов в щёку бьёт,
В щёку бьёт, в кандалы куёт.
Сходились люди почестные,
Собирались купцы сибирские,
Иркутские, томские, тобольские,
Сибиряковы, Передовщиковы,
Петуховы, Киселёвы, Трапезниковы.
Они сходились, купцы, во единый круг,
Они думу думали за единый дух:
– То ли нам, купцам, на свете не жить,
То ли нам, купцам, до веку тужить
От злого начальника
Генерала Пестелева?
А вольно купцам на свете жить,
А негоже купцам до веку тужить!..
Гнали купцы мальца в гостиный двор,
Брали бумагу золотой обрез,
Ярлык скорописчатый.
Писали слёзную грамоту,
По нашему сибирскому, кляузу
На злого начальника
Генерала Пестелева.
Созывали купцы бойцов-гонцов,
Бойцов-гонцов со всиех концов, –
Везли бы гонцы грамоту,
Ярлык скорописчатый,
От славного города Иркутскова
До славного города Питера,
В саморуки Его Царскому Величеству
Государю Императору
Александру Павловичу:
– Не вели казнить, вели челом бить, –
Челом бить, слово вымолвить!
А мы, твои купцы сибирские,
Иркутские, томские, тобольские,
Твоему Царскому Величеству слуги верные,
Головы поклонные,
Речи не супротивные...
А все мы на твоей воле живём,
Твоего Царского Величества.
За что на нас прогневался,
Опалил сердце Царское,
Послал нам злого начальника
Генерала Пестелева?
Он Божьим храмам не крестится,
Царскому имени не чествует,
Царёву казну в разор зорит,
Соромит люди почестные,
Мещанов, купцов в щёку бьёт,
В щёку бьёт, в кандалы куёт,
В кандалы куёт, правёж правит
По базарам, майданам, ярмонкам.
А горя купцам на век продано,
А слёз купцами на век куплено!
А ещё генерал Пестелев,
С Трескиным-губернатором,
Скурлатом немилостивым,
Да с лютым исправником Ло?скутовым,
Остыдили домы купецкие,
Осрамили дочери отецкие,
Сняли с девок закон родительский.
Которая девка на возрасте,
Которая девка на выданье,
Велят девку в набор верстать,
В набор верстать – замуж венчать,
Не спрося отца-матери.
А кому купцам чада отдать?
А кому купцам зяти звать?
Отдать чада в люди навозные,
Звать зятьми воры-посельщики,
Варнаки, шпанцы приблудные...
А того дела от веку не слыхано,
У святых отцов не благославлено,
В царском законе не показано.
Горюшком девки ряжены,
Бедою обуваются,
Стыдобою русы косы чешут.
А ещё генерал Пестелев,
С Трескиным губернатором,
Скурлатом немилостивым,
Да с лютым исправником Лоскутовым
Хитят твою царскую худо?бицу:
Которо золото, – на себя пишут,
Которы руды, на себя роют,
Который соболь, – себе шубу шьют,
Которо вино, – на свой хабар берут,
Убытчат кабаки государевы,
Кабалят люди вольные,
Ямские, трактовые.
Как слышит-прослышит генерал Пестелев,
Что сбирались купцы сибирские,
Иркутские, томские, тобольские,
Писали слёзную грамоту,
Посылали гонцов-бойцов
До славного города Питера
В саморуки Его Царскому Величеству
Государю Императору
Александру Павловичу.
Возгрянет-возгаркнет генерал Пестелев
К Трескину губернатору,
Скурлату немилостиву,
Да к лютому исправнику Ло?скутову:
– Ой вы, мои слуги верные!
До сю пору мы страха не видывали,
А ноне страх в глаза глядит,
Коли царь сибирские правды дознается,
Сказнит-срубит – будет, – нам буйны головы.
А было нам бойцов-гонцов поймать-словить,
А было купцов в острог посадить,
Ковать в кандалы крепкие,
За решётки железные.
Губернатор Трескин, скурлат немилостивый,
Со лютым исправником Ло?скутовым
Втепоры были догадливы:
Скочили-метались на Енисей-реку,
Поймали-словили гонцов-бойцов,
Схватили-связали отцов-купцов,
Ковали в кандалы крепкие,
Сажали за решётки железные
С ворами, разбойниками,
Варнаками, шпанцами.
Гонцы-бойцы по острогам сидят,
Отцы-купцы кандалми гремят,
А генерал Пестелев
С Трескиным-губернатором,
Скурлатом немилостивым,
Да лютым исправником Ло?скутовым,
Плюют купцам в бороды,
В глаза надсмехаются:
– Вам ли купцам на меня ятися?
Вам ли супротивничать?
Хочу, – купцом вошей кормлю,
Хочу, – купца в пролубь сажу!
Вас, купцов, Бог забыл,
Бог забыл, царь не милует.
А все вы, купцы, мошенники,
Сутяжники, злые ябедники.
Снаряжу я, генерал Пестелев,
Караулы-команды строгие,
Поставлю заставы крепкие,
Рогатки железные
Круг-покруг Иркутскова, Нерчинскова,
Красноярскова, Томскова, Тобольскова,
Енисейскова, Барнаул-города:
А не станет вам, купцам, хода-выхода,
А не будет вам писать ябеды,
А не будет посылать гонцы-бойцы
До славного города Питера
В саморуки Его Царскому Величеству
Государю Императору
Александру Павловичу.
Не видать свиньям солнца на небе,
Не дойдти купцам до правды царские.
Втепоры купцы сибирские,
Иркутские, томские, тобольские,
Сибиряковы, Передовщиковы,
Киселёвы, Петуховы. Трапезниковы, –
Они были догадливы:
Сходились во единый круг,
Думали думу за единый дух,
Новили слёзную грамоту,
Выкликали охотника:
– А и кто у нас гонец-боец –
Пройдтить караулы строгие,
Заставы-шланбомы крепкие,
Рогатки железные?
Отвезти слёзную грамоту,
Челобитье сибирское,
До славного города Питера
В саморуки Его Царскому Величеству
Государю Императору
Александру Павловичу?
Все бойцы-гонцы призадумались,
Призадумались, приужахнулись.
Друг за дружку прячутся,
Друг за дружкой к двери пятятся.
Один боец слово вымолвил:
– Не бывать удалому охотнику
Супротив Михайлы Саламатова.
А родом Михайло – мещанский сын,
Из Иркутскова города,
Слободы заречные.
– Ой ты, Михайло Саламатов, мещанский сын!
А и чем нам, купцам, тебя, Михайлу, жаловать, –
Прошёл бы ты, Михайло, караулы строгие,
Заставы-шланбомы крепкие,
Рогатки железные?
Отвёз бы, Михайло, слёзную грамоту
Его Царскому Величеству
На злого начальника
Генерала Пестелева,
С Трескиным губернатором,
Скурлатом немилостивым,
Да лютым исправником Ло?скутовым?
Мы-те, Михайле Саламатову,
Сошьём шубу соболиную,
Шапку бобровую,
Ещё дадим меру золота,
Меру серебра,
Меру скатного жемчуга,
Цветного каменья по душе бери.
Не труба золотая грянула,
Не звоны серебряные звякнули,
Не варганы взварганили, –
Возго?ворил Михайло Саламатов, мещанский сын:
– Не хочу каменья-жемчуга,
Не возьму меру золота,
Не приму меру се?ребра,
Не надоть Мишуте шубы соболиные,
Шапки бобровые, –
А то мне, Мишуте, надобе:
Помогли бы Спас Милостивый,
Пресвятая Богородица Абалацкая!
А мы от миру не отказчики,
А мы за мир стояльщики:
Ехать мне, Мишуте, гонцом-бойцом
К Его Царскому Величеству
Государю Императору
Александру Павловичу!
Хоть и не жить – беду доложить
Про злого начальника
Генерала Пестелева,
Трескина губернатора,
Скурлата немилостива,
Про лютого исправника Ло?скутова.
На?обедь Саламатов коня кормил,
В полуночь Саламатов коня седлал,
В глухую ночь со двора съехал.
Уздечка у Мишуты в пятьдесят рублей,
Седельцо под Мишутою в пятьдесят рублей,
Коню под Мишутою цены нет:
Плачены многие тысячи.
Проехал Мишута караулы строгие,
Заставы-шлонбомы крепкие,
Рогатки железные:
Команды Мишуту не учуяли,
Заставы Мишуту продрёмили,
Рогатные казаки глазами прохлопали.
Скочил Мишута на Свято-море,
На славный Байкал-озеро,
Со Свята?-моря на Шилку-реку,
С Шилки-реки на Амур-реку,
С Амур-реки в Китай-пески,
Ехал Мишута три года,
Три года, три месяца,
Три месяца, да три дня,
Три дня да три часа,
Три часа с тремя минутами.
Он ехал, с седельца не слазивал,
На мать сыру-землю не прилягивал.
Ехал Мишута песками китайскими,
Ехал Мишута лесами сибирскими.
Ему частые звёздочки посвечивали,
Его дикие звери не трогали,
Киргиз-народ не обидели.
Приехал Мишута на Яик-реку,
С Яик-реки на Волгу-реку,
С Волги-реки на Москву-реку (sic!)
Ко славному городу Питеру, –
Бил челом Его Царскому Величеству
Государю Императору
Александру Павловичу
На злого начальника
Генерала Пестелева
С Трескиным губернатором,
Скурлатом немилостивым,
Да с лютым исправником Лоскутовым.
Как принял Его Царское Величество
Государь Император Александр Павлович
Бумагу золотой обрез,
Ярлык скорописчатый,
Челобитье Сибирское –
Опечалился Государь, затуманился,
Повесил па правое плечо головушку,
Уронил слезу жемчужную
На шелко?вую бороду.
– Ахти мне, купцы сибирские,
Иркутские, томские, тобольские!
А вы мне, Царю, до сердца дошли!
Досюль я правды сибирские не видывал,
А ноне правда – жива – в глазах стоит,
В глазах стоит, слезу точит,
Кулаком утирается.
Исполать тебе, Михайло Саламатов сын,
Что довёз ты слёзную грамоту,
Таё ли правду сибирскую.
Ещё чем тебя, Михайлу, жаловать?
Дам тебе, Михайле, шубу соболиную,
Шапку бобровую,
Меру красна золота,
Меру чиста серебра,
Меру скатного жемчуга,
Цветного каменья по душе бери.
Ещё тебя, Михайлу, пожалую:
Садись, Михайло, со мною за один стол,
Ешь со мною с одного блюда,
Пей вино из одно стаканчика! –
Чтобы знали все люди русские,
Каково Царь правду чествует!
Отвечал Михайло Саламатов-сын:
– Я на жалованьи благодарствую,
На почестьи поклон кладу,
Целую руку царскую.
Не надоть мне шубы соболиные,
Шапки бобровые,
Красного золота,
Чистого серебра,
Цветного каменья, скатного жемчуга.
Я на жалованьи благодарствую,
На почестьи поклон кладу,
Целую руку царскую.
Не сумею, мужик, за царским столом сидеть,
Оробею, мужик, есть с блюда царского,
Пить вино из стакана государева.
Я на жалованьи благодарствую,
На почестьи поклон кладу,
Целую руку царскую.
Ты пожалуй меня, православный царь,
Твоё Царское Величество
Государь Александр Павлович!
Суди-казни злого начальника,
Генерала Пестелева,
С Трескиным губернатором,
Скурлатом немилостивым,
Да лютым исправником Лоскутовым.
На том тебе челом бьём,
На том благодарствуем,
Иные награды не ищемо:
Награда будет от Бога на небеси,
От Пресвятой Богородицы Абалацкия.
Не громы прорыкали,
Не урманы всколыхнулись,
Не окиян-море взбушевалося, –
Молвил слово православный Царь,
Его Царское Величество
Государь Император Александр Павлович:
– А где мои слуги верные,
Господа князи, бояре, фермаршалы?
Вы седлайте борзых коней,
Выезжайте во Иркутск-город,
Судите злого начальника
Генерала Пестелева,
Трескина губернатора,
Скурлата немилостива,
Да лютого исправника Ло?скутова.
А будет генералу Пестелеву –
Срубить буйну голову.
А будет Трескину, губернатору –
Ехать в остроги Колымские.
А будет исправнику Лоскутову –
Копать руды нерчинские.
Чтобы Царёву правду помнили,
Царёву имени чествовали,
Царёвы слова слушали,
Царёвой казны не зорили.
Царёв народ не обидели.
На том мы, купцы сибирские,
Иркутские, томские, тобольские,
Молебствуем Спасу Милосердному,
Пресвятой Абалацкой Богородице.
На том мы, купцы сибирские,
Иркутские, томские, тобольские,
Честь-хвалу воздаём, славу поём,
Славу поём, благодарствуем
Его Царскому Величеству
Государю Императору
Александру Павловичу.
На том мы, купцы сибирские,
Иркутские, томские, тобольские,
Поминаем память вечную
Мещанину Михайле Саламатову –
От мира не отказчику,
За мир честному стояльщику,
Что отыскал, Михайло, правду царскую,
Оправдал правду сибирскую
Супротив злого начальника
Генерала Пестелева!
Наполеондер
(Солдатская легенда о старой гвардии)
Давно, не давно, а деды наши запомнят, — захотел Господь Бог покарать людей за нечестие. И стал Он думать, как и чем их покарать, и держал о том совет со ангелы и архангелы.
Говорит Господу Богу архангел Михаил:
— Тряхони-ка их, Господи, трусом.
Отвечал Господь Бог:
— Это дело пробованное. Кое время мы Содом-Гоморру растрясли, а человеки от того умнее не стали: Содом-то Гоморра теперь, почитай, что по всем городам пошла.
Говорит Гавриил-архангел:
— А ежели глад?
Отвечал Господь Бог:
— Младенцев бессловесных жалостно, — за что младенцы погибать будут? Опять же и скотина кормов решиться должна, а ведь неповинная она, скотинка-то.
— Потопом их потопи! — Рафаил советует.
— Никак невозможно, — Господь Бог в ответ, — потому что, первым делом, сам я клялся людям, что потопа больше не будет, и радугу в уверение давал. А второе дело — грешник теперь, шельма, — хитрый пошёл: на пароход сядет, через потоп уплывёт.
Смутились тут архангелы, приуныли, стали думать — гадать, головы ломать, каким злом-бедою можно грешный народ образумить и в совесть привести. Но, как, с испокон веку только на добро Господу Богу служивши, о всяком зле земном позабыли, то и ничего придумать не могли.
В эту самую минуту выходит вперёд Иван-ангел, из простых, нашего русского звания, которого Господь Бог приставил мужицкие души ведать. Преклоняется с учтивостью и докладает:
— Господи! Там вас Шайтан-чумичка спрашивает. В рай не дерзает, потому от него дух не хорош, — так в сенях дожидается.
Обрадовался Господь Бог:
— Позвать сюда Шайтана-чумичку. Этот плут мне весьма известный. Очень он сейчас ко времени. Кто-кто, а уж эта бестия придумает.
Вошёл Шайтан-чумичка: рожа чёрная, опойковая, — из-под полушубка хвост торчит, — голос сипкий.
— Коли прикажете, — сказывает, — я всю вашу беду — руками разведу.
— Разводи, братец, — оставлен не будешь.
— Дозвольте, — говорит, — чтобы нашествие иноплеменников.
Господь Бог ручкою на него махнул:
— Только-то от тебя и будет? А ещё умный!
— Позвольте, — Шайтан ему на супротив, — в чём же, однако, моё отсутствие ума?
— А в том, что советуешь наказывать людей войною, когда они только того и ищут, как бы подраться между собою, народ на народ, и за это-то самое я их теперь и казнить хочу.
— Это, — отвечает Шайтан-чумичка, — потому они войн ищут, что ещё настоящего воителя не видали, а — как пошлёте вы им настоящего воителя — они хвосты весьма поприжмут, — взмолятся к вам: помилуй и спаси от мужа кровей и Ареда.
Удивился Господь Бог.
— Как, — спрашивает — братец, не видали воителей? И Ирод-царь воевал, Александр-царь дивии народы покорял, и Иван-царь Казань разорил, и Мамай-царь неистовый с ордою приходил, и Петра-царь, и Аника-воин… какого ж им ещё воителя-богатыря нужно?
Шайтан-чумичка говорит:
— Нужен Наполеондер.
— Наполеондер? Откуда взял? Какой такой?
— А такой, говорит Шайтан, мужичонко — не то, чтобы больно мудрящий, только оченно нравом лютой.
Господь Бог — к архангелу Гавриилу.
— Почитай в книгу живота: где у нас записан Наполеондер?
Читал-читал архангел, ничего не вычитал:
— Никакого Наполеондера в книге живота нету. Всё врёт Шайтан-чумичка. Нигде он у нас не записан.
А Шайтан-чумичка — в разрез:
— Ничего нет удивительного, что Наполеондер у вас в книге живота не записан. Потому в книгу живота тех пишут, которые от отца-матери родились и пупок имеют, а у Наполеондера ни отца, ни матери не было, и пупка у него нет. Так что это довольно даже удивительно, и можно показывать его за деньги.
Очень изумился Господь Бог:
— Как же он, твой Наполеондер, в таком разе, на свет произошёл?
Шайтан отвечает:
— А так и произошёл, что свил я его, себе на забаву куклою из песку морского. А ты, Господи, в те поры личико своё святое умывал, да не остерёгся, водицею брызнул, — прямо с небеси Наполеондеру в мурло попал: он оттого и стал человек и ожил[1]. И обитает он теперича ни близко, ни далеко — на Буян-острову, посередь окиян-моря. Земли на том острову верста без сажени, и живёт по ней Наполеондер, морских гусей сторожит. За гусями ходит, а сам не ест, не пьёт, не спит, не курит — одно в мыслях держит, как бы ему весь свет покорить.
Подумал Господь Бог, приказал:
— Веди его ко мне.
Доставил Шайтан Наполеондера в рай. Посмотрел на него Господь Бог: видит, — человек военный, со светлою пуговицей.
— Слышал я, — спрашивает, — что ты, Наполеондер, весь свет завоевать хочешь?
Наполеондер отвечает:
— Точно так. Оченно как хочу.
— А думал ли ты, Наполеондер, о том, что, когда воевать будешь, то много народа побьёшь, реки крови прольёшь?
— Это, — говорит Наполеондер, — мне, Господи, всё единственно. Потому — мне главное дело, чтобы весь свет покорить.
— И не жаль тебе, Наполеондер, будет убитых, раненых, сожжённых, разорённых, голодающих?
— Никак нет, — говорит Наполеондер, — чего жаль? Я это не люблю, чтобы жалеть. Как себя помню, никого не жалел и вперёд не стану.
Обернулся тогда Господь ко ангелам и сказал:
— Господа ангелы! Парень этот к делу весьма подходящий.
А — к Наполеондеру:
— Прав был Шайтан-чумичка: достоин ты быть казнью гнева моего. Потому что воитель безжалостный хуже труса, глада, мора и потопа. Ступай на землю, Наполеондер, — отдаю тебе весь свет, тобою весь свет наказую.
Наполеондер говорит:
— Мне бы только войско да счастье, а уж я рад стараться.
А Господь и положил на него заклятие:
— Будет тебе и войско, будет и счастье, — непобедим ты будешь в боях. Но — памятуй: покуда ты безжалостен и лют сердцем, — до тех пор тебе и победы. А, как только возжалеешь ты крови человеческой, своих ли, чужих ли, тут тебе и предел положен. Сейчас тебя враги твои одолеют, полонят, в кандалы забьют и пошлют тебя, Наполеондера, назад на Буян-остров гусей пасти. Понял?
— Так точно, — говорит Наполеондер. — Понял. Слушаю. Не буду жалеть.
Стали спрашивать Бога ангелы и архангелы:
— Господи для чего ты Наполеондеру такое страшное заклятье положил? Ведь этак-то, не жалеючи, он всех людей на земле переколотит, не оставит и на семена.
— Молчите — отвечал Господь — не долго навоюет. Храбер больно: ни людей не боится, ни себя самого. Думает от жалости уберечься, а не знает того, что жалость в сердце человеческом всего сильнее, и нет человека, который бы её в себе хоть крошечку не имел.
Архангелы говорят:
— Да ведь он песочный.
А Господь им наперекорку:
— А, что он от живой воды моей дух получил, это вы ни во что почитаете?
Набрал Наполеондер несметное войско, дванадесять язык, и пошёл воевать. Немца повоевал, турку повоевал, шведа, поляка, — так и косит: где ни пройдёт, — гладко. И уговор помнит крепко: жалости — ни к кому. Головы рубит, сёла жжёт, баб насилует, младенцев копытами коней топчет. Разорил-погубил все басурманские царства, — всё не сыт: пошёл на крещёный край, на святую Русь.
На Руси тогда был царь Александр Благословенный, что теперь в Петербурге-городе на Александровской колонне стоит и крестом благословляет, — оттого Благословенный и имя ему. Как напёр на него Наполеондер с дванадесять язык, увидал Благословенный, что всей Рассее конец приходит, и стал спрашивать своих генералов-фельдмаршалов:
— Господа генералы-фельдмаршалы! Что я с Наполеондером могу возражать? Потому что он несносно напирает.
Генералы-фельдмаршалы отвечают:
— Ничего мы, ваше величество, с Наполеондером возражать не можем, потому что ему от Бога дано слово.
— Какое слово?
— А такое: Бонапартий.
— Почему же оное слово, господа генералы-фельдмаршалы, столь ужасно, и что оно обозначает?
— Ужасно оно тем, что — как, скажем, видит он в сражении, что неприятель очень храбрый и его сила не берёт, и всё евоное воинство костьми ложится — сейчас он этим самым словом — Бонапартием — себя и проклянёт. А, едва проклянёт, тотчас все солдатики, которые когда ему служили и живот свой на полях брани за него оставили, приходят с того света. И ведёт он их на неприятеля снова, как живых, и никто не в силах устоять пред ними: потому что — рать волшебная, нездешняя. Означает же слово Бонапартий — шестьсот шестьдесят шесть, число звериное.
Опечалился Александр Благословенный. Однако, подумавши сказал:
— Господа генералы-фельдмаршалы! Мы, русские, народ чрезвычайно какой храбрый. Со всеми мы народами воевали — ни супротив кого себя в грязь лицом не ударили. Коли привёл теперь Бог с упокойниками воевать, — Его святая воля: постоим и супротив упокойников.
И повёл он войско-армию на Куликово поле и стал ждать злодея Наполеондера. А Наполеондер-злодей шлёт ему посла с бумагою:
— Покорись, Александр Благословенный, я тебя за то, не в пример прочим, пожалую!
Но Александр Благословенный, как был государь гордый и амбицию свою соблюдал, с послом Наполеондеровым говорить не стал, а взял тоё самую бумагу, что посол привёз, нарисовал на ней кукиш, да Наполеондеру в отместку и отослал.
— Этого не хочешь ли?
И дрались они, рубились на Куликовом поле и, долго ли, коротко ли, начали наши Наполеондера одолевать. Поприрубили, попристреляли всех его генералов-фельдмаршалов, на самого наседают:
— Конец тебе, изверг Наполеондер! Сдавайся! — кричат.
А он, Наполеондер, на коне, как сыч, сидит, буркалами ворочает, да ухмыляется:
— Погоди, говорит, не торопись. Скоро сказка сказывается, дело творится мешкотно.
И крикнул своё вещее слово:
— Бонапартий! Шестьсот шестьдесят шесть, число звериное!
Потряслась земля, загудело славное Куликово поле. Глянули наши, да — все и руки врозь: со всех-то краёв поля — грозные полки идут, штыки на солнце горят, — знамёна рваные над шапками страшными, мохнатыми треплются, — идут, трах-тах, трах-тах, шаг отбивают, — молча идут, а рожи у всех, как пупавка, жёлтые, а глаз-то подо лбом и в помине нет…
Ужаснулся Александр, Благословенный царь. Ужаснулись его генералы-фельдмаршалы. Ужаснулась вся российская сила-армия. И дрогнули они, не выдержали покойницкой силы, пустились бежать, куда глаза глядят. А вор Наполеондер, на коню сидя, за бока держится, хохочет-заливается:
— Что, кричит, не по зубам вам мои старички пришлись? То-то! Это не с мальчишками в бабки играть. Ну-ка, господа честные упокойнички! Я никогда никого не жалел, так и вы врагов моих не жалейте; задайте им по-свойскому.
Покойники говорят:
— Покуда так, мы твои слуги довечные.
Бежали наши с Куликова поля на Полтав-поле, с Полтав-поля на славный тихий Дон, с тихого Дона на Бородино-поле, под самое Москву-матушку. И — как до какого поля добегут — сейчас к Наполеондеру лицом обернутся и идут на него в рукопашь. Так что сам Наполеондер, на что злодей, очень ими восхищался.
— Помилуй Бог, какой храбрый русский солдат. В чужих краях я таких не видывал.
Но при всей большой нашей храбрости, никак мы с Наполеондером возражать не могли, — потому, на слово его слова не знали. Во всех сражениях бьём его, гоним, вот-вот на аркан зацепим, в полон возьмём, — ан тут-то он, плут-идол беспупый, и спохватится. Крикнет-гикнет Бонапартия: упокойнички и лезут из могилок во всей амуниции, зубом скрипят, начальство взором едят — где прошли, трава не растёт, камень лопается. И так наши напугались этой силы нечистой, что уже и воевать с нею не могли. Как только заслышут проклятого Бонапартия, как завидят мохнатые шапки, да жёлтые рожи, все ружья побросают, бегут в леса прятаться.
— Как хошь, — говорят, — Александр Благословенный, а под упокойника мы не согласны.
Александр же Благословенный плакался:
— Братцы, повременим бежать! Понатужимся ещё чуточку. Не всё же ему, собаке, над нами куражиться. Положен же ему последний предел от Господа. Ноне его, завтра его, а там, даст Бог, и наша авоська вывезет.
И поехал он ко старцам-схимникам, в пещеры киевские, на острова валаамские — митрополитам-архимандритам в ножки кланялся:
— Молитесь, святые отцы, чтобы престал на нас гнев Господень, потому что нету нашей силы-мочи отстоять вас от Наполеондера.
И молились старцы-схимники, митрополиты-архимандриты со слезами и коленопреклонением, так что на лобиках синяки набили, а на коленках мозоли вырастили. И молился со слезами весь народ русский, от Царя до последнего нищего. И заступницу Скорбящих, Божию Мать Смоленскую, во слезах, подняли и понесли на славное Бородино поле, и вопили:
— Пресвятая Богородица! Ты еси упование и живот! Заступи и скоро помилуй!
И у самой свет-Пресвятой Богородицы из-под серебряной ризы, из-под жемчужного подниза, по тёмному лику — слёзы закапали. Весь народ Божий, вся сила-армия видела, как святая икона плакала, — и ужасно это было всем, и умильно.
Внял Господь Бог русскому воплю и молитве пресвятой Богородицы, Смоленския Божия матери, и вскричал ко ангелам и архангелам:
— Миновал час гнева моего. Довольно претерпели человеки за грехи свои и все в сквернах своих предо Мною покаялись. Довольно Наполеондеру народ губить, — пора узнать и милосердие. Кто из вас, слуги мои, на землю сойдёт, кто примет труд велик — умягчит сердце воительское?
Вызвался Иван-ангел:
— Я пойду.
А Наполеондер, на ту пору, большую победу одержал. едет он по бранному полю на борзом коне, копытами конскими мертвецов давит, — и никого-то ему не жаль, одну думу в голове держит:
— С Рассеей порешу, на китайского царя и бел-арапа пойду, — тогда уж, как есть, до остатка весь свет покорю!
Только слышит он, вдруг, зовёт его некто:
— Наполеондер, а, Наполеондер!
Оглянулся Наполеондер: ан, по близости, на пригорке, под кусточком, русский солдатик лежит — раненый — и рукою ему машет. Удивился Наполеондер: что русскому солдату от него надобно. Поворотил коня, подъехал.
— Чего тебе?
— Ничего мне, — солдатик отвечает, — от тебя не надобно, только одно слово спросить. Скажи мне, пожалуйста: за что ты меня убил?
Ещё больше удивился Наполеондер: сколько лет он воевал, сколько людей убил-ранил, а никто его никогда ни о чём таком не спрашивал. А и солдатик-то не мудрый: молоденький, белобрысенький, — видать, что новобранчик, из деревни, от сошки взят.
— Как за что, братец? — говорит Наполеондер. — Не мог я тебя не убить. Присяга твоя такая, чтобы убиту быть.
— Я, Наполеондер. присягу знаю и убиту быть не супротивничаю. Но ты-то за что меня убил?
— Как же мне тебя не убить, коли ты мне неприятель — сиречь, враг: воевать со мною на Бородино-поле вышел.
— Окрестись, Наполеондер, какой я могу быть тебе враг? Никаких промеж нас с тобой спора-ссоры никогда не было. Покуда ты в нашу землю не пришёл, да в солдаты меня не забрили, — я о тебе и, отродясь, и не слыхивал. А ты меня, что я есмь за человек, и по сейчас не знаешь. И всё-таки ты меня убил. И сколько других таких же убил.
— Убил, — говорит Наполеондер, — потому что мне надо весь свет покорить.
— А мне-то что до того, что надо тебе свет покорить? Покоряй, коли охота есть, — я в том тебе не препятствую. Но меня-то за что ты убил? Нешто от того, что ты меня убил, свету тебе прибавилось? Нешто он мой, свет-то? А ты меня убил! Нерассудительный ты, Наполеондер, братец. И неужели думаешь ты, чрез то, что народ бьёшь и увечишь, в самом деле, свет покорить.
— Очень даже думаю.
Улыбнулся солдатик.
— Совсем ты глупый, Наполеондер. Жаль мне тебя. Разве весь свет покорить можно?
— Все царства завоюю, все народы в цепи закую, один на всей земле царём буду.
Покачал головою солдатик.
— А Бога завоюешь?
Смутился Наполеондер:
— Нет, Божья воля над всеми нами, все мы в Божьей деснице живём.
— Так что же и пользы тебе весь свет завоевать? Всё он, значит, не твой будет, а Божий. И, покуда Бог тебя терпит, потуда только ты и цел.
— Это я и без тебя знаю.
— А коли знаешь, зачем же ты с Богом не считаешься? Разве дозволил Он человеку неповинную кровь лить? За что ты меня убил?
Нахмурился Наполеондер.
— Ты, брат, мне этих слов не говори. Я таких ханжей слыхивал. Напрасно. Не проведёшь. Я жалеть не умею.
— Ой ли? — спрашивает солдат. — Смотри: много ты форсу на себя напускаешь. Без жалости человеку, — врёшь: прожить нельзя! Что жалость, что душа, — всё едино. Душа-то есть у тебя аль нету?
— Известно, есть. Нельзя без души.
— Ну, вот видишь: душу имеешь, в Бога веришь, — как же тебе жалости не узнать? Узнаешь. И я так даже думаю, что вот и сейчас ты стоишь надо мною — только вида показать не хочешь, а, про себя, в душе, смерть как меня жалеешь: за что ты меня убил?
Рассвирепел Наполеондер:
— А, такой сякой, типун тебе па язык! Вот я тебе покажу, как тебя жалею.
Вынул пистолет и прострелил раненому голову. Обернулся к своим упокойникам, говорит:
— Видели?
— Видели. Покуда так, мы твои слуги довечные.
Поехал Наполеондер дальше по бранному полю…
Ночь прошла — сидит Наполеондер в шатре золочёном, один-одинёшенек, и больно ему не по себе. И — что ему сердце грызёт — сам понять не может. Который год воюет, а — впервой это дело: никогда такой жути на душе не было. А на завтра утром — бой ему начинать, последний, самый страшный бой с Александром, Благословенным царём, на Бородине-поле.
— Эх, думает Наполеондер, — покажу я себя завтра, каков я есть молодец. Православную силу армию кое копьём приколю, кое конём стопчу, Александра-царя в полон возьму, весь русский люд убью-расшибу.
Но на ухо ему — кто-то опять будто:
— А за что?
Потряс головою Наполеондер:
— Знаю, чья штука. Опять солдат давешний. Ладно! Не поддамся ему. За что? За что? Эка — пристал. Почём я знаю, за что? Кабы знал, за что, — так может быть, и не воевал бы.
В постелю лёг. Едва заведёт глаза под лоб, — стоит перед Наполеондером вчерашний солдат. Молоденький, кволенький, волосы русые, а усы ещё не выросли, — только белым пухом губа обозначилась. Лоб бледный, губы синие, — глаза голубые меркнут… а на виске дырка чёрная, куда евоная — Наполеондера — пуля прошла…
— За что ты меня убил?
Ворочался ворочался в постели Наполеондер. Видит: плохо дело, — нет, не избыть ему солдата. И сам на себя дивуется:
— Что за оказия? Сколько миллионов всякого войска перебил, — всегда в мыслях свободен был, — тут вдруг один какой-то паршивый солдат, а какую мне завязку в голове делает.
Встал, — и нестерпимо ему в золочёном шатре. Вышел на вольный воздух, сел на коня и поехал к тому пригорку, где он досадного солдата из собственных рук пристрелил.
— Слыхал я, — думает Наполеондер, — что — коли мертвец мерещится — надо ему засыпать глаза землёю: тогда отстанет.
Едет. Месяц светит. Тела мёртвые грудами лежат. Синий свет по ним бродит. едет Наполеондер, тлен смотрит тлен нюхает.
— Всё это — я побил!
И — дивно! кажется ему, будто все они, побитые, на одно лицо — русые да безусые, молодые, голубоглазые — и смотрят все на него жалостно и ласково, как тот солдат смотрел, и шевелят бескровными губами и лепечут укор беззлобный:
— За что?
Стеснилось у Наполеондера воительское сердце. Не имел он духа доехать до пригорка, где тот солдат лежал, повернул коня, поехал к шатру… И — что ни покойник на пути — снова слышит он:
— За что?
И уж не стало у него азарта-прыти, как прежде, пускать коня — скакать по мёртвым ратникам, но объезжал он каждого упокойника, на поле брани живот свой честно положившего, с доброю учтивостью, а — на иного взглянет, да ещё и перекрестится:
— Эх-мол, этому жить бы да жить… Молодец-то какой бравый! И дрался храбро — богатыри драться русские. А я его убил. За что?..
И сам не заметил воитель Наполеондер, как растопилось и умилилось его сердце, и возжалел он убитых врагов — а, вместе с тем, заклятье его отошло от него, и стал он такой же, как все люди.
А на завтра бой.
Выехал Наполеондер на Бородино-поле к ратям своим, туча-тучею — все семьдесят сестёр лихорадок его треплют. Посмотрели на него генералы-фельдмаршалы, — ужаснулись:
— Ты бы, Наполеондер, водки что ли выпил. На тебе лица нет.
Как двинулись русские на Бородине-поле супротив Наполеондеровой орды, она — сразу и врассыпную пошла. Стали генералы-фельдмаршалы Наполеондеру советовать:
— Плохо дело, Наполеондер: больно сердито бьются сегодня русские. Говори своё слово. Зови упокойников.
Начал Наполеондер кричать Бонапартия, шестьдесят шесть, число звериное. Однако — сколько ни кричил, только галок вспугал, а упокойники на зов не пришли — не откликнулись. И остался Наполеондер посередь Бородина-поля — как перст — один, потому что все генералы-фельдмаршалы бежали от него, как от чумового. И сидел он на коне один, и орал один, а, покуда орал, — откуда ни возьмись, встал пред ним вчерашний убитый солдат…
— Не надсажай себя, Наполеондер: никто не придёт. Потому что возжалел ты вчера меня и побитых братьев моих, — и, за жалость твою, не послушают тебя упокойники: вся твоя сила над ними отошла от тебя.
Заплакал тогда Наполеондер:
— Погубил ты меня, солдатище несчастный!
Но солдатик — а был это не солдатик, но Иван-ангел — отвечал:
— Не погубил я тебя, но спас. Потому что — если бы продолжал ты свой путь беспощадный, безжалостный, — не было бы тебе прощения ни в сей жизни, ни в будущей. Теперь же Господь даёт тебе срок покаяния: на сём свете тебя казнит, но на том — коли грехи замолишь — помилует.
И стал невидим.
А на Наполеондера наскочили наши донские казачки, сняли его с коня, отвели к Александру Благословенному. Кто говорит: Наполеондера убить-расстрелять; кто говорит: Наполеондера в Сибирь сослать. Но Александру Благословенному укротил Господь сердце милостью. Не позволил он Наполеондера убить-расстрелять, не позволил в Сибирь сослать, а велел посадить его в железную клетку и возить-показывать по ярмаркам. И возили Наполеондера по ярмаркам тридцать лет и три года, покуда не состарелся. А, как состарелся, отослали его на Буян-остров — гусей пасти.
