Том 1. Муза странствий
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Том 1. Муза странствий

Том 1. Муза странствий


( Собрание сочинений - 1 )

Борис Бета

Борис Бета (Буткевич, 1895–1931) – один из самых ярких авторов Дальнего Востока и «китайской» ветви эмиграции. Гусар, участник Первой Мировой и Гражданской войн, богемный литератор, бродяга и скиталец, Б. Бета объездил многие страны как пароходный кочегар, работал портовым грузчиком и пастухом во Франции и окончил свои дни в нищете на койке марсельской больницы. Хотя литературные труды Беты ценили и отмечали И. Бунин, В. Ходасевич, Н. Берберова и многие другие, он при жизни так и не удостоился своей книги, а его рассказы и стихотворения долгие десятилетия оставались разбросаны по страницам дальневосточных, китайских и европейских газет и журналов.

Впервые выпущенное нами в 2018 г. двухтомное собрание сочинений Б. Беты дополнено в настоящем издании восемью рассказами и рядом стихотворений и малых поэм, в том числе первыми публикациями по рукописям. Издание также включает подборку мемуарных очерков, посвященные Б. Бете стихотворения и биографические материалы.

https://ruslit.traumlibrary.net


Борис Бета

Собрание сочинений

Том 1. Муза странствий

От составителя

Весной 2018 г. издательством Salamandra P.V.V. было впервые опубликовано двухтомное собрание сочинений Бориса Беты (Буткевича, 18951931), одного из самых ярких авторов Дальнего Востока и «китайской» ветви русской эмиграции. Таким образом, после многих десятилетий фактического забвения произведения Бориса Беты стали доступны для читателей.

На протяжении последних двух лет работа по выявлению творческого наследия Б. Беты продолжалась, и сейчас мы можем с радостью представить читателям ее результат – исправленное и дополненное издание собрания сочинений этого своеобычного писателя и поэта-бродяги.

В газетах и журналах Владивостока, Белграда и Парижа удалось обнаружить ряд ранее не переиздававшихся рассказов – «Родной дым», «Весенняя карусель», «Туман с моря», «Записанное на газете», «Последняя встреча», «Сципион Варма» и «Глаза маркизы». Также было найдено считавшееся утраченным окончание рассказа «Женщина за окном».

Благодаря печатным и архивным материалам мы смогли существенно расширить поэтический раздел собрания. Для второго издания были дополнены комментарии и биографический очерк и заново просмотрены все включенные в собрание произведения.

Два выстрела*

 

В апреле восемнадцатого года я приехал в тот старознакомый город, где кончилось мое детство. Политику следует понимать, чувства она обманывает, – а в те времена я хотел только чувствовать. Споры по пути в вагонах забавляли меня, заинтересовывали в той степени, поскольку увлекала меня декламация спорящих; помню, словно опустошенный, неприбранный зал буфета, столы без скатертей, шелуху под ногами, говор, движение узловой станции, – и споры, ожесточенные распри о том, следует ли сделать любую девушку собственностью любого из нас? Ко мне тоже обращались, хотя я не спорил, не присоединялся ни к одной из сторон: за длинным неприбранным столом я оказался на положении некоего tertius’а gaudens’а, хотя эти разговоры о русской девушке были для меня разговорами о близкой родственнице; меня почему-то сочли чужим – именно американцем – и взывали ко мне, как к третьей стороне. И я, изредка улыбаясь им, сохранял спокойствие чужого, оглядывался по залу, отыскивая еще «иностранцев», повторял про себя слова старого Мишеля Монтеня: «Постамент, это еще не статуя…»

В городе я поселился у сестры и стал вести дружбу с племянником Жоржиком. Окна второго этажа нашего дома выходили на площадь – на базар, где с раннего утра волновалось, пестрело движение и происходили всякие разности. Мы с Жоржем, положив на подоконник две диванных подушки, лежа, подпираясь локтями, начинали каждое утро с кормежки базарных собак: бросали им в окно хлеб на дорогу.

Жоржику было семь лет, я был старше более чем в три раза; у него были синеватые белки черноглазого и чуткого, он был своенравен, иногда дерзок, но, наблюдая исподтишка его сосредоточенность, – над едой собак, – наклоняясь к голове его, слыша то теплое благоухание, что волновало меня у птиц, – я прощал все эти порывы грубиянства.

– Посмотри, пожалуйста!.. – первый же начинал он после молчания размолвки, уже увлекшись созерцанием собак. – Посмотри, пожалуйста, какая смешная вон та собака!.. Брось же, ну, брось ей кусочек…

С некоторого времени, когда эти полдневные из окна наблюдения базарной жизни стали мне надоедать, я начал задумываться, загадывать какие-то поездки в уезд, – в одно утро наблюдения мои изменились: я увидел совершенно случайно, – на другой день внимательнее и затем – в ожидании, – как около девяти под нашим окном проходит барышня с желтым портфелем. Мне было порядочно скучно в эти дни: устройство с Жоржиком троечных запряжек – лошадь, корова и плюшевый медведь, – разговоры с сестрой о наших домашних, разъехавшихся в разные концы, хождение с зятем раза три в неделю на заседания исполкома – вот как проходили мои дни; иногда случалась стрельба на базаре и гул, смятенье, невольное бегство, сокрушенье ларьков; иногда раздавалась вечерняя стрельба в улицах и предостерегающие свистки; послушав, мы ложились спать.

И вот – эта барышня с портфелем. Я, ложась на подоконник, умещаясь на подушке, уже желал ее появления, переставая бросать собакам; сверху, искоса, осматривал ее; в утро облачное, обещающее дождь, она приходила в темно-синем костюме – в тесном пиджаке, в галстуке, в манжетах над лайкой перчаток; из-под короткой юбки ноги, в обтяжных коричневых гетрах, выступали свободно, уверенно, как у балерины; она была в черной фетровой шляпе с маленькими полями; желтый портфель несла она за ручку в левой руке; резкие брови, смуглость загара, полные губы над белизной воротника, – вот что я успевал опять заметить и провожал взглядом; видел подобранные под шляпу гладкие на затылке волосы, движенье юбки, редкую походку высокого роста, манеру нести портфель… Изысканность ее, нездешняя тут, перед базаром, привлекла меня все сильнее! А при солнце, в свой обычный еще не жаркий час, она проходила в белом и без шляпы; она ее, свернутую, – очевидно, пикейную панаму, – несла обычно в руке; теперь я открыто любовался темным смуглым загаром, бровями, кудряво-вздыбившейся надо лбом челкой, матовым черным большим бантом на темени, гладкими подобранными на затылке волосами; ее сильные ноги, обтянутые белыми чулками, так же уверенно волновали меня; щурясь, она открывала и зубы, точно улыбалась полными своими губами.

Это была уже влюбленность. Однажды я рассчитал время и, выйдя, столкнулся с ней на подъезде; проходя, улыбаясь от солнца, она взглянула, как глядела, наверное, на все по своей дороге – и я различил красновато-коричневый цвет ее глаз.

– Кто это такая? – спросил я вслух, когда однажды сестра случилась у соседнего окна во время этого сладостного для меня явления.

– Не знаю, наверное, эта у военнопленных служит, в их миссии, – ответила сестра. – Наверное, немка или датчанка.

 

* * *

Как-то под вечер мальчик принес мне записку от старого моего приятеля Федора Лукича Смольникова, уездного купца: он приехал, узнал, что я «наконец в наших „палестинах“» и звал меня обязательно прийти к нему в номер этим же вечером – «побалакать, чайку выпить»; к чайку полагалась обычно у Федора Лукича водочка. Я решил, и сказал мальчику, тоже Федору, что сейчас приду. Я действительно пошел.

Номер Федор Лукича сразу же показался мне уютным, прежних покойных времен; я сел к столу, а Федор Лукич, стоя, стал заваривать чай в чайнике.

– Ну, а насчет того-сего, Федор Лукич, как у вас дела? – спросил я, оглядываясь, чувствуя крепнущую бодрость в этом номере.

– А есть, – ответил он, ставя чайник на конфорку самовара. – С великими, так сказать, трудами, но раздобыл, дорогой гость! Иначе я бы и звать вас посовестился.

– Ну вот, новое дело, – протянул я ему папиросы, – что я к вам, ради водки пришел?

– Ну, ну, – сказал он, изображая суровость и опять разглаживаясь. – Вот за папироску – спасибо! Я уж чего-чего не курил – нет табаку, да и баста!.. Где промышляете табачком-то? – спросил он, закуривая.

– Да случай. Вот Колесников уделил полфунта, по карточкам выдавали.

– Ну, а как дела делишки у вас, что поделываете? – спросил он, доставая из-за занавески бутылку разведенного спирта и ставя ее к щучьей икре с луком и холодным, из дома, пирожкам.

Против обыкновения Федор Лукич быстро захмелел, все выпытывал у меня политические новости и когда я, отнекиваясь, пожимал плечами, он настойчиво грозил мне пальцем. Бутылка была почти пуста, разговор шел по-прежнему политический и уже громкий, когда в номер к нам постучали.

– Ога, – сказал Федор Лукич, поднимаясь, идя отворять дверь. – Кого Бог хочет?

Дверь оттолкнула его, мимо него вошли двое солдат, оставленные двое смотрели в дверь.

– Ага, вино, – сказал один из вошедших быстро и многозначительно. – Кто здесь хозяин? Вы? – посмотрел он на меня, и взгляд этот уже подтвердил мне, что его, высокого, узкоплечего, быстрого в движениях и взгляде, смело сдвинувшего фуражку на затылок, – я знаю.

– Нет, не я, дорогой Костя, – ответил я.

Он еще раз, пристальней, взглянул на меня.

– О, кого я вижу! – шагнул он ко мне и принял мою руку, по-татарски, в две свои. – Вот судьба!.. Вы как здесь? Живете, давно?

– Нет, здесь не живу, – ответил я, чувствуя, что положение наше улучшается. – Пришел в гости, а в городе уже скоро месяц.

Он, выслушивая меня, взял стул и сел на него верхом, облокотясь на спинку; тяжелый кольт в кобуре оттягивал слева ему пояс.

– Ну-с ладно; так что же вы, проведать-то? Я ведь могу рассердиться, ей-Богу, – поправил он фуражку, все время серьезный, без улыбки, только после этих слов вынувший изо рта окурок, бросив его на поднос.

– Да я же ничего не знал! – ответил я, рассматривая его загорелое, озабоченное, постаревшее лицо. – Да и где вас искать?

– Ну, тоже задача! – почесал он в затылке, отведя взгляд от отражения в самоваре. – Да идите в отряд охраны народного достояния, спросите Шулепова, дом всякий укажет… Ну, ладно! А кто здесь хозяин – он? – кивнул Костя на Федора Лукича, все еще выстаивающего у дверей, теперь без краски на лице.

– Да, мой приятель, – ответил я и улыбнулся глазами ошалевшему взгляду Федора Лукича.

– Вы что же, гражданин, разве не знаете, что вино пить запрещено? Вы знаете, какой ответственности подвергаете себя?! – возвысил строго голос Костя.

Федор Лукич шагнул, как проситель.

– Да я, товарищ, вот со знакомым, – ответил он негромко. – Извините, если не так, сами знаете, старый человек… Именины мы справляли, – кончил он.

– Будут вам эти именины! – отклонился Костя, залезая в карман, доставая раздутый, желтой кожи, портсигар и, сняв покрышку, протянул мне:

– Закуривайте.

Потом вытряс и положил на стол около десятка.

– Ну ладно, дальше. – он закурил, затянулся. – Оружие имеете? – спросил он Федора Лукича.

Тот только развел руками:

– Какое оружие, батюшка? Сроду не нашивал…

– Обыщу ведь, – прищурился Костя, – знаем эти песни.

Федор Лукич посмотрел, взведя глаза в передний угол:

– Вот вам святая икона, что нет, ей-Богу же!

После молчания, куря, не вынимая изо рта, уставясь под ноги, точно не чувствуя наших взглядов ожидания, Костя шевельнулся и быстро встал.

– Ну, ладно, – поправил он назад кольт. – Ну, я буду ждать, смотрите, – протянул он руку и опять при пожатии присоединил левую, – может, невольно повторяя привычку отца своего, как тот здоровался в своем мучном лабазе. – А то, разве, к вам нагрянуть? Вы где стоите? В «Европе»?

– Нет, у зятя, – ответил я, стоя против него.

– Ну, ладно, – отозвался он и повернул к дверям. – Ну, будьте здоровы! Пить надо осторожнее, отец! – попрощался он с Федор Лукичем и быстро вышел, сопровождаемый, – дверь захлопнулась.

Костя не замедлил нагрянуть ко мне.

Я лежал, перечитывая «Пиковую даму», когда в дверь, открыв ее, тихо просунулась голова Жоржика.

– К тебе пришел солдат, – сообщил он, – на автомобиле.

Я сразу угадал, кто это, но переспросил:

– Солдат? А где же он?

– Разговаривает с папой… Идет, – скрылся Жоржик, и, действительно, тяжелые шаги, пройдя, остановились за дверью, – распахнув ее широко, вошел ко мне Костя. Он был тот же, с обвислым на поясе кольтом, в пыльных сапогах, с коричневыми леями на серых австрийских бриджах, в коричневой гимнастерке, с казачьим чубом над ухом.

– Здорово, – поздоровался и сел он ко мне. – Не годится обманывать, – от него пахло спиртом.

– Да я вас ждал, – сказал я, чтобы получить в ответ:

– Я и сам собирался, да вот сапоги с меня спешили, – выразился он казачьим словечком. – Сегодня первый выезд… Ну, едем ко мне?

– Куда это? – спросил я, замечая, почему он помолодел – подстригся и побрился.

– А на дачи.

– А не поздно? – спросил я, не чувствуя особенного желания переобуваться, менять туфли на ботинки.

– Ну, сказали! У меня и машина под окном ждет. В два счета там будем, шофер на контрзекс! Ну, шевелитесь.

И опять сердце мое, соскучившееся по широкой пьяной жизни, воспрянуло, согласилось, – в томлении предчувствий спустил я через Костю ноги, начал переобуваться…

Опять жадный к жизни, но слабый перед людьми, закружился я в пестром, шумном, может быть, чуждом мне хороводе. Здесь был австрийский лейтенант, щеголь с равнодушными глазами, всюду сопровождаемый женой своей – русской барышней из хорошей семьи; был подъесаул-донец, багровый, седеющий алкоголик, инспектор кавалерии где-то; был доктор-сарт, еще совсем молодой и страстно, женски преданный социализму, упорный пьяница. Были еще многие, меняющиеся, вереница широкоразгульных, смелых, честных по-своему, рьяных к жизни людей…

* * *

Помню, как поздним вечером сидели мы вдвоем с Костей за столиком в кофейной «Виктория» над стаканами голого спирта; свет горел ярко и холодно, на стеклах плыли подтеки дождя, окна потели; музыканты, – румыны-скрипачи и русская таперша, – визгливо, подмывающе, но очень верно играли «Ки-ка-пу».

Спирт, отдельными глотками, чутко проходил в пищевар и начинало ссадить, жечь. Допив стаканы, расплатившись, мы вышли на улицу; дождь еще сеял тихо, моросил, журча звонко бежало, перебиваясь в частое капанье из труб; лошади, потемнев, заметно дышали паром; мы свернули на безлюдную улицу, пошли под освещенными занавешенными окнами; там, где забыли занавеситься, мы оглядывались; поставив воротник брезентового дождевика, пряча руки, Костя горбился, заплетал ногами, кашлял.

Вскоре лицо мое стало мокрым от дождя, но эта свежесть была приятна, она точно утишала изжогу.

Вдруг музыка послышалась мне сквозь безветренный шелест дождя, сквозь тонкое урчанье выливающихся труб, – я приостановился: тополя за забором пахли горько, где-то были открыты окна на лиственную, травяную свежесть и скрипка, не нанятая, как там, в «Виктории», возвышаясь до голоса, длительно дрожа, передавала песню…

Я догнал Костю через два дома, он тоже остановился, смотрел с середины тротуара в незанавешенное окно; еще не оборачиваясь, – что там, в окне, – я заметил, подходя к нему, как Костя слазил под дождевик и обратно, поднял на уровень груди руку с кольтом.

– Что ты? – спросил я.

– А вот пущу разок вон… погоди! Пусти, – шатнулся он, отступая от меня, – тебе какая нужда?.. Оставь!.. Слышишь, оставь!.. Оставь, я тебя… самого… – говорил, бормотал он, все-таки подчиняясь мне в шагах дальше, но цепко держа револьвер, – и выстрел раздался.

Он прогремел в сыром воздухе, бахнул, никого не задев.

Костя, трезвея, попросил:

– Оставь, постой, я спрячу, – и опять спрятал кольт в кобуру под дождевиком.

Мы шли дальше под руку, молча; я шел и видел, – как увидел в то мгновенье, – веселую семейную столовую с тарелочками на стенах, и в розово-желтом свете лампы над столом сидела, – в кругу всех, рядом с девочкой с косицами в алых ленточках, рядом с бледным горбившимся стариком за пасьянсом, – она, моя забытая утренняя встреча, сияя глазами, ртом, темнее розового в этом домашнем свете в своих воротничках с галстуком…

Итак, я несколько помог ей, избавил ее от напряженного впечатленья, от разбитой лампы, переполоха, испуга, а может, – смерти: кто разберет, куда хотел целить этот чудак, обезумев от спирта и тоски?

 

* * *

А теперь, не так давно, мне говорил приехавший старый знакомый, что ее, застрявшую с поляками в Ново-Николаевске или в Красноярске, – расстреляли…

Неужели не нашлось руки, которая отвела бы выстрел? Ибо «со смертью всякой живой души, умирает мир прекрасный, который не повторится». А ее мир, ее душа, разве не была она прекрасна своей жизнерадостной причудливостью в нарядах, живыми выпуклыми глазами, верхней губой, приподнятой солнцем для беспечной усмешки?

А может, она жива и посейчас; вот именно сейчас, когда вспоминаю ее я, для нее совсем неизвестный, совсем забытый, ибо то утро, когда вышел я для встречи на подъезде, смешалось, наверное, с солнцем других утр, – вот сейчас, повязавши голову платком, в рукавицах несет она беремя дров, поддерживая, и, конечно, глаза ее сияют, неуклонные в своем взгляде, и легка уверенная походка.

Два выстрела

Муза Странствий*

Муза Странствий

(Отрывок из романа)

…И Муза Настойчивых Странствий

Дыханье таит за спиной.

I

Однажды, проснувшись около десяти, радостно взволнованный снами Алексей решил, что обязательно напишет Софье.

В городе в этот час падал еще один утренний январский снег, в комнатах было тихо; до чая, с мокрой от умыванья головой, он сел к столу и написал на открытке с морской бурей, – «В смертельном страхе», – следующее:

«Вашу записочку, Соня, я получил в тот вторник, в девять часов вечера, вернувшись с вокзала. После чтения явилось раздумье, а потом – искушение… Теперь, третью неделю, я веселю здесь свой отпуск: ем, сплю, опять ем и сплю, читаю, то есть пробую читать вашего восхитительного Гофмана и – „довлеет дневи злоба его“. Но не напишете ли вы мне чего-нибудь? Ну, хотя бы о том, как пел Кармелинский. Жму вашу руку. Алексей».

Минул месяц. Был опять седьмой час вечера; наслаждаясь безветренным бураном, Алексей пришел в белый дом на Архиерейской, где вторая дочь овдовевшей через расстрел, матерински внимательной Натальи Аркадьевны, Лиля, своими тонкими бровями, спокойствием и вдруг какой-то бесшумной смелостью загораживала тот, темноволосой Кармен, образ Софьи. За ужином, с водкой и мадерой, картавый, жеманный гигант штабс-капитан Трауте сказал, чокаясь:

– А все-таки вы расскажите нам, кто вы такой: кавалерист, артиллерист, моторист… или…

– Или – артист! – сказала старшая, Татьяна Николаевна, невеста Трауте.

Все рассмеялись.

– Нет, – ответил Алексей, – хотя, может быть, и я припишусь со временем к труппе какого-нибудь военно-подвижного театра, но пока я до некоторой степени конник.

– А в артиллерию не хотите? – спросил Трауте.

– Можно, – кивнул Алексей и посмотрел на зеленое стекло рюмки.

– Ну, тогда – «всадники-други в поход собирайтесь», – якобы пропел Трауте. – Во вторник, послезавтра, следует выезжать.

– Едем, – кивнул Алексей и стал смотреть на куски индейки на блюде, которое только что поставила на стол Дуняша, похожая на сестру милосердия.

После ужина в зале, где было темно, у окна, при голубоватом потемковом сияньи, Лиля спросила:

– Вы действительно хотите ехать на фронт?

– Ну да, – ответил Алексей, глядя на ее мерцающее лицо.

– Но ведь ваш отпуск еще не кончился? – спросила она, хлестнув что-то жгутом платка.

– Нет еще…

– Господи, какая ретивость! – прошептала она, свивая, растягивая платок. – Я бы осталась…

– Вот как… – замедлил он, ибо в комнате, точно укутанной тенями, в слабом проблеске багетов, как на туманном полотне кино, забрезжил образ Софьи…

Отъезд отсрочился. Два вечера в белой доме на Архиерейской играли в карты, расписывали, слабо пыля, пристукивая по свежему, зеленому сукну мелками; Лиля, опять озабоченная, играла озлобленно Листа, одна в парадно освещенной зале. Алексей, пьяный каждый вечер, благодушествовал, – и во вторник, встав после роббера в четверть одиннадцатого, начал откланиваться, целовать ручки, и пошел через комнаты в переднюю; там он разобрал чужие полы, стащил-вытащил свою длиннополую кавалерийку и, облачась, оправившись, всем довольный, вышел через двойные двери во двор; дорожка была чисто разметана, над каменными воротами светил на безлюдный тротуар лампион – в оттепель. Была на этот вечер в кинематографе на людном углу люднейшая теснота, теплынь, даже жара, ибо шла, мелькала в потемках гудящего вентиляторами зала чудесная, вкрадчиво-безмолвная будто жизнь, в лицах Максимова, Веры Холодной. Там, в этой людной парной темноте, раздраженный приятно, Алексей познакомился с женщиной, ужинал с ней и спал вместе; потом, уже через день, он слабо помнил ее лицо, забыл ее имя, чувствуя воспоминанием только недевичье тело; еще запомнилась ее шляпа: плоская, парчовая, с куньим ободком…

II

Прошло полторы недели с того вечернего десятого часа, когда он сел-влез в теплушку, уезжая в компании Трауте к фронту, провожаемый людно, весело, даже криками «ура» в вечернем воздухе при фонарях. В батарею он так и не попал: в Акше он перешел-перенес, смеясь, свои вещи на броневик и вечерком броневик все-таки жутко тронулся в ту сторону, которая еще так недавно была запретной, зловещей своей землей… В сумерках, будто пасмурных, при морозце, пошла ходуном, разворачиваясь широко снежными полями, пролесками Польша Заволжья: телеграфные столбы опускали свои оборванные, в иных местах напрочь, протянутые по снегу провода; зияли, как раскрытые могилы, углубления разрывов – черноземом по снегу; путевые сторожки с павшей раскрыто оградой или сразу нежилые – с выбитыми стеклами, с развороченной тяжким стремлением кровлей, с растворенными настежь службами… Глубокой ночью платформой вперед вкатился броневик на свет высоких фонарей опустевшего депо, безмолвных мастерских, большой станции – на расчищенные, совершенно и странно свободные от вагонов длиннейшие пути, – и задержался, остановился против вокзала в снежном полном освещении.

«В этом городе, там, за темной горой слободы, уже уснувшей, живет Софья… А может, она уже уехала обратно домой?» – Он сошел на платформу, оскользнувшись на гололедице асфальта, ежась, глубже запуская руки в карманы полушубка, побрел к дверям первого класса: вот здесь, пройти через этот коридор, к задним дверям, на завокзальную площадь…

 

Он проснулся уже днем, за три станции – шесть часов сна, река, три станции, солнечное утро поздней мартовской зимы отделяли его от его воспоминаний. Здесь, на узле двух, к Волге, дорог, в заснеженных степях опять забередила бодрость. Пили чай с маслом, пел прапорщик Ухов Вертинского, о жизни и такой простой близости смерти: «Я не верю, что в эту страну забредет Рождество…»; а потом, после обеда, который команда получала особенно шумно, после обеда стали, одевшись по-боевому, собираться к боевым коробкам, к броневым вагонам; поезд уже разделился: база – теплушки, американские и классные вагоны, ставшие вдруг такими покойными, баня, канцелярия, цейхгауз, – все это осталось мирно, безголово на месте, а короткая боевая с локомотивом посередине пошла за стрелки, за семафор – навстречу врагу.

В коробке, в этой крытой низко углярке, будто бы броневой, было полутемно, холодновато, неудобно, хотя бы потому, что надо было переступать согнувшись. Сев против Ухова также на ящик с патронами, Алексей стал преувеличенно восторгаться Изой Кремер, вызывать Ухова на спор. Солдаты-пулеметчики уже присели на пол к низким бойницам, к пулеметам, по двое около каждого, устанавливали.

– Нет, знаете, – отвечал Ухов, закуривая, хотя курить было опасно, – вот кто поет Вертинского – капитан Трауте.

– Капитан Трауте? – воскликнул Алексей под вагонное бренчанье. – Но разве он поет?

– Поет, – кивнул Ухов, – правда, в исключительных случаях. Но дивно поет. Ведь он же картавый!

Алексей закурил.

– Жаль, что не удалось мне послушать. А ведь я, знаете, почти служил у него.

– Вот как? В батарее? Когда?

– А до броневика. Я от него к вам перешел… Милый человек!

– Симпатяга. Вы с ним, наверное, встречались у невесты – на Архиерейской?

– Да.

– Я там тоже бывал, – улыбнулся Ухов, отбрасывая окурок. – Помните: Лиля, столик Татьяны Николаевны с пасьянсом, Наталья Аркадьевна… Кормили там дивно.

– Странное дело, но почему мы ни разу не встречались?

– Бог знает… Нет, знаете, мы с вами встречались. И даже, представьте себе, родственники.

Алексей изобразил удивление:

– Да? Не понимаю!.. Где, когда? Через кого это мы породнились?

Ухов смеялся глазами.

– Вы помните Иродиаду?

– Иродиаду? Нет, представьте, не помню.

– Ну, может быть, вы не знали этого имени… Помните, вы были в кинематографе на этой, как она, – «Женщине, которая изобрела любовь» – с одной особой?

– Шатенка? В парчовой шапке? – обрадовался Алексей и вспомнил про броневик: движение в полу замедлилось…

– Разъезд, – ответил один из солдат, толстощекий, в черной папахе, лежа на локте, засматривая будто безразлично в бойницу. – Стоять не будем…

– Разбито здорово, – отозвался ему его второй номер. – Это из четырехдюймовки…

В полу заскрипело, поезд тронулся. Опять привыкнув к сотрясению, Алексей задумался… Молча, только куря и не запрещая курить солдатам, которые переговаривались негромко, иногда смеялись, – ехали продолжительно до станции. Она была тоже не цела; в зале, где помещались вместе и багажное отделение и стойка, все раскинулось, как от вихря, сквозь выбитые стекла нападал снег, а на стенах разными почерками, кое-где стершись, читались угольные надписи-угрозы и убеждения белогвардейцам.

А там, за этой брошенной, будто ничьей станцией началось уже совсем открытое, обнаженное, заставляющее зябнуть. Ход стал томительно тихим, потому что впереди теперь шли разведчики, осматривая путь. Солдаты не разговаривали.

– Ну, приготовьтесь, – влез в дверцу, улыбаясь, поручик Курдюмов, артиллерист. – Сейчас начну.

– А в чем дело? – оглянулся Ухов.

– Да обоз малость щипанем. Готовьтесь, – вышел он в переднюю дверь к орудию.

– Так, – отозвался Ухов и полез на пол, к бойнице.

Там, за стенкой, прислуга уже выкатывала орудие на платформу – слышно было. Потом, – очень быстро управились с установкой, – донесся высокий голос Курдюмова; и отчетливо: «орудие! огонь!» Тотчас ахнуло, зазвеня в ушах, посыпалось с потолка дрянью, полуоткрылась дверь. Подавленный, обеспокоенный, Алексей полез на пол; он уже глядел в бойницу, видел серебристые горизонты, искал… когда истовый крик Курдюмова опять приказал ахнуть, ударить воздух, и опять отозвалось в желудке, опять сыпалось с потолка. Тут стало бить второе орудие. Щурясь, предостерегаясь невелико, Алексей все отыскивал, следил, смутно сознавая, что та вереница довольно бойких букашек на просторной скатерти снегов – ведь живые люди и простые крестьянские лошади, расстреливаемые отсюда, через версты, из двух трехдюймовок…

Кто-то потрогал его за ногу.

– Командир, вас зовут чай пить, – ответил его взгляду рябоватый солдат.

– Да? А он где? – спросил Алексей, поднимаясь на руки.

– В стрелковом. Тут рядом…

Он вылез в дверцу, перешел по настилу над буферами, замечая неподвижность броневика, всунулся в дверцу соседнего вагона и влез к стрелкам. Они лежали на своих нарах вдоль боковых стенок вагона, каждый приладив винтовку в бойницу, – некоторые оглянулись на него. Капитан Могильников, большеусый, в романовском полушубке, сидел поперек вагона на доске перед парящей чаем кружкой.

– Чайку? – предложил он негромко басом.

– Благодарю, – ответил Алексей, замечая испарину на командирском лице, проникаясь спокойствием.

– Ипатов, – налей, – приказал капитан. – Присаживайтесь-ка… Ну, как вам нравится у нас?

– Да в общем очень занятно, – начал Алексей, садясь верхом перед капитаном. – Я ведь, признаться, еще зеленый в боях. Правда, контужен не так давно, но в германскую кампанию пороха совершенно не нюхивал: все ловчил!

– И удачно? – расправил командир свои кадровые усы.

– Да пожалуй, – принял Алексей от солдата кружку. – Надо отдать справедливость…

Вольноопределяющийся, черноглазый молодой бомбардир у разговорной трубки, перебил:

– Слушаю!.. Есть! Господин капитан, с наблюдателя передают, что справа видны цепи.

– Кто говорит? – не торопясь, обтирая усы, спросил капитан.

– Поручик Лобинтович… Ага!.. И слева, господин капитан!

– Так…

– Пулеметы?

– Можно пулеметы, – согласился капитан так просто, поправляя перевязанный крест-накрест башлык.

И вольноопределяющийся-бомбардир, точно обрадовавшись, начал кричать в рыльце трубки:

– Паровоз? Паровоз? Господин поручик! Передайте в переднюю, чтобы начали пулеметы!.. Ага!.. Задний? Огурцов? Передай прапорщику Ухову, чтобы начинал!.. Паровоз! Как дела с обозом?.. Ага…

Тут донеслось, – сначала будто зазвенев, – дробное хлопанье пулемета; задержавшись, он точно выждал голос второго; а там и третий, вызывая на чечетку четвертого…

– Господин капитан! – закричал вольноопределяющийся. – Обоз рассеян…

– Ага, – отозвался невозмутимый капитан. – Орудиям – прекратить.

– Поручик Курдюмов уже, кажется, прекратил. Я сейчас справлюсь. Огурцов! Задний!.. Задний? Курдюмов прекратил? Прекратил?.. Ага! Паровоз! Уже передали? Хорошо.

А тут сорвался и в самом вагоне выстрел.

– Кто стрелял? – спросил капитан при общей неподвижности.

– Я, господин капитан, – ответил кто-то негромко, но спокойно, как правый.

– Почему стреляешь без приказа? Наряда хочешь?.. Стреляйте. Пачками.

И они, эти стрелки, приложившись, начали трахать-посылать, передергивать затворами и опять…

Алексей поднялся с доски. Он один был совершенно свободный. Он чувствовал удивительную чуткость, остроту и в то же время очарованность чьей-то непреклонной волей. Он побрел по вагону, чтобы перейти обратно к пулеметчикам – зачем? Так… На буферах ему стало морозно-опасно: и справа и слева с коротким посвистом неизбежного могла прилететь смерть. Ах, конечно. Его, до неловкости ослабшего, видят там, в далеких сугробовых цепях!.. Он ввалился к пулеметчикам, сразу же поражаясь новизной и наконец понимая, что это – перемежающаяся гулкая стукотня пулеметов; он увидел, – сначала странно, – подливание из бидонов в охлаждение, увидел раскинутые ноги лежащего Ухова, руки его, вздрагивающие, обхватившие дрожащие ручки пулемета, торопливую, будто обезьянью работу двух присевших – набивку вручную лент…

Уже в темноте возвратились к базе, вылезли, радуясь и звездам, и захолустной тишине, пошли, облегченные, к мирным вагонам. После плотного чая, раздевшись, Алексей лежал на верхнем диване, следил, ловил трепетанье от свечей внизу, голос немолчного поручика Курдюмова. Да что же ужасного, что он так просто, даже весело приложился с колена там на платформе и свалил с лошади красноармейца, за дальностью неясного лицом…

Был выезд на позиции и на другой день – с обеда; опять была стрельба, уханье, сыпалось с потолка; была дуэль с броневиком красных, визжащие воздушные полеты и тяжкие, сердце леденящие, обрушивания, метания прахом чернозема из-под снега; опять разглядывались эти черненькие цепи на снегах; задерживаясь, выдалбливали – стучали пулеметы… Был выезд и на следующий день, два ранения шрапнелью, четверо пленных, стремительный налет на разъезд, тюки литературы, острая радость поспешного бегства врага, еще два пленных, их серые лица и покаянная готовность и говорливость.

В этот последний приезд, опять обновленный возвращением, он пришел ко сну в свое купе поздно, в первом часу, засидевшись за разговорами, за песнями, вместе с Уховым, на соседнем броневике.

– Ну, Николай Ардальоныч опять завинтился у командира, – говорил Ухов о Курдюмове, набивая при свече папиросы на ночь.

– Да, – прошептал, прорвался Алексей сквозь сладостную бережную повелительность дремы. И опять перестал сознавать Ухова и его полыхающую свечу. Лицо матери, все доброе, старчески мягкое, встало где-то на покойном сквозняке, глаза глядели внимательно; любуясь, она что-то сказала, шевеля губами, прищурилась…

 

Это был удивительный час удивительного времени: закат ли, восход, осень, весна? Плодовый щербининский сад, старый знакомый, просвечивал, сквозил, совсем как в раннем апреле. Но все же за спиной, – он сидел тут, на открытом воздухе, спиной к той дивной меди, – отгорал, пепелил день июльский, день отцвета, колосистой засухи. Они пили чай. Не было слышно птиц. Было до легкости просторно, раскрыто и так звонко, что он слышал чужие голоса точно в себе. Он сидел за садовым столом, чувствовал плетеный скрип кресла, различал крупную рябь блесклой скатерти; в синем кувшине стояли желтые полевые цветы… Ласковые, точно неживые, руки тетушки Екатерины Арсеньевны несли медленно, сотрясаясь над скатертью, чашку чая ему. Он принял и на миг, казалось, засмотрелся в это испаряющееся, розово-медовое…

– Почему у вас такие странные глаза? – спросила Софья.

Смигнув, он поднял взгляд, усмехнулся ее глазам над краешком чашки и сказал проникновенно, ибо воистину сердце его изнемогало:

– Я что-то предчувствую… Пожалуй, должно случиться нечто трагическое.

– Ну, перестаньте, – ответила она; но зрачки, ее женские зрачки в палевой живой эмали, говорили, что он прав. – Вы вечно со своими нервами! Уж ни чудится ли вам, что мы все сегодня умрем?

– Нет, это было бы чересчур комично, – ответил он, мгновенно озаренный страшным значением сказанного, и сжал руки, насупляясь на пальцевую худобу, на хищную твердость чистоплотных ногтей. – Это было бы комично… Да и можем ли, в конце концов, мы умереть? Мыслима ли смерть? Никогда! Я, вот этот, сидящий против вас, радостный в тоске чудных предчувствий, я – не умру. Я не могу умереть! Придет час, станет непосильным духу бремя, и он выйдет легко, как свет, а тело – останется, вот так вот облокотясь и обессилев челюстью, сдвинется вещью, осядет, и пролетающая птица уже в стекле мелькнет… А я? Я буду висеть, облетать, устремляться; и я буду видеть вот эти закаты, понимать их отраженья на воде и вот эту звонкость, и лысые виски Екатерины Арсеньевны. Что ж, что не с кем будет мне перемолвиться, передать медленной легкой песней свои желания…

Столбняк, белесость ужаса, обескровленное напряжение лица Софьи заставили его ринуться – он оглянулся.

Вихрево, но не тронув даже желтенького лепестка на толстой скатерти, изменилась окрестность: она была теперь густовато-людна; она сквозь сад, совсем опустившийся, разредевший, как огород, – предстала ему своими далями как некий остров, возвышенный в пасмурном тумане небес; ветряные мельницы, неподвижные, стемневше-старые; кумач и белен, холст мордовок виднелся там; толпились в саду, возвышаясь над кустами (потому что деревьев уже не было). Некто, одетый в старое, порыжевшее, длинноволосый, в очках с обмотанной нитками переносицей, чернобородый и стариковски болезненный, – сказал басом: «Сейчас начнут».

– Что начнут? – изменился он в лице, поднимаясь, замечая мельком одну Софью, белый батист ее и сцепленные руки.

– Начнут стрелять, – ответил чахоточный своим клекотом.

– Куда? Кто? – еще стремительней спросил он.

– В солнце. Большевики. Потому что отчаялись во всесветской революции. И вот изобретены (он сказал: изобретены) ими пушки, которые берут до солнца.

– Так значит?

– Катастрофа. Светопреставление. Каюк, – ответил он просто своим львиным голосом.

О! он как бы перестал сознавать все, кроме своей беды. Он не понимал прикосновенья Софьи, теплоты, дрожанья. Он ширил глаза, выпрямляясь, точно готовый взлететь, – но ему не хватало воздуху. Он видел солнце, которого раньше не замечал: оно было такое зловещее на тумане вместо синевы, зловеще неяркое, но светлое все же… И гул первого выстрела, слабый уху, торжественно потряс подножье, его внутренность; что-то огненной точкой метнулось там, к солнцу – и еще раз сотрясенье поколебало его.

…То, что всегда было так далеко, невероятно своим приходом, что снилось, но ведь исчезало в облегченном пробуждении; смерть, забвение, последнее, – вот что опускалось в отдаленном, чередующемся быстро гуле. Смерть…

Он обезумел, опьянел – он хотел жить. Напрягаясь, звеня слезами отчаяния и отваги, он закричал; он кричал, что нет, он не хочет верить – это не смерть. Быть этого не может! Ну, пусть умрет он, напуганный чудак, но разве может умереть наша прекрасная земля? Разве умрут льды, навсегда торжественные льды безлюдных полюсов, и они, эти города, сладостные даже в воспоминании, и эти чудовищные вечные разливы ветреных океанов, и все луга с коростелями при будто влажной луне?

«Нет!» – кричал он подле чайного опустевшего стола (куда делась тетушка?), посреди очарованных жуткой, баснословной стрельбой среди кустов засыхающего крыжовника – глядя в лучистой тоске на меркнувшее под мельками взрывов солнце. Оно меркло поразительно легко: уже сумерки, совсем весенние, побелили лица. Уже, казалось, светило догорающим, в прожилках, углем; уже рыдала Софья…

 

Он очнулся и увидел свет свечи и тесноту купе, и как стремительно запрокинулся Ухов, подтягивая свои зеленые бриджи.

– А? – спросил он как глухой.

– Тревога, тревога, – ответил Ухов, поднимаясь, замахивая помочи. – Вставайте, сейчас выезжаем.

– Я не поеду, – ответил он медленно и щурясь.

– Нездоровится? – приостановился Ухов.

– Не могу… – сникнул он на подушку, погружая лицо, растроганный исчезнувшим чудом, будто продолжая испытывать близость Софьи…

– Конечно, не езжайте, – из светлой пропасти пропел голос Ухова.

III

Он с детства отличался своенравностью, а недавняя контузия могла только поощрять его причуды. Во второй раз проснувшись – уже при солнце, при радости дня, – выйдя после чаю из вагона на рельсы, увидев капели, весеннее солнце, весенние небеса над блистающими снегами поздней зимы, он понял, что ему не жить на броневике, что он больше не сможет выехать в пулеметном вагоне туда, к выстрелам. «Жить, видеть вас, Софья, пусть вы и чужая, друга, невеста!..»

Он так и сделал. После обеда прошел он за пути, радуясь украдке весеннего головокружения, слепясь блеском уже опавших сугробов, прошел в казенное здание на передовой перевязочный пункт и, представившись, завел вполголоса беседу с дежурным врачом; потом он раздевался, снял через голову рубашку и, зябкий, сделал стойку перед врачом, вытягивал руки, закрывал глаза… В общем, он нуждался в месячном отдыхе.

IV

Да, он приехал в тот город, опять видел те улицы, шел по людной, отдаленной от той, с коричневым, в белых рамах, домом. Но повторяется прелесть простоты в нашей жизни, и он, влюбленный Алексей Штраус, почти столкнулся с любовью своей, уступая дорогу двум протоиереям.

– Здравья желаю, – начал он легко, даже снисходительно. – Не ожидал вас застать здесь. Думал, что вы уже дома…

– Здравствуйте, Алеша, – ответила она просто. – Ну, это не так-то сразу, как вы думаете. Ну, а вы как очутились здесь? Сережа тоже приехал?

– Нет, Сережа нет, – ответил он тише. – Я один. В отпуску… я ведь теперь в броневике…

– Уже на броневике? Мятущаяся душа! – и каждый прохожий мог видеть ее улыбку. – Теперь что же вам осталось – пехота? Авиация?

– Вот именно…

Она еще улыбнулась.

– Однако… если хотите, – провожайте меня, – пошла она. – Я хочу есть и тороплюсь!..

– Ну, как Нина Григорьевна? – начал он, заходя слева.

– Ничего, по-старому, – ответила она, замедляясь на перекрестке. – Ну, а вы надолго к нам?

– А еще не знаю, – ответил он, замечая ее старые без калош ботинки. – Сколько поживется… Думаю куда-нибудь ударить.

– Вы действительно в отпуску? – спросила она, оглядываясь. – Вид у вас все-таки неважный… Плохо отдыхали.

– Может быть, – ответил он, принимая от мальчика афишку. – Хиромантка… Пойду! – но она не улыбнулась. – Ну, а как вам жилось при коммунистическом строе?

– Как жилось? Как всегда, – улыбкой ответила она на приветствие чернобородого в золотых очках. – Как всегда за последние годы и, стало быть, – не очень хорошо. Но и не так плохо, как вы думаете… Хорошие люди, Алеша, встречаются везде.

– Даже и у них? – спросил он.

– Да, и у них. Я с удовольствием вспоминаю некоторые из знакомств, хорошие беседы, участие. Вообще – порядочных людей.

– Ба, ба, здорово же вы покраснели! – усмехнулся он.

– Не знаю, – возразила она, не улыбаясь. – Мне кажется, я ни правела, ни левела за это время…

– Но все-таки взяли влево? – спросил он, глядя на нее.

– Не знаю. Я, по крайней мере, этой перемены не чувствую. Какая была, такая и осталась. Не так ли? – взглянула она и улыбнулась.

– Но все-таки эти приятные воспоминания о знакомстве…

– Почему не неприятные? – спросила она. – Трудно это вам объяснить. Вот если бы вы здесь прожили, пережили, тогда бы вы, наверное, сказали то же, что я говорю.

– Ну, навряд ли! – воскликнул он.

На углу он остановился.

– Ну, я пожелаю вам всего доброго, – снял перчатку. – А может, теперь вы меня проводите?.. – склонил он голову.

Она улыбнулась.

– Какой чудак! Знаете, я сейчас могла бы съесть вот этого белого пса. Если бы, конечно, кто-нибудь зажарил его… Ну, Алеша, – она сделала серьезное, внимательное лицо, – заходите к нам. Когда вы зайдете?

– Обязательно зайду, – ответил он, пожимая руку.

– Ну, а когда? – смотрела она. – Нина будет так рада… Заходите как-нибудь вечерком, – она отошла. – Заходите же. Обязательно, – оглянулась через плечо.

Вот какая была эта встреча. Он пошел назад, расстегнув шинель с нижних крючков, ступая, звеня шпорами. Заметил кофейню, вошел, сел за столик к окнам, стал стягивать перчатки. Дама с добрым внимательным лицом подошла к его столику.

– Кофе по-варшавски и… пирожков могу я вам заказать?

– С рисом и яйцами? С яблоками? – спросила дама.

– С яблоками, будьте добры.

– Пожалуйста, – любезно ответила дама.

Она отошла. Освободившись от перчаток, он вытянул бумажник и положил его перед собой; бумажник, большой, темно-красный, уже потускнел, уже разгладил местами свою кожаную насечку, пропахший многими, давно забытыми в отдельных складках запахами. В левом мелком отделении он опять нашел два серых женских конверта и вынул их…

V

Он жил шестой день в городе, ночуя и столуясь у знакомого еще с осени зажиточного студента-спекулянта. Каждый вечер в доме собирались гости, играли в карты, обильно ужинали, пили спирт и порядочные удельные вина, пели песни. Студент был чрезвычайно верткий человек; вместе с ним Алексей бывал в квартирах и в складах каких-то греков, армян, евреев и татар, познакомился с барышниками-цыганами, за безделицу купил у старого цыгана Дунаева молодого ирландского сеттера. По утрам, выпив натощак, с Аркадием, – как звали студента, – и, плотно напившись кофею с маслом и сыром, так что была отрыжка, Алексей курил и раскладывал пасьянсы, пока старая Аркадьева нянька (она была, кажется, у него единственным близким) и глупая девка Фроська убирают опять загаженную столовую и залу; потом он переходил в залу и заводил граммофон, – он мог его слушать по два часа: вслед за романсом Тамары ставил и веселые разговоры Бим-Бом, потом скрипичные, так странно певучие в этом зале утром арии… Читать он совершенно не мог. Попалась однажды хорошая книга – Харьковский юбилейный сборник имени Потебни, необъяснимо очутившийся в зале, в комнатах его беззачетного математика Аркадия, – и не мог читать. Иной раз вот в такие пустые часы ему начинало казаться, что вообще он никогда не читал, ничего ладом не учил, никогда он не имел семьи, что-то похожее видел разве во сне, равно как и любовь – и что этой беспросветной жизнью он живет долгие месяцы, – нет, долгие годы встает поздним утром с пустой головой, кормит щенка серным цветом, думает о бритье и откладывает затем натощак опохмелиться и начать в полдень новый день какого-то мрачного соседства с жадной напряженной жизнью Аркадия и его торговых приятелей. А разве так уж паскудна была эта жизнь? Он, везде внимательный к запахам, к цветам, всегда влюбленный в движение, в голоса – румынского ли вальса в сигарном модерном зале Максима, или звонкие женские заупокойные молитвы монашек на апрельском кладбище, или комнатное насвистывание щеглов у косяка при солнце, – разве теперь он замуравлен в стену? Выйти во двор – и сейчас же услышишь смолистое дыханье свежего теса, перебой рубящих топоров, стремленье капелей и эти сладостные, ржавеющие пятна назьма под оживленное чириканье, перекличку воробьев!..

 

С некоторого времени на вечерних сборищах Аркадия стал появляться некий Костя Бикчурин, тоже студент, доброволец, младший фейерверкер, рябоватый веселый картежник и любитель выпивок.

Алексей сразу расположился симпатией к его шуткам и к отчаянности, которая также казалась шутливой, и к баритонным напевам: «Жили двенадцать разбойничков, жил атаман Кудеяр…»

Был вечер, одиннадцатый час. В проходной белой комнате, – весь дом Аркадия был так начисто выбелен, – сидели на диване Алексей и Костя; оба были хмельны, свет свечей тепло отражался в добрых зрачках Кости.

– Да, дела каюк, – говорил Алексей.

– Ну что каюк? Поправимся! – возразил Костя и запел: – «То ли дело под шатрами, в поле лагерем стоять!..» Эх, нечего тосковать, Алексеич!.. Небось, проигрались?

– Нет, не проигрался, – ответил Алексей, ероша волоса. – Хуже.

– Хуже? Это что ж такое хуже? – якобы решал Костя. – Не соображу. Ей-Богу, не соображу!

– Дело хужее, – начал Алексей. – Я влюбился на собственную голову.

– «Лизис» Платона? – спросил Костя. – Пустяки! Переходите на новую литературу… Или взаимность медлит?

– Нет, взаимность как будто не замедлила, – ответил Алексей. – Дело не в этом. Я, видите, влюбился в невесту своего приятеля…

– Официальную невесту?!

– Нет. Но, по крайней мере, он давно решил жениться на ней.

– И не женился до сих пор? Плохо! Лидируйте и хлопочите с соглашением… Или свадьба вас не устраивает?

Алексей облокотился и закрыл лицо ладонью.

– Да вы не обижайтесь, Алексей Алексеевич! – положил Костя ему руку на спину. – Я, видите ли, имею эту привычку…

– Нет, я не обижаюсь, – ответил Алексей. – Делать не знаю что, вот что!

Костя задумался.

– Н-да, – заговорил он. – Что вам посоветовать? Теряюсь. Нигде под Симбирском не терялся, а тут теряюсь! Вот что: поступайте, как вам подсказывает ваше штраусовское сердце. Вообще – все суета сует и томленье чувства… А вот про «чижика в лодочке» мы что-то забыли…

И, приподнявшись, он налил, и они, чокнувшись, выпили.

– Вот что вам хотел сказать, – начал Костя, слезясь глазами, пережевывая. – У вас никогда не мелькало позыва сделать… сделать эдакое турне – во Владивосток, скажем, или дальше?.. Кому как, а мне здорово-таки надоела вся эта микстура, как выражается Аркадий Петрович Золотоверховников! А вам?

– Да и мне это не всегда нравилось, – ответил Алексей, прикуривая от свечи. – Но…

– Никаких но! – решительно отрубил рукой Костя. – Хочется, значит, поедем. Хотите завтра? Или лучше послезавтра… Да, послезавтра!

Алексей улыбнулся пламени свечи.

– Хорошее это дело, – ответил он медленно. – Но, знаете, у меня никаких почти документов нет и денег…

– А у меня, думаете, и то и другое? На кой они нам?.. Денег возьмем у Аркадия, а остальное – это все пойдет как по маслу. Ну, по рукам?

Они потряслись рука об руку и выпили налитые стопки.

 

На другой день в шесть вечера они отправился к Софье. Еще за два квартала опять поразил и взволновал его этот коричневый с ясными белыми рамами дом среди садов, – черных, сквозных, высоких, – забрезжила и заныла отвага предчувствий завтрашней дороги…

– Барышни Лагутовы дома? – спросил он на крыльце в щель двери на цепочке.

– Кто? – переспросила хрипло в надвинутом на лоб платке девочка-подгорничная.

– Софья Григорьевна и Нина Григорьевна, – пояснил он.

– Софьи Григорьевны нету, Нина Григорьевна дома, – ответила девочка.

Он разделся в старинной домовой передней с сундуками в коврах, с большими широкими вешалками, на которых развесились точно сплошь салопы и бурнусы; девочка, утираясь, уставилась на его шпоры, на вислые бриджи. Оправившись, вытерев слезы на больном после контузии глазу, он прошел по коридору и постучал.

– Войдите, да, – ответил голос Нины – и он вошел.

Нина встала тотчас навстречу. Она была в синей матроске, смугло-румяная, с косой.

– Наконец-то! Как вам не стыдно, – заговорила голосом таким же низким. – А мы думали, что вы давно уехали. Знаете, гадали на вас, и вам все выходят дороги.

– Это похоже на правду, – ответил он, сморкаясь. – Я уезжаю завтра.

– Куда? – спросила Нина, останавливаясь.

– Во Владивосток!

– Час от часу не легче! – воскликнула она. – Ты слышишь, Лелька?

– Слышу. Но он так и не намерен со мной здороваться, – ответил голос Лели Щербининой.

Алексей обернулся и увидел Лелю на диване. Он подошел потрясти худую ее мягкую руку и уселся рядом.

– Нет, это серьезно, Алеша? – заговорила Нина, перестилая скатерть на круглом столе. – Неужели ли вы действительно едете во Владивосток?..

– Да, действительно еду… Может быть, дальше, – в Японию, в Америку, – ответил он, вынимая папиросницу.

– Вот вам пепельница, – подошла Нина. – Знаешь, права Соня, называла его мятущейся душой!.. Ну что вы забыли в Японии?

– Ах, оставь его, пожалуйста, – возразила Леля. – Когда же Алеша Штраус был без позы?.. Пусть развлекается…

Он посмотрел на нее.

– А вы все зябнете? – спросил он.

– Ну да, – ответила она, показываясь опять слабогрудым длинным подростком с точно заплаканными глазами капризницы.

Нина принесла чайники и стала готовить чай.

– Я буду вашей кельнершей, – объяснила она. – Ты, Лелечка, пей с вареньем, а Алеша будет пить с сахаром. Или вы, Алеша, тоже хотите с вареньем с малиной?

– Мне все равно, – ответил он. – Может быть, вы нальете мне ту, голубую?..

– Конечно, голубую.

– Да, – наконец решил он, принимая чашку. – А где же у вас самая старшая?

– Самая старшая? – уселась Нина в кресле. – Она на службе. Она теперь у нас все время на службе.

– А где? – спросил Алексей, прихлебывая спокойно чай.

– В приюте. А я в кооперативе. А Леля на железной дороге.

– А домой когда, Ниночка?

– Домой? Когда-нибудь! Все равно сейчас не спишешься и не съедешься. Мы уже писали, писали…

В этой комнате с коричневыми кроватями в глухих спинках с белыми покрывалами, в пучке колосьев на зеленых, будто шагреневых, обоях в фотографиях, была отрадная бодрость, прежнее равновесие. Густело, пропадало за окнами. Нина зажгла в канделябре две свечи; уже совершенно освоившись, потолковав бурно с Лелей, Алексей вышел в переднюю, вынося Лелину шубу, и столкнулся у вешалок с Софьей.

– Здравствуйте, Алеша, – ответила она, ласково блестя глазами. – Наконец-то! Мы уже уверились, что вы окончательно… – она прошла в комнату, – окончательно не хотите нас знать, – она положила на стол перчатки и сняла шляпу. – Вам нисколько не стыдно?

– Да знаешь, что он нам сообщил? – ответила ей Нина. – Что он завтра уезжает во Владивосток.

Она обернулась. Ее лицо, тоньше, определеннее Нининого, чем-то похожее на икону, озабоченное, взглянуло…

– Мятущаяся душа! – вздохнула она. – Всегдашний Алеша!.. Ну, чай-то вы пили, господин корнет?

– Уже пили, – ответила Нина, – тут и есть, но холодный. Я сейчас принесу тебе.

– Будь добра, Ниночка, – попросила она и уселась в кресло. – Вид у вас лучше… Где вы пропадали? Уезжали?

– Почти уезжал, – ответил он, оглядывая ее худые руки в мягких манжетах, замечая, что она постарела, ее материнскую озабоченность. Нина внесла чайник. Она подвинулась, разложила себе салфеточку.

– Ну, пожалуйте со мной чай пить.

– Да, выпейте, Алеша, – попросила Нина. – Соня устала, и вы должны развеселить…

– Помочь выпить чай? Это я могу, – согласился он и сел к столу.

– Ну, рассказывайте, – попросила она, пригибаясь, отхлебывая из чашки.

Он посмотрел на старинный потолок с глубокими трафаретами…

– Хорошо, – он помолчал, глядя на ее волосы. – Вот. Жила была в Николопесковском переулке на Арбате одна семья: муж, жена и единственный сын…

– Алеша? – лукаво спросила Нина.

– Перестань, Ниночка! – попросила она.

– Да, единственный сын… Были довольно богаты и адски скупы. Сын получал карманных денег всего лишь три рубля с полтиной…

– А сколько ему было лет? – спросила Леля.

– Двадцать, – ответил он.

– Ну, это очень скучно. Вы бы, наверное, бежали бы от такого жалованья…

– Перестаньте, господа, – возразила она. – А то он бросит рассказывать.

– Да, его держали в черном теле… Но вдруг оба они умерли, и он оказался наследником довольно порядочных денег.

– Вот счастливец! – сказала вполголоса Леля.

– Он завел себе автомобиль, частенько стал ужинать у «Яра» и у «Мартьяныча» и вообще веселился. Потом он решил поехать за границу. Но, на свое несчастье, он не знал ни одного западного языка…

– Только татарский? – спросила Леля. – Понимаем…

– Он нанял себе француженку и начал учить французский, немецкий и английский. Но французский давался ему на удивление плохо…

– Как Ниночке Логутовой? – спросила Леля, и все засмеялись.

– Весной он поехал в свое путешествие. Он поехал на Восток с экспрессом. Был в Японии. Потом там, дальше…

– Куда дальше? – спросила Леля.

– Ну, в Индию, если вас так это интересует, – обернулся он. – Из Индии он поехал в Египет…

– Искать Прекрасную Даму, Софию? – подсказала Леля. – Так? Чувствуя жар краски на щеках, он подтвердил невольно громче:

– Ну, хотя бы и так… Из Александрии он поплыл на материк – в Марсель. Из Марселя – в Париж. В Париже начал веселиться… Однажды он сидел в кафе на Больших бульварах и вдруг почувствовал неловкость. Он оглянулся и увидел, что на него смотрит неизвестная дама, блондинка. Так как вообще он был тяжелодум, то, пока он размышлял, каким образом завести знакомство с этой парижанкой, она поднялась и вышла, одарив его еще одним взглядом. Он бросил деньги на стол и выбежал за ней. Она уже садилась в мотор, он занял следующий и приказал шоферу ехать следом. Они проехали сколько полагалось, и в одной тихой улице она покинула мотор и скрылась в подъезде. Он также выскочил на тротуар и опять остановился в недоумении… Вдруг он заметил, что на асфальт упал белый конверт, а подняв глаза, он увидел таинственную незнакомку. Он бросился к письму, схватил его и… письмо было по-французски!..

– Ну, я знаю вашу историю, – сказала Леля. – Все будут изумляться и отказываться перевести ему, а потом он потеряет письмо.

– Совершенно верно, – ответил он и начал мешать в чашке ложечкой.

– Ну, Леля, как вам не стыдно? – заговорила она. – Ну, Алеша, что же дальше?

– Нет, пусть Ольга Владимировна досказывает, – продолжал он, мешая ложечкой.

– И доскажу!

– Ну вот, доскажите, пожалуйста, – попросил он, выходя из-за стола.

Наступило молчание.

Нина заговорила о продовольственных карточках, о какой-то Марье Семеновне.

Алексей почувствовал судороги и позевоты. Вдруг показался ему напрасным, неуместным этот визит, все эти разговоры…

– Подекламируйте, Алеша, – попросила Софья.

– Что вы? – сказал он, почему-то усмехнувшись. – Какая декламация?.. Помимо того, что я опять боюсь зловредных словечек Лели Щербининой, я ничего не помню. Сигналы разве. Хотите «На водопой»?

– Нет, спасибо, – улыбнулась она. – Я уже напилась…

– Ну, я вовсе не поэтому… – стиснул он руки за спиной.

– Ну, подекламируйте сигналы, – улыбнулась она.

– Знаете, тот, о луке, – подсказала Леля.

 

Наконец, он поднялся, изображая смертельную усталость, расслабленность, и стал прощаться.

– Итак, вы вправду уезжаете? – спросила Софья, когда он одевался.

– Да, вправду…

– Мятущаяся душа! Не уезжайте, – заговорила она вполголоса и вышла за ним в сени. – Знаете, уже скоро весна, разливы, сирень. Мы будем на лодке кататься. Что вас там ждет? – продолжала она, держа руки за спиной, глядя неясно при свете молодого месяца на этой веранде, где прохладно пахло кошками.

– Что? Счастье, – ответил он, опуская глаза.

– Счастье разве только на Востоке? – спросила она. – Нет, Алеша… Не уезжайте… Не уедете?

– Право, я не знаю, – ответил он, не поднимая глаз, хотя и был полумрак на веранде.

– Ну, подумайте, что хорошего? Вы будете все дальше и дальше от нас, от родного… Ну?

– Не знаю. Решу завтра, – ответил он медленно.

– Ну вот! Завтра вы зайдете? – спросила она, скрещивая руки.

– Я вижу, что вы простудитесь, – сказал он, отступая к дверям.

– Ну вот, пустяки! Мне хочется уговорить вас, – объяснила она.

– Это вам почти удалось. Спокойной ночи!

Он спустился с крыльца.

– Спокойной ночи. До свиданья!.. Вы слышите, Алеша: счастье вовсе не на Востоке!..

– Слышу, слышу, – ответил он, оглядываясь, замечая тень ее, проваливаясь на талом снегу…

На другой день, вечером, вместе с Костей Бикчуриным, он выехал на Восток.

Родной дым*

И. И. Смирнову

Воздух легкий на нас подействовал, что ли, весна, ветер, в котором солнечность, просторы мая; встрепенувшись, вы говорили бодро:

– А верно – если бы теперь в Осоргино? На станцию бы лошадей – Ваньку Фролыча на козлы. В пристяжные можно бы Зорьку…

А я стал продолжать:

– А в лугах – теплынь, тишина; только скрипит-скрипит колесо и дерг-дерг-дерг. И поднимается медленно багровая и сырая луна!..

Однако разговор этот мы кончили тем, что стали взаимно извиняться друг перед другом; сказанное нарекли чепухой, глупостью и признались, что редко пускаемся в такие жалостные воспоминания.

Но все-таки, почему бы и не вспоминать?

Вот, например, тот город, – наш город: над рекой на горе – соборный шпиль глядится, торчит издалека, если ехать лугами. Город же неважный – губернский средней руки; в страховочных расценках он, кажется, отнесен к третьему разряду, а может, и к четвертому.

Крестов цепочки чуть видны,

Цвет куполов пасхально-синий,

Цветут плодовые сады

В лазури – блески голубиные…

Стихи, понятно, глупые: и лазурь, и непременно синие купола, – но вам памятно, когда писались эти стихи? Лежали чужие снега, дымили сибирские морозы, солнечно металось воскресенье. Вырвал час, свободный от воинских забав, – и вот я начал слагать вирши, занялся продолжением «Поэмы о трех мушкетерах».

Да, в эти дни мая, в Николин день, в нашем городе встречали Николая Чудотворца: сколько толпилось косынок и газовых шарфиков, и чернели старушечьи монашеские платки, и шляпки маячили, и шли вольнопожарные строем за собственным медным оркестром, и в отряде лазальщиков выделялось чернокожее лицо знаменитого Трофимова! А в городе звонили-гудели колокола.

Это происходило под вечер, когда пыль уже не освещена солнцем, булыжники кажутся подметенными, и подтрухивают по ним, легко позвякивая, разъезжают-колесят перед ходом, перед верховыми стражниками, медлительные велосипедисты… Один из них – вы. Правда, я не видал вас в таком положении, но это потому, что, порядочный лентяй, я не особенно часто принимал участие в этих парадировках и, бродяга, не всегда находился в этом городе в этот день.

Да шутка ли – расцветали в те дни пронзительные ландыши и пучки их навязывали прохожим чумазые оборвыши. Играли в саду и в парке оркестры; в архиерейской Крестовой церкви звонили тонко колокола; в губернаторском доме были раскрыты длинные окна между колонн; в аптеках были раскрыты настежь двери, показывая особенную чистоту, вея особенным аптечным запахом. Ну а где, интересно, теперь тот Борис Александрович в пропахшей махоркой поддевочке, добродушно пропивший тисненного золотом Шекспира, которого ему поручили доставить куда-то. Я потому вспомнил эту трогательную личность, что вы не однажды предсказывали мне будущее в образе Бориса Александровича.

Итак, в тех местах служат теперь молебны Николаю Угоднику – от ворот к воротам передвигается красное знамя святителя. Мальчишка первым вносит медный фонарь, густо закапанный воском. Мужчина с кадыком и дикими глазами входит в портупее цвета жестяного свечного ящика. Хитроглазая черненькая старушка приносит кадило. И еще входят, и еще. Это все особый народ, пропахший прохладно, что церковная утварь, воском и ладаном. Мужчины с утра без шапок, женщины – в черных платочках… А икону полагается принимать у ворот, у начала усадьбы: крестясь, следует приложиться, поцеловать широкое тусклое стекло, за которым глядится суздальский большой лик над позолоченными ризами; приложившись, подлезть под икону, – и тогда уже сменять носильщика или носильщицу; а сзади еще крестятся, подлезают, задерживают… Святителя приносят на стол в передний угол, на чистую скатерть; тут же миска с водой – на края миски налепляются молебные свечи. И вот входит в своем потускневшем парчовом мешке священник в фиолетовой скуфье, держа у сердца позолоченный неизменный крест, – а за ним и дьякон с золотистым орарем на плече, с необыкновенно глянцевитыми волосами и дьяконским непременным кашлем. И поют молебен, а в открытые окна майская свежесть врывает приходский трезвон.

Все это отменно хорошо. Но памятен, конечно, вам и вот такой случай – в тех же родных местах…

Некий молодой человек был ранен под Бирском в плечо и следовал на подводе в тыл, а приехал почему-то в тыл неприятельский. Там его встретили вполне сурово: поставили к плетню, пятеро взяли перед ним наизготовку и – отставили расстрел. Однако сменили у него шинель на рваную до отказа, разули хорошие валенки и погнали пешим этапом в Мензелинск. В этом пути нашему герою не однажды довелось испытать издевку и побои, и снова посылали его становиться к плетню, – глядел он безумными глазами на дула, направленные в него. А в Мензелинске сидел он в тюрьме, в одиночке. Все менее и менее хватало у него рассудка проводить дни и ночи в трезвом спокойствии. Туманилось его сознание. Придумал он слова к шопеновскому маршу: «О, ты, расстрелянный герой-белогвардеец» – и, задыхаясь рыданием, лежа в каземате, оплакивал, умилялся своей молодой смерти… А через полтора месяца его опять погнали – обратно, в город, который был родным, где проживала его мать, его близкие и дорогие. Там его опять укрыли в одиночку. Рана его закрылась еще в Мензелинске, крепкое здоровье помогало ему нести тяготы изнурения голодом и холодом и всякие иные муки.

А время шло к весне – стоял март. Правда, выпадали бураны, скрипели поздние морозы; но все же порой в фортку тянуло остро, трогало прохладой сердце, заволакивало тоской глаза. А в потемках постылой камеры узнику мнилось одно и то же: снежное поле под белым бурным небом и точки, проклятые точки неприятельских цепей; они двигались на горизонте, они залегали и появлялись, близились!.. А то еще приходил некто страшный, ощутимый лишь голосом и начинал разговор о Боге, о смысле жизни. И беседа продолжалась каждый раз до солдатского оклика в волчок, в окошечко двери: «Эй, слышишь! Чего разговариваешь?» – и наваждение пропадало.

А еще было видно в окошко, если встать на стол, – видны были крыши и посоленные морозом сады, и дымились городские трубы: как и в прежние зимы, отапливалась чья-то домашняя жизнь. Ах, хорошо сидеть дома против жарко стреляющей печки, завораживаться, не мигая, знойным течением пламени!..

Но случилось, наконец, чудо: возвращение свободы. Это произошло столь легко и вместе с тем столь нелепо, что обрадовало лишь позже.

Выпущенный однажды на прогулку, он, военнопленный, осмелел от пьяного воздуха оттепели, пошел один огибать тюремные корпуса и узкими дворами вышел к воротам. Там стоял часовой. Но какая разница была между ними? То, что арестант был без винтовки, без подсумок, был подпоясан веревкой и обут в драные валенки, из которых усами торчала солома? Э, все равно! И приподняла отчаянность плечи, поправила папаху на охмелевшей голове и шагнула за ворота, мимо часового, и дальше по снежной улице – в студеный город, который некогда истовым звоном встречал икону Николая Чудотворца!..

Домой он пришел уже по темноте. Кто не плакал, не умилялся на его подвижнический облик, запущенную бороду, худобу, несвязанную торопливость слов? Разоблачился он от вшивой своей амуниции, вымылся, надел приятно-свежее исподнее и забытые с лета, еще студенческие, галифе, в которых садился в английское седло на Зорьку. А затем его отправили прятаться, отправили в малознакомый дом, и героическим спутником ему и прямым спасителем его в дальнейшем явилась некая сероглазая… ну, имя мы опустим. Но вспомним все же еще один случай.

Помните, как в дом в сумерках явилась партия вооруженных, и сероглазая вытолкнула растерянного героя в какую-то боковушу, облачила его торопливо, украсила красной лентой и выпроводила, ошалевшего, во двор, по которому он и зашагал, стараясь прикинуться разухабистым коммунаром, прошел мимо молодцов с винтовками – и еще раз избегнул смертельной опасности?

Да, все это прошло. Все это дым, пахнущий горько и туманящий глаза.

Однако дым глаза на выест. А от слез глаза иной раз проясняются. Но только… не следует особенно прибегать к этому очистительному средству, да…

Будем суровы к себе. Будем мужчинами.

И запомним, прочтем про себя стихи того, кто уже не живет, но кто до конца был мужем:

И если женщина с прекрасным лицом,

Единственно дорогим на свете,

Скажет: «Я не люблю вас», –

Я учу их, как нужно улыбаться.

И уйти, и не возвращаться больше.

22 мая 1922 г. Океанская.

Родной дым