Том 1. Муза странствий
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Том 1. Муза странствий

Том 1. Муза странствий


( Собрание сочинений - 1 )

Борис Бета

Борис Бета (Буткевич, 1895–1931) – один из самых ярких авторов Дальнего Востока и «китайской» ветви эмиграции. Гусар, участник Первой Мировой и Гражданской войн, богемный литератор, бродяга и скиталец, Б. Бета объездил многие страны как пароходный кочегар, работал портовым грузчиком и пастухом во Франции и окончил свои дни в нищете на койке марсельской больницы. Хотя литературные труды Беты ценили и отмечали И. Бунин, В. Ходасевич, Н. Берберова и многие другие, он при жизни так и не удостоился своей книги, а его рассказы и стихотворения долгие десятилетия оставались разбросаны по страницам дальневосточных, китайских и европейских газет и журналов.

Впервые выпущенное нами в 2018 г. двухтомное собрание сочинений Б. Беты дополнено в настоящем издании восемью рассказами и рядом стихотворений и малых поэм, в том числе первыми публикациями по рукописям. Издание также включает подборку мемуарных очерков, посвященные Б. Бете стихотворения и биографические материалы.

https://ruslit.traumlibrary.net


Борис Бета

Собрание сочинений

Том 1. Муза странствий

От составителя

Весной 2018 г. издательством Salamandra P.V.V. было впервые опубликовано двухтомное собрание сочинений Бориса Беты (Буткевича, 18951931), одного из самых ярких авторов Дальнего Востока и «китайской» ветви русской эмиграции. Таким образом, после многих десятилетий фактического забвения произведения Бориса Беты стали доступны для читателей.

На протяжении последних двух лет работа по выявлению творческого наследия Б. Беты продолжалась, и сейчас мы можем с радостью представить читателям ее результат – исправленное и дополненное издание собрания сочинений этого своеобычного писателя и поэта-бродяги.

В газетах и журналах Владивостока, Белграда и Парижа удалось обнаружить ряд ранее не переиздававшихся рассказов – «Родной дым», «Весенняя карусель», «Туман с моря», «Записанное на газете», «Последняя встреча», «Сципион Варма» и «Глаза маркизы». Также было найдено считавшееся утраченным окончание рассказа «Женщина за окном».

Благодаря печатным и архивным материалам мы смогли существенно расширить поэтический раздел собрания. Для второго издания были дополнены комментарии и биографический очерк и заново просмотрены все включенные в собрание произведения.

Два выстрела*

 

В апреле восемнадцатого года я приехал в тот старознакомый город, где кончилось мое детство. Политику следует понимать, чувства она обманывает, – а в те времена я хотел только чувствовать. Споры по пути в вагонах забавляли меня, заинтересовывали в той степени, поскольку увлекала меня декламация спорящих; помню, словно опустошенный, неприбранный зал буфета, столы без скатертей, шелуху под ногами, говор, движение узловой станции, – и споры, ожесточенные распри о том, следует ли сделать любую девушку собственностью любого из нас? Ко мне тоже обращались, хотя я не спорил, не присоединялся ни к одной из сторон: за длинным неприбранным столом я оказался на положении некоего tertius’а gaudens’а, хотя эти разговоры о русской девушке были для меня разговорами о близкой родственнице; меня почему-то сочли чужим – именно американцем – и взывали ко мне, как к третьей стороне. И я, изредка улыбаясь им, сохранял спокойствие чужого, оглядывался по залу, отыскивая еще «иностранцев», повторял про себя слова старого Мишеля Монтеня: «Постамент, это еще не статуя…»

В городе я поселился у сестры и стал вести дружбу с племянником Жоржиком. Окна второго этажа нашего дома выходили на площадь – на базар, где с раннего утра волновалось, пестрело движение и происходили всякие разности. Мы с Жоржем, положив на подоконник две диванных подушки, лежа, подпираясь локтями, начинали каждое утро с кормежки базарных собак: бросали им в окно хлеб на дорогу.

Жоржику было семь лет, я был старше более чем в три раза; у него были синеватые белки черноглазого и чуткого, он был своенравен, иногда дерзок, но, наблюдая исподтишка его сосредоточенность, – над едой собак, – наклоняясь к голове его, слыша то теплое благоухание, что волновало меня у птиц, – я прощал все эти порывы грубиянства.

– Посмотри, пожалуйста!.. – первый же начинал он после молчания размолвки, уже увлекшись созерцанием собак. – Посмотри, пожалуйста, какая смешная вон та собака!.. Брось же, ну, брось ей кусочек…

С некоторого времени, когда эти полдневные из окна наблюдения базарной жизни стали мне надоедать, я начал задумываться, загадывать какие-то поездки в уезд, – в одно утро наблюдения мои изменились: я увидел совершенно случайно, – на другой день внимательнее и затем – в ожидании, – как около девяти под нашим окном проходит барышня с желтым портфелем. Мне было порядочно скучно в эти дни: устройство с Жоржиком троечных запряжек – лошадь, корова и плюшевый медведь, – разговоры с сестрой о наших домашних, разъехавшихся в разные концы, хождение с зятем раза три в неделю на заседания исполкома – вот как проходили мои дни; иногда случалась стрельба на базаре и гул, смятенье, невольное бегство, сокрушенье ларьков; иногда раздавалась вечерняя стрельба в улицах и предостерегающие свистки; послушав, мы ложились спать.

И вот – эта барышня с портфелем. Я, ложась на подоконник, умещаясь на подушке, уже желал ее появления, переставая бросать собакам; сверху, искоса, осматривал ее; в утро облачное, обещающее дождь, она приходила в темно-синем костюме – в тесном пиджаке, в галстуке, в манжетах над лайкой перчаток; из-под короткой юбки ноги, в обтяжных коричневых гетрах, выступали свободно, уверенно, как у балерины; она была в черной фетровой шляпе с маленькими полями; желтый портфель несла она за ручку в левой руке; резкие брови, смуглость загара, полные губы над белизной воротника, – вот что я успевал опять заметить и провожал взглядом; видел подобранные под шляпу гладкие на затылке волосы, движенье юбки, редкую походку высокого роста, манеру нести портфель… Изысканность ее, нездешняя тут, перед базаром, привлекла меня все сильнее! А при солнце, в свой обычный еще не жаркий час, она проходила в белом и без шляпы; она ее, свернутую, – очевидно, пикейную панаму, – несла обычно в руке; теперь я открыто любовался темным смуглым загаром, бровями, кудряво-вздыбившейся надо лбом челкой, матовым черным большим бантом на темени, гладкими подобранными на затылке волосами; ее сильные ноги, обтянутые белыми чулками, так же уверенно волновали меня; щурясь, она открывала и зубы, точно улыбалась полными своими губами.

Это была уже влюбленность. Однажды я рассчитал время и, выйдя, столкнулся с ней на подъезде; проходя, улыбаясь от солнца, она взглянула, как глядела, наверное, на все по своей дороге – и я различил красновато-коричневый цвет ее глаз.

– Кто это такая? – спросил я вслух, когда однажды сестра случилась у соседнего окна во время этого сладостного для меня явления.

– Не знаю, наверное, эта у военнопленных служит, в их миссии, – ответила сестра. – Наверное, немка или датчанка.

 

* * *

Как-то под вечер мальчик принес мне записку от старого моего приятеля Федора Лукича Смольникова, уездного купца: он приехал, узнал, что я «наконец в наших „палестинах“» и звал меня обязательно прийти к нему в номер этим же вечером – «побалакать, чайку выпить»; к чайку полагалась обычно у Федора Лукича водочка. Я решил, и сказал мальчику, тоже Федору, что сейчас приду. Я действительно пошел.

Номер Федор Лукича сразу же показался мне уютным, прежних покойных времен; я сел к столу, а Федор Лукич, стоя, стал заваривать чай в чайнике.

– Ну, а насчет того-сего, Федор Лукич, как у вас дела? – спросил я, оглядываясь, чувствуя крепнущую бодрость в этом номере.

– А есть, – ответил он, ставя чайник на конфорку самовара. – С великими, так сказать, трудами, но раздобыл, дорогой гость! Иначе я бы и звать вас посовестился.

– Ну вот, новое дело, – протянул я ему папиросы, – что я к вам, ради водки пришел?

– Ну, ну, – сказал он, изображая суровость и опять разглаживаясь. – Вот за папироску – спасибо! Я уж чего-чего не курил – нет табаку, да и баста!.. Где промышляете табачком-то? – спросил он, закуривая.

– Да случай. Вот Колесников уделил полфунта, по карточкам выдавали.

– Ну, а как дела делишки у вас, что поделываете? – спросил он, доставая из-за занавески бутылку разведенного спирта и ставя ее к щучьей икре с луком и холодным, из дома, пирожкам.

Против обыкновения Федор Лукич быстро захмелел, все выпытывал у меня политические новости и когда я, отнекиваясь, пожимал плечами, он настойчиво грозил мне пальцем. Бутылка была почти пуста, разговор шел по-прежнему политический и уже громкий, когда в номер к нам постучали.

– Ога, – сказал Федор Лукич, поднимаясь, идя отворять дверь. – Кого Бог хочет?

Дверь оттолкнула его, мимо него вошли двое солдат, оставленные двое смотрели в дверь.

– Ага, вино, – сказал один из вошедших быстро и многозначительно. – Кто здесь хозяин? Вы? – посмотрел он на меня, и взгляд этот уже подтвердил мне, что его, высокого, узкоплечего, быстрого в движениях и взгляде, смело сдвинувшего фуражку на затылок, – я знаю.

– Нет, не я, дорогой Костя, – ответил я.

Он еще раз, пристальней, взглянул на меня.

– О, кого я вижу! – шагнул он ко мне и принял мою руку, по-татарски, в две свои. – Вот судьба!.. Вы как здесь? Живете, давно?

– Нет, здесь не живу, – ответил я, чувствуя, что положение наше улучшается. – Пришел в гости, а в городе уже скоро месяц.

Он, выслушивая меня, взял стул и сел на него верхом, облокотясь на спинку; тяжелый кольт в кобуре оттягивал слева ему пояс.

– Ну-с ладно; так что же вы, проведать-то? Я ведь могу рассердиться, ей-Богу, – поправил он фуражку, все время серьезный, без улыбки, только после этих слов вынувший изо рта окурок, бросив его на поднос.

– Да я же ничего не знал! – ответил я, рассматривая его загорелое, озабоченное, постаревшее лицо. – Да и где вас искать?

– Ну, тоже задача! – почесал он в затылке, отведя взгляд от отражения в самоваре. – Да идите в отряд охраны народного достояния, спросите Шулепова, дом всякий укажет… Ну, ладно! А кто здесь хозяин – он? – кивнул Костя на Федора Лукича, все еще выстаивающего у дверей, теперь без краски на лице.

– Да, мой приятель, – ответил я и улыбнулся глазами ошалевшему взгляду Федора Лукича.

– Вы что же, гражданин, разве не знаете, что вино пить запрещено? Вы знаете, какой ответственности подвергаете себя?! – возвысил строго голос Костя.

Федор Лукич шагнул, как проситель.

– Да я, товарищ, вот со знакомым, – ответил он негромко. – Извините, если не так, сами знаете, старый человек… Именины мы справляли, – кончил он.

– Будут вам эти именины! – отклонился Костя, залезая в карман, доставая раздутый, желтой кожи, портсигар и, сняв покрышку, протянул мне:

– Закуривайте.

Потом вытряс и положил на стол около десятка.

– Ну ладно, дальше. – он закурил, затянулся. – Оружие имеете? – спросил он Федора Лукича.

Тот только развел руками:

– Какое оружие, батюшка? Сроду не нашивал…

– Обыщу ведь, – прищурился Костя, – знаем эти песни.

Федор Лукич посмотрел, взведя глаза в передний угол:

– Вот вам святая икона, что нет, ей-Богу же!

После молчания, куря, не вынимая изо рта, уставясь под ноги, точно не чувствуя наших взглядов ожидания, Костя шевельнулся и быстро встал.

– Ну, ладно, – поправил он назад кольт. – Ну, я буду ждать, смотрите, – протянул он руку и опять при пожатии присоединил левую, – может, невольно повторяя привычку отца своего, как тот здоровался в своем мучном лабазе. – А то, разве, к вам нагрянуть? Вы где стоите? В «Европе»?

– Нет, у зятя, – ответил я, стоя против него.

– Ну, ладно, – отозвался он и повернул к дверям. – Ну, будьте здоровы! Пить надо осторожнее, отец! – попрощался он с Федор Лукичем и быстро вышел, сопровождаемый, – дверь захлопнулась.

Костя не замедлил нагрянуть ко мне.

Я лежал, перечитывая «Пиковую даму», когда в дверь, открыв ее, тихо просунулась голова Жоржика.

– К тебе пришел солдат, – сообщил он, – на автомобиле.

Я сразу угадал, кто это, но переспросил:

– Солдат? А где же он?

– Разговаривает с папой… Идет, – скрылся Жоржик, и, действительно, тяжелые шаги, пройдя, остановились за дверью, – распахнув ее широко, вошел ко мне Костя. Он был тот же, с обвислым на поясе кольтом, в пыльных сапогах, с коричневыми леями на серых австрийских бриджах, в коричневой гимнастерке, с казачьим чубом над ухом.

– Здорово, – поздоровался и сел он ко мне. – Не годится обманывать, – от него пахло спиртом.

– Да я вас ждал, – сказал я, чтобы получить в ответ:

– Я и сам собирался, да вот сапоги с меня спешили, – выразился он казачьим словечком. – Сегодня первый выезд… Ну, едем ко мне?

– Куда это? – спросил я, замечая, почему он помолодел – подстригся и побрился.

– А на дачи.

– А не поздно? – спросил я, не чувствуя особенного желания переобуваться, менять туфли на ботинки.

– Ну, сказали! У меня и машина под окном ждет. В два счета там будем, шофер на контрзекс! Ну, шевелитесь.

И опять сердце мое, соскучившееся по широкой пьяной жизни, воспрянуло, согласилось, – в томлении предчувствий спустил я через Костю ноги, начал переобуваться…

Опять жадный к жизни, но слабый перед людьми, закружился я в пестром, шумном, может быть, чуждом мне хороводе. Здесь был австрийский лейтенант, щеголь с равнодушными глазами, всюду сопровождаемый женой своей – русской барышней из хорошей семьи; был подъесаул-донец, багровый, седеющий алкоголик, инспектор кавалерии где-то; был доктор-сарт, еще совсем молодой и страстно, женски преданный социализму, упорный пьяница. Были еще многие, меняющиеся, вереница широкоразгульных, смелых, честных по-своему, рьяных к жизни людей…

* * *

Помню, как поздним вечером сидели мы вдвоем с Костей за столиком в кофейной «Виктория» над стаканами голого спирта; свет горел ярко и холодно, на стеклах плыли подтеки дождя, окна потели; музыканты, – румыны-скрипачи и русская таперша, – визгливо, подмывающе, но очень верно играли «Ки-ка-пу».

Спирт, отдельными глотками, чутко проходил в пищевар и начинало ссадить, жечь. Допив стаканы, расплатившись, мы вышли на улицу; дождь еще сеял тихо, моросил, журча звонко бежало, перебиваясь в частое капанье из труб; лошади, потемнев, заметно дышали паром; мы свернули на безлюдную улицу, пошли под освещенными занавешенными окнами; там, где забыли занавеситься, мы оглядывались; поставив воротник брезентового дождевика, пряча руки, Костя горбился, заплетал ногами, кашлял.

Вскоре лицо мое стало мокрым от дождя, но эта свежесть была приятна, она точно утишала изжогу.

Вдруг музыка послышалась мне сквозь безветренный шелест дождя, сквозь тонкое урчанье выливающихся труб, – я приостановился: тополя за забором пахли горько, где-то были открыты окна на лиственную, травяную свежесть и скрипка, не нанятая, как там, в «Виктории», возвышаясь до голоса, длительно дрожа, передавала песню…

Я догнал Костю через два дома, он тоже остановился, смотрел с середины тротуара в незанавешенное окно; еще не оборачиваясь, – что там, в окне, – я заметил, подходя к нему, как Костя слазил под дождевик и обратно, поднял на уровень груди руку с кольтом.

– Что ты? – спросил я.

– А вот пущу разок вон… погоди! Пусти, – шатнулся он, отступая от меня, – тебе какая нужда?.. Оставь!.. Слышишь, оставь!.. Оставь, я тебя… самого… – говорил, бормотал он, все-таки подчиняясь мне в шагах дальше, но цепко держа револьвер, – и выстрел раздался.

Он прогремел в сыром воздухе, бахнул, никого не задев.

Костя, трезвея, попросил:

– Оставь, постой, я спрячу, – и опять спрятал кольт в кобуру под дождевиком.

Мы шли дальше под руку, молча; я шел и видел, – как увидел в то мгновенье, – веселую семейную столовую с тарелочками на стенах, и в розово-желтом свете лампы над столом сидела, – в кругу всех, рядом с девочкой с косицами в алых ленточках, рядом с бледным горбившимся стариком за пасьянсом, – она, моя забытая утренняя встреча, сияя глазами, ртом, темнее розового в этом домашнем свете в своих воротничках с галстуком…

Итак, я несколько помог ей, избавил ее от напряженного впечатленья, от разбитой лампы, переполоха, испуга, а может, – смерти: кто разберет, куда хотел целить этот чудак, обезумев от спирта и тоски?

 

* * *

А теперь, не так давно, мне говорил приехавший старый знакомый, что ее, застрявшую с поляками в Ново-Николаевске или в Красноярске, – расстреляли…

Неужели не нашлось руки, которая отвела бы выстрел? Ибо «со смертью всякой живой души, умирает мир прекрасный, который не повторится». А ее мир, ее душа, разве не была она прекрасна своей жизнерадостной причудливостью в нарядах, живыми выпуклыми глазами, верхней губой, приподнятой солнцем для беспечной усмешки?

А может, она жива и посейчас; вот именно сейчас, когда вспоминаю ее я, для нее совсем неизвестный, совсем забытый, ибо то утро, когда вышел я для встречи на подъезде, смешалось, наверное, с солнцем других утр, – вот сейчас, повязавши голову платком, в рукавицах несет она беремя дров, поддерживая, и, конечно, глаза ее сияют, неуклонные в своем взгляде, и легка уверенная походка.

Два выстрела

Муза Странствий*

Муза Странствий

(Отрывок из романа)

…И Муза Настойчивых Странствий

Дыханье таит за спиной.

I

Однажды, проснувшись около десяти, радостно взволнованный снами Алексей решил, что обязательно напишет Софье.

В городе в этот час падал еще один утренний январский снег, в комнатах было тихо; до чая, с мокрой от умыванья головой, он сел к столу и написал на открытке с морской бурей, – «В смертельном страхе», – следующее:

«Вашу записочку, Соня, я получил в тот вторник, в девять часов вечера, вернувшись с вокзала. После чтения явилось раздумье, а потом – искушение… Теперь, третью неделю, я веселю здесь свой отпуск: ем, сплю, опять ем и сплю, читаю, то есть пробую читать вашего восхитительного Гофмана и – „довлеет дневи злоба его“. Но не напишете ли вы мне чего-нибудь? Ну, хотя бы о том, как пел Кармелинский. Жму вашу руку. Алексей».

Минул месяц. Был опять седьмой час вечера; наслаждаясь безветренным бураном, Алексей пришел в белый дом на Архиерейской, где вторая дочь овдовевшей через расстрел, матерински внимательной Натальи Аркадьевны, Лиля, своими тонкими бровями, спокойствием и вдруг какой-то бесшумной смелостью загораживала тот, темноволосой Кармен, образ Софьи. За ужином, с водкой и мадерой, картавый, жеманный гигант штабс-капитан Трауте сказал, чокаясь:

– А все-таки вы расскажите нам, кто вы такой: кавалерист, артиллерист, моторист… или…

– Или – артист! – сказала старшая, Татьяна Николаевна, невеста Трауте.

Все рассмеялись.

– Нет, – ответил Алексей, – хотя, может быть, и я припишусь со временем к труппе какого-нибудь военно-подвижного театра, но пока я до некоторой степени конник.

– А в артиллерию не хотите? – спросил Трауте.

– Можно, – кивнул Алексей и посмотрел на зеленое стекло рюмки.

– Ну, тогда – «всадники-други в поход собирайтесь», – якобы пропел Трауте. – Во вторник, послезавтра, следует выезжать.

– Едем, – кивнул Алексей и стал смотреть на куски индейки на блюде, которое только что поставила на стол Дуняша, похожая на сестру милосердия.

После ужина в зале, где было темно, у окна, при голубоватом потемковом сияньи, Лиля спросила:

– Вы действительно хотите ехать на фронт?

– Ну да, – ответил Алексей, глядя на ее мерцающее лицо.

– Но ведь ваш отпуск еще не кончился? – спросила она, хлестнув что-то жгутом платка.

– Нет еще…

– Господи, какая ретивость! – прошептала она, свивая, растягивая платок. – Я бы осталась…

– Вот как… – замедлил он, ибо в комнате, точно укутанной тенями, в слабом проблеске багетов, как на туманном полотне кино, забрезжил образ Софьи…

Отъезд отсрочился. Два вечера в белой доме на Архиерейской играли в карты, расписывали, слабо пыля, пристукивая по свежему, зеленому сукну мелками; Лиля, опять озабоченная, играла озлобленно Листа, одна в парадно освещенной зале. Алексей, пьяный каждый вечер, благодушествовал, – и во вторник, встав после роббера в четверть одиннадцатого, начал откланиваться, целовать ручки, и пошел через комнаты в переднюю; там он разобрал чужие полы, стащил-вытащил свою длиннополую кавалерийку и, облачась, оправившись, всем довольный, вышел через двойные двери во двор; дорожка была чисто разметана, над каменными воротами светил на безлюдный тротуар лампион – в оттепель. Была на этот вечер в кинематографе на людном углу люднейшая теснота, теплынь, даже жара, ибо шла, мелькала в потемках гудящего вентиляторами зала чудесная, вкрадчиво-безмолвная будто жизнь, в лицах Максимова, Веры Холодной. Там, в этой людной парной темноте, раздраженный приятно, Алексей познакомился с женщиной, ужинал с ней и спал вместе; потом, уже через день, он слабо помнил ее лицо, забыл ее имя, чувствуя воспоминанием только недевичье тело; еще запомнилась ее шляпа: плоская, парчовая, с куньим ободком…

II

Прошло полторы недели с того вечернего десятого часа, когда он сел-влез в теплушку, уезжая в компании Трауте к фронту, провожаемый людно, весело, даже криками «ура» в вечернем воздухе при фонарях. В батарею он так и не попал: в Акше он перешел-перенес, смеясь, свои вещи на броневик и вечерком броневик все-таки жутко тронулся в ту сторону, которая еще так недавно была запретной, зловещей своей землей… В сумерках, будто пасмурных, при морозце, пошла ходуном, разворачиваясь широко снежными полями, пролесками Польша Заволжья: телеграфные столбы опускали свои оборванные, в иных местах напрочь, протянутые по снегу провода; зияли, как раскрытые могилы, углубления разрывов – черноземом по снегу; путевые сторожки с павшей раскрыто оградой или сразу нежилые – с выбитыми стеклами, с развороченной тяжким стремлением кровлей, с растворенными настежь службами… Глубокой ночью платформой вперед вкатился броневик на свет высоких фонарей опустевшего депо, безмолвных мастерских, большой станции – на расчищенные, совершенно и странно свободные от вагонов длиннейшие пути, – и задержался, остановился против вокзала в снежном полном освещении.

«В этом городе, там, за темной горой слободы, уже уснувшей, живет Софья… А может, она уже уехала обратно домой?» – Он сошел на платформу, оскользнувшись на гололедице асфальта, ежась, глубже запуская руки в карманы полушубка, побрел к дверям первого класса: вот здесь, пройти через этот коридор, к задним дверям, на завокзальную площадь…

 

Он проснулся уже днем, за три станции – шесть часов сна, река, три станции, солнечное утро поздней мартовской зимы отделяли его от его воспоминаний. Здесь, на узле двух, к Волге, дорог, в заснеженных степях опять забередила бодрость. Пили чай с маслом, пел прапорщик Ухов Вертинского, о жизни и такой простой близости смерти: «Я не верю, что в эту страну забредет Рождество…»; а потом, после обеда, который команда получала особенно шумно, после обеда стали, одевшись по-боевому, собираться к боевым коробкам, к броневым вагонам; поезд уже разделился: база – теплушки, американские и классные вагоны, ставшие вдруг такими покойными, баня, канцелярия, цейхгауз, – все это осталось мирно, безголово на месте, а короткая боевая с локомотивом посередине пошла за стрелки, за семафор – навстречу врагу.

В коробке, в этой крытой низко углярке, будто бы броневой, было полутемно, холодновато, неудобно, хотя бы потому, что надо было переступать согнувшись. Сев против Ухова также на ящик с патронами, Алексей стал преувеличенно восторгаться Изой Кремер, вызывать Ухова на спор. Солдаты-пулеметчики уже присели на пол к низким бойницам, к пулеметам, по двое около каждого, устанавливали.

– Нет, знаете, – отвечал Ухов, закуривая, хотя курить было опасно, – вот кто поет Вертинского – капитан Трауте.

– Капитан Трауте? – воскликнул Алексей под вагонное бренчанье. – Но разве он поет?

– Поет, – кивнул Ухов, – правда, в исключительных случаях. Но дивно поет. Ведь он же картавый!

Алексей закурил.

– Жаль, что не удалось мне послушать. А ведь я, знаете, почти служил у него.

– Вот как? В батарее? Когда?

– А до броневика. Я от него к вам перешел… Милый человек!

– Симпатяга. Вы с ним, наверное, встречались у невесты – на Архиерейской?

– Да.

– Я там тоже бывал, – улыбнулся Ухов, отбрасывая окурок. – Помните: Лиля, столик Татьяны Николаевны с пасьянсом, Наталья Аркадьевна… Кормили там дивно.

– Странное дело, но почему мы ни разу не встречались?

– Бог знает… Нет, знаете, мы с вами встречались. И даже, представьте себе, родственники.

Алексей изобразил удивление:

– Да? Не понимаю!.. Где, когда? Через кого это мы породнились?

Ухов смеялся глазами.

– Вы помните Иродиаду?

– Иродиаду? Нет, представьте, не помню.

– Ну, может быть, вы не знали этого имени… Помните, вы были в кинематографе на этой, как она, – «Женщине, которая изобрела любовь» – с одной особой?

– Шатенка? В парчовой шапке? – обрадовался Алексей и вспомнил про броневик: движение в полу замедлилось…

– Разъезд, – ответил один из солдат, толстощекий, в черной папахе, лежа на локте, засматривая будто безразлично в бойницу. – Стоять не будем…

– Разбито здорово, – отозвался ему его второй номер. – Это из четырехдюймовки…

В полу заскрипело, поезд тронулся. Опять привыкнув к сотрясению, Алексей задумался… Молча, только куря и не запрещая курить солдатам, которые переговаривались негромко, иногда смеялись, – ехали продолжительно до станции. Она была тоже не цела; в зале, где помещались вместе и багажное отделение и стойка, все раскинулось, как от вихря, сквозь выбитые стекла нападал снег, а на стенах разными почерками, кое-где стершись, читались угольные надписи-угрозы и убеждения белогвардейцам.

А там, за этой брошенной, будто ничьей станцией началось уже совсем открытое, обнаженное, заставляющее зябнуть. Ход стал томительно тихим, потому что впереди теперь шли разведчики, осматривая путь. Солдаты не разговаривали.

– Ну, приготовьтесь, – влез в дверцу, улыбаясь, поручик Курдюмов, артиллерист. – Сейчас начну.

– А в чем дело? – оглянулся Ухов.

– Да обоз малость щипанем. Готовьтесь, – вышел он в переднюю дверь к орудию.

– Так, – отозвался Ухов и полез на пол, к бойнице.

Там, за стенкой, прислуга уже выкатывала орудие на платформу – слышно было. Потом, – очень быстро управились с установкой, – донесся высокий голос Курдюмова; и отчетливо: «орудие! огонь!» Тотчас ахнуло, зазвеня в ушах, посыпалось с потолка дрянью, полуоткрылась дверь. Подавленный, обеспокоенный, Алексей полез на пол; он уже глядел в бойницу, видел серебристые горизонты, искал… когда истовый крик Курдюмова опять приказал ахнуть, ударить воздух, и опять отозвалось в желудке, опять сыпалось с потолка. Тут стало бить второе орудие. Щурясь, предостерегаясь невелико, Алексей все отыскивал, следил, смутно сознавая, что та вереница довольно бойких букашек на просторной скатерти снегов – ведь живые люди и простые крестьянские лошади, расстреливаемые отсюда, через версты, из двух трехдюймовок…

Кто-то потрогал его за ногу.

– Командир, вас зовут чай пить, – ответил его взгляду рябоватый солдат.

– Да? А он где? – спросил Алексей, поднимаясь на руки.

– В стрелковом. Тут рядом…

Он вылез в дверцу, перешел по настилу над буферами, замечая неподвижность броневика, всунулся в дверцу соседнего вагона и влез к стрелкам. Они лежали на своих нарах вдоль боковых стенок вагона, каждый приладив винтовку в бойницу, – некоторые оглянулись на него. Капитан Могильников, большеусый, в романовском полушубке, сидел поперек вагона на доске перед парящей чаем кружкой.

– Чайку? – предложил он негромко басом.

– Благодарю, – ответил Алексей, замечая испарину на командирском лице, проникаясь спокойствием.

– Ипатов, – налей, – приказал капитан. – Присаживайтесь-ка… Ну, как вам нравится у нас?

– Да в общем очень занятно, – начал Алексей, садясь верхом перед капитаном. – Я ведь, признаться, еще зеленый в боях. Правда, контужен не так давно, но в германскую кампанию пороха совершенно не нюхивал: все ловчил!

– И удачно? – расправил командир свои кадровые усы.

– Да пожалуй, – принял Алексей от солдата кружку. – Надо отдать справедливость…

Вольноопределяющийся, черноглазый молодой бомбардир у разговорной трубки, перебил:

– Слушаю!.. Есть! Господин капитан, с наблюдателя передают, что справа видны цепи.

– Кто говорит? – не торопясь, обтирая усы, спросил капитан.

– Поручик Лобинтович… Ага!.. И слева, господин капитан!

– Так…

– Пулеметы?

– Можно пулеметы, – согласился капитан так просто, поправляя перевязанный крест-накрест башлык.

И вольноопределяющийся-бомбардир, точно обрадовавшись, начал кричать в рыльце трубки:

– Паровоз? Паровоз? Господин поручик! Передайте в переднюю, чтобы начали пулеметы!.. Ага!.. Задний? Огурцов? Передай прапорщику Ухову, чтобы начинал!.. Паровоз! Как дела с обозом?.. Ага…

Тут донеслось, – сначала будто зазвенев, – дробное хлопанье пулемета; задержавшись, он точно выждал голос второго; а там и третий, вызывая на чечетку четвертого…

– Господин капитан! – закричал вольноопределяющийся. – Обоз рассеян…

– Ага, – отозвался н

...