автордың кітабын онлайн тегін оқу Крымские рассказы
Влас Дорошевич
Крымские рассказы
Glagoslav E-Publications
“Крымские рассказы”
Влас Дорошевич
© 2014, Glagoslav Publications, United Kingdom
Glagoslav Publications Ltd
88-90 Hatton Garden
EC1N 8PN London
United Kingdom
ISBN: 978-1-78437-116-6 (Epub)
ISBN: 978-1-78437-117-3 (Mobi)
Эта книга охраняется авторским правом. Никакая часть данной публикации не может быть воспроизведена, сохранена в поисковой системе или передана в любой форме или любыми способами без предварительного письменного согласия издателя, а также не может быть распространена любым другим образом в любой другой форме переплета или с обложкой, отличной от той, в которой была издана, без наложения аналогичного условия, включая данное условие, на последующего покупателя.
Содержание
Путевые наброски (От Севастополя до Байдарских ворот)
Ялта
Проводник
Последние лучи
Дочь севера
Муж
Счастье
Последний роман
Первый поцелуй
Седые волосы
Сирень
Панно (Наброски в немножко декадентском стиле)
Вечерняя молитва
Покойники моря (Из народных сказаний)
Тарханкут
Примечания
Путевые наброски (От Севастополя до Байдарских ворот)
Вы переехали ослепительно сверкающий на солнце тихо плещущийся Сиваш, миновали безбрежные зеленеющие степи Северного Крыма, — и поезд, наполняя всё вокруг себя звоном и грохотом, мчится сквозь туннели, тихо проползает по мостику, повешенному над какой-то бездонной пропастью, змейкой вьётся по узенькой дорожке между отвесной скалою и отвесным обрывом и летит в Севастополь.
Тёплый, ласкающий воздух южной ночи льётся в открытое окно вагона.
Тысячи звёзд радостно подмигивают улыбающейся весенней улыбкой земле с тёмного-тёмного неба.
Вдали уж показались разноцветные огоньки севастопольской станции.
Час ночи.
Город спит.
Лишь на море горят разноцветные огоньки заснувших в рейде фрегатов, корветов и шхун.
Да великолепное морское собрание горит ещё огнями.
По своей превосходной колоннаде этот морской клуб напоминает скорее какой-то древнегреческий храм.
Тройка лошадей быстро везёт изящную, белую плетёную корзиночку-коляску по чистеньким, хорошеньким улицам Севастополя, с широкими тротуарами и мостовой, больше похожей на паркет.
Экипаж бойко бежит по маленьким пригоркам. то ныряет между двумя холмами, то снова взбирается наверх.
Холмы всё растут и растут.
Становится сыро; туман, сначала лёгкий, прозрачный, как дымка, делается всё гуще и гуще, и в конце концов всё, — дорога впереди и позади, ближайшие деревня, холмы, растущий около дороги кустарник, — всё утопает в белой, беспросветной мгле.
В тумане даже трудно разобрать лошадей экипажа.
Куда ни поглядите, — везде бело, и вы начинаете казаться себе какой-то мухой, потонувшей в океане молока.
От такого Крыма лучше закутаться в плед и, приказав поднять верх экипажа, забиться в самую глубь, стараясь не дышать этим сырым, холодным воздухом.
Но вот становится теплее. Экипаж быстро катится вниз.
Всё теплее и теплее, и когда вы всё ещё с некоторым недоверием высовываете свой напуганный насморком нос из экипажа, — вы снова дышите тёплым южным воздухом, нежным, как поцелуй сестры.
Лошади стали в ожидании водопоя.
Татарская деревня «Сухая Речка».
Беленькие домики, у которых словно на страже стоят, вытянувшись в струнку, стройные, пирамидальные тополи, в живописном беспорядке раскинуты в долине, у самого подножья Арнаутского хребта.
Воздух чист и прозрачен.
Седые, холодные туманы стелются и ползут выше, взбираясь на вершины гор, проносясь по ним причудливыми узорами, обнимая, охватывая их и словно заботливо кутая в белые чалмы головы заснувших великанов.
Закутайте и вы себе голову.
Природа была всегда большой умницей, и, поверьте, она не подаст дурного примера.
Сейчас начнётся перевал через горы, и вы снова медленно ползёте в облака.
Конечно, это очень лестно для самолюбия — побывать в облаках, но уверяю вас, что в этом случае честолюбие кончится бронхитом.
Так гибнут великие честолюбцы!
Арнаутская долина, глубоко прорезанная между двумя горными стремнинами, восхитительна.
В сереющем сумраке рассвета потонувшие в тумане горы наполняются призраками и причудливыми фантастическими образами.
Топот коней по узенькой каменной дорожке будит и возмущает священную вековую тишину.
Тонкими, звенящими голосками жалуются друг другу горные феи.
Бледные, как саваны, они плавают по долине и взбираются на почти отвесные обрывы, чтоб взглянуть, кто посмел нарушить их покой.
Они тут уже, около вас, вокруг вас.
Схватившись за руки, они преграждают дорогу лошадям, закрывают от глаз узенькую горную тропинку. Кони испуганно храпят и вздрагивают.
А хоровод бледных холодных теней становится всё уже и уже вокруг вас.
Из горных стремнин угрожающе поднимаются уродливые, безобразные горные духи.
Чьи-то цепкие руки тянутся к вам и сверху и снизу, словно стараются схватить колесо экипажа.
Какой-то не то стон, не то вопль раздался где-то в глубине, с каждой горы ему ответил такой же вопль, и весь этот страшный аккорд долго ещё дрожит и не умирает в долине.
Месяц побледнел от этих воплей и кажется крошечным белым облачком, — призраком, тенью.
С вершин гор тихо спускаются гении смерти.
Увы! Через полчаса, когда взошло солнце и ярким пурпуром позолотило вершины гор, я должен был сознаться, что гении смерти оказались гениями насморка.
О, это светило, встающее каждое утро для того, чтоб разрушить иллюзии ночи.
При его лучах уродливые, страшные горные духи, высовывавшие свои головы из пропасти, оказались, действительно, уродливыми, но только буковыми деревьями.
Самое мирное дерево, из которого Иосиф Кон делает венскую гнуто-буковую мебель.
Ветви кустарников, действительно, задевали за колёса экипажа, но вовсе без желания сбросить меня в пропасть.
С восходом солнца мелкие пичужки по горам и в долине перекликались уж не так печально, а филин забился в расщелине скалы и перестал орать во всё горло.
Эхо замерло в горах, а мои бедные, холодные, бледные феи жалкими остатками ползали там и тут, тая на солнце и орошая траву, деревья и кусты каплями росы, сверкавшими как брильянты.
Было хорошо.
А если б у меня ещё не было насморка, я сказал бы, что было и совсем превосходно.
Вот что значит сунуть нос в поэзию.
Байдарская долина напоминает собою превосходно расписанную чашку, на дно которой кто-то плюнул.
На самом дне её расположены Байдары,
Деревушка, населённая турками, русскими, армянами, татарами и греками.
Утренние лучи солнца золотят вершины гор, со всех сторон защищающих Байдары от малейшего ветра.
Словно природа ужасно боится, как бы не надуло какому-нибудь черноносому грекосу.
В свежей утренней тишине не дрогнет, не шелохнётся ни один листочек.
Тихо. Слышно, как журчит где-то чистый, прозрачный горный ручеёк да пофыркивают на дворе отдыхающие кони.
Ярко зеленеют на солнце крошечные изумрудные нивы, огороженные плетнями, и освежительно сияет, словно снег, густой белый туман, залёгший вверху, в Байдарских воротах.
Словно снежная лавина, медленно полает он в долину и тает на середине горы.
А над всей этой чудной картиной огромным куполом сияет голубое, безоблачное южное небо.
Тут природа дважды благословила человека.
Она дала ему превосходные виды и массу свободного времени, чтобы ими любоваться.
Плодородная почва без всяких усилий с его стороны родит необандероленный табак.
А проезжающие дают на чай.
Байдарец — аристократ.
Он встаёт часов в восемь.
В девять вы можете застать его ещё кейфующим в местном клубе, носящем громкое название «Восточная кофейная Учан-су».
На отдельном возвышении, устланном красным сукном и окружённом перильцами, дремлют, поджав под себя ноги, старики и особо почётные персоны деревни.
Тут же, оборотясь к окну, на коленях, сидя на подвёрнутых под себя ногах и перебирая чётки, доканчивает утреннюю молитву какой-то правоверный.
В уголке другой правоверный совершает омовение, черпая воду прямо руками из той же кадушки, из которой черпают её для приготовления кофе.
Впрочем, этим кофе лакомятся только черноносые грекосы.
Мрачные турки и унылые татары молча сидят за столиками.
У них Рамазан — и им разрешается есть и пить только в 6 часов вечера.
Зато греки и кофеем упиваются и трещат между собою так, что, наверное, в полчаса могут рассказать целую Одиссею.
Если бы я когда-то так же бойко и быстро мог спрягать греческие неправильные глаголы и склонять существительные третьего склонения?
Быть может, я был бы теперь помощником присяжного поверенного, а не вольным фельетонистом.
И меня гнали бы теперь за неплатёж с квартиры вместо всякой поездки по Крыму!
В кофейне рассказываются все новости.
Какой-то грек при мне рассказывал какому-то русскому о «хоросей сляпе», которую ему удалось свистнуть у проезжего на постоялом дворе.
— Стащить у проезжего шляпу!
Наверное, это потомок того самого афинянина, который предлагал изгнать Аристида за то, что он «слишком честен».
Однако пора из этой вонючей кофейни на не менее вонючий постоялый двор, который громко называется «гостиницей для проезжающих».
— Сколько с меня следует?
— Один рубль двадцать пять копеек.
— Как? За стакан кофе???
— За кофей-с четвертак да за номерок, в котором вы изволили его пить, рубль.
— Да ведь я в этом номере не останавливался.
— Всё единственно. Ежели переночевать, — полтора рубля. А ежели только чайку или кофейку в нём попили, — рупь.
Заплатил рубль за то, чтоб истратить четвертак.
Отдохнувшая тройка бойко бежит в гору. Утро делается всё лучше и лучше.
По склонам гор цветёт белодеревник, распускается акация и чуть-чуть начинает уж зеленеть бук,
Когда вы обернётесь, чтоб в последний раз взглянуть на Байдарскую долину, она вам представится прекрасной, зеленеющей, изумрудной, чарующей и свежей и ликующей при ласковых лучах солнца.
Какой резкий переход по ту сторону гор!
Совершенно напрасно ваш ямщик разогнал лошадей и с треском влетел в Байдарские ворота.
Ничего, кроме белой пелены тумана, который стелется у самых ваших ног, покрывая собою всё, — и море, и чудные обрывы, и прекрасные берега, искрясь и горя на солнце, словно бесконечное море.
Скоро придётся построить, наверное, ещё одни Байдарские ворота: старые уж все исписаны.
Каждый Пётр Иванович Бобчинский счёл долгом написать тут своё имя.
Ялта
Прелестный городок.
Когда вы подъезжаете к нему с Ливадийской дорога и перед вами за поворотом открывается эта чудная панорама — защищённая горами зелёная котловина и маленький беленький городок, — Ялта вам кажется похожей на маленькую, хорошенькую кошечку, которая, свернувшись в клубок, приютилась на самом кончике плюшевого дивана.
Я остановился в гостинице «Россия».
Окна моего номера выходят прямо на море.
Оно убаюкивает меня однообразным шумом прибоя, и когда я, свежий и бодрый, отлично выспавшись, выхожу на свою маленькую террасу, — передо мной золотой кольчугой сверкает море, с него веет лёгкий, освежающий ветерок, и около самых перил террасы шепчутся листья каштанов.
Хорошенькая одесситка, моя соседка справа, пьёт на террасе свой утренний кофе и беседует со своей сестрой, которая живёт здесь же, но в другом номере, и по утрам приходит к сестре делиться впечатлениями прошлого дня.
Они, вероятно, говорят что-нибудь очень весёлое, потому что взрывы звонкого, весёлого, молодого женского смеха раздаются каждую минуту.
Такой же смех слышится ежеминутно снизу, из первого этажа.
Это весело заливается на своей терраске маленькая француженка, подруга богача, известного деятеля, владельца обширных имений, фабрик, заводов, старого bon-vivant’а1, приехавшего отдохнуть на сезон в Ялту и захватившего с собой от скуки маленькую хохотунью.
Это здесь принято.
И вы часто встретите рядом с солидным, почтенным, пожилым и полным господином какое-нибудь маленькое существо, всё в цветах, кружевах и лентах, вечно смеющееся, с глазами, словно поющими какую-то задорную шансонетку.
Жизнь маленькой француженки проходит в том, что она меняет в день по шести туалетов, один другого наряднее и эффектнее.
Теперь она сидит на своей терраске в каком-нибудь необыкновенном утреннем капоте и звонко хохочет, вероятно, безо всякой причины, просто потому, что ей весело.
Потому что здесь весело всем.
Моя соседка слева никогда не показывается на террасе.
Вероятно, она не совсем здорова.
На всех террасках теперь болтовня, шум, смех.
Всё любуются морем, чудным утром, воспоминают о вчерашних поездках, строят планы на сегодня.
Садовник, которому я плачу за это какие-то гроши, приносит в мою комнату два огромных букета только что сорванных роз, которые в это время здесь ещё в полном цвету.
Белых, розовых, ярко-пурпурных роз, на которых ещё дрожат капельки утренней росы.
Я делаю свой туалет и спускаюсь вниз — «ехать».
Это «час генералов».
Седых, отставных генералов.
В этот час они сидят на нижней, большой террасе, около мраморной лестницы, и ведут разговоры о последних событиях, ежеминутно титулуя друг друга «вашим превосходительством».
Проходя мимо, вы только и слышите: «ваше превосходительство», «ваше превосходительство».
— Вы не совсем правы, ваше превосходительство.
— Но почему же, ваше превосходительство?
Они слушают это, как музыку.
Швейцар даёт свисток, — и по мелким камешкам дороги шуршат колёса экипажей.
Я сажусь в хорошенькую ялтинскую плетёную коляску-«корзинку», накрытую белым зонтиком, и еду «по делам».
Все наши дела состоят в том, что мы ездим по утрам в отделение государственного банка получить по чеку для расходов на сегодняшний день.
Право, когда в Ялту проведут железную дорогу к удешевят здешнюю жизнь, этот хорошенький городок потеряет всю свою прелесть.
Наедет серенькое мещанство, боящееся переплатить где-нибудь лишнюю копейку, дрожащее, только и думающее, что о завтрашнем дне.
Вся прелесть Ялты в том и состоит, что вы хоть на время совсем отрываетесь от труда, от забот, от всяких расчётов.
Вы попадаете в весёлую, обеспеченную, довольную жизнью среду, не думающую о завтрашнем дне.
И, уверяю вас, это не менее успокаивает нервы, чем шум моря, благодатный воздух, цветы и виноград.
Отделение государственного банка, устраиваемое здесь только на время сезона где-нибудь на даче, прямо способно заставить вас расхохотаться.
По дорожке, в тени платанов и лавров, среди цветника, вы подходите к вилле в помпейском стиле.
В огромной нише статуя Юпитера.
Стены увиты виноградом и люциной; на главном фасаде «государственного банка» латинская надпись крупными буквами гласит стих из Виргилия:
«Да здравствует тот, кто любит. Горе тому, кто не знает любви. Да погибнет всякий, кто запрещает любить!»
Подходящая надпись!
Как стражи банка, вместо часовых, в нишах стоят большие статуи… Венеры и Дианы.
Когда я возвращаюсь из этого легкомысленного дома, где помещается государственное учреждение, — набережная уж полна гуляющими.
Разодетые в лёгкие, изящные летние платья, дамы порхают по магазинам.
Снуют татары-проводники.
Маленькая кофейня, выстроенная на сваях над самым морем, полна.
Дамы в лорнеты (в Ялте обязательны) разглядывают катающихся.
В ресторане «Россия» начинается час обеда.
Здесь почти не завтракают, соединяя завтрак и обед в одно.
Терраса ресторана, ресторан полны.
Маленькая француженка хохочет за столом в каком-то необыкновенно эффектном туалете, который она экспонирует сегодня в первый раз.
Её солидный, пожилой кавалер любуется её маленькими дурачествами и тихонько останавливает её с добродушной улыбкой:
— Laissez, ma petite! Laissez, cher enfant, laissez!2
Его сын, высокий, очень худощавый молодой человек, обедает вместе с моей хорошенькой соседкой одесситкой и её сестрой.
С ними же сидит офицер, легко раненый в руку на дуэли и потому интересующий всех наших «сезонных» дам.
Тут же в уголке, сторонясь от всего этого болтающего и смеющегося мира, сидит пожилая дама, маменька белокурого молодого человека, который исподлобья кидает взгляд то на француженку, то на хорошенькую одесситку.
Ему лет двадцать пять, он катается на велосипеде, занимается любительской фотографией, и ему разрешается пить лёгкое крымское красное вино только из маленькой рюмочки.
Маменька страшно дрожит за добродетель своего сына и испуганно смотрит кругом, как будто ждёт, что вот-вот сейчас здесь же совершится грехопадение её сына.
Она, вероятно, раскаивается даже и в том, что приехала в Ялту, где столько соблазнов для её «мальчика».
Если ей удастся удержать этого цыплёнка в вате, из него, наверное, со временем выйдет муж, от которого жена сбежит через две недели.
После обеда маленький отдых, и все разъезжаются по окрестностям.
У подъезда толпятся проводники с лошадьми.
Хорошенькие корзиночки увозят одну компанию за другой.
Маленькая француженка — в новом туалете! — садится в маленький шарабанчик, запряжённый парой маленьких лошадок с подстриженными гривами и массой бубенчиков на сбруе.
Она правит сама, хохочет и весело пощёлкивает бичом
Её солидный кавалер смотрит на неё с весёлой, добродушной улыбкой.
Этот старый bon-vivant с его француженкой напоминает мне хорошего гурмана, который с чувством, с толком, с пониманием дела лакомится пуляркой, отлично начинённой трюфелями.
И его маленькая пулярка очень довольна тем, что её ест человек со вкусом, с пониманием, истинный ценитель.
Возвращаются, когда уже по горам идут лиловатые тени, а солнце, заходящее по ту сторону гор, ярким золотом зажигает вершины Яйлы.
В садике перед гостиницей гремит отличный оркестр из Одессы.
Все на большой террасе.
Быстро темнеет.
Одна за другой к подъезду с мягким шумом подкатывают хорошенькие корзиночки, из них выходят возвращающиеся с катанья и вновь приехавшие с пароходом.
Около мола сияет массой огней, словно иллюминованный, освещённый электричеством пароход.
По лестнице гостиницы, под перекрёстными взглядами дам, поднимаются приезжие, у всех такие весёлые, оживлённые лица.
К девяти часам все расходятся.
Из городского сада доносится музыка.
Лунный свет широким, расходящимся столбом дрожит в мелкой морской зыби.
На набережной парочки.
Иногда по дороге раздаётся стук копыт.
Проводник и дама.
День кончен.
Я чувствую, как здесь с каждым днём всё стихают и стихают мои взвинченные нервы.
В этом маленьком городе дышащих здоровьем больных, благодатного воздуха, веселья и полнейшей беззаботности.
Главное — беззаботности.
Вчера ночью я не мог заснуть.
Нервы ли опять расходились, ночь ли была слишком душная.
Увядавшие розы наполняли комнату одуряющим ароматом.
Прибой ревел.
Где-то вдали, должно быть, разыгралась буря, и оттуда пришли к нам высокие волны.
Была сильная зыбь.
Волны с каким-то стоном шарахались о набережную, словно просились, чтоб взяли на землю.
Было душно, тяжко, нервы взвинтились, слух изощрился чёрт знает до чего.
Я слышал каждый шорох в соседней комнате.
Вот по коридору раздались тихие, крадущиеся шаги.
В дверь хорошенькой одесситки чуть-чуть слышно.
— Можно?
Несмотря на шёпот, я узнал голос высокого, худощавого молодого человека.
— Войдите!..
Поцелуй… Подавленный смех… Шелест… Тишина…
Опять поцелуй… Шёпот… Снова смех…
— Целуй…
Это становилось забавным.
Я приподнялся на кровати и начал прислушиваться.
Вдруг из-за стены слева послышался кашель.
Но какой кашель!
Казалось, я слышал, как отрывались куски лёгкого.
Удушливые, затяжные припадки кашля, прерываемые оханьем, стонами измученной чахоточной женщины… какое-то клокотанье…
— Целуй! — шептали справа.
А слева снова припадок страшного кашля, клокотанье в груди.
Смех и стоны.
Меня прямо била лихорадка.
Я не мог лежать и заходил по комнате.
Среди кашля слышались поцелуи, среди смеха — зловещее клокотанье.
Это длилось часа два.
Наконец у хорошенькой одесситки всё стихло.
У соседки слева слышалось хрипение… тише… тише… и тоже всё стихло…
Меня охватил какой-то беспричинный ужас.
Я наскоро оделся и пошёл бродить по Ялте, по окрестностям.
Начало светать.
Было так тихо. Вдруг в этой тишине раздался благовест.
Тихо, словно боязливо…
Один удар, другой, и всё смолкло.
Из-за поворота улицы чуть не бегом какие-то люди вынесли гроб.
Ни провожатых, никого.
Люди с гробом почти бежали, словно боясь, чтоб их кто-нибудь не увидел.
Словно спешили схоронить жертву преступления.
Я пошёл за гробом.
Из-за поворота другой улицы показались точно так же бегущие люди с гробом.
И оба гроба, словно обгоняя друг друга, понеслись по направлению к церкви.
Мне сделалось жутко. Я спешил уйти из этого города, где воровски хоронят добычу смерти, чтоб не смущать веселья живых.
Я пошёл в горы.
Когда я возвратился оттуда, я прошёл мимо дачки с отворенными настежь окнами и дверями. Оттуда несло дезинфекцией.
Хозяин приклеивал к воротам записку.
«Здесь отдаётся свободная комната».
Вероятно, её освободил один из двух встреченных мною на рассвете по дороге к церкви.
По набережной в этот утренний час, когда нет ещё ни пыли ни жары, гуляли бледные люди, с исхудалыми лицами, белыми, как писчая бумага, закутанные в ватные пальто, в шарфы.
Они бродили, как тени, еле передвигая ноги, с грустными лицами, истомлёнными за ночь припадками кашля.
Встречаясь, они обменивались друг с другом короткими разговорами:
— Сколько сегодня?
— Тридцать восемь и два. Слава Богу, лучше. Вчера было тридцать восемь и пять!
— А у меня всё так же тридцать восемь и семь. Хоть бы что! Уж я и креозот!
— Как ваш катар?
— Всё ещё покашливаю.
— А мой бронхит, слава Богу, лучше. Доктор говорит, скоро выздоровею совсем.
И эти люди, говорившие о бронхите, о катаре, о выздоровлении, заливались долгим, затяжным припадком чахоточного кашля.
— На меня плохо действует морской воздух.
Я ушёл с набережной, где бродили эти грустные тени, прячущиеся, как кроты, по своим норам с приближением часа, когда на набережной снуют татары и разодетые дамы.
Я пошёл бродить по улицам.
Около какого-то домика толпилась кучка людей.
Я прочёл вывеску: «Городская аукционная камера», и зашёл.
— Вещи, оставшиеся после художника Красноселова. Пальто на вате старое. Поедено молью. Местами порвано. Оценка полтора рубля. Кто больше?
— Фотографическая камера, поломанная, оценка два с полтиной. Кто больше?
— Два неоконченных эскиза, изображающих цветы. Оценка за оба 3 рубля. Кто больше?
Всё.
Остальное, вероятно, сожжено в целях дезинфекции.
Мне становилось всё тяжелее бродить по улицам этого просыпавшегося весёлого города, и я пошёл в гостиницу.
Мне казалось, что за каждым кустом, среди цветов, ползёт смерть, подползает тихо, незаметно, намечая себе жертву.
По дороге мне встретился доктор.
— Куда?
— К пациенту…
Он назвал фамилию высокого, худощавого молодого человека, целовавшегося с хорошенькой одесситкой в то время, как через номер от них клокотало в горле у чахоточной женщины.
— А что? Разве у него…
— «Она!»
Доктор сказал это слово тихо и даже оглянувшись кругом. Слово «чахотка» тщательно избегается в этом городе.
И в его возрасте… бывает скоротечна!..
Я вернулся в гостиницу.
— А моя соседка? — спросил я у швейцара…
— Которая-с? Которая из Одессы? На террасе у себя с сестрой чай пьют. Вон они смеются.
— Нет, та… другая… соседка слева.
— Те уехали-с! Они ещё третьего дня от нас уехали!
— Так ты говоришь, она уехала?
— Уехали! — отвечал швейцар, опуская глаза, но твёрдо и решительно.
Из первого этажа слышался визгливый хохот француженки.
В бельэтаже хохотала хорошенькая одесситка, вероятно, рассказывая своей сестре что-то очень весёлое.
Со всех террас слышался смех, разговоры…
Если бы они хоть раз встали рано утром, как я!
Я уехал с первым отходящим пароходом.
Сияло солнце, сверкала, всё удаляясь, беленькая, чистенькая Ялта, одетая зеленью.
Словно белая могильная плита, покрытая лавровыми венками.
1 весельчак, бонвиван, кутила
2 Оставь, малышка! Оставь, милое дитя, оставь!
Проводник
Приземистый, отлично сложенный, стройный, гибкий, он очень красив в своих широких шароварах, расшитой золотом куртке и маленькой барашковой шапке, ухарски надетой на пышные, взбитые, вьющиеся волосы.
Верхом ездит, шельмец, как маленький бог.
Не шелохнётся, не отделится от седла ни на йоту, словно прирос.
Знает, что красив, да в этом его не перестают убеждать и наши барыни, и занят собой чертовски.
Мы встречаемся в лучшей парикмахерской на набережной, где подмастерья пытаются говорить по-французски, но всё-таки берут пахучими пальцами за нос, когда бреют.
Он самый беспокойный из клиентов.
— Усам крути, тебе говорим. Фиксатуарам клади. Больше фиксатуарам клади, чтоб стрелам усы бул!
Потом подопрётся левой рукой в бок, избоченится как-то чертовски, правой начнёт играть длинной часовой цепочкой, со всех сторон оглядит себя в зеркало, и сам наивно и нагло придёт от себя в восторг:
— Харуш!
Наши «сезонные» барыни берут его нарасхват.
У него и лошади отличные, и сам он, действительно, «харуш», и «с дамам обращаться умеет».
Как и во всех крымских татарах, в Али нет ничего татарского.
Орлиный профиль, что-то хищное, смелое, дерзкое в глазах.
Это настоящий потомок тех генуэзцев, отважных хищников, орлиные гнёзда которых, полуразрушенные, чернеют на неприступных скалах по дороге к Мисхору.
Отсюда, как орлы из гнёзд, выглядывали они морскую добычу, не белеет ли где, как голубь, белый парус, и спускались в долины грабить и похищать чужих жён, мешая благородную генуэзскую кровь с сильной, энергичной татарской.
Даже толстый скептик Ибрагим, что торгует фруктами в Мордвиновском саду и свысока смотрит на теперешних проводников, и тот признаёт Али, — молодца!
Ибрагим когда-то сам был проводником, и знаменитым проводником. Его пальцы все в драгоценных перстнях, и каналья без стеснения называет по фамилиям, от кого какой подарок.
Тут вы услышите много «именитых» московских купеческих имён.
Теперь Ибрагим постарел, обрюзг, потучнел, отпустил живот, хотя по чертам лица и теперь можно судить, что он был когда-то красив очень и стоил этих брильянтов.
Он держит «на барынин деньга» первую фруктовую торговлю в Ялте и смотрит на теперешних проводников с высоты своей фруктовой лавочки.
Даже Ибрагим признаёт в Али «молодца», хотя и с оговорками.
— Не тот, что мы в своё время бул. Орла бул! Хороший купчих дорогим подарком дарил!
Теперь не то.
«Хороший купчих», по словам Ибрагима, больше в «заграницам» всё поехал и «хорошим подарком» дарит международных авантюристов, в пиджаках английского покроя, ищущих себе счастья в Спа, Трувилле, Монте-Карло и знакомящих наших замоскворецких купчих с «последним парижским словом науки любви».
Но и на долю крымских проводников ещё кое-что перепадает.
Али охотно лорнируют, — лорнет в Ялте «в сезоне» обязателен даже для ярославских купчих, — наши сезонные дамы.
А моя бедная Перепетуя Филиппьевна…
Перепетуя Филиппьевна приезжает сюда из Киева каждую осень «для винограда» или, вернее, «для Али». Она, впрочем, и сама это не скрывает, а со мною, как с литератором, даже откровеннее, чем с кем бы то ни было. Я убедил её, что мне всё это «необходимо знать».
— Помилуйте, как же я буду описывать эти ощущения? Сам я барыней не был и татарами не увлекался. Откуда же черпать материал писателю?
И она охотно делится со мной своей радостью и горем «на пользу русской литературы», а в сущности потому, что ей нужно излить пред кем-нибудь переполняющие её чувства. А жестокий Али не особенно-то охотно слушает эти излияния, да и «не особенно много понимает в этих психологических тонкостях».
Перепетуя Филиппьевна — дама бальзаковского возраста, и я не позавидовал бы тому юному юнцу который попался бы в руки этой полной барыни, с энергичным, немножко мужским, немножко восточным профилем, маленькими усиками и беспокойными огоньками в глазах.
— Я тороплюсь жить! — говорит она. — Мне осталось уж немного, и я хочу взять от жизни всё сполна!
Красавец Али не совсем содействует этому.
Перепетуя Филиппьевна — моя соседка по гостинице «Россия». Окна её комнаты выходят на двор, и я часто, возвращаясь поздно домой, останавливаюсь у её отворенного окна поболтать с Перепетуей Филиппьевной, сидящей дезабилье.
Её душит знойная августовская ночь, ей мешает спать аромат роз и неумолчный звон цикад, рассыпанных в кустах, её преследует образ Али.
— Да что вам за охота, уважаемая Перепетуя Филиппьевна, увлекаться каким-то грубым татарином? Нашли бы себе какого-нибудь юнца!
— Ах, вы ничего не понимаете в этих вещах. И к тому же Али вовсе не груб. Он весь в батисте.
Она блаженно закатывает глаза.
Я сижу поздно вечером на террасе ресторана и вижу, как Перепетуя Филиппьевна уныло взбирается на мраморную лестницу гостиницы. При свете фонаря у неё необыкновенно растрёпанный вид.
— Перепетуя Филиппьевна! — кричу я. — Идите сюда! Я один, скучаю и готов вас слушать без конца.
— Сейчас. Только пойду к себе поправиться.
— Ничего. Идите так. Никого нет.
У Перепетуи Филиппьевны, действительно, необыкновенно растрёпанный вид. Словно корабль, выдержавший сильный шторм.
— Перепетуя Филиппьевна! Многоуважаемая! Что с вами? Выпейте холодного вина, — это вас успокоит.
— Али меня побил!
— Что-о?!
— Побил. Я начала его ревновать, говорить ему, а он взял меня и побил. Как больно дерётся эта красивая бестия!
— Перепетуя Филиппьевна! Дорогая! До чего же вы себя довели!!!
— До падения! Я падаю каждый год. Я гадка, мерзка самой себе, каждый год, уезжая отсюда, я даю себе клятву не возвращаться сюда, к этим хамам. А когда подходит осень… Моя весна наступает осенью! — прибавляет она с грустной улыбкой.
— И вы завтра опять пойдёте к Али?
— Пойду. Не могу. Да вам этого никогда не понять. Если бы видели, как он был красив в эту минуту!
— Это, то есть, когда он вас бил?
— Даже когда меня бил! Я стояла на коленях, рыдала, целовала его руки. Было и больно, и жутко, и страшно, и сладко. А он бил, бил, он был как зверь! Я думала, что он меня убьёт.
— Удовольствие!
— Вы мужчина, и вам этого никогда не понять! Но Али стал неузнаваем. Вы знаете, он не только меня, — он свою жену побил!
У Али в двух верстах от Ялты, в деревне, есть жена, красивая татарка, с массой мелких косичек на голове и тупым выражением лица. Она иногда появляется в Ялте, ходит по магазинам, покупает массу обнов и уходит с ними, не обращая никакого внимания на шалости мужа.
Я спрашивал Али:
— Отчего у тебя одна жена? По вашему закону ведь можно иметь несколько.
— Один будет! — с улыбкой отвечал он.
— Что же, ты любишь её?
— Мы держим её хорошо!
Али, действительно, «держит жену хорошо»: покупает ей на «барынины деньги» обновы, не обижает, не бьёт.
И вдруг отколотил свою жену!
— Я знаю, чьи это штуки, — злобно шипит Перепетуя Филиппьевна: — это всё ваша одесская флиртистка, Анна Николаевна всё! Она кружит голову моему Али! Привыкла флиртовать! Ну, да ведь с татарами не пофлиртуешь!
Али, кажется, действительно, не на шутку увлечён моей красивой землячкой.
Накануне я его встретил на набережной. Он сидел на скамеечке напротив и глаз не сводил с подъезда гостиницы «Россия».
— Что, брат, всё Анну Николаевну смотришь?
— Сидю и глядю, потому что я ревнючий! — недовольно ответил он.
— А что, Али, сознайся по совести, очень она тебе нравится?
— Нашим делом, не вашим делом, нравится или нет.
Али ничего не сказал, только глазами сверкнул так, что мне подумалось: «Ох, спрятан где-нибудь у этого азиата нож».
Анна Николаевна — флиртистка по специальности. Она своим вечным флиртом сделала несчастным мужа и свела с ума не одного поклонника. Около неё вы постоянно встретите массу вздыхателей — военных, штатских, артистов, литераторов. Она не брезгует никем.
Все «питают надежду», но никто не может похвалиться близостью к ней.
Ей просто нравится флирт, как «искусство для искусства», нравится постоянно, как на туго натянутой проволоке балансировать на той чёрточке, которая отделяет «невинное развлечение» от падения.
И она балансирует смело, но искусно.
Я говорил ей не раз:
— Ну, что вам за охота, Анна Николаевна, крутить голову этому Али? Только его от его «настоящего дела» отрываете. Вертели бы головы вашим поклонникам. Мало?
— Ах, вы не понимаете! Это совсем не то. Те надоели! Ну, что в них? Вялые, развинченные, дряблые какие-то. Вот вы, например, тридцать лет, а уж ногу волочите. Про вас даже какая-то посторонняя пожилая дама сказала: «Si jounte et si bien decoré». Вы спросите хоть у Перепетуи Филиппьевны: какие-то безопасные кавалеры! А тут красота, смелость, сила, наглость! Каждую минуту дрожишь! Ах, если бы вы знали, какой он наглец! То есть был! Теперь он при мне дышать не смеет. Но был ужасный. Поехали мы с ним в первый раз кататься. Ну, говорим. Он всё ближе, ближе. Я ничего. Вдруг как обнимет за талию. Понимаете? Я его по руке хлыстом. Лошади хлыст, — и поскакали.
— Ну, а он? Я думаю, был удивлён? Они ведь здесь к этому не привыкли.
— Ничего. Только глазищами заворочал. Видимо, убил бы меня в эту минуту. Гордый народ!
— Ну, а ездить с вами продолжал?
— На следующий день через швейцара лошадей заказала. Он не знал, для кого, и подал. Делать нечего, пришлось ехать. Всю дорогу ни слова. Едет в отдалении. Я уж несколько раз вскрикивала, будто падаю. Ничего.
— Так и ни слова?
— Ни слова, пока не приехали на Учан-Су. «Я, — говорю, — боюсь одна к водопаду идти. Али, проводите меня». Пошёл. Молчит. По дороге велела ему чуть не по отвесной скале спуститься, цветок мне достать. «Какой же ты, — говорю, — „молодца“, ты просто трус. Наши кавалеры — и те бы для дамы цветок достали». Достал. Я бросила.
— Ай-ай-ай! Анна Николаевна! Ну, разве можно с этим дикарём так шутить? Разве они этот ваш «флирт» понимают?!
— Всё понимает, не беспокойтесь! Он у меня всё чувствует! Лицо пятнами пошло, глаза так и бегают. Ну, совсем как зверь приручённый, когда его укротительница бьёт! Того и гляди — бросится.
— Скалы, водопад. Вы вдвоём. Жутко, но интересно.
— Вот, вот! Только вы этого в такой степени не поймёте, как мы: вы не женщина!
— Совершенно справедливо. Ну, а дальше-то что?
— Дальше, дошли до водопада, и я его к себе приблизила…
— Анна Николаевна!
— Так только. Около своих ног посадила, шапочку, золотом расшитую, сняла, по волосам глажу.
— Ну, а он?
— Сидит, только дышит тяжело. «Не трогай, говорил, барина, моих волос. Не могу держать себя, когда мой волос трогаешь!»
— А вы?
— Я… поцеловала его в голову, отскочила в сторону и говорю: «Ехать пора. Я обедать тороплюсь». Бледен, как смерть. Дышит тяжело, голос даже какой-то хриплый стал. «С ахвицером знакомым обедать будешь?»
— С офицером, говорю, и со штатскими. Много будет народу. Едем, а то опоздаю. Глаза кровью налились, горят. Вот это ревность!
— Ну, а дальше что у вас?
— Ездил каждый день то в Массандру, то на Учан-Су, то в Мисхор. В Алупку как-то ездили. В Орианде в развалинах дворца вечером сидели. Словом, крымский флирт, как по нотам… То приближу, то отдалю.
— А большего он не требует?
— А хлыст?! Он у меня смирный. Чего же ему ещё? Я его целовала.
— Как?
— Очень просто. Взяла и поцеловала. Разве это грех? Его же золотой цепочкой ему руки назад связала, подошла и поцеловала… долго, долго, у него даже в глазах помутилось. С тех пор каждый раз, как поедем кататься, ласково так говорит: «барина, возьми цепочка вязать руки!»… Ну, да этого часто позволять нельзя…
— По правилам флирта?
— Да, по правилам флирта.
— Хорошенькое занятие!
— Ничего себе. Я у него спрашивала: хороша я, Али?
— Очень, — говорит, — хорош. Так хорош, что и сказать нельзя.
— Лучше, говорю, Перепетуи Филиппьевны?! — Вот злится, как сказать!
— Вы знаете, он её побил недавно!
— Как же, рассказывал. Я очень смеялась. Ну, да ведь то Перепетуя Филиппьевна. Они, эти красавцы, совсем как мы, женщины. Помните: «чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Впрочем, и я с ним иначе как с револьвером не езжу.
— А он знает?
— Несколько раз прицеливаться приходилось,
— А он?
— Убей, — говорит, — от тебя и смерть мне мил! Какова каналья! Словами романса заговорил! Но красив в эти минуты он изумительно!
И Анна Николаевна со смехом запела из «Маскотт»:
«Как он хорош, наш сын полей!
В нём красота царит без меры!
И эти дикие манеры
И чудный блеск его очей!..»
— Вы знаете, он, бедняга, даже похудел и побледнел за эти дни?
— Ничего. Это к нему идёт.
— А в парикмахерской у нас целые революции происходят. Фиксатуару столько на усы истребляет, что даже парикмахер жалуется. Всё чтоб быть «харушим».
— Вот дурак! Однако я заболталась с вами! Он меня уж часа два с лошадьми у подъезда ждёт. Пожалуй, ещё к вам приревнует. Зарежет, а мне вас будет жаль, потому что вы умный и за мной не ухаживаете.
— Merci за комплимент. Дофлиртуетесь вы с этим азиатом, Анна Николаевна!
— Ничего. Бог не выдаст, ухаживатель не съест.
— Не кончится это добром, — глядите!
— Нечего и глядеть, я скоро уезжаю, а он… Перепетуя Филиппьевна подарит ему новый пояс с бирюзой, — он и утешится. Вот и весь конец!
Анна Николаевна уехала внезапно, даже ни с кем не простившись. У неё всегда и всё делалось «вдруг».
Я узнал об её отъезде из разговора Али со швейцаром гостиницы.
— Совсем уехала барина? — мрачно спрашивал Али.
— Совсем, совсем! — улыбался швейцар. — Тебе очень кланяться велела.
— В Севастополь, говоришь, уехал?
— В Севастополь.
— На «паруходе» уехал?
— На «паруходе», на «паруходе». Проваливай! Тебе из 32-го велели лошадей подавать: двух в дамском седле, одну в мужском. Она, небось, теперь уж к Севастополю подъезжает.
Али процедил сквозь зубы:
— Та-ак!
Повернулся и пошёл.
Через два часа я его встретил одного на Ливадийской дороге.
Он, заметив меня, ухарски приподнял свою золотом расшитую шапочку и крикнул:
— Прощай, барын.
Вытянул нагайкой своего гордого крымчака и крупной иноходью полетел в гору.
А через три дня почта привезла нам из Севастополя местную газету, где среди злободневных происшествий значилось:
«Убийство на романической подкладке».
«Вчера на приморском бульваре крестьянин Ялтинского уезда, по профессии проводник, татарин Мегемет-Али, ударом ножа убил наповал дворянку Анну Николаевну X., одесситку, приехавшую только за день до этого на наши морские купания из Ялты. Проходившие мимо слышали, как убийца за минуту до преступления грозил покойной: „я тебе убиток сделаю“, а она, очевидно, не поняв его угрозы, отвечала ему со смехом: „какие хочешь, такие убытки и делай“…
Да и кто ж догадается, что у этих азиатов убить человека называется „сделать убиток“!»
Последние лучи
Ярко-красные ветви люцены, обвивавшие террасу, рдели на солнце. Кипарисы бросали короткие тени на мелкие камешки, которыми усыпана дорожка. Развесистый платан, бессильно опустив свои длинные пышные ветви, дремал, истомлённый полуденным зноем.
Было невыносимо душно.
А между тем молодая женщина на террасе куталась в пуховый платок, словно от какого-то внутреннего холода.
Картина, довольно обыкновенная в Ялте. Но я чуть не вскрикнул: «Надежда Викторовна!» когда дама, сидевшая на террасе, повернулась ко мне лицом.
Через минуту я целовал её руку, — бледную, исхудалую руку, с голубыми жилками, которые просвечивали сквозь прозрачную кожу.
— Надежда Викторовна… Вы здесь… в глухой сезон… какими судьбами?..
Она сделала недовольную гримасу.
— Разве вам недостаточно ещё этих бледных, исхудалых рук, этого лихорадочного румянца, этих прозрачных, словно восковых ушей?.. Вспомните, какою вы меня встречали в Москве. Посмотрите, какой жар, зной, духота кругом. Всё живое попряталось. Даже кузнечики перестали трещать в траве. А я сижу на самом солнцепёке и кутаюсь в тёплый платок… меня знобит! Неужели вы всё-таки не можете догадаться и хотите, чтоб умирающий сам вам подтвердил: я умираю… Ну, да. У меня чахотка, и меня послали умирать в Ялту. Садитесь.
Лихорадочный румянец ещё ярче разыгрался на её впалых щеках. Её необходимо было успокоить.
— Надежда Викторовна, право, вы преувеличиваете. Во-первых, вы… вы вовсе не так выглядите. Наконец, благодатный воздух Крыма…
— В связи с креозотом, влияние которого на человеческий организм следует признать прямо чудодейственным и рациональным режимом, согласно компетентным предписаниям опытного врача… Знаете, вы могли бы быть неоценённым собеседником для моего милейшего доктора Бебера. Он говорит мне это каждый день, каждый день!.. Но его-то я ещё понимаю. Раз медицина существует, должен же в неё кто-нибудь верить. Хоть доктора, если уж не верят пациенты! Ему, наконец, выгодно это! Ведь если он сам будет говорить, что медицина вздор и креозот годится только для того, чтоб им лечить зубы, кто же будет тогда жить в его меблированных комнатах, которые он почему-то назвал «климатолечебной станцией?..» Но вы-то, вы-то зачем повторяете эти пошлости?.. Если вы хотите меня утешить ими, — пожалуйста не трудитесь. Я отлично знаю, что их принято говорить больным даже за полчаса до смерти… — Она с трудом перевела дух и продолжала: — Я живу здесь целый год и отлично знаю, что в Крым посылают не лечиться, а умирать… Это только всячески скрывают от нас… Вы видали здесь похороны?
— Нет, не видал…
— И не увидите! Здесь всё сделано, чтоб не «расстраивать» больных: покойника не выносят, а воруют с дачи, где он умер, самым ранним утром, когда все спят. «Чтоб печальным зрелищем не наводить больных на мрачные мысли». Крадучись, звонят тихонько, чтобы не услыхал кто-нибудь, и поскорее — в яму… Вот и меня также: бегом унесут, наскоро отпоют и поскорее, как можно поскорее — в могилу; умерла, так не мешай живущим наслаждаться жизнью…
Надежда Викторовна сухо, злобно расхохоталась и закашлялась.
— Надежда Викторовна, милая, бросим этот разговор. Ну, что за тема…
— Это креозот-то глотать — значит «наслаждаться жизнью», — продолжала она, словно не замечая моих слов. — Говорили бы прямо наслаждаться креозотом… Жизнь! Самое лучшее место во всей Ялте, — это кладбище, — там, по крайней мере, лжи нет. Мёртвые, и над каждым надписано: «мёртвый». А здесь ложь, ложь на каждом шагу: в каждом доме умирающий, к смерти приговорённый, заживо разлагающийся мертвец, а говорят: «больной… пустяки… поправится…» Вы видали здешнее кладбище? Хорошо! Кипарисы стоят такие печальные, словно молятся. Магнолии, лавры раскинулись. Розы каждую могилку словно прикрыть от посторонних взглядов хотят… Я хочу, чтоб меня непременно похоронили здесь… Я не хочу, чтоб меня перевозили в Москву… Опустят в сырую, грязную яму… Бррр… нет, я не хочу… Как это у Лермонтова хорошо сказано: «надо мной, чтоб, вечно зеленея…»
— Надежда Викторовна, ради Бога, оставим же этот разговор…
— У меня, — продолжала она, по-прежнему не замечая моих слов, — у меня из-за этого кладбища происходит вечная пикировка с моим милым Бебером. «Как же это, — говорю, — в Ялте тридцать докторов и вдруг такое большое кладбище…» Конфузится… Не любит он этого кладбища… Враги они — ха-ха-ха! — большие… А между тем, кажется, следовало бы быть первыми друзьями…
— Надежда Викторовна!..
— А? Что такое? Виновата, я вас перебила. Вы, кажется, что-то говорили? — словно очнулась она.
— Надежда Викторовна, ради Самого Создателя, бросим этот разговор, — он только неприятно действует и на вас… и на меня.
— Вы, может быть, думаете, что это меня расстраивает? Что я боюсь смерти? Ни капли. Я привыкала к ней, к её близости. Смотрите, она кругом здесь, в этом цветущем, благоухающем городе… Это её резиденция, её столица. Здесь всюду её верноподданные, её жертвы… Она бродит здесь тихо, неслышно, прячась в пышных кустах роз и в задумчивой тени платанов… По лавровым и миртовым кустам она осторожно, неслышно подбирается к дачам. Я привыкла к её близости. В длинные бессонные ночи о многом передумаешь и ко многим призракам привыкнешь… Меня не страшит мысль унестись в этот прозрачный, голубой эфир. Смотрите, как прекрасен он над этим бирюзовым морем… Всё голубое внизу, голубое вверху, голубая бесконечность… Смерть не страшна. Страшны все эти приготовления к ней. Эти доктора, которые ходят на цыпочках кругом вас, выстукивают, выслушивают умирающее тело, по звуку молоточка, по биению пульса стараются угадать «её» приближение. Это вот тяжело и страшно, эти дальние проводы… Вы знаете, я сама стала немножко доктором… Без веры в медицину только… От долговременной практики я сама научилась различать эти стуки и хрипы… Так, знаете ли, когда выстукивают, слышишь: то всё полный, полный звук и вдруг, словно по пустому… Значит, «она»… Словно шаг сделала, и по пустому гробу её шаг раздался… Мой милейший Бебер заметил уж, что я прислушиваюсь, и нарочно, чтоб меня обмануть, возьмёт да по самому ребру и стукнет… «Каков звук!..» Ха-ха-ха! Совсем басовое do!.. Только, кажется, он и сам начинает в эти стуки по рёбрам верить, это уж совсем скверно…
— Просто у вас нервы, Надежда Викторовна, расходились. Всё одна да одна. Есть тут у вас знакомые?
— Никого. Да и с кем знакомиться? Больные, — так от них, кроме «температура» «37 и 8», «38 и 2», «выпотение», «хрипы», «креозот», ничего не услышишь. А мне эти креозоты с температурами и самой надоели. И смешно, знаете, и жаль на этих бедняков глядеть: каждый ведь себя уверить старается, что ему лучше, что он поправляется… А как совсем хорошо стало, глядишь, через день его дачу карболкой окуривают, а на кладбище одной могилкой больше стало… Здешние жители, те только о том и думают, как бы с больных, раньше чем те умереть успеют, побольше содрать… Здоровые приезжие… Много их тут осенью приезжает… Какой-то «пир во время чахотки» устраивают. Бесятся, верхом скачут… Даже глядеть, знаете ли, на них и завидно и злость берёт… Говорят, что чахоточные ненавидят здоровых, нарочно их заразить стараются… И я этому верю. Знаете, действительно, зло берёт, когда видишь, что вот же живут, веселятся люди, едут, куда им угодно, едят, что им угодно, делают, что хотят, беззаботны, здоровы… Главное — здоровы… Так бы и перезаразила их всех, пусть так же чахнут, сохнут, умирают, одинокие, без радостей, без надежды… Ах, тяжело… Если бы вы знали, как тяжело одной умирать… одной…
— Вы бы взяли себе кого-нибудь…
— Ах, не то, не то всё это! — грустно улыбнулась она. — Зачем я буду лгать? Умирающие не лгут. Тяжело умирать, не отведав даже жизни. Ну, ещё поживши, тогда всё равно… «Я выпил всё из чаши наслажденья…» А тут и капли-то даже попробовать не пришлось… Умереть, не изведав ничего… не зная ласки, неги, страсти, ничего, что составляет радость жизни, её светлое утро, её солнце, тепло, её блеск, цвета и краски…
Она замолчала, грустно поникнув головой и медленно ощипывая последние лепестки завядшей розы, лежавшей на столе.
— Общипанный цветок, ароматом которого никто даже не насладился! — проговорила она, выбрасывая ощипанную розу — Вы знали моего покойного мужа?.. Брак потому, что надо же было выйти замуж. Отживший человек, немножко поздно помешанный на гигиенически правильном образе жизни… «Образ жизни», а вечером крупная игра в Охотничьем клубе… Вечные неприятности с родными, споры из-за наследства… Если за мной тогда и ухаживали и нравился мне кто, так, право, не тем голова была занята, да и думала к тому же, что ещё вся жизнь предо мною… А потом вот чахотка. Крым… Вы помните, какою я была два года тому назад в Москве? И что теперь! Тяжело умирать так, не зная даже жизни… Чахлая, больная…
— Да что вы, Надежда Викторовна… да какая вы… — заговорил было я, но запнулся.
Что я мог сказать ей? Я только прильнул поцелуем к её исхудалой, но, действительно, всё ещё прекрасной руке.
Быть может, мой «утешительный» поцелуй был слишком горяч и продолжителен, но только она расхохоталась долгим, серебристым, странным каким-то смехом.
— Что? Всё ещё недурна? Красива?
— Надежда Викторовна…
— А вот вы влюбитесь… Влюбитесь… — продолжала она хохотать всё тем же режущим по нервам смехом. — Довольно, однако, глупостей! — вдруг оборвала она свой хохот. Сегодня я неинтересна: с самого утра какая-то злюка, да и к тому же вон идёт мой милейший господин Бебер прописывать мне креозот… Ступайте, Когда я буду в более интересном настроении, я пришлю за вами. Вы где остановились? В «России»?
— В «России».
— Там все здоровые останавливаются. Хорошо, говорят, кормят, а вы ведь не принимаете креозота?.. Ступайте, ступайте…
В калитке я раскланялся с полным, почтенным господином.
— Шестнадцатый визит сегодня, — ещё издали крикнул он своей пациентке, — и всем лучше!
— И всё благодаря истинно чудотворному действию изумительного креозота?!
И снова тот же резкий металлический смех словно резнул меня по нервам.
Я был слишком расстроен, чтоб идти домой, а прогулка по Ялте ещё больше расстраивала мне нервы У меня из головы не выходили слова Надежды Викторовны, я с каким-то недоверием смотрел на каждый розовый куст, на пышно разросшиеся лавры, словно спрятался за ними кто-то, притаился и подстерегает свою добычу. Каждый шорох листьев заставлял меня вздрагивать… Мне казалось, что среди этого невыносимого зноя я слышу чьё-то холодное дыхание, чьё-то присутствие, от которого веет холодом… Чьё? Изнутри каждой почти дачи слышался тяжёлый, удушливый кашель, по набережной, на самом солнцепёке бродили, как тени, закутанные в тёплые пальто люди с восковыми, обвострившимися лицами…
Я повернул поскорее в какой-то переулок и не помню сам, как очутился на кладбище.
Оно было именно таково, каким описывала его Надежда Викторовна… Но неужели через несколько дней, быть может, здесь будет и она… Она, которая только что с такой жадностью говорила о любви, о счастьи, полная ещё жизни, обворожительная, красивая, с похудевшими, но ставшими ещё более тонкими, изящными чертами лица, с лихорадочным румянцем, с каким-то затаённым огнём, блещущим в глазах, со всеми своими мыслями, думами, стремлениями, несбывшимися мечтами…
Мне почудился тот же резкий, иронический, за душу хватающий смех, я вздрогнул и зачем-то наклонился к ближайшему памятнику, наполовину закрытому кустом махровых палевых роз.
«Здесь покоится прах девицы Анны такой-то. Лет от рождения ей было 18 и 6 месяцев».
Какая глупая надпись! «От рождения» и «6 месяцев».
На следующий день я только что кончал в ресторане обед, как мне подали записку.
«Не знаю, встреча ли со старым добрым знакомым, или что другое на меня так повлияло, — писала Надежда Викторовна, — но только я сегодня чувствую себя, как никогда. Даже доктор Бебер нашёл „значительное улучшение“ и приписал его всесильному креозоту. Пусть так! В ознаменование такого могучего действия г. креозота я решила во что бы то ни стало ехать сегодня на водопад. Слышите, во что бы то ни стало! Пожалуйста не трудитесь „отклонять“: лошади уже наняты, а если вы откажетесь ехать, я поеду одна. Даже поеду верхом, после чего непременно умру! А потому немедленно приезжайте ко мне.
PS. Поездка, конечно, секрет от милейшего г. Бебера, потому что она противна всем законам всесильного креозота, управляющего миром!»
Оставалось только ехать.
Надежда Викторовна выглядела сегодня, действительно, лучше. Она была положительно восхитительна в лёгком светлом платье, в большой кружевной шляпке, и если бы только не этот предательский румянец, который горел сегодня ещё ярче…
— Огарок вспыхнул! — воскликнула она, словно угадывая мою мысль. — Вы удивлены? Какой огарок? Этим не совсем красивым именем я зову себя. Вы видели, как догорает свечка? То еле-еле теплится, — вот-вот, кажется, погаснет совсем, то вдруг вспыхнет таким ярким светом, каким никогда не вспыхивает целая свеча. Потом опять замрёт… А знаете, кто навёл меня на эту мысль? Всё он же, милейший г. Бебер, великий жрец всесильного креозота. Он завёл табличку повышений и понижений температуры. Вот!
Она достала из столика и подала мне тщательно с чисто немецкою аккуратностью разграфлённую табличку. Вверху стояли цифры, а посредине она была исчерчена ломаной линией, которая то поднималась, то падала, указывая повышение и понижение температуры.
— Правда, это очень напоминает вспышки догорающей свечи? Смотрите, вот пламя поднялось ещё выше, ещё ярче, вот упало, гаснет, гаснет совсем, а вот снова вспыхнуло… А как табличке конец, так, наверное, и финал. Г. Бебер слишком немец для того, чтобы портить лишнюю бумагу. Он и табличку награфил на столько приблизительно дней, сколько мне осталось жить. Ого! Уж немного… Но для конца мне хотелось бы вспыхнуть так ярко, так ярко… Но довольно, однако, нам болтать. Прошу, садитесь. Мне нельзя терять времени…
Пара бодрых, сытых коней быстро вносила на гору маленькую изящную, плетёную ялтинскую коляску-корзиночку. Парусиновый зонтик, протянутый над коляской, плохо защищал от палящих лучей солнца.
Ни ветерка.
На море стоял полный штиль. Оно почти не плескалось у берегов и, подёрнутое лёгкою рябью, казалось всё покрытым маленькими чешуйками из чистого золота, которые нестерпимо горели и сверкали на солнце. От раскалённой каменистой дороги, от ограды, отделяющей обрыв, веяло жаром, и только в горах стало чуть-чуть прохладнее.
Кони, пофыркивая, бежали крупною рысью, но кучеру приходилось их подстёгивать всякий раз, как мы переезжали через прозрачные, как хрусталь, холодные, как лёд, горные ручейки, пересекавшие дорогу и с лёгким журчанием бежавшие по мелким каменьям.
— Как хорошо, — говорила Надежда Викторовна, — эти горы, долины, обрывы… И мы едем вдвоём, словно влюблённые… Влюблённые всегда почему-то ездят на водопад… Почему? Вероятно, потому, что водопад шумит, и за его шумом они сами не слышат тех глупостей, которые говорят друг другу… Жаль только, что мы не верхом. Влюблённые всегда верхом ездят… И без проводника.
Она смеялась звонким, весёлым, серебристым смехом.
— Ну, не права ли я была, — говорила она, когда мы приехали на водопад, — посмотрите, на всех столиках, скамейках, на загородке, даже на камнях, — везде вензеля, и непременно по два и непременно соединены. Смотрите: «А. П.» и «М. Н.» и над ними две веточки. Скажите, как трогательно! Ха-ха-ха! А вот «И. И.» и «О. Р.» и голубок! Голубок! Смотрите… Ха-ха-ха! Голубок!.. Давайте напишем «Фиту» и «Ижицу» и над ними разорванное сердце… Пусть кто-нибудь подумает, что Фита ужасно любила Ижицу, а Ижица Фите «не соответствовала». Ха-ха-ха!
И, разглядывая надписи, Надежда Викторовна так близко шла к водопаду, что я несколько раз должен был кричать:
— Осторожнее! Ради Бога осторожнее!
— Идите сюда! — крикнула она мне, дойдя до самого конца загородки. — Вот самое лучшее место.
Мы стояли в нескольких шагах от водопада. Учан-Су тонкой струёй, на лету превращавшийся в алмазные брызги, падал с вершины отвесной скалы. Внизу, на самом дне пропасти, бурлил, злился и пенился среди камней горный поток. Мелкая водяная пыль летела нам в лицо. Шум водопада заглушал слова.
— Вот где объясняться в любви робким влюблённым! — громко говорила Надежда Викторовна. — Трудно разобрать даже слова, и только сердце услышит их… А как должно звучать здесь, под этот шум, слово «люблю»… словно флейта в оркестре, который играет чудную симфонию… Люблю… люблю… люблю… — несколько раз повторила Надежда Викторовна.
Я скорее угадывал, чем слышал это слово за шумом водопада…
— Однако пойдёмте! — вдруг резко оборвала она. — Скоро вечер, становится сыро, а вы не должны забывать, что сопровождаете чахоточную.
Она была задумчива, молчала всю дорогу, и только, когда мы подъезжали к Ялте, сказала, указывая на горы:
— Посмотрите, какие краски и цвета… Последние лучи… Вы видели восход солнца? Даже восход солнца не так красив, как этот закат… Они нежат и греют… Последние лучи… Вы не знаете какого-нибудь подходящего стихотворения? Не знаете? Очень жаль, что не знаете! Вот и ваша гостиница «Россия». Идите, идите… Не беспокойтесь, я и одна доеду…
И не успел я пожать ей руку, как она приказала кучеру:
— Пожалуйста как можно, как можно поскорее домой…
Странное дело. когда я остался один, в своей комнате, словно какое-то ощущение пустоты наполнило мне грудь. Мне скучно было без Надежды Викторовны, без этой больной, лихорадочной, капризной. нервной, взбалмошной женщины… Скучно…
Я раз триста измерил шагами свою маленькую комнату… Скучно… Боже, как скучно без…
Я поймал себя на этой недоконченной мысли.
— Надо ехать…
— Надо непременно ехать! — уж вслух повторил я, как вдруг в дверь раздался стук.
Не дожидаясь позволения, дверь отворилась, и я только отступил:
— Надежда Викторовна!
— Вот не ждали-то? — весело болтала она, входя в комнату. — А я взяла и пришла… Во-первых, думаю, бедненький, скучает. Во-вторых, извиниться пришла, что так быстро вас бросила и даже не поблагодарила за вашу любезность. А в-третьих… В-третьих, мне просто скучно стало… Хорошо начатый день надо хорошо и кончить… Я проголодалась и хочу ужинать у вас, в «России»… Ужинать непременно с шампанским! Я хочу кутить. Мы пойдём в ресторан… А пока я присяду и отдохну у вас. Можно?
— Я так рад, Надежда Викторовна.
— Ну, вот и отлично. А какая здесь миленькая обстановка! — говорила она, оглядывая комнату. — Очень, очень мило. Козетка, плюшевые табуреты… Совсем на номер не похоже. Скорее будуар… Совсем для женщины, а не для такого неинтересного мужчины, который и стихов-то даже никаких не знает… Ха-ха-ха!.. А может быть, это и так? Может быть, вы нарочно такой номер взяли, потому что вас посещает какая-нибудь дама… А?.. Скажите откровенно… Только откровенно… Я ведь очень, очень, очень ревнива… Зачем такая обстановка? У вас бывает какая-нибудь дама сердца?
— Помилуйте, Надежда Викторовна, какая же тут в Ялте может быть дама сердца, когда здесь, кроме…
Её лицо покрылось смертельною бледностью. Она тихо поднялась с места.
— Кроме?… Ну, что ж вы? Договаривайте!.. «Кроме чахоточных, никого нет»… Дальше, дальше говорите… «Разве их можно любить? Разве ими можно. увлекаться? Разве это женщины… ходячие… разлагающиеся… трупы»…
Она расхохоталась всё тем же за душу хватающим, режущим нервы хохотом, закашлялась, упала было на диван, но вскочила и выбежала из комнаты.
Я бросился её провожать.
— Не смейте меня провожать! — как-то прошипела она, останавливаясь в коридоре и глядя на меня злыми, блестящими глазами. — Не смейте! Я закричу если вы будете меня провожать…
Я готов был задушить себя собственными руками, когда остался один. Что я сделал? Боже мой, да в ту минуту, когда я говорил с ней, я и думать-то забыл, что она больная, — такой цветущей, здоровой, весёлой была она… И вот теперь… я чувствовал себя, словно ударил женщину… Женщину, да ещё больную… Что делать? Написать письмо?
Но письмо принесли мне.
«Прошу вас простить мне мою взбалмошную вспышку, как больной, — писала Надежда Викторовна, — вы, может быть, вовсе даже не то хотели сказать, я вас не дослушала. Умоляю вас, простите мне эту дикую, нелепую выходку, Я жду вас немедленно, сейчас. Меня мучит мысль, что вы на меня сердитесь. Смотрите, если не приедете, я сделаю Бог знает что, уйду на берег моря, просижу там всю ночь, буду сидеть нарочно без туфель. Пусть завтра доктор Бебер изумляется тому, что не помогает креозот! Пожалейте вы хоть этого старичка! Не заставляйте его ломать голову и терять тёплую веру в креозот.
P.S. Приходите, ради Самого Бога».
Она встретила меня на террасе и провела в комнаты. Вечерело. Сумерки сгущались. Несмотря на открытые окна, в комнате было тяжело дышать от аромата роз, сирени, фиалок и ландышей, которые были расставлены и разбросаны всюду.
— Их мне принёс садовник, пока мы ездили на водопад. Целых две больших корзины… Бедные, умирающие розы. К вечеру они всегда пахнут сильнее… Я вспрыснула их водой и… на-те вам эту розу… Правда, что, умирая, они пахнут сильнее даже, чем только что ещё распускающийся цветок?..
У меня кружилась голова и от душного вечернего воздуха, который лился в открытые окна, и от одуряющего аромата умиравших цветов, и от близости этой красивой женщины, с лихорадочным румянцем на щеках и загадочным огнём в глазах…
— Вы прощаете меня? — спросила она. — Прощаете?.. Да?..
— Надежда Викторовна…
Я, как тогда, прильнул к её руке долгим, горячим поцелуем. У меня не было сил оторваться от этой бледной, дрожащей, красивой руки…
Я чувствовал, как Надежда Викторовна опустила мне другую руку на голову, как её пальцы запутались у меня в волосах.
— Какие у тебя славные волосы, — тихо сказала она…
Мы сидели на террасе и пили кофе, когда доктор Бебер явился со своей обычною фразой:
— Семнадцатый визит, и всем лучше.
Я взялся было за шляпу.
— Останься… Останьтесь, — тотчас поправилась Надежда Викторовна, — посидите на террасе, а мы с доктором пойдём в комнаты. Сегодня ведь милый доктор не будет мучить меня долго?
— О, нет! Сегодня Надежда Викторовна имеет такой хороший и молодецкий вид! — отвечал милейший в мире доктор Бебер. — Никакое мучение!
Через четверть часа доктор выходил сияющий и ликующий:
— О, я всегда говорил, что день открытия креозота, как средства против страдания лёгких, — медицинская эра! Надежда Викторовна, как дама, конечно, всегда смеётся над креозотом. Но посмотрите хоть вы, какою она себя сегодня чувствует!..
— О, креозот есть вещь! — говорил доктор, сходя со ступенек террасы.
— А я вчера, как ты ушёл, выкинула все креозоты за окошко! — расхохоталась Надя, едва доктор вышел за калитку.
— Зачем…
— Ни слова!.
Наде, действительно, с каждым днём становилось как будто легче.
Погода стояла всё такая же жаркая, и мы каждый день, едва немножко спадёт зной, ездили куда-нибудь вдвоём, в Гурзуф, на водопад, в Алупку.
Её не утомляли даже самые дальние прогулки, и мы уж изредка начинали поговаривать о Москве…
Вечных разговоров о смерти как не бывало. Я всё-таки уговорил её продолжать лечение, и доктор Бебер был как нельзя более в восторге от результатов.
Дни летели за днями, и Крым, этот «уголок, созданный для двоих», казался нам раем.
Надя положительно здоровела и здоровела.
Я чувствовал себя каким-то мальчишкой и бегал даже по всей Ялте покупать перочинный ножик, которым Надя хотела увековечить на ограде у водопада наши имена.
— И непременно с голубком наверху… Ха-ха-ха!.. С голубком непременно!
Только оставаясь один, у себя, в маленьком номере, я начинал себя чувствовать ужасно.
Во мне просыпались какие-то укоры совести. Я чувствовал себя каким-то преступником.
Ведь больная… больная она… Гублю я её, быть может…
Сколько раз ходил я к доктору Беберу специально, чтоб рассказать ему всё, но каждый раз при виде этого невозмутимо добродушного немца у меня язык как-то не поворачивался открыть всю правду, и я ограничивался только тем, что спрашивал:
— Доктор, скажите, не замечаете ли вы хоть какого-нибудь, ну, хоть какого-нибудь, ухудшения?..
— О, будьте спокойны, я наблюдаю совсем внимательно.
— Поправится она, доктор?
— Незомненно! Незомненно! — неизменно говорил он, вероятно, для придания своему ответу большего веса, даже с немецким акцентом.
Погода круто изменилась.
С моря, не переставая, дул резкий ветер и рвал флаги над купальными будками.
Кипарисы тихо шумели, и с роз облетали лепестки.
Загородные прогулки пришлось оставить, и мы целые дни проводили в комнатах у Нади на даче.
К вечеру ей делалось хуже, и температура резко повышалась.
— Ужасная погода! — качал головой доктор Бебер. — Ужасная для больных погода.
Однажды Надя чувствовала себя особенно плохо с вечера, и я остался у неё на даче.
Часов в семь утра меня разбудил крик из её комнаты. Она звала меня к себе.
— Слышишь, — сказала она, вся бледная, привстав на постели и к чему-то напряжённо прислушиваясь.
Прислушался и я.
В воздухе тихо нёсся медленный, однотонный погребальный благовест.
— «Она» ходит… «Она»… — прошептала Надя. — Подойди ко мне, мне страшно…
И ужас сквозил в её широко раскрытых глазах.
У меня тоже мурашки побежали по всему телу от этих тихих, заунывных, похоронных звуков.
В воздухе словно слышалось веяние «её».
Наде стало хуже.
— О, эта погода! Ужасная погода для больных, — покачивая головой, говорил доктор.
И действительно, когда ветер стих, Наде стало лучше.
Она могла снова выходить из комнат и снова улыбалась мне без грустных дум и тягостных предчувствий.
— Я хочу на берег моря! — как-то вечером сказала мне Надя.
— Но можно ли?..
— Я хочу! — капризно повторила она. — И если вы не пойдёте со мной, я возьму и пойду ночью одна… и утону…
Мы пошли.
— Сведи меня вниз, туда, туда к самому морю, я хочу его видеть поближе, — требовала Надя, — я так хочу.
Я осторожно свёл её вниз. Мы стояли в двух шагах от мокрых камней, на которые забегают волны прибоя.
Ветер стих, но поднятое им волнение ещё продолжалось. Волны сердито ходили по морю, пенились их седые хребты и с разбега бросались они на берег и разбивались, превращаясь в целую копну белой пены и обдавая нас брызгами.
— Отойди от меня… оставь меня тут… на минутку… одну, — говорила Надя.
— Но, милая…
— Если таков мой каприз… Неужели вы не можете исполнить самого маленького каприза?.. Честное слово, я сделаю какую-нибудь глупость, если ты будешь обращаться со мной, как с ребёнком…
Я отошёл на несколько шагов и внимательно наблюдал за Надей.
Мне показалось, что она крестится. Я бросился к ней и схватил её за руки. Под руку мне подвернулось что-то холодное и скользкое. Я вырвал это у неё из рук… Это был револьвер.
— Надя… Надя… Милая… Что с тобой? Что ты хотела сделать?..
Она глядела на меня каким-то потухающим взглядом.
— Прости… Мне дурно… Я чувствую, что умираю… Мне страшно умирать… мучиться… лучше так… сразу…
Её взгляд становился безумным.
На берег летела волна с седым белым хребтом.
— Ай! — вскрикнула Надя. — Ты видишь, как «она» протянула ко мне белые руки… Слушай, какой звон в волнах… Колокол… Колокол… Смотри, вон что-то белое притаилось за кустом… Белое… Белое… Она… Она…
С Надей начинался бред. Я схватил её на руки и чуть не бегом понёс домой.
Когда пришёл доктор, Надя лежала без памяти, из её груди вырывалось хрипящее дыхание.
— Не надо ходить на воздух, когда принимают креозот! — говорил г. Бебер.
Я рыдал, как сумасшедший.
Весь день бред перемежался с забытьём. Ей чудились белые розы и тёмные кипарисы…
Только к вечеру она пришла в себя и позвала меня.
Она лежала с ярким румянцем на щеках.
— Мне лучше, — сказала она. — Доктор совершенно прав: креозот отлично помогает, надо будет только хорошенько полечиться и потом… потом мы поедем в Москву… это была не любовь, а агония… А там… там будет любовь… Помоги мне подняться, я давно не глядела в окно…
Я приподнял её на кровати. Она взглянула в окно и спросила, силясь улыбнуться:
— Это вечер? Да?.. Ты помнишь, я всё говорила про последние лучи…
Что рассказывать дальше?
Мне оставалось только вспомнить её слова: «возьмут рано утром, когда все спят», «бегом понесут», «звонить будут тихо, тихо»…
И у «девицы Анны, умершей 18 лет и 6 месяцев от рождения», прибавилась ещё одна соседка.
Когда я шёл «оттуда» мимо её дачи, двери были открыты все настежь, и из них нёсся запах карболки.
Дачу тщательно дезинфицировали для нового «жильца».
Дочь севера
Туминэ, прекрасную, белокурую дочь севера, привёз её милый на южный берег Крыма, туда, где море ласково жмётся к земле, где благоухают розы и цветут магнолии.
Больною, измученною грудью жадно пила Туминэ этот воздух, лившийся с гор, и тепло, лившееся с неба.
Была весна.
В развесистых платанах пели соловьи, в лавровых кустах без умолку звенели цикады, в воздухе было душно от аромата расцветающих роз, а звёзды сверкали в тёмном небе, как крупные брильянты на чёрном бархате и, казалось, были близко-близко от земли.
Когда же розовое зарево восхода золотило небо, море и горы, казалось, что во всей природе наступал весёлый, ликующий праздник. Скаты гор казались совершенно белыми от цветущих персиковых деревьев, и на этом белоснежном ковре то там, то здесь, как разбросанные розы, алели цветущие абрикосы. Рощи сверкали изумрудною зеленью, а цветы с дрожащими на их лепестках каплями росы казались убранными в драгоценные камни.
Тихо и лазурно было море.
— Видишь, как хорош юг! — говорил Туминэ её милый. — Вспомни, что теперь делается на твоём бедном севере!
Туминэ глядела на всю эту картину ликующей, расцветающей природы, и тихое чувство какой-то затаённой грусти закрадывалось ей в душу.
Так бедная девушка, выйдя замуж за богача, смотрит наутро на окружающую её роскошь и блеск, на дорогие кружева, на бархат, атлас, пушистые ковры и роскошные занавесы.
И чудится ей другая комната, скромная, бедная, с белыми коленкоровыми занавесками и маленьким ковром, где она поселилась с милым и дорогим человеком, которого любила когда-то.
И кажется, будто здесь, среди этой роскоши, всякое кружево, бархат, ковёр — всё смеётся над бедностью и убожеством того уголка и оскорбляет самую чистую и дорогую память сердца.
И слёзы навёртываются на глаза бедной девушки…
В ложбинах и оврагах ещё белеет снег, а уж на пригорках улыбаются голубые подснежники, шумят ручьи, сильнее пригревает солнце, радостно зеленеет маленькая чахлая травка, пухнут и наливаются почки, весело кричат грачи, а с вышины лазурного неба, словно серебряный колокольчик, льётся песнь жаворонка.
И кажется Туминэ, что ликующая, торжествующая природа юга смеётся над скромными радостями её родной, северной весны.
И тихое чувство грусти закрадывается ей в душу.
А когда отцвели и опали цветы, потемнела нежная зелень, в воздухе стало душно и знойно, море засверкало с утра до вечера нестерпимым золотым блеском, Туминэ, сидя на своей увитой плющом террасе, по целым дням думала о далёком севере.
Ей чудилось матовое золото нив и тенистые рощи, полные таинственного полумрака.
Старые высокие сосны приветливо кивали ей своими вершинами и манили её в свою тень.
Кругом кипели жизнь и движение.
В траве неумолчно трещали кузнечики, в воздухе гудели жуки и шмели, в прохладном лесу перекликались птицы. А тут замерло всё, спаленное, выжженное отвесными лучами солнца.
Ни звука ни ветерка.
Всё куда-то попряталось и убежало. Лишь на бесплодных гранитных валунах дремали разноцветные ящерицы, то открывая, то закрывая свои маленькие, умные глазки.
Словно всё заснуло, замерло, умерло кругом, и одни маленькие, умные ящерицы остались сторожить этот спаленный и выжженный мир.
А море, словно золотая кольчуга, сверкало своим нестерпимым блеском, застывшее в своём вечном великолепии. Туминэ задыхалась в этом золотом, знойном воздухе, чувство тоски всё росло и росло и разрывало её бедную, больную, впалую грудь.
— Домой! Домой! — шептала она, а милый отвечал на это поцелуями.
— Подожди, скоро настанет благодатная осень.
Но и осень не принесла ничего, кроме тоски по далёком севере.
Эта пышная, роскошная осень в неурочное время производила впечатление вакханалии в Страстную пятницу.
Было что-то развратное в этой запоздавшей осени, с её изобилием плодов, всё ещё летним блеском солнца, с зеленью, которая ни за что не хотела желтеть, и розами, которые всё ещё расцветали среди бедных, поблекших, завядших цветов.
Словно старая женщина не хочет сдаваться перед натиском времени, всё ещё молодится и торопится прожечь остаток старческих дней.
Туминэ милей была холодная, строгая осень родного севера, с её унылыми дождями, жёлтыми листьями и проблесками солнца, которые появляются редко, как улыбка на устах женщины, кающейся и оплакивающей порывы и прегрешения молодости…
Туминэ утомил этот слишком затянувшийся пир.
Она слегла и не выходила уже из дома. За окном тоже моросил мелкий дождик и бушевало тёмное море.
Но зато на севере… Там белой пеленой сверкали теперь поля, и ничто не возмущало священной тишины.
По целым дням, отвернувшись к стене, думала Туминэ об этих белых полях, и ей казалось, что одна струя свежего морозного воздуха, ворвавшись в её больную, исстрадавшуюся грудь, наполнит всю её радостью, жизнью, весельем.
Она видела уже эту безбрежную белую пелену, сверкающую на солнце, и ей казалось, что стоит повернуться и взглянуть в окно, и она увидит, вместо серой и грязной картины, далёкое белое поле и опушённую инеем берёзу.
Так думала она, когда однажды утром, повернувшись к окну, вся задрожала от радости.
— Милый! Милый! Смотри!
В воздухе летали, кружились и падали на землю белые снежинки, пышным убором покрывая жёлто-бурую вымокшую траву и безобразно торчащие голые ветви деревьев.
Солнце весело играло и зажигало алмазы на этой белой пелене, а снежинки всё сыпались, сыпались, сыпались с неба!
— Снег!.. Снег!.. — радостно крикнула Туминэ и упала мёртвая на руки своего милого…
Точно так же умерла одна прекрасная девушка, увидев издали возвращающегося своего милого, которого не думала уже видеть в живых…
Муж
— Мой муж! — сказала Анна Александровна.
Я с большим интересом посмотрел на длинную, нескладную фигуру какого-то бесцветного блондина, в мягкой пуховой шляпе, неуклюже приподнявшегося из-за столика.
Чем мог так прельстить Анну Александровну этот господин, что она, ценившая свободу наравне с жизнью, вышла за него замуж?
Почему изо всей свиты своих поклонников она выбрала самого неинтересного?
Нас всех тогда и в Москве это удивило.
Она любила жить, умела жить и жила.
Около неё поклонники финансового мира чередовались с поклонниками мира артистического.
Она так весело жила среди «своих» финансистов, певцов, музыкантов, каких-то скульпторов, в которых открывала талант, а «главное — бездну вкуса», и вдруг вышла замуж за какого-то Василия Ивановича, которого никто даже не замечал, на которого она сама, наконец, не обращала никакого внимания.
Что он такое, этот муж?
Счастливец, укротивший, наконец, эту неукротимую женщину, или…
«Муж я царицы,
Муж я царицы!..»
вдруг замурлыкал про себя молоденький, хорошенький офицерик, сидевший рядом с Анной Александровной. Видимо, только что ещё произведённый, он был великолепен в своём мундирчике с иголочки и смотрел на Божий мир с вызывающим видом только что вылупившегося цыплёнка.
Это было слишком даже для хорошо пообедавшей разнокалиберной компании ялтинских «больных».
Я заметил, как передёрнулось лицо Василия Ивановича при этом знакомом мотиве, а Анна Александровна строго заметила вполголоса:
— Алексеев!
Наступило неловкое молчание, но, к счастью, татары как раз подвели лошадей, все начали садиться, кроме меня и Василия Ивановича.
— Василий Иванович не любит ездить верхом! — сказала мне на прощанье Анна Александровна. — Посидите с ним, вы только что приехали и, наверное, скучаете, как и все в Ялте. Мы вернёмся часа через два: в горах скоро темнеет.
Офицер помог ей вскочить на лошадь, вскочил сам, зачем-то при помощи мундштука поднял лошадь на дыбы и поехал с нею рядом, сказав, вероятно, какую-нибудь глупость.
Анна Александровна звонко расхохоталась, и этот смех снова заставил, как и давеча, передёрнуться Василия Ивановича.
Он с какой-то злобой посмотрел им вслед.
Кавалькада быстро удалялась, а он всё смотрел им вслед с тою же не то злобой, не то болью, не говоря ни слова.
— Давно мы не видались с Анной Александровной! — начал я для того, чтобы как-нибудь прервать это тяжёлое молчание.
— Да, с самой Москвы… она говорила.
— А где вы жили последнее время? Ведь вы тогда сейчас же после свадьбы уехали.
— Да… сейчас же… Потом жили в Петербурге, в Киеве, в Одессе…
Василий Иванович перечислял все эти города с какою-то злобой, словно своих врагов. Перечислил и опять погрузился в то же мрачное молчание.
— А Анна Александровна за эти четыре года ни капли не переменилась! — снова начал я.
— Да, она всё та же, — всё тем же мрачным тоном ответил он и вдруг спросил: — Вы пьёте красное вино?
— Да.
— Тогда пойдёмте. Я отыскал здесь хорошее. И недорого. В Мордвиновском саду есть лавка, где шашлыки делают. Вот там. Хотите?
— Пожалуй.
Мы молча прошли по набережной, молча свернули в Мордвиновский сад и молча же уселись за столики перед татарской лавочкой.
Здесь Василия Ивановича и его вкусы знали, очевидно, отлично. Татарин встретил его поклонами, немедленно сбегал за бутылкой вина.
Мы так же молча сидели и потягивали крымскую кислятину.
По набережной ехали то за город, то из-за города.
В Мордвиновском саду у фруктовых лавочек толпились покупатели.
Около толстого Ибрагима стояла какая-то полная пожилая дама и весело визжала, вероятно, выслушивая интересные глупости.
Около столиков, где продаются виноградные выжимки, сидела компания «больных» и весело смеялась, даже несмотря на то, что пили в эту минуту величайшую гадость изо всех гадостей на свете!
Татарчонки приставали к прохожим, предлагая крупные махровые розы.
Всё было полно шума, движения, суеты, а мы сидели молча, опоражнивая стакан за стаканом.
— Я здесь бываю каждый вечер! — проговорил, наконец, Василий Иванович. — Не люблю я этих их театров, ресторанов.
Слово «их» он подчёркивал опять с какой-то злобою.
— Мерзость! Всё мерзость! Театр здесь — гадость. Рестораны — кабаки. Вообще эта Ялта — большой кафе-кабак. Приезжают скучающие шалопаи, с жиру бесящиеся старухи, говорят пошлости, делают пошлости!..
Он начинал немного пьянеть.
Он пил так, как пьют русские люди. Гамлетовски пил.
Медленно, сосредоточенно, словно действительно топя в этом стакане какую-то мучительную думу, какую-то затаённую душевную тоску.
— Только и удовольствие, что напиться, — сказал он, оставляя пустой стакан и приказывая ещё раз переменить бутылку, — тошнит от этой пошлости. Все словно по одному опошлевшему вконец рисунку вылеплены. Дама — так она обязательно с лорнетом. Мужчина… Возьмите хоть этого, как его?.. Ну, вот, этого юношу, только что вышедшего от портного… Алексеев, что ли? Да ведь он, ухаживая, ни одного слова, кроме самых банальных пошлостей, не скажет, — а добьётся, самым пошлым образом хвастаться будет, ведь это ему украшение к сюртучку. Победа! Ха-ха-ха! Победа!..
Бедняга так зло и иронически хохотал над этим словом, будто хотел сказать:
— И вся-то эта победа гроша переломленного не стоит!
Мне становилось жаль этого несчастного, пьяневшего человека. Он ломался, куражился над собой, оскорблял то, что было ему дороже всего в жизни, мучил себя и сам наслаждался своими мучениями, болезненно, мучительно наслаждался.
Это бывает. При нестерпимой зубной боли люди бьются же головой об стену, чтоб новой болью заглушить прежнюю.
— Победа!!!
На набережной раздался стук копыт. Василий Иванович насторожился. Мимо проскакала какая-то незнакомая кавалькада.
— Пошляки! — выругал их Василий Иванович. — Да ведь они боятся настоящего-то чувства, настоящей страсти, которая бы в одну минуту захватила, перевернула человека, — в одну минуту другим человеком его сделала. Да вы не улыбайтесь! — вдруг ни с того ни с сего обратился он ко мне. — Нечего улыбаться. Бывает это. Бывает, что захватит тебя, перевернёт всю душу. Действительно, сожжёшь сразу всё, чему поклонялся. Себе в душу заглянешь, самого себя не узнаешь: да это какой-то другой человек. И начнёт этот другой человек жить по-новому… Сам удивляешься, а чувствуешь, что иначе жить не можешь: охватила его страсть и тянет и влечёт неумолимо, неотразимо. И страшно… и всё-таки чувствуешь, что цель жизни есть.
— А они не могут! — вдруг закончил он. — А кажется, где бы и перерождаться, как не здесь? Где бы и глотать поэзию жадно раскрытым сердцем, как не здесь. Ведь посмотрите крутом: вся поэзия, и это померкнувшее море, и эти розоватые облачка заката, и последние лучи на вершинах гор… А они пошлости говорят, да ещё себя же Дон Жуанами считают! Да ведь Дон Жуан-то перерождался с каждой любимой женщиной, ведь он с каждой становился другим человеком, ведь вы его посмотрите с Лаурой и Донной-Анной. Разве это один и тот же человек? Вы прочтите, подумайте, вникните в эти чудные стихи. А правда чудно это у Пушкина?
— Ещё бы!
— Я, признаться, люблю стихи Оно мне немножко не к физиономии, но люблю, помните, например, вот это, Дон Карлос говорит:
«Ты молода, и будешь молода
Ещё лет пять иль шесть.
Вокруг тебя
Ещё лет шесть они толпиться будут,
Тебя ласкать, лелеять и дарить,
И серенадами ночными тешить».
Ведь это что же, я вас спрашиваю? А впрочем, «ничего, ничего, молчанье», как говорил покойный Бурлак в «Записках сумасшедшего». Вот был артист!.. Кстати, вам пора в театр. Идите, свечерело, а я домой. Так и скажите Анне Александровне. А впрочем, ничего не говорите Анне Александровне.
Он подал мне руку и, слегка пошатываясь, пошёл из сада.
В театре Анна Александровна была ещё более эффектна: она только что вернулась с прогулки, слегка раскраснелась, лицо горело. Её юный кавалер сиял и был влюблён в свою даму тоже более обыкновенного.
Про Василия Ивановича она даже и не спросила.
Только когда я сказал ей, что он отправился домой, она тихонько спросила:
— Что он?.. Того…
— Да, несколько…
Она поморщилась.
— И это каждый день!
— Смотрите, Анна Александровна!
Она посмотрела на меня вопросительно и удивлённо:
— Ничего!.. Он смирный…
Провожать Анну Александровну на её дачу мы отправились всей компанией, и на прощанье я имел счастье любоваться, как юный офицерик раз десять поцеловал руку Анны Александровны. Да и она не особенно торопилась отнять руку.
На даче было темно. Василий Иванович, очевидно, спал.
Все последующие дни я встречал Анну Александровну не иначе, как в сопровождении целой ватаги ухаживателей, среди которой обязательно присутствовал г. Алексеев, кажется, каждый день в новом мундире. Он имел победоносный вид человека, который хотя ещё и не добился успеха, но уже в нём уверен! Так Дон Жуан, вероятно, смотрел, когда приглашал на ужин статую командора.
Василии Иванович по обыкновению был молчалив в обществе и довольно пьян каждый вечер в Мордвиновском саду.
Впрочем, он, видимо, избегал встречи со мною, быть может, стыдясь, что, кажется, немножко проболтался в первый вечер.
Так всё шло тихо и мирно, как вдруг однажды рано утром меня разбудила прислуга, сказавши, что меня спрашивает какая-то дама.
Я наскоро оделся. Это была Анна Александровна взволнованная, чем-то встревоженная.
— Анна Александровна? Это вы?
— Да, я… я… Не был у вас Василий Иванович?
— Нет, а что?
— Ах, если бы вы знали, что случилось… Я нарочно прибежала сама, думала, не застану ли его у вас… Я теряю голову…
Я попросил её зайти ко мне, успокоиться и рассказать, в чём дело.
— Ужасная, прямо ужасная история!
Вчера её провожал из театра Алексеев один… У неё разболелась голова, хотели провожать все. Но она не пожелала. Зачем портить всем вечер? Её проводил один Алексеев… Всю дорогу он говорил ей по обыкновению глупости… Шутили, смеялись… Подойдя к даче, он уговаривал пройтись ещё. Ну, целовал ручки… Словом, ничего особенного… Как вдруг из калитки появился Василий Иванович… По обыкновению немножко пьяный… Но таким она его никогда не видала… Крикнул на Алексеева: «не смейте целовать рук моей жены», даже толкнул, кажется… Алексеев его вызвал на дуэль… Она убежала, заперлась, заснула только под утро… Дрожала… Василий Иванович вёл себя ужасно; переколотил массу вещей, бранился, требовал ещё вина… Словом, таким он никогда не был… А сегодня утром она просыпается, — он исчез из дома… Что ей теперь делать?
— Вы знаете, он никого из них не любит… Но к вам он относится хорошо…
Тут Анна Александровна слегка покраснела н добавила:
— Быть может, потому, что относительно вас ему не приходит в голову никаких глупостей… Ради Бога повлияйте хоть вы на него…
— Нехорошо всё это, Анна Александровна…
— Ах, я сама теперь вижу, что нехорошо… Но я его таким никогда не считала… Он всегда был какой-то странный, непонятный, экзальтированный… Ведь и эта свадьба! Он… я… мы только повенчаны… Он сам тогда пришёл, говорил: вами, Анна Александровна, увлекаются сильно, но люблю вас только я… Будьте же моей женой, я буду только вашим другом… Я же его отговаривала, — он объявил: я не буду заявлять никаких прав, но я чувствую, что без вас мне нет жизни… Говорил про то, что любовь захватила его всего, что он не в силах бороться… Говорил, что у него будет надежда медленно, капля по капле, перелить, как он выражался, любовь в моё сердце… Что, быть может, когда-нибудь я пойму, оценю… не теперь, потом… через несколько лет…
Мне вспомнились Пушкинские стихи:
«Ты молода и будешь молода,
Ещё лет пять ил шесть»…
— Вот-вот это самое… Это его любимые стихи. Он даже подарил мне альбом исключительно для моих только портретов… Я люблю сниматься… И там написал эти стихи… Я тогда, как следует, не подумала, мне показалось это оригинальным, я вышла замуж…
— И неужели никогда он… вы никогда не видали его, как выражаетесь, «таким»…
— Как вчера? Ничего подобного. Иногда маленькие сцены, он иронизировал, называл меня Дон Жуаном в юбке, себя звал Лепорелло, говорил, что ведёт счёт, ждёт, когда будет «mille e tre»… Ну, я уходила, не пускала его к себе, потом он просил прощения, умолял «не гнать от себя», вообще был жалок… Но вчера… этот скандал!
— Я постараюсь уладить скандал… Съезжу к г. Алексееву…
— Вы понимаете, — вдруг необыкновенно горячо воскликнула Анна Александрова, — я не хочу, чтоб это произошло… Если нужно, я сама поеду к этому мальчишке и буду умолять его отказаться от дуэли…
Я посоветовал ей пока этого не делать, кое-как успокоил, обещал заехать сказать, и едва успел выпроводить её от себя, как вошёл Василий Иванович.
Он был немного бледен, но совершенно спокоен.
— Я пришёл вас просить быть моим секундантом, — прямо начал он, — ради Бога, не вздумайте отговаривать, расстраивать, это должно быть. Не с ним, так с другим…
Я притворился незнающим, в чём дело, к выслушал то же самое, что рассказала мне и Анна Александровна.
Василий Иванович рассказывал спокойно, даже, если хотите, холодно, как человек, который всё уже решил, взвесил, обдумал и спокоен, потому что знает, что должно делать.
Оставалось только ехать к г. Алексееву, узнать его секундантов.
Кое-как в ялтинском «японском» магазине редкостей нашли пару пистолетов, отыскали доктора и решили стреляться у водопада Учан-Су, ранним утром.
К Анне Александровне я заехал только к вечеру.
Она, видимо, много плакала, даже переменилась в лице и ждала моего появления с нетерпением.
— Не обманывайте и не лгите! — сразу встретила она меня. — Они дерутся?
— Да!
— Боже! Боже! Что же это будет?!
Она заломила руки и зарыдала, упавши на диван лицом.
Я попробовал её успокоить. Советовал ей уговорить Василия Ивановича, когда он вернётся домой, но она отвечала только одно:
— Он не придёт… Он больше никогда не придёт… Я знаю его… Он больше никогда не придёт…
И она не ошиблась: Василий Иванович, действительно, не пришёл в этот вечер ни домой ни, ко мне.
Ко мне он явился только в четыре часа утра, спросил, всё ли готово, и торопил меня одеваться:
— Пора.
Мы верхами отправились на Учан-Су: я, другой секундант из «компании» Анны Александровны, взятый для полного соблюдения «формы», о которой очень заботился г. Алексеев, и Василий Иванович.
Мы поехали через Аутку, потому что по другой дороге выехал г. Алексеев со своими секундантами и докторами.
В горах было прохладно. Звонко раздавался топот коней в горной тишине. Это была какая-то священная тишина, которой никто из нас не прервал ни одним словом.
Василий Иванович был немножко бледен, но спокоен и сосредоточен. Он имел какой-то деловой вид.
Спокойно приподняв шляпу в ответ на поклон г. Алексеева и его секундантов, спокойно прошёл к водопаду и, остановившись на предпоследней площадке, деловым голосом спросил:
— Здесь?
Отсчитали шаги, зарядили оружие и поставили противников.
Г. Алексеев, видимо, бравировал, старался держаться как можно красивее и даже, становясь на место, сказал с улыбкой какую-то шутку своему секунданту.
Секундант тоже улыбнулся, но обе улыбки вышли какими-то кривыми.
Василий Иванович был серьёзен и совершенно спокоен; на наше предложение покончить дело миром, он, прежде чем г. Алексеев успел пошевелить губами, ответил:
— Нет.
И нам оставалось только скомандовать стрелять.
Пистолет г. Алексеева слегка дрожал, Василий Иванович ясным и. спокойным взглядом смотрел на противника, словно на мишень.
Скомандовали, и пара выстрелов один сейчас же вслед за другим, звучным эхом раскатились по лесистому ущелью среди неумолчного шума водопада.
Василий Иванович, медленно опуская пистолет, стоял на месте.
Г. Алексеев выронил пистолет и схватился за руку.
Доктору, впрочем, не пришлось много хлопотать с перевязкой: рана оказалась совсем пустячной.
По условию, при первой крови поединок был кончен.
— Всё? — равнодушно спросил Василий Иванович, когда я подошёл к нему за пистолетом.
Так же молча мы доехали до Ялты.
— Ещё одна просьба! — сказал он, когда мы подъезжали к городу. — Я еду в Центральную гостиницу, где взял номер со вчерашнего дня. Съездите ко мне на дачу, возьмите мои вещи и привезите их мне. Но вы даёте мне честное слово, что не скажете Анне Александровне, где я.
Я согласился.
— Помните же честное слово! — крикнул он мне на прощанье.
Анну Александровну трудно было бы узнать. Она, видимо, не ложилась совсем и ждала меня на террасе.
Когда она увидала меня одного, её осунувшееся за эту ночь лицо покрылось смертельной бледностью:
— Убит?
Я поспешил успокоить. О г. Алексееве она даже и не спрашивала, и, вероятно, не слышала даже моего рассказа про его рану.
Когда же я сказал ей о вещах Василия Ивановича, она снова побледнела, как полотно, и крепко сжала мою руку, с каким-то лихорадочным огнём горевшими глазами спросила:
— Где он?
Напрасно я говорил ей о своём честном слове, честного слова нельзя сдержать, если перед вами становится на колени страдающая женщина.
Я назвал Центральную гостиницу, попросил сложить вещи и, когда будет готово, прислать их ко мне.
Ждать пришлось долго: к вечеру вместо вещей я получил с человеком из Центральной гостиницы письмо.
Писала Анна Александровна.
«Простите, что уезжаем, не простившись с вами.
Пожелайте нам счастья в новой жизни. Жму вашу руку. До свиданья».
Записку Анна Александровна передала, уже садясь в почтовый экипаж.
Г. Алексеева я встретил на другой день на набережной.
Он сиял, как сияют герои шикарной истории, которую знает весь город. А рука на чёрной перевязке делала его ещё более интересным.
