Я не думаю, конечно, чтобы поэты так уж нуждались в чьей-нибудь признательности, тем более посмертной, да еще в виде такой претенциозной нелепости, как мавзолей.
Но Шиллер любил античность. И, конечно, сам он первый чувствовал, что пишет совсем не то, что читал
И поэзия Гейне, эти частые июльские зарницы, эта «легенда веков при вспышках магния»,[11] как превосходно выразился о поэзии Гейне один французский писатель, своеобразно воспринятые нашей больной славянской душою, показались ей близкими, почти родными: они не испугали ее, как «отравленные цветы» Бодлера,[12] и не оставили ее холодной, как всевозможные классики, начиная с Эсхила и кончая Мореасом[13] (причем, увы, не следует пропускать и Олимпийца из Веймара[14])
Не так было с Гейне. Стоит прочесть «Северное море»,[15] и вы поймете, что классическая застылость контуров и даже эмблематичность олимпийцев прямо-таки была ему не по душе, оскорбляла его эстетически
Религиозный экстаз был, может быть, любимейший из тех, которым Гейне отдавался во власть, но экстаз должен был быть при этом кристально чистым и безудержно свободным, как радужный водомет среди пыльного города в жаркий полдень
Во-первых, русскому сердцу как-то трогательно близко все гонимое, злополучное и страдающее, а таков именно Гейне
Далее, мы инстинктивно уклоняемся от всего законченного, застывшего, общепризнанного, официального: истинно наша муза это — ищущая дороги, слепая муза Тютчева, если не кликуша Достоевского
Но грустно думать, что для поэта не нашлось даже каменных слов на том языке, которому он сам оставил венок бессмертной свежести
Безумный Жерар де Нерваль[5] отмечал Гейне его германизмы, а Т. Готье[6] не только восхищал его, но влияние этого несравненного художника, несомненно, сказалось и на эстетизме «Романцеро»
Легкость этого народа меня утомляет