Любовь распускала почки деревьев, сеяла по лугам цветы, одевала травами землю. Теплые, плодоносные ветры укрывали весь простор любовной тьмой – целуйтесь, любите! – и сами целовали мир нежно и тихо от былинки, от тли до кедра, до каменных скал... Целуйтесь, любите, славьте природу! Безглазые черви прозрели во тьме – прозрейте, любите! Змеи, шипя и мигая жалом, свивались в узлы, холодная кровь их еще более холодела от любовной неги, змеи – и те любили друг друга в эту темную ночь. Вот медведь с ревом ошарашил дубиной по черепу другого медведя, а там схватились в смертном бое еще пяток. Гнется, стонет тайга, трещит бурелом, и уж на версту взворочена земля; рявкают, ломают когти, и почва от крови – густая грязь. А медведица, поджав уши, лежит в стороне, прислушивается и тяжко дышит, высунув язык. По языку течет слюна. Вот волки воют и грызутся на три круга, всаживая в глотку бешеные клыки. Грызитесь, – любовь слаще смерти! Любовь – начало всего!
— Вы, господа, не протестуете, если Ездаков примкнет к нам? — Его присутствие, как заведующего прииском, необходимо, — сказал Протасов. — Он несет по своей должности строгую ответственность перед законом, — скрепил Новиков. — Закон что дышло, хе-хе, — забубнил Ездаков, — куда повернул — туда и вышло. Законы пишут в канцеляриях. На бумаге все гладко, хорошо… Нет, ты попробуй-ка в тайге… с этим каторжным людом. Надсмеются, голым пустят… Ого! Эти народы опасные. Палец в рот положи — всю руку откусит… В тайге, милые люди, господа ученые, свои законы. Да-с, да-с, да-с… Жестокие, но свои-с… — Со своими законами можно в каторгу угодить, — буркнул терявший терпение Протасов. — Каторга? Хе-хе-с. Бывал-с, бывал-с… Знаю, не застращаете. В тайге свои законы, в каторге — свои. Хе-хе, закон?.. Закон говорит: «Гладь рабочего по головке, всячески ублажай его». А царь говорит: «Давай мне больше золота». Кто выше — царь или закон? Ага, то-то… — Рабочий, поставленный в нормальные условия, будет вдвое старательней, — сказал, кутаясь в шубу, Новиков. — Черта с два, черта с два! — вскричал Ездаков. — Не оценит-с, поверьте, рабочий не оценит-с… И ежели по правилам поступать, золото-то во сколько обойдется? Что государь-то скажет, а? А рабочий — тьфу! Зверь и зверь. Только хвоста нет. Рабочий сдохнет, а на его место уж двадцать новых народилось. А золото-то, ого-го!.. Золото, я вам скажу, дорогая штучка. Золота в земле мало, а людей, этой плесени, этой мошкары Боговой, хоть отбавляй. Да я людишек в грош не ставлю. — Наглец! — сказал себе под нос инженер Протасов, а Прохору эти подлые речи — как маслом по душе.
Из механической мастерской вышел — в звериных шкурах — заведующий прииском практик-золотоискатель Фома Григорьевич Ездаков, рыжебородый, с проседью, горбоносый человек. Великолепный организатор, большой знаток тайги и золотого дела, он обладал необычайным нюхом разгадывать, где скрыто золото. Он когда-то имел свои прииски, однако рабочие, которых он злостно эксплуатировал, выпустили его «в трубу» и решили убить его, но он в ночь утек, бросив рабочих в тайге на произвол судьбы. Началась небывалая трагедия. Стояли сорокаградусные морозы. Есть было нечего. Рабочие разбрелись по бездорожной тайге. Многие замерзли, многие пали в жестокой поножовщине: удар ножа решал, кому жить, кому быть съеденным. Иные посходили с ума, и почти все они, безвестные труженики, так или иначе погибли. Ездаков был схвачен, судим, попал на каторгу. Но золото наследников скоро освободило его. По другим же сведениям, он, задушив караульного, просто-напросто с каторги бежал. То было десять лет тому назад; теперь Ездаков вынырнул из неизвестности и попал сюда. Этот звероподобный человек имел на прииске всю полноту власти. Он редко штрафовал рабочих, редко читал им нотации, зато всех бил по зубам. Молодых женщин насиловал, ребятишек тиранил. Протестовать бесполезно, опасно: расчет — и вон. Контора не вступится. Опозоренные женщины по ночам плакали, жаловались мужьям; мужья, стиснув зубы, лупили жен насмерть. Так шла жизнь.
Протасов приостановил свой шаг по мягкому ковру и с особой нежностью взглянул в лицо Нине. Он чувствовал теперь какую-то внутреннюю подчиненность ей, и это новое иго радовало его. Но радость была непрочна, ее быстро смывало сознание ответственности перед высокой революционной идеей, на служение которой он силился обречь себя. Нет, лучше быть до конца свободным.
Прекрасно! Но вы понимаете? В вас много романтики. То есть как это… Вы в своих чувствах порхаете за облаками, ваша душа — песня, и какая-то этакая разбойничья песня, цыганская. А ведь надо жить, жить на земле и попросту. — Попросту? Да как же это попросту, Шапошников, миленький мой? — И Анфиса ласково положила ему руку на плечо. — А очень просто, — сказал он и, краснея, осторожно снял с плеча теплую ее руку. — Не всегда надо сердцу доверять. А надо и умом. Вот, допустим, например, вы страстно полюбили юношу… — Вот, допустим, я страстно полюбила юношу, Прохора Петровича. — Анфиса улыбнулась и положила обе руки ему на плечи. — Прохора Петровича? — спросил он, растерявшись. — Да, сокола моего, Прохора Петровича. Шапошников, набычившись и смущенно подергивая носом, видел, как глаза ее наполнились слезами. — Оставьте, Анфиса Петровна, и мечтать об этом, — дрогнул он голосом. — Погибнете.
Судья тоже получал от конторы смазку: имел казенную квартиру с отоплением и освещением да за «особые услуги» наградные. Впрочем, все чины, поставленные от правительства для защиты интересов рабочих: инспектор труда, казенный инженер, судья, следователь, почтово-телеграфные чиновники, нотариус, даже казачий офицер, даже сотня казаков, охраняющих в пути караваны золота, — все они так или иначе были подкуплены Прохором Петровичем, и каждый из них, дорожа своим местом, по мере сил мирволил беззаконию. Так ловко смазывалась поставленная от правительства машина.