Ларк-Райз
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Ларк-Райз

 

16+

 

Flora Jane Thompson

LARK RISE

 

Перевод с английского Анастасии Рудаковой

Серийное оформление и иллюстрация на обложке Екатерины Скворцовой

 

Томпсон Ф.

Ларк-Райз : роман / Флора Томпсон ; пер. с англ. А. Рудаковой. — М. : Иностранка, Азбука-Аттикус, 2025. — (Старая добрая...).

ISBN 978-5-389-27559-1

Автобиографическая трилогия «Из Ларк-Райза в Кэндлфорд» — ностальгическая ода, воспевающая жизнь провинциальной Англии Викторианской эпохи. Девочка Лора, растущая в деревушке Ларк-Райз на севере Оксфордшира, описывает забавные, иногда грустные сценки из деревенской жизни, рассказывает о нехитрых крестьянских радостях. Вдумчивые, обстоятельные картины патриархального быта придутся по вкусу любителям буколической прозы. В этот том вошла первая часть трилогии, где описывается простой деревенский быт, наивные и трогательные обычаи и нравы эпохи.

 

© А. А. Рудакова, перевод, 2024

© Серийное оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Иностранка®

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Иностранка®

I
Жилища бедняков

Деревушка эта занимала невысокую горку в равнинном хлебопашеском краю на северо-востоке Оксфордшира. Мы будем называть ее Ларк-Райз [1] — из-за обилия жаворонков, облюбовавших окружающие поля и гнездившихся на голой земле между рядами зеленых колосьев.

Отовсюду, куда ни кинь глазом, наползала плотная глинистая почва пашен — восемь месяцев из двенадцати голая, темная, обдуваемая всеми ветрами. Весной появлялась зеленая поросль пшеницы, под изгородями вырастали фиалки, а у ручья в низине «ста акров» зацветала верба; но по-настоящему прекрасен этот пейзаж бывал лишь несколько недель в конце лета. Поля спелых колосьев, простиравшиеся до самых порогов коттеджей, покрывались рябью, и деревушка превращалась в остров в море темного золота.

Ребенку казалось, что так было испокон веков; но пахота, сев и жатва являлись недавними нововведениями. Старики еще помнили, как Горка, заросшая можжевельником, высилась посреди поросшей утесником и вереском общинной земли, которая пошла под плуг после принятия законов об огораживании. Некоторые старожилы до сих пор занимали коттеджи, стоявшие на земле, которая была передана их отцам по «скваттерскому праву» [2], и, по-видимому, все небольшие участки под жилыми домами достались их первоначальным владельцам именно таким образом. В тысяча восемьсот восьмидесятые годы в Ларк-Райзе насчитывалось около тридцати коттеджей и трактир, располагавшихся не рядами, а образовывавших более или менее ровный круг. Деревушку окружала глубокая тележная колея, а отдельные коттеджи и группы коттеджей соединялись между собой сетью тропинок. Перемещение из одной части деревни в другую называлось «пройти по Горке», а слово «дом» во множественном числе звучало как «домы», а не «дома». Единственным торговым заведением была маленькая лавочка при трактирной кухне, где продавалась всякая всячина. Церковь и школа находились в главном селе, в полутора милях от Ларк-Райза.

В одном месте опоясывающую Горку тележную колею спрямлял проселок. Его проложили при огораживании пустоши для удобства полевых работ и соединения оксфордского тракта с главным селом и близлежащими деревнями. От Ларк-Райза проселок вел в одну сторону к церкви и школе, а в другую — к тракту, или большаку, как его до сих пор именовали, и ближайшему городку, где по субботам устраивался торг. Вследствие этого мимо Ларк-Райза кто-нибудь порой да проезжал. То крестьянская повозка, груженная мешками или квадратными вязанками сена; то фермер верхом или в двуколке; то старый маленький фургончик пекаря с белым верхом; то вереница укутанных охотников с грумами, выехавших на прогулку рано поутру; то экипаж с господами, отправившимися с послеобеденными визитами, — вот, пожалуй, и всё. Ни автомобилей, ни омнибусов, разве изредка прокатит мимо один из этих большеколесных велосипедов, прозванных «пенни-фартинг». Люди по-прежнему выскакивали на пороги своих коттеджей, чтобы на них поглазеть.

У нескольких домов были соломенные кровли, беленые стены и окна с ромбической расстекловкой, но большинство строений представляли собой обычные каменные или кирпичные коробки с серо-голубоватыми шиферными крышами. Самые старые коттеджи принадлежали ко временам, предшествовавшим огораживанию, и в них до сих пор обитали потомки первых скваттеров, в ту пору люди уже немолодые. У одной пожилой пары имелись осел и тележка, на которых они возили на рынок свои овощи, яйца и мед, а иногда сдавали их внаем соседям за шесть пенсов в день. В другом доме жил бывший управляющий фермой, который, как говорили, «неплохо нагрел руки» за годы своей службы. Еще один старик владел акром земли, который сам и обрабатывал. Вышеупомянутые люди, хозяин трактира и еще один каменщик, ежедневно ходивший пешком в город за три мили и обратно, были единственными жителями деревни, которые не батрачили на фермах.

В некоторых коттеджах было по две спальни, в других — всего одна, и в этом случае ее разделяли ширмой или занавеской, чтобы разместить и родителей, и детей. Часто старшие сыновья в семье спали на первом этаже или отправлялись ночевать в освободившуюся вторую спальню к пожилым парам, чьи повзрослевшие дети жили отдельно. Устраивать на ночь старших дочерей, за исключением праздничных дней, нужды не было, ибо все они уже находились в услужении. И все же частенько приходилось ютиться в тесноте, ведь в иных семьях был целый выводок ребятишек — восемь, десять, а то и больше, и, хотя они редко проживали все вместе, ведь старшие нередко женились до рождения младшего, бывало, кровати и матрасы заполняли все свободное место, так что домашние были вынуждены перелезать друг через друга, чтобы добраться до своей постели.

Однако не стоит считать Ларк-Райз этакими сельскими трущобами. Жители его вели привольную жизнь на свежем воздухе; коттеджи содержались в чистоте: полы часто мыли водой с мылом, а двери и окна, пока позволяла погода, оставляли открытыми настежь. Когда по равнине проносился западный ветер или завывал северный, двери и окна приходилось закрывать; но тогда, говаривали сельчане, более чем достаточно и того воздуха, что проникает через замочную скважину.

На протяжении десяти лет в Ларк-Райзе случилось две эпидемии кори, и двое мужчин попали в больницу после несчастного случая на жатве; но за многие годы докторов там видели только тогда, когда отходил кто-то из старожилов, либо трудные первые роды озадачивали опытную старуху, которая, по ее словам, была свидетельницей каждого появления на свет и каждой кончины. В деревне не было ни одного калеки или умственно отсталого и, не считая нескольких месяцев, когда одна несчастная женщина умирала от рака, ни единого инвалида. Хотя местная пища была груба, да и зубами никто не занимался, о расстройстве желудка тут слыхом не слыхивали, а нервные расстройства в то время вообще еще не изобрели.

Почти во всех коттеджах на первом этаже имелась лишь одна комната, нередко бедная и скудно обставленная: из мебели только стол, несколько стульев и табуретов и отслуживший свое мешок из-под картофеля, брошенный у камина вместо коврика. Были и опрятные, уютные гостиные, их украшали буфеты с посудой, мягкие кресла, картины на стенах и яркие тряпичные коврики ручной работы на полу. На подоконниках стояли горшки с геранью, фуксиями и старомодной душистой мускусной мальвой. В старинных коттеджах имелись и напольные часы, и столы-сороконожки, и ряды оловянной утвари — свидетели той поры, когда жизнь сельских жителей была куда легче.

Обстановка в доме разнилась в зависимости от количества ртов, которые нужно было кормить, а также от бережливости и умения хозяйки или отсутствия таковых; доходы же у всех были совершенно одинаковые, ведь в те времена в том краю батраку на ферме обычно платили десять шиллингов в неделю.

Если посмотреть на деревушку издали, можно было заметить один дом, который стоял чуть в стороне и повернулся к соседям задом, словно намереваясь удрать в поля. Это был маленький коттедж из серого камня с соломенной кровлей и зеленой дверью, у самой стены которого росло сливовое дерево, доходившее до карниза. Его прозвали «крайним домом», и обитал здесь каменщик со своей семьей. В начале восьмидесятых у него было двое детей: трехлетняя Лора и Эдмунд, полутора годами младше. В некоторых отношениях этим ребятишкам, хоть они и были маленькие, повезло больше, чем соседским. Отец их зарабатывал чуть больше, чем сельские батраки. Мать когда-то служила няней, и за Лорой и Эдмундом был умелый присмотр. Их учили хорошим манерам, водили на прогулки, покупали для них молоко, каждый субботний вечер купали, после гимна «Кроткий Иисус» [3] укладывали в постельку и вручали мятный или гвоздичный леденец. Да и одеты они были опрятнее остальных, потому что их мать обладала вкусом и умела обращаться с иглой, а состоятельные родственники отправляли им посылки с одеждой, из которой выросли их собственные дети. Другие ребята дразнили маленькую Лору из-за кружевных панталончиков и доводили ее до того, что однажды она сняла их и спрятала в стоге сена.

Мать Лоры и Эдмунда в ту пору говаривала, что страшится того дня, когда детям придется идти в школу; брат с сестрой ужасно одичали и, пробежавшись полторы мили туда-обратно, успевали разорвать одежду в клочья. Но когда настало-таки время идти в школу, молодая женщина была этому рада, потому что после пятилетнего перерыва у нее стали один за другим появляться новые малыши, и к концу восьмидесятых годов в крайнем доме было уже шестеро детей.

Взрослея, двое старших детей начали засыпать вопросами каждого встречного, хотел он на них отвечать или нет. Кто посадил лютики? Почему Бог позволил, чтобы пшеница погибла? Кто жил в этом доме до нас и как звали их детей? На что похоже море? Оно больше пруда Коттизло? Почему нельзя отправиться на небеса в тележке, запряженной осликом? Небеса дальше, чем Банбери? И так далее. С помощью этих вопросов Лора и Эдмунд пытались сориентироваться в том крохотном уголке мира, куда их каким-то образом занесло.

Подобные расспросы раздражали мать и вызывали неприязнь у соседей. «Маленьких детей должно быть видно, но не слышно», — твердили брату с сестрой дома. На улице чаще говорили: «Не приставай с вопросами, и тебе не соврут». Как-то одна пожилая женщина протянула маленькой Лоре лист горшечного растения со своего подоконника. Последовал неизбежный вопрос: «Как оно называется?» И ответ: «„Не твое дело“ оно называется. Отдам-ка я этот отросток, пожалуй, твоей матери, а она уж посадит его для тебя». Однако подобные укоры не могли избавить детей от их привычки, хотя скоро они стали соображать, к кому можно приставать с вопросами, а к кому нет.

Таким образом Лора и Эдмунд выяснили то немногое, что было известно о прошлом Ларк-Райза и его окрестностей. Им не нужно было спрашивать, как называются птицы, цветы и деревья, которые они видели каждый день, потому что они и так уже откуда-то их знали, и ни один из них не мог припомнить время, когда не мог отличить дуб от ясеня, пшеницу от ячменя, а королька от лазоревки. Происходящее вокруг от ребятни почти не скрывали и сплетничали при них без утайки, явно считая, что раз детей должно быть не слышно, то и они не должны ничего слышать, а поскольку Лора и Эдмунд были вхожи в любой дом, да и собственное их жилище было открыто для большинства соседей, то мало что ускользало от их острого слуха.

В первую очередь из жалованья в десять шиллингов удерживали за жилье. Большинство коттеджей принадлежали мелким торговцам из ближайшего городка, а еженедельная арендная плата за дом составляла от одного шиллинга до полукроны. В других деревнях некоторые работники трудились на фермах или в поместьях, где коттеджи сдавались бесплатно; но обитатели Ларк-Райза им не завидовали, говоря: «Ясное дело, они завсегда должны делать только то, что велено, иначе их мигом вытурят на улицу со всеми пожитками». Шиллинг и даже два шиллинга в неделю, по их мнению, была не слишком большая плата за свободу жить и голосовать по собственному разумению и ходить хоть в церковь, хоть в часовню, хоть никуда.

При каждом доме имелся хороший огород, и у всех были наделы; но только у трех из тридцати коттеджей была своя вода. Менее удачливые сельчане пользовались колодцем, что располагался на окраине деревни, на опустевшем участке, где раньше стоял дом. Ни общественного колодца, ни колонки в Ларк-Райзе не было. Воду каждому приходилось добывать самостоятельно; домовладельцы за водоснабжение не отвечали.

У стены каждого добротного коттеджа стояла просмоленная или выкрашенная в зеленый цвет бочка для сбора и хранения дождевой воды, стекавшей с крыши. Это избавляло от лишних походов к колодцу с ведрами, ведь эту воду можно было использовать для уборки, стирки и полива отдельных ценных посадок в огороде. Также вода из бочки годилась для гигиенических целей, и женщины сберегали свежую воду, чтобы умываться и умывать своих детей. Считалось, что дождевая вода благотворно влияет на цвет лица, и, хотя у деревенских жительниц не было денег на заботу о своей внешности, они не настолько погрязли в бедности, чтобы пренебрегать теми средствами, которые имелись у них под рукой.

За питьевой водой, а также за водой для уборки, когда ее не хватало в бочке, женщины в любую погоду ходили к колодцу, опускали и поднимали ведра с помощью во́рота и тащили их домой на коромысле. Эти походы «через Горку» за водой были утомительны, многие останавливались передохнуть, и когда женщины в больших белых фартуках и перекрещенных на груди шалях задерживались у колодца, сплетням не было конца и краю.

Иные молодые, недавно вышедшие замуж женщины, ранее работавшие в богатых домах и еще не отказавшиеся от попыток держаться несколько особняком, вечерами заставляли своих мужей наполнять водой большой покупной красный бак. Но окружающие говорили, что это «стыд и срам», ведь после тяжелого рабочего дня мужчина хочет отдохнуть, а не заниматься «бабьим делом». С годами у мужчин вошло в обычай по вечерам ходить за водой, что, разумеется, было совершенно правильно с их стороны, а женщину, которая надрывалась, слишком усердно таская воду из колодца, соседки отныне считали предательницей.

В засушливые годы, когда деревенский колодец пересыхал, приходилось ходить на колонку к ферме, находившейся в полумиле от Ларк-Райза. Те, у кого в огороде имелся собственный колодец, не давали соседям ни капли, опасаясь, что иначе тоже останутся без воды, поэтому запирали крышку колодца на висячий замок и пропускали мимо ушей любые намеки.

Туалет единственной известной в деревне разновидности устраивали либо в глубине сада, в маленьком напоминающем улей домике, либо в углу дровяного сарая, именовавшегося хибаркой. Это был даже не дворовый пудр-клозет, а просто выгребная яма с установленным над ней сиденьем; поскольку опорожняли ее раз в полгода, все двери и окна, находившиеся в непосредственной близости, были наглухо закрыты. К сожалению, было невозможно заодно закрыть и дымовые трубы!

Эти отхожие места, как и все прочее, являлись прекрасным отражением характера их владельцев. Одни уборные представляли собой омерзительные дыры; другие были вполне приличны, третьи, и их было немало, содержались в безукоризненной чистоте: сиденье отдраено до ослепительной белизны, кирпичный пол выкрашен охрой. Одна старушка дошла до того, что в качестве завершающего штриха прибила к двери табличку с надписью: «Ты Бог, видящий меня» [4], что весьма смущало викторианскую девочку, которую учили, что никто не должен даже видеть, как она подходит к этой двери.

В других подобных местах санитарно-гигиенические изречения нацарапывали на беленой стене свинцовым карандашом или желтым мелом. В большинстве из них присутствовал здравый смысл, в некоторых — рифма, но лишь немногие были сформулированы в таких выражениях, чтобы их можно было привести здесь. Пожалуй, для печати сойдет одна короткая и емкая сентенция: «Хорошенько ешь, хорошенько трудись, хорошенько спи и хорошенько … каждый день».

На стену «хибарки» в Лорином доме наклеивали картинки, вырезанные из газет. Когда стены в туалете белили, вырезка менялась, сначала это была «Бомбардировка Александрии» — клубы дыма, разлетающиеся осколки и вспышки взрывчатки, затем — «Трагедия в Глазго: погружения спасателей на затонувшую „Дафну“» и «Катастрофа на Тэйском мосту»: с разрушенного моста свисают над бурлящими водами вагоны поезда. Эпоха фотожурналистики еще не наступила, и художники могли давать волю своему воображению. Потом почетное место в «хибарке» заняли «Наши политические лидеры» — два ряда портретов на одной гравюре: в середине верхнего ряда мистер Гладстон с ястребиным лицом и сверкающими глазами, в нижнем ряду добродушный, сонный лорд Солсбери. Лоре эта картинка очень нравилась, потому что на ней был изображен и лорд Рэндольф Черчилль. Она считала его самым красивым мужчиной в мире.

К задней или боковой стене каждого коттеджа примыкал свинарник, а помои выкидывали в находившуюся неподалеку мусорную кучу. Ее размещали таким образом, чтобы туда стекали и нечистоты из свинарника; туда же выбрасывали навоз при уборке свинарника, и эта мерзкая, зловонная масса в нескольких футах от окон вечно мозолила глаза. «Ветер такой-то, — говорила какая-нибудь хозяйка, сидя у себя дома, — раз навозом потянуло», а ей в ответ частенько напоминали поговорку: «кому свинья, а нам семья» — или говорили, что этот запах полезный.

В каком-то смысле запах действительно был полезный; ведь хорошо откормленные свиньи в хлеву сулили хорошую зиму. При жизни свинья была членом семьи, о ее здоровье и состоянии регулярно сообщали в письмах детям, уехавшим из родного дома, наряду с известиями об их братьях и сестрах. Мужчина, заглянувший в гости в воскресный день, навещал вовсе не друзей, а свинью и битый час торчал вместе с ее хозяином у дверей свинарника, почесывая хряку спину и расхваливая его достоинства или разнося его в пух и прах. От десяти до пятнадцати шиллингов — такую цену платили за поросенка, отлученного от матери, и каждый был рад такой сделке. Продавцы клятвенно ручались за «последыша», как называли младшего поросенка в помете, утверждая, что он мал да удал и скоро догонит остальных; покупатели предпочитали отдать на несколько шиллингов больше за хрюшку покрупнее.

Свиньей в семье гордился каждый, и занимались ею все. Мать часами вываривала «картоху», из которой потом делала пюре, смешивала его с водой, оставшейся после варки овощей на обед, сдабривала дорогой ячменной мукой и скармливала свинье. Дети, возвращаясь домой из школы, срывали охапки осота, одуванчика и отборной травы, а сырыми вечерами бродили вдоль живой изгороди, собирая в ведро улиток на ужин хрюшке. Поросята хрустели ими с большим удовольствием. «Отец», помимо уборки свинарника, постилки соломы, лечения и тому подобных дел, даже обходился без своей ежевечерней полпинты, когда, ближе к концу недели, счет за ячменную муку начинал приобретать пугающие размеры.

Порой, когда еженедельного дохода на откорм свиньи не хватало, договаривались с пекарем или мельником о предоставлении муки в кредит, чтобы потом, после того как свинью заколют, отдать долг мясом. Чаще всего таким образом на оплату шла половина туши, и нередко можно было слышать, как хозяйка говорит: «Даст бог, в пятницу заколем полсвиньи», и непосвященный из этого заключал, что другая половина будет по-прежнему резвиться в свинарнике.

В некоторых семьях закалывали по две «полсвиньи» в год; в других — по одной или даже по две целые свиньи, что обеспечивало беконом на всю зиму и дольше. Свежее мясо было роскошью, которую можно было увидеть лишь в нескольких коттеджах по воскресным дням, когда для приготовления пудинга с мясной начинкой покупали шестипенсовые куски. Если в субботу вечером удавалось по случаю приобрести небольшой кусок, те, у кого не было решетки для жарения, подвешивали его над огнем на бечевке и приставляли к этому «вертелу» кого-то из детей. Или можно было сделать «жаркое»: положить мясо с небольшим количеством лярда [5] или другого жира в железную кастрюлю и тушить на огне, постоянно встряхивая. Однако, если уж на то пошло, говаривали в Ларк-Райзе, ничто не сравнится с «жабой» [6]. Для этого мясо заворачивали в тесто из нутряного сала и муки и отваривали на пару, что позволяло сохранить все вкусные мясные соки и к тому же получить отличный пудинг. Когда какая-нибудь важная персона пыталась дать местным женщинам кулинарный совет, те обычно парировали: «Лучше расскажите нам, на что купить продукты; а уж что из них приготовить, мы и сами знаем»; и они действительно знали.

Когда свинья наконец была откормлена (и чем жирнее, тем лучше), необходимо было определиться с датой казни. Ее следовало назначать на новолуние и первую четверть луны; поскольку, если свинью убивали при убывающей луне, бекон во время жарки скукоживался, а желательно было, чтобы он «разбухал». Далее надо было нанять бродячего мясника, а поскольку днем тот трудился кровельщиком, забой всегда происходил по наступлении темноты, и место казни освещалось с помощью фонарей и костра из соломы, на котором на следующей стадии процесса опаливали щетину жертвы.

Забой был делом шумным и кровавым, тушу водружали на грубо сколоченную лавку, чтобы дать полностью стечь крови и таким образом сохранить качество мяса. Нередко случались неудачи; бывало, свинья убегала, и приходилось за ней гоняться; но в те времена сельские жители мало сочувствовали страданиям животных, так что поглазеть на это зрелище собирались и мужчины, и женщины, и дети.

После того как тушу опаливали, забойщик отдирал ороговевшие внешние покровы копыт, которые местные прозвали башмаками, и бросал детям, которые устраивали из-за них драку, а потом обсасывали и грызли почерневшие от огня «башмаки», поднимая их прямо с грязного пола свинарника.

Все это зрелище, с его грязью и кровью, яркими вспышками огней и темными тенями, было столь же диким, как и сцены, которые можно увидеть в африканских джунглях. Дети из «крайнего дома» тихонько вылезали из постелей и подкрадывались к окну. «Смотри! Смотри! Это ад, а они черти», — шептал Эдмунд, указывая на мужчин, сгребавших вилами горящую солому; но Лоре становилось дурно, она забиралась обратно в постель и плакала: ей было жалко свинью.

Однако забой свиней имел еще одну сторону, о которой детям было невдомек. Тот вечер успешно завершал собою несколько месяцев тяжелой работы и самоотдачи. Приходило время радоваться, и люди радовались, пиво текло рекой, а на сковородке уже шипела аппетитная свиная требуха.

На следующий день, когда туша была уже разделана, несколько кусков мяса посылали тем, кто ранее, забивая своих свиней, наделял соседей такими же кусками. Маленькие тарелки с жареным мясом и другими остатками отправляли и прочим односельчанам, просто в качестве угощения, и в подобных случаях никогда не забывали о тех, кто болел или сидел без гроша.

Затем хозяйка дома, как она выражалась, «приступала к делу». Засаливала окорока и грудинку, чтобы позднее вынуть их из рассола и повесить сушиться на стену возле камина. Вялила сало, готовила колбасу, а требуху три дня кряду промывала под проточной водой, согласно старинному обычаю. Это была жаркая пора, но счастливая, кладовая ломилась, так что можно было кое-чем и поделиться, а обладание такими богатствами внушало гордость и ощущение собственной значимости.

В следующее воскресенье устраивался официальный «свиной пир», на который являлись отцы и матери, сестры и братья, женатые дети и внуки, жившие в пешей доступности.

Если в доме не было печи, у пожилой супружеской четы, жившей в одном из крытых соломой коттеджей, получали разрешение затопить большую хлебопекарную печь, которая находилась у них в бане. Печь эта напоминала большой, обложенный кирпичом буфет с железной дверцей, вдававшийся в стену. В горниле поджигали хворост и закрывали заслонку, пока он не прогорал. Затем золу выгребали, внутрь печи ставили противни с кусками свинины, картофелем, пудингами, мясными пирогами, а порой и один-два сладких пирога и, оставив выпекаться до готовности, уходили.

Тем временем дома готовили три-четыре вида овощей и обязательно мясной пудинг в миске. Ни одно застолье и почти ни один воскресный обед не считались достойными без этого блюда, которое ели отдельно, без овощей. В обычные дни пудингом называли рулет с фруктами, смородиной или джемом, но все равно подавали его на первое — из тех соображений, что сладкое отбивает аппетит. На свином пиру сладкого пудинга не было, ведь его можно есть в любой день, а кому нужны сласти, когда будет вдоволь мяса!

Но это восхитительное изобилие случалось один, самое большее два раза в год, а ведь нужно было что-то приберечь и на все остальные дни. Как это получалось на десять шиллингов в неделю? Ну, во-первых, провизия тогда была гораздо дешевле, чем сегодня. Не только свинина, но и все овощи, в том числе картофель, выращивали самостоятельно и с избытком. Люди очень гордились своими садами и огородами, и между ними вечно шло состязание: кто соберет самый ранний и самый отборный урожай. Крупный горох, бобы величиной с полпенни, цветная капуста, из которой можно сделать креслице ребенку, стручковая фасоль, белокочанная и кудрявая капуста — все эти овощи, каждый в свою пору, отправлялись в кастрюлю с салом и беконом.

Во-вторых, в пищу потребляли много зелени, выращенной на собственном огороде и всегда свежей: салат-латук, редис, зеленый лук с жемчужными головками и перьями, похожими на тонкие травинки. От ломтя хлеба с домашним лярдом, приправленным розмарином и зеленью, как тут выражались, «за уши было не оттащить».

Хлеб приходилось покупать, а это накладно, когда тебе нужно накормить много ртов; но муку для ежедневных пудингов и подававшихся время от времени кексов можно было заготовить на зиму без денежных затрат. После жатвы женщины и дети отправлялись на стерню и собирали пшеничные колосья, ускользнувшие от конных грабель. Это был сбор, или подбор, как тут говорили, колосьев.

Они сновали по стерне туда-сюда, взад и вперед, сгорбившись и вперив глаза в землю, одна рука, собирающая колосья, опущена, другая, с «горстью», закинута за поясницу. Полную «горсть» обвязывали пучком соломы и, так же как жнецы, собирающие снопы в скирды, ставили ее к другим снопам в двойной ряд возле кувшина с водой и корзинки с обедом. Это был тяжелый труд, от зари до зари, с двумя короткими перерывами для подкрепления сил; но скирды росли, а женщина, имевшая четыре-пять крепких, дисциплинированных детей, каждый вечер тащила домой на голове немалый груз. И это занятие любили, потому что приятно было трудиться в поле под бледно-голубым августовским небом: на стерне зеленел клевер, живые изгороди были усыпаны ягодами шиповника, боярышника и пушистыми цветами ломоноса. Когда наступал час отдыха, дети бродили вдоль изгородей, собирая дикие яблоки и терн, или искали грибы, а их матери, усевшись на землю, кормили грудью младенцев, пили холодный чай, сплетничали или дремали, пока не приходило время вновь приниматься за работу.

По истечении двух-трехнедельного сбора колосьев пшеницу самостоятельно обмолачивали, после чего отправляли зерно мельнику, который взимал плату за помол мукой. Велико же было радостное волнение в хороший год, когда мука возвращалась домой — целый бушель или два, а в многодетных, трудолюбивых семьях и того больше. Нередко покрытый белым мучным налетом мешок с драгоценным содержимым какое-то время гордо красовался на стуле в гостиной, и было обычным делом пригласить проходящего мимо соседа «заскочить и взглянуть на наш маленький урожай». Людям нравилось выставлять плоды своего труда напоказ и предлагать другим любоваться ими, подобно тому как художнику нравится демонстрировать свою картину, а композитору — слушать исполнение своего опуса. «Это вот украшенье получше картины будет», — замечал хозяин, указывая на засоленные окорока, висевшие на стене, а женщины точно так же воспринимали добытую их трудами муку.

Итак, три главных ингредиента для единственной горячей трапезы дня были: бекон с засоленного окорока, овощи с огорода и мука для сладкого рулета. Эта трапеза, называемая чаем, устраивалась вечером, когда мужчины возвращались домой с полей, а дети — из школы, поскольку ни один из них не имел возможности побывать дома в полдень.

Около четырех часов из труб начинали подниматься дымки, поскольку хозяйки разводили огонь и на крюк на каминной цепи вешали большой железный котел, или треногий горшок. Вся пища готовилась в одной посуде: кусочки бекона размером чуть больше, чем на один укус; в одной сетке капуста или другие зеленые овощи, в другой картофель и, наконец, завернутый в ткань рулет. В эпоху газовых и электрических плит это звучит дико; однако такой метод отвечал своей цели, ведь благодаря тому, что закладка каждого ингредиента в котел была точно рассчитана по времени и варились они под тщательным присмотром, все блюда сохраняли свои качества и обед удавался на славу. И вода, в которой варилась пища, и картофельные очистки, и остатки других овощей доставались свинье.

Когда мужчины приходили с работы, дома их ждал стол, накрытый чистой светло-коричневой скатертью, на которой лежали ножи и двузубые стальные вилки с черенками из оленьего рога. Затем в большие желтые фаянсовые блюда выкладывали овощи, бекон нарезали квадратами, причем самый большой кусок оказывался в «отцовской» тарелке, и вся семья принималась за главную трапезу дня. Правда, место за столом редко удавалось найти всем; младшие дети порой устраивались на скамеечках, и тогда столешницей им служило сиденье стула, или же садились на пороге с тарелками на коленях.

За столом царило благонравие. Детям выдавали их порции, брать еду самостоятельно и выбирать они не могли и обязаны были есть молча. Были позволены лишь «пожалуйста» и «спасибо», не более того. Отец и мать могли разговаривать, если хотели, но обычно они довольствовались тем, что наслаждались обедом. Отец, бывало, ел горошек с ножа, мать пила чай из блюдца, а некоторые дети, доев, облизывали тарелку; но кто же будет есть горох двузубой вилкой или после кухонных хлопот и горячки ждать, пока остынет чай; а вылизывание тарелок вообще считалось изысканным комплиментом материной стряпне. «Спасибо Господу за хороший обед. Спасибо отцу и матери. Аминь» — такую благодарственную молитву читали в одной семье, и она, безусловно, обладала тем достоинством, что воздавала должное тем, кому следовало его воздавать.

Что касается других трапез, то обычно питались хлебом со сливочным маслом, а чаще с лярдом, который сдабривали любой подвернувшейся под руку приправой. Свежее масло было слишком дорого для повседневного употребления, но летом, когда фунт стоил десять пенсов, его порой покупали. В продаже уже появился маргарин, который тогда назывался баттерином, но в деревнях его редко использовали, поскольку большинство людей предпочитали лярд, особенно свой, домашний, приправленный листиками розмарина. Летом всегда было вдоволь огородной зелени и домашних джемов, иногда и одного-двух яиц, если в доме держали домашнюю птицу, а когда яиц было в избытке, их продавали по шиллингу за два десятка.

Когда были лишь хлеб и лярд, мужчины смазывали ломоть горчицей, а ребятишкам давали немного черной патоки или щепотку коричневого сахара. Некоторые дети любили тюрю — хлеб, замоченный в кипятке, а затем отжатый и подслащенный сахаром.

Молоко было редкостной роскошью, так как его приходилось носить за полторы мили с фермы. Стоило оно недорого: пенни за кувшин или бидон, независимо от размера. Конечно, это было снятое молоко, но снятое не сепаратором, а вручную, поэтому в нем оставалось немного сливок. В некоторых семьях за ним отправлялись ежедневно, но большинство себя этим не затрудняли. Женщины утверждали, что предпочитают чай без добавок, а о том, что молоко необходимо детям, они, похоже, и не думали. Многие никогда даже и не пробовали его с тех пор, как их отняли от груди, и до того времени, пока не начинали самостоятельную жизнь. Но, несмотря на это, были крепкими, розовощекими, полными жизни озорниками.

Предполагалось, что фермер продает снятое молоко по пенсу за пинту, а нераспроданное отдает телятам и свиньям. Но молочница не давала себе заботы точно отмерять пинты; она просто наполняла протянутый сосуд и взимала за него один пенни. Само собой, кувшины и бидоны покупателей постепенно росли. У одной старушки хватило нахальства в очередной раз явиться с новым жестяным котлом, который безропотно наполнили молоком. Дети из «крайнего дома» дивились: что эта женщина будет делать с таким количеством молока, ведь она живет вдвоем с мужем.

— Из него выйдет отличный большой рисовый пудинг, Куини, — неуверенно сказал один.

— Пудинг! Господи помилуй! — последовал ответ Куини. — Я никогда не готовлю рисовый пудинг. Это молоко на ужин моему поросенку, а ты уж на него глаз положил. От него ничего не утаить, благослови его Господь!

У жителей Ларк-Райза бытовала излюбленная поговорка: «Бедность не порок, но большое неудобство»; однако это слишком мягко сказано, ведь бедность ложилась на них тяжким бременем. Люди имели еду и кров, который, хотя и не соответствовал современным требованиям, вполне удовлетворял их. Деньги на уголь по шиллингу за центнер [7] и пинту керосина для ламп приходилось выкраивать из недельного жалованья; но на обувь, одежду, лечение, праздники, развлечения и поновление дома средств уже не оставалось. И откуда же они их брали?

Обувь часто покупали на те деньги, которые мужчинам удавалось заработать на уборке урожая. Когда их выплачивали, те счастливые семьи, у которых не было просрочки по арендной плате за дом, приобретали каждому по новой паре, от подбитых гвоздями башмаков для отца до розовых пинеток для младенца. А некоторые предусмотрительные хозяйки еженедельно вносили несколько пенсов в обувной клуб, организованный одним лавочником в рыночном городке. Мера разумная, но этого было недостаточно, и многим матерям не давал спать по ночам вопрос о том, как достать пару новых ботинок «нашему маленькому» Эрну или Альфу.

Дочерям тоже требовались ботинки, притом хорошие, крепкие, подкованные гвоздями, для ухабистых и грязных дорог; но девочки были непривередливы, им годилась любая обувка. На занятиях по подготовке к конфирмации, которые посещала Лора, дочь священника после нескольких недель тщательного обучения спросила оглашенных:

— Ну, все уверены, что совершенно готовы к завтрашнему дню? Может, у кого-то есть вопросы?

— Да, мисс, — раздался тоненький голосок из угла, — моя матушка спрашивает, не могли бы вы одолжить мне свои старые ботинки, потому что мне не в чем идти.

В тот раз Элис получила ботинки; но конфирмация случалась не каждый день. И все-таки обувь так или иначе удавалось раздобыть; босиком никто не ходил, хотя порой у кого-то пальцы и торчали наружу.

Обзавестись одеждой было еще труднее. Бывало, матери семейств в отчаянии восклицали, что скоро придется им, верно, разгуливать в чем мать родила. До этого никогда не доходило; однако сохранять достойный внешний вид было тяжело — к немалому сожалению, ведь сельские жительницы любили, что называется, приодеться. В одежде, которую девочки шили в школе из материй, пожертвованных семьей священника, подобные вкусы не поощрялись; это были просторные рубахи и широкие панталоны из небеленого ситца, прекрасно сшитые, но совсем без отделки, грубые, но прочные фланелевые юбки и шерстяные чулки, которые практически стояли, даже не надетые на ноги, — все эти вещи принимались с благодарностью и имели свои достоинства, ибо носились годами, а ситец после стирки становился лучше.

В отношении верхней одежды женщины зависели от своих дочерей, сестер и тетушек, находившихся в услужении: те присылали им не только свои старые вещи, но и то, что выпрашивали у своих хозяек. Эту одежду носили, перешивали, красили, перелицовывали и в конечном счете латали и штопали до тех пор, пока она не превращалась в клочья.

Но, несмотря на нужду и сопутствующие ей заботы и тревоги, жители Ларк-Райза не чувствовали себя несчастными, и, хотя они были бедны, в их жизни не было ничего низменного. «Чем ближе к кости, тем вкуснее мясо», — со знанием дела говаривали люди, чьи деревенские предки питались костями. В будущем их детям и детям их детей пришлось рассчитывать лишь на то, что им выделили из общего пирога, и к их услугам оказались лишь массовые удовольствия новой эпохи. Но у того поколения еще имелась кой-какая прибавка к недельному заработку: домашний копченый бекон, толика муки, пшеница или ячмень со своего маленького надела; домашние снадобья из знакомых лекарственных трав, джемы, желе и вино из дикорастущих плодов и ягод. А еще этих людей всю жизнь сопровождали затухающие отголоски старинных сельских обычаев, исчезающие отзвуки деревенских песен, баллад и прибауток. Как говорится, остатки сладки.

1. Lark — жаворонок (англ.). Дословный перевод названия Ларк-Райз — Жаворонковая Горка, однако здесь кроется игра слов: английское выражение «rise with the lark» (дословно «вставать с жаворонком») аналогично русскому «вставать с петухами». — Здесь и далее примеч. перев.

2. «Скваттерское право» позволяет незаконному поселенцу (скваттеру) использовать недвижимость другого лица или проживать в ней, если законный владелец не выселяет скваттера или не предпринимает против него никаких действий.

3. «Gentle Jesus» — популярный евангельский гимн богослова Чарльза Уэсли (1707–1788).

4. Быт. 16: 13.

5. Лярд (смалец) — вытопленное нутряное сало.

6. «Жаба в норе» (toad in the hole) — популярное английское блюдо: куски уже готового мяса, запеченные в тесте из нутряного сала.

7. Английский центнер равен 112 фунтам, или 50,8 кг.

II
Деревенское детство

Оксфорд находился всего в девятнадцати милях от Ларк-Райза. Дети из «крайнего дома» знали это с малолетства, потому что мама часто брала их с собой прогуляться по большаку, и всякий раз они соглашались отойти от дорожной вехи, лишь когда им прочитывали надпись на ней: «Оксфорд 19 миль».

Дети часто гадали, какой он, этот Оксфорд, и расспрашивали о нем. В ответ они часто слышали: это «большущий городище», где можно зарабатывать аж двадцать пять шиллингов в неделю; но, поскольку приходится отдавать почти что половину за жилье, а еще негде держать свинью и выращивать овощи, уезжать туда глупо.

Одна девочка, которой довелось гостить в Оксфорде, сообщила, что за пенни там можно купить длиннющий розово-белый леденец и что один молодой джентльмен, квартирующий у ее тетки, дал ей целый шиллинг за то, что она почистила его ботинки. Мама говорила детям, что Оксфорд называется городом, потому что там живет епископ, и что раз в год там устраивается большая ярмарка — казалось, это все, что она знала. Отца дети не расспрашивали, хотя он жил там в детстве, когда его родители держали в городе гостиницу (гостиницей ее именовала отцовская родня, но мама как-то раз назвала это заведение кабаком, так что, судя по всему, то был обычный трактир). Дети и так должны были стараться не задавать отцу слишком много вопросов, и, когда мать произносила: «отец опять не в духе», они понимали, что лучше вообще умолкнуть.

Так что некоторое время Оксфорд оставался для них этаким загадочным скопищем епископов (они видели изображение епископа с пышными белыми рукавами, сидящего в кресле с высокой спинкой), качелей, балаганов (ведь они знали, как выглядит ярмарка), маленьких девочек, сосущих розово-белые леденцы, и чистильщиков обуви. Вообразить себе поселение без свинарников и огородов было уже труднее. Если там нет бекона и капусты, чем же питаются люди?

Но оксфордскую дорогу с дорожной вехой дети знали с тех пор, как себя помнили. Они огибали Ларк-Райз и шли по узкому проселку до поворота; мама толкала перед собой детскую тележку (слово «коляска» появилось позднее) с малышом Эдмундом, пристегнутым ремнями к высокому скользкому сиденью, а потом с малышкой Мэй, которая родилась, когда Эдмунду исполнилось пять лет; Лора шагала рядышком или бегала вокруг, собирая цветы.

У коляски, сплетенной из черной лозы и по форме напоминавшей старомодное кресло-каталку, было три колеса и ручка сзади. Она тряслась, скрипела и дребезжала по камням, ведь резиновые шины еще не изобрели, а рессоры, если таковые вообще наличествовали, были самые примитивные. И все же это была чуть ли не самая драгоценная вещь в семейном обиходе, ибо кроме нее в деревне имелась всего одна детская коляска — современная, новая плетеная люлька, приобретенная недавно молодой женой трактирщика. Другие матери носили младенцев на руке, плотно завернув шаль, так что виднелось только личико.

Сразу после поворота коричневая равнина оставалась позади, и семейство оказывалось в другом мире с другой атмосферой и даже другими цветами. Вправо и влево уходил белый большак, окаймленный широкими травянистыми обочинами, плотными, усыпанными ягодами живыми изгородями и нависающими над ними деревьями. После темной грязи деревенских дорог даже белесая поверхность дороги радовала детей, и они с удовольствием шлепали по жидкой, бледной грязи, напоминавшей тесто, или шаркали подошвами по мелкой светлой пыли, пока мать в сердцах не шлепала их.

Хоть это был и большак, движения по нему почти не было, поскольку рыночный городок находился в другой стороне, ближайшая деревня — на расстоянии пяти миль, а с Оксфордом этот отдаленный пункт в те доавтобусные времена транспортного сообщения не имел. Сегодня в том месте пролегает обрамленное низкими, тщательно подстриженными живыми изгородями первоклассное гудронированное шоссе, запруженное автомобилями. В прошлом году на этом самом повороте машина насмерть сбила восемнадцатилетнюю девушку. А тогда тут бывало пустынно по многу часов подряд. В трех милях отсюда по виадуку с ревом проносились поезда, перевозя тех, кто, живи они несколькими годами раньше или позже, поехал бы этой дорогой. Говорили, что на содержание таких большаков тратится чересчур много денег, ведь их время уже прошло; теперь они нужны лишь сельским жителям, чтобы попасть в соседнюю деревню. Иногда детям и их матери попадался навстречу торговый фургон, доставлявший товары из рыночного городка в какое-нибудь загородное поместье, докторская двуколка или щегольская коляска представителя пивоварни; но нередко семейство из Ларк-Райза проходило по большаку целую милю и обратно, не увидев ни единого колесного средства передвижения.

У живой изгороди мелькали белые кроличьи хвостики; прямо под ногами у детей, заставляя их вздрагивать, перебегали дорогу горностаи — стремительные, бесшумные, неуловимые создания; по дубам скакали белки, а однажды дети даже увидали спящую лису, свернувшуюся калачиком в канаве, под густой завесой плюща. Над высокой луговой травой там и сям порхали или застывали, трепеща крылышками, стайки маленьких голубых бабочек, в белых цветах клевера жужжали пчелы, и надо всем царило глубокое безмолвие. Казалось, дорогу проложили много столетий назад да и позабыли о ней.

Детям дозволялось вволю носиться по травянистым обочинам, местами шириной с небольшой луг. «Держитесь дерновины, — кричала им мать. — Не выходите на дорогу. Держитесь дерновины!», и прошло много лет, прежде чем Лора поняла, что под дерновиной мама имела в виду те самые обочины.

Для Лоры не составляло труда «держаться дерновины», ведь там росли цветы, невиданные в деревне: очанка и колокольчик, закатно-пурпурная наперстянка и ярко-синий цикорий с похожими на жесткую проволоку стеблями.

В одной небольшой придорожной лощине можно было найти грибы, маленькие шампиньоны с капельками росы на холодной молочно-белой поверхности. Лощина находилась в самой дальней точке их обычного маршрута; поискав в высокой траве грибы, неважно, наступил их сезон или нет — дети никогда не теряли надежды, — они поворачивали назад, так и не доходя до следующей дорожной вехи.

Раз или два в лощине они обнаруживали нечто гораздо более волнующее, чем любой гриб, — стоянку цыган. Поставив в лощине свой раскрашенный фургон, те распрягли и пустили пастись несчастную, похожую на скелет клячу, развели костер и повесили над ним котелок, словно вся дорога принадлежала им. Мужчины тесали колья, женщины расчесывались или плели сетки для капусты, а вокруг них праздно валялись на земле детвора и собаки. В лощине кипела непонятная, дикая жизнь, чуждая деревенским ребятишкам, завораживающая, но и пугающая.

Заметив цыган, дети пятились и прятались за спину матери и за коляску, поскольку в здешних краях бытовало поверье, согласно которому однажды, много лет назад, цыгане украли из соседнего села ребенка. Даже при виде остывшего цыганского кострища по спине у Лоры бежали мурашки: почем знать, может, эти бродяги и сейчас скрываются поблизости, замышляя недоброе против нее самой? Мама смеялась над ее страхами и говорила: «Слава богу, у них своих детей предостаточно», но Лору это не успокаивало. Ей никогда не нравилась игра, в которую играли деревенские дети, возвращаясь домой из школы. Кто-нибудь из ребят забегал вперед и прятался, а остальные не торопясь шли за ним, взявшись за руки и напевая:

Только б не попался нам цыган по дороге!

Только б не попался нам цыган по дороге!

А когда они доходили до тайного места и мнимый «цыган» выскакивал и хватал того, кто оказывался ближе, Лора непременно визжала, хотя и понимала, что это всего лишь игра.

Но во времена тех давних прогулок к возбуждению примешивалась лишь малая толика страха, потому что рядом находилась мама в чудесном бледно-желтом платье с рядами коричневой бархатной тесьмы, нашитой на подол длинной юбки, стоявшей торчком, будто колокол, и одной из своих лучших шляпок, украшенной жимолостью. Маме еще не исполнилось тридцати, и она, с ее ладной маленькой фигуркой, цветущим лицом и волосами, которые при одном освещении казались каштановыми, а при другом золотистыми, до сих пор была очень хорошенькой. Позднее, когда семья разрослась, хлопот стало невпроворот, розовые щеки поблекли, а остатки добрачного гардероба износились, эти прогулки прекратились; но к той поре Эдмунд и Лора уже подросли и сами могли гулять где угодно, и, хотя по субботам и в школьные каникулы брат с сестрой предпочитали уходить подальше в поле, иногда они отправлялись и на большак, чтобы прыгать через дорожную веху и лазить вдоль живой изгороди в поисках ежевики и диких яблок.

Однажды, еще в раннем детстве, дети гуляли там с гостившей у них тетей; Эдмунд и Лора, оба в чистой, белой, накрахмаленной одежде, держали ее за руки. Брат с сестрой немного стеснялись, так как не помнили свою родственницу. Она была замужем за строительным подрядчиком, жила в Йоркшире и нечасто навещала своего брата и его семью. Но племянникам она понравилась, хотя Лора уже чувствовала, что маме гостья не по душе.

По словам матери, на ее вкус, Джейн была чересчур франтовата и «разряжена». В то утро, пока багаж ее еще не прибыл с вокзала, на ней был дорожный костюм: длинное гофрированное серо-голубое платье с фартучком, обхватывавшим юбку спереди, уходившим за спину и пышными складками лежавшим на турнюре, а на голове — крохотный ток, целиком сделанный из бархатных фиолетовых анютиных глазок.

Длинная юбка гостьи шуршала по травянистым обочинам; но всякий раз, когда они переходили пыльную дорогу, тетушка отпускала руку Лоры, чтобы приподнять подол, и восхищенному взору девочки открывалась пышная лиловая нижняя юбка. Когда она вырастет, решила Лора, у нее будут точно такое же платье и нижняя юбка.

А вот Эдмунд нарядами не интересовался. Будучи мальчиком воспитанным, он пытался поддерживать беседу. К тому времени, как компания приблизилась к дорожной вехе, Эдмунд уже показал тетушке место, где они нашли дохлого ежа, куст, где по весне свил гнездо дрозд, и сообщил, что доносящийся до них отдаленный шум издает поезд, едущий по виадуку.

— Тетя Дженни, — спросил мальчик, — какой он, Оксфорд?

— Ну, там сплошь старые здания, церкви и колледжи, где учатся сыновья богачей, когда вырастают.

— И что они там изучают? — осведомилась Лора.

— О, наверное, латынь, греческий и всякое такое.

— Они все там учатся? — серьезно спросил Эдмунд.

— Ну, нет. Некоторые едут в Кембридж; там тоже есть колледжи. Одни поступают сюда, другие туда, — произнесла тетушка с улыбкой, подразумевавшей: «Что эти малыши захотят узнать теперь?»

Четырехлетний Эдмунд на несколько мгновений задумался, а затем поинтересовался:

— В какой колледж пойду я, когда вырасту, в Оксфорд или Кембридж? — И выражение простодушной уверенности на его личике заставило тетушку сдержать смех.

— Колледжа тебе не видать, мое бедное дитя, — объяснила она. — Сразу после школы тебе придется пойти работать; но, будь моя воля, ты поступил бы в самый лучший колледж в Оксфорде, — и всю оставшуюся прогулку развлекала племянников историями об Уоллингтонах — семействе, из которого происходила ее собственная мать.

Тетя Джейн сообщила, что один из ее дядюшек написал книгу и она думает, что Эдмунд, возможно, вырастет таким же умным. Но когда дети рассказали об этом своей матери, та вскинула голову и сказала, что никогда не слышала ни о какой книге, а если он ее и написал, то зря потратил время. Он ведь отнюдь не Шекспир и не мисс Брэддон [8]. И она надеется, что Эдмунд не пойдет в этого дядюшку. От ума рабочему человеку пользы мало: от ума становятся недовольными и дерзкими, а таких выгоняют с работы. Такое сплошь да рядом случается.

Однако что до самой матери, то она обладала умом и получила весьма недурное для ее положения образование. Мама Лоры и Эдмунда родилась и выросла в коттедже при церковном кладбище соседнего села, «совсем как девочка из стихотворения „Нас семеро“» [9], — говорила она своим детям. В те времена, когда она обитала в коттедже при кладбище, приходский священник был немолод, и с ним жила его еще более дряхлая сестрица. Эта леди, которую звали мисс Лоу, очень полюбила хорошенькую белокурую малышку из коттеджа при кладбище и каждый день после школьных занятий приводила ее к себе. У маленькой Эммы был приятный голосок, и считалось, что она ходит в дом священника на уроки пения; но девочка выучилась и другим вещам, в том числе старосветским манерам и красивому старинному почерку с изящными остроконечными буквами и удлиненными «s», которому ее наставницу и других юных леди обучали в последней четверти восемнадцатого века.

Мисс Лоу тогда было уже под восемьдесят, и когда мама впервые привела двух с половиной летнюю Лору к весьма престарелому священнику, она давно умерла. Этот визит стал одним из самых ранних Лориных впечатлений, сохранившихся в виде смутного воспоминания о сумеречной комнате с темно-зелеными стенами и веткой дерева за окном и несколько более отчетливого — о дрожащих жилистых руках, вкладывающих в ее пальцы нечто гладкое, холодное и круглое. Что это за предмет, выяснилось позднее. Оказалось, престарелый джентльмен подарил девочке фарфоровую кружку, некогда принадлежавшую его маленькой сестре. Кружка эта — чудесное старинное изделие с изображением густой зеленой листвы на полупрозрачном белом фоне — много лет простояла на каминной полке в «крайнем доме». Впоследствии ее разбили, что странно для такого аккуратного дома; но Лора всю оставшуюся жизнь хранила в своей памяти рисунок на кружке и порой задавалась вопросом, не этим ли объясняется ее извечная любовь к сочетанию зеленого и белого цветов.

Мать часто рассказывала детям о доме священника и о коттедже на кладбище, куда музыканты церковного ансамбля, в котором ее отец играл на скрипке, ежевечерне приносили свои инструменты и репетировали. Но ей больше нравилось вспоминать другой дом священника, где она служила няней. Приход был мал, и священник небогат, но в те времена он мог держать трех служанок: кухарку, молоденькую горничную и няню — Эмму. Должно быть, без них было не обойтись в том большом, просторном доме, где жили священник и его жена, их девять детей, три служанки и зачастую три-четыре юноши-ученика. Мама говорила, что это были веселые, счастливые времена; все они: и семья, и прислуга, и ученики — по вечерам хором пели в гостиной духовные песни. Но больше всего взволновало Лору то, что она сама едва избежала небытия и могла вообще никогда не родиться. Какие-то родственники, поселившиеся в Новом Южном Уэльсе, приехали в Англию погостить и почти уговорили няню Эмму отправиться с ними за океан. Все уже было решено, но однажды вечером родственники завели разговор о змеях, которые, как они рассказывали, наводнили их австралийский дом и сад. «Тогда, — заявила Эмма, — я не поеду, потому что не выношу этих жутких тварей», — и не поехала, а вместо этого вышла замуж и стала матерью Эдмунда и Лоры. Но, судя по всему, приглашение не пропало втуне и Австралия все же что-то приберегала для потомков Эммы или чего-то ждала от них, поскольку в следующем поколении второй сын Эммы стал садоводом в Квинсленде, а представитель третьего поколения, сын Лоры, ныне трудится инженером в Брисбене.

Маленьких Джонстонов, детей священника, вечно ставили в пример детям из «крайнего дома». Те всегда были добры друг к другу, слушались старших, никогда не пачкались, не шумели и не грубили. Вероятно, после ухода няни Эммы они испортились, потому что Лора помнила, как ее водили к ним перед тем, как семейство Джонстонов навсегда покинуло округу, и один из старших мальчиков дергал ее за волосы, корчил ей рожи и похоронил ее куклу под деревом в саду, накинув себе на шею вместо стихаря кухаркин фартук.

Старшая дочь Джонстонов, мисс Лили, которой тогда было около девятнадцати лет, несколько миль провожала нас домой и вернулась в сумерках одна (так что викторианских юных леди не всегда оберегали столь ревностно, как считается ныне!). Лоре запомнилась тихая беседа, что велась у нее за спиной, пока она ехала на возвышении в передней части детской коляски, болтая пятками над передним колесом. Выяснилось, что в то время мисс Лили уделяли «особое внимание» сэр Джордж и мистер Лукер, посему шло обсуждение достоинств каждого из них. Мисс Лили нет-нет да возражала: «Но, Эмма, сэр Джордж уделял мне особое внимание. Маме многие об этом говорили», а Эмма отвечала: «Но, мисс Лили, дорогая, вы полагаете, у него серьезные намерения?» Возможно, сэр Джордж действительно питал серьезные намерения, ведь мисс Лили была очаровательна; однако роль феи-крестной для семьи из «крайнего дома» она взяла на себя в качестве миссис Лукер. От нее регулярно приходила рождественская посылка с книгами и игрушками, и хотя миссис Лукер больше никогда не виделась со своей бывшей няней, они переписывались вплоть до двадцатых годов двадцатого века.

Вокруг деревенских коттеджей играло множество ребятишек, еще не доросших до школы. Каждое утро их укутывали старыми платками, перекрестив концы на груди и завязав их сзади тугим узлом, совали им в руки что-нибудь съестное и велели «идти играть», пока мать занимается домашними делами. Зимой, когда их маленькие ручки и ножки от холода покрывались багровыми пятнами, они носились, играя в лошадок или паровозики. Летом стряпали «пироги» из пыли, смешивая ее с жидкостью самого интимного происхождения. Если малыш упал или ушибся, он не бежал в дом за утешением, потому что знал, что услышит лишь одно: «Поделом тебе! Надо глядеть, куда идешь!»

Эти дети напоминали маленьких жеребят, выпущенных на пастбище, и внимания получали примерно столько же. У них могли случиться, и часто случались, и насморк, и обморожение пальцев и кончиков ушей; но они почти никогда не заболевали так сильно, что оставались дома, и росли крепкими и сильными, а значит, эти порядки, должно быть, им подходили. «Крепче будут», — говорили их матери, и они действительно становились выносливыми — такими же крепкими телом и духом, как взрослые деревенские мужчины, женщины и старшие мальчишки и девчонки.

Иногда Лора и Эдмунд играли с другими детьми. Отцу это не нравилось; он говорил, что они превращаются в маленьких дикарей. Но мать настаивала: раз уж детям скоро в школу, им лучше сразу освоиться с деревенскими обычаями.

— А кроме того, — добавляла она, — почему бы им не общаться? С жителями Ларк-Райза все в порядке, разве что бедные, но бедность не преступление. Будь это так, нас и самих, скорее всего, повесили бы.

Поэтому дети выходили играть и нередко весело проводили время: выкладывали на земле домики из осколков разбитой посуды и меблировали их мхом и камешками; или лежали на животе в пыли, заглядывая в глубокие трещины, которые обязательно оставляла на жесткой глинистой почве засуха; зимой лепили снеговиков и катались по замерзшим лужам.

Случались и неприятности, если вспыхивали ссоры, и пинки и удары сыпались один за другим; как же сильно умели молотить маленькими кулачками двухлетние карапузы! Если деревенской матери говорили, что ее ребенок в ширину такой же, как в высоту, это считалось комплиментом, и некоторые из этих малышей в своих вязаных шерстяных одежках казались почти квадратными. Лору очаровала одна маленькая девочка по имени Рози Филлипс, пухленькая, крепенькая, розовощекая, как яблоко, с глубокими ямочками на щеках и волосами, напоминавшими медную проволоку. С какой бы силой ни врезались в нее другие дети во время игр, она стояла неколебимо, как скала. Драчунья из Рози вышла хоть куда, а зубки у нее были маленькие, острые, белые и очень кусачие. Двоим ребятам послабее в этих столкновениях всегда доставалось больше других. В конце концов они на длинных тощих ножках мчались к своей садовой калитке, а вслед им летели камни и вопли: «Задохлики! Бояки — драные собаки!»

В те давние времена в «крайнем доме» вечно строили и обсуждали планы. Эдмунда нужно отдать учиться хорошему ремеслу — возможно, плотницкому: коль человек владеет хорошим ремеслом, у него всегда будет верный заработок. Лора может стать учительницей, а если не получится, пойти няней в порядочную семью. Но, самое главное, семья должна переехать из Ларк-Райза в ближайший городок. Уехать из Ларк-Райза было всегдашним намерением родителей. Когда отец Лоры и Эдмунда встретил Эмму и женился на ней, он был чужаком в здешних краях: несколько месяцев трудился над ремонтом церкви в соседнем приходе, а «крайний дом» служил ему временным пристанищем. Потом пошли дети, случались другие события, препятствовавшие переезду. Родители не успевали уведомить об отъезде до Михайлова дня, или рождался очередной ребенок, или они дожидались забоя свиньи либо окончания жатвы на наделе; обязательно возникало какое-нибудь препятствие, и по прошествии семи лет семейство по-прежнему обитало в «крайнем доме» и по-прежнему почти ежедневно толковало о том, чтобы его покинуть. Пятьдесят лет спустя отец так и умер в нем, и мать осталась там одна.

Когда Лора почти достигла школьного возраста, обсуждения сделались еще оживленнее. Отец не хотел, чтобы его дети ходили в школу вместе с деревенскими, и на сей раз мать была с ним согласна. Не потому, что Лора и Эдмунд, как считал отец, должны получить лучшее, чем возможно в Ларк-Райзе, образование, а потому что, опасалась мама, они будут рвать одежду, простужаться и пачкать головы, совершая полуторамильный путь до школы в селе и обратно. Посему был предпринят осмотр свободных коттеджей в городке, и часто казалось, что на следующей неделе или в следующем месяце семейство навсегда распрощается с Ларк-Райзом; но, как и раньше, каждый раз случалось нечто мешавшее переезду, и постепенно родилась новая идея. Чтобы выиграть время, отец начал учить старших сына и дочь читать и писать, чтобы на запросы отдела школьной посещаемости мать могла бы ответить, что семья скоро покинет деревню, а пока что дети обучаются дома.

Отец принес домой два экземпляра мэйворовского букваря и выучил с детьми алфавит; но как раз в тот момент, когда Лора начала читать односложные слова, его отправили работать далеко от дома, и он возвращался только на выходные. Лора, остановившаяся на «К-о-т с-е-л…», вынуждена была таскаться с букварем за матерью, когда та хлопотала по дому, и приставать к ней с вопросами: «Мама, скажи, как читается „д-о-м“?» или «Мама, что такое „л-у-к“?». Часто, когда мать бывала слишком занята или слишком сердита, чтобы уделить дочке внимание, Лора сидела, уставившись на страницу, будто та была напечатана на древнееврейском языке, и была не в состоянии разобрать ни слова, сколько бы ни хмурилась и ни разглядывала текст, стараясь постичь его содержание усилием воли.

Так протекло несколько недель, и однажды настал день, когда ей совершенно внезапно показалось, что печатные символы обрели смысл. Оставалось еще много слов, даже на первых страницах этого простенького букваря, которые Лора была не в силах расшифровать; но она могла пропустить их и все же улавливала общее значение текста.

— Я читаю! Читаю! — громко закричала она. — Ой, мама! Эдмунд! Я читаю!

Книг в доме было немного, хотя в этом отношении семья была богаче соседей, поскольку, помимо «папиных книжек», по большей части еще не прочитанных, маминой Библии и «Пути паломника», имелось несколько изданий для детей, поступивших из детской Джонстонов, когда те покинули здешние края. Так что со временем у Лоры появилась возможность прочесть и сказки братьев Гримм, и «Путешествия Гулливера», и «Венок из ромашек» Шарлотты Мэри Янг, и «Часы с кукушкой», и «Морковку» миссис Моулсворт.

Поскольку Лору редко видели без раскрытой книги в руках, соседи вскоре поняли, что девочка умеет читать. Они этого совсем не одобряли. Никто из их детей не освоил чтение до того, как пошел в школу, да и там учился лишь из-под палки, и было сочтено, что, поступив так, Лора назло их обскакала. А поскольку отец девочки был в отъезде, соседи обрушились на ее мать.

— Он не имеет права учить ребенка самостоятельно, — заявили они. — Ученью место в школе, и вы наверняка поймете, что он был неправ, когда об этом проведает учительша.

Другие, более доброжелательно настроенные, утверждали, что Лора портит себе глаза, и умоляли Эмму положить конец ее занятиям; но, как только у девочки отбирали одну книжку, она находила другую, потому что любой печатный текст притягивал ее взгляд, как магнит притягивает железо.

Эдмунд выучился читать не так рано, зато более основательно. Ему не приходилось пропускать незнакомые слова и догадываться об их значении по контексту; он досконально усваивал каждую страницу, прежде чем перевернуть ее, а мама была более снисходительна к его расспросам, потому что Эдмунд был ее любимцем.

Если бы эти двое могли продолжать в том же духе и по мере своего совершенствования имели доступ к подходящим книгам, они, вероятно, узнали бы намного больше, чем за короткие школьные дни. Но это счастливое время открытий продолжалось недолго. Одна женщина, чей сын, часто прогуливая уроки, привел к ее порогу вселявшего ужас инспектора по школьной посещаемости, сообщила этому последнему о скандальном «крайнем доме», и тот наведался туда и пригрозил Лориной матери всевозможными карами, если в следующий понедельник в девять часов утра девочка не появится в школе.

Так что Эдмунду не были суждены ни Оксфорд, ни Кембридж. Ни брату, ни сестре не светила никакая школа, кроме государственной. Им приходилось набираться знаний, как цыплятам, по зернышку: немного в школе, чуть больше из книг, а иногда — заимствуя из чужих запасов.

Впоследствии, читая о детях, чья жизнь весьма отличалась от их жизни, которые обитали в собственных детских с лошадками-качалками, ходили на дни рождения и отдыхали на море, которых поощряли и хвалили за то, за что самих Лору и Эдмунда порицали, брат и сестра порой гадали, отчего их угораздило родиться в столь малообещающем месте, как Ларк-Райз.

Но это до́ма. На улице можно было много чего увидеть, услышать и узнать, потому что деревенские обитатели были людьми занимательными, почти каждый из них был интересен чем-то своим, и больше всего Лору интересовали старики, ведь они рассказывали ей о прежнем житье-бытье, пели старинные песни и помнили старинные обычаи, хотя сколько бы они ни предавались воспоминаниям, девочке всегда было мало. Бывало, ей хотелось разговорить землю и камни, чтобы они поведали ей обо всех ныне покойных людях, которые по ней ступали. Лора увлекалась коллекционированием камней всех форм и цветов и в течение многих лет тешила себя мыслью, что однажды случайно коснется тайной пружины, камень раскроется и там окажется пергамент, который в подробностях распишет ей, каков был мир в ту пору, когда его вложили внутрь.

В Ларк-Райзе не было покупных удовольствий, а если бы и были, то не было денег, чтобы за них заплатить; зато каждое время года предлагало свои зрелища, звуки и ароматы: весна — поля молодой пшеницы, колеблющейся на ветру, и проносящиеся по ним тени облаков; лето — наливающееся зерно, цветы и плоды, грозы с рокочущим и ворчащим над равнинами громом, с бурлящими и шипящими ливнями! В августе поспевал урожай, а потом поля погружались в долгий зимний сон, вырастали и смерзались сугробы, так что можно было гулять по погребенным под снегом живым изгородям, и к дверям коттеджей прилетали за крошками неведомые птицы, а зайцы в поисках пропитания оставляли следы у свинарников.

У детей из «крайнего дома» были свои сокровенные развлечения, например охранять кустик цветущих белых фиалок, найденный в теснине у ручья и названный «нашей священной тайной», или представлять, что в изобилии росшая там скабиоза упала во время летнего ливня с небес, имевших точно такой же призрачной тускло-голубой оттенок. Другой любимой игрой было бесшумно подкрадываться к птицам, сидящим на перилах или ветках, и пытаться дотронуться до их хвостов. Однажды Лора смогла это сделать, но в тот раз она была одна, и никто не поверил, что ей это удалось.

Немного позднее, памятуя о земном происхождении человека — «прах ты и в прах возвратишься», — брат с сестрой любили воображать себя пузырями земли. Когда они были в поле одни и их никто не видел, они скакали и прыгали, стараясь как можно легче касаться земли, и кричали: «Мы — пузыри земли! Пузыри земли! Пузыри земли!»

Но, несмотря на эти тайные выдумки, скрываемые от взрослых, Лора и Эдмунд не стали сверхчувствительными, непонятыми и отверженными подростками, которые, по мнению нынешних писателей, являют собой характерную примету той эпохи. Возможно, благодаря смешанному происхождению с большой долей крестьянской крови, по своему складу они были сильнее многих. Когда их звонко шлепали по мягкому месту, что случалось не так уж редко, они, вместо того чтобы накапливать в душе комплексы, способные испортить им дальнейшую жизнь, брали себе на заметку не повторять проступок, повлекший кару; и когда Лора, которой было лет двенадцать, случайно очутилась на скотном дворе, где бык пытался оправдать свое существование, сие зрелище не извратило ее натуру. Она не стала подглядывать из-за повозки и не бросилась в ужасе на другой конец деревни; у нее лишь мелькнуло старомодное соображение: «Бог ты мой! Лучше мне потихонечку убраться отсюда, пока меня не заметили мужчины». Перед нею был всего лишь бык, выполнявший требуемую функцию, коль скоро для бутерброда необходимо сливочное масло, а на завтрак — хлеб с молоком; и Лора считала вполне естественным, что мужчины, присутствующие при подобных отправлениях, предпочитали, чтобы среди зрителей не было женщин и девочек. Иначе им было бы, как они выражались, «слегка конфузно». Поэтому Лора просто ретировалась и пошла другой дорогой, нисколько не повредив своему подсознанию.

С того момента, как брат и сестра пошли в школу, они полностью погрузились в деревенскую жизнь, участвуя в трудах, играх и шалостях своих младших товарищей и удостаиваясь грубостей или похвал старших, смотря по обстоятельствам. Однако, хотя Лора и Эдмунд делили с деревней и радости, и нужду, и невзгоды, некое своеобразие мировоззрения мешало им, в отличие от других детей, воспринимать все существующее или происходящее в Ларк-Райзе как нечто само собой разумеющееся. Их интересовали, радовали или огорчали мелочи, которых не замечали другие. Они не пропускали ничего из случавшихся событий; слова, произносимые и тотчас забываемые их собеседниками, застревали в их памяти, а поступки и реакции других людей запечатлевались в их сознании, так что четкий, неизгладимый отпечаток их маленького мирка остался с ними на всю жизнь.

Впоследствии жизнь увела их далеко от Ларк-Райза. Эдмунда — в Южную Африку, Индию, Канаду и, наконец, в солдатскую могилу в Бельгии. Верительные грамоты Лоры и Эдмунда представлены, и отныне они будут фигурировать в этой книге лишь как наблюдатели и комментаторы той деревенской обстановки, в которой родились и провели детство.

8. Брэддон Мэри Элизабет (1837–1915) — популярная английская романистка Викторианской эпохи.

9. Стихотворение У. Вордсворта.

III
Мужчины в поле

В полутора милях от Ларк-Райза, в противоположном от большака направлении, за поворотом ровного, узкого проселка располагалось село Фордлоу, увидеть которое из деревни было нельзя. Тут, опять же сразу после поворота, картина менялась, и большие открытые пространства уступали место лугам, вязам и маленьким ручейкам.

Село это, маленькое, захолустное, уединенное, было гораздо меньше Ларк-Райза: ни лавки, ни трактира, ни почты, и целых шесть миль от железнодорожной станции. Небольшая приземистая церковка, без шпиля или башни, примыкала к крошечному погосту, возвысившемуся за столетия использования на много футов над дорогой и окруженному высокими, раскидистыми вязами, в которых без умолку галдела грачиная колония. Рядом находился дом священника, утопавший в плодовых деревьях и кустарниках, так что с дороги были видны лишь его трубы; далее стоял старинный, Тюдоровской эпохи фермерский дом, который отличали окна с перемычками и каменными переплетами и достославная башня. Из этих зданий, а также школы и примерно дюжины коттеджей, в которых обитали пастух, возчик, кузнец и несколько сельских работников, и состояло все село. Даже эти немногочисленные строения были так широко расставлены вдоль дороги и так утопали в зелени, что казалось, никакого селения тут и нет. В Ларк-Райзе вечно травили байку о том, как один приезжий спросил дорогу в Фордлоу уже после того, как прошел все село. Деревня потешалась над «чванным» селом; село, в свою очередь, презирало «этот цыганский сброд» из деревни.

За исключением двух-трех мужчин, вечерних завсегдатаев трактира, обитатели Фордлоу редко наведывались в Ларк-Райз, который в их глазах являлся воплощением далекой глухомани, находящейся за пределами цивилизации. С другой стороны, жители Ларк-Райза знали дорогу до села как свои пять пальцев, поскольку там располагались церковь, школа и дом фермера — штаб-квартира всех местных работников. В деревне же имелся только трактир.

Спозаранок, бо́льшую часть года еще затемно, деревенские мужчины одевались, завтракали хлебом с лярдом, захватывали корзинки с обедом, собранные для них еще вечером, и спешили через поля и перелазы на ферму. Выставить из дома сыновей было куда труднее. Матерям приходилось кричать и трясти их, а бывало, зимним утром вытаскивать одиннадцати-двенадцатилетних мальчуганов из теплых постелей. Затем на обмороженные ступни ребят натягивали сапоги, которые всю ночь сушились в очаге за каминной решеткой и успевали скукожиться и одеревенеть. Иногда из-за этого какой-нибудь парнишка ударялся в слезы, и мать, чтобы подбодрить сына, напоминала ему, что это всего лишь сапоги, а не штаны.

— Хорошо, что тебя еще не было на свете, когда штаны шили из кожи, — замечала она и рассказывала сыну про его сверстника из предыдущего поколения, у которого кожаные штаны во время сушки так скукоживались, что ему требовался целый час, чтобы в них втиснуться. — Терпение! Имей терпение, сынок, — увещевала мать. — Вспомни Иова.

— Иова! — усмехался паренек. — Что он знал о терпении? Ему ведь не нужно было носить дурацкие кожаные штаны.

Кожаные штаны исчезли в восьмидесятые годы, и о них вспоминали, лишь когда рассказывали эту историю. Возчик, пастух и некоторые пожилые работники по-прежнему надевали традиционную длинную крестьянскую рубаху и круглую черную фетровую шляпу наподобие тех, что раньше носили священнослужители. Но этот деревенский фасон уже устарел; мужчины теперь щеголяли в костюмах из жесткого темно-коричневого вельвета, а летом в вельветовых штанах и куртке из небеленого полотна, называемой затрапезной.

Большинство юношей и молодых мужчин были крепко сбиты, краснолицы, довольно высоки, обладали огромной силой, гордились тем, какие тяжести способны поднимать, и похвалялись, что «ни в жисть ничем не хворали». Старики, сутулые, с узловатыми, опухшими пальцами, еле волочили ноги, ощущая последствия жизни, проводимой, независимо от погоды, преимущественно на улице, и ревматизма, мучившего почти каждого из них. Лица этих старейшин украшали пышные седые бакенбарды до подбородка. Мужчины помоложе щеголяли висячими «моржовыми» усами. Один-двое, опережая моду своего времени, ходили с чисто выбритыми лицами; но поскольку возможность побриться имелась только в воскресенье, к концу недели эффект любого фасона смазывался.

Тут до сих пор говорили на особом диалекте, растягивая слова за счет гласных. «Парень» звучало как «па-а-рнь», «уголь» — как «у-у-гль» и так далее. В других словах, наоборот, глотали слоги, а сами слова произносили слитно: так, «ведро воды» превращалось в «вдровды». У деревенских в ходу были сотни пословиц и поговорок, а речь пересыпана сравнениями. Ни одну вещь не называли просто горячей, холодной, зеленой или желтой; она обязательно была «горячая как ад», «холодная как лед», «зеленая как трава» или «желтая как гинея». Пытаться убедить или подбодрить того, кто был глух к доводам, было все равно что «ставить припарки на деревянную ногу». Нервного человека сравнивали с «кошкой на раскаленных кирпичах», про сердитого говорили «злющий как бык»; бытовали и выражения вроде «бедный как крыса», «больной как собака», «хриплый как ворона», «страшный как грех», «золотое сердце» и «надутый павлин». О темпераментной персоне судачили: «то скачет, то плачет». Во всей красе диалектную речь можно было услышать из уст нескольких местных жителей, мужчин средних лет, обладавших хорошими природными голосами, рассудочностью и важной, исполненной достоинства манерой произношения. В некоторых радиоочерках прошлых лет мистер Фредерик Грисвуд с Би-би-си идеально воспроизводил старый оксфордширский акцент. Обычно подобное подражательство бесит местных уроженцев; но для одной своей слушательницы мистер Грисвуд снова воскресил прошлое.

Доходы всех этих людей были одинаковы до последнего пенни; у них было общее материальное положение, общие развлечения, общий повседневный труд в поле; но сами они отличались друг от друга, как отличались другие люди той поры и в деревне, и в городе. Одни были умны, другие бестолковы; одни добры и отзывчивы, другие эгоистичны; одни словоохотливы, другие молчаливы. Отправься какой-нибудь чужеземец в те края в поисках типичного батрака, он бы его не нашел.

Не нашел бы он и едкой насмешливости шотландского крестьянина, и колкого уэссекского остроумия и мудрости Томаса Харди. Мозги этих людей были отлиты из более тяжелого материала и отличались большей неповоротливостью. Однако и в здешних местах мелькал порой проблеск мягкого юмора. Один человек, увидев, что Эдмунд плачет из-за того, что его сорока, выпущенная на ежедневную прогулку, не вернулась в свою плетеную клетку, заметил:

— Не надо так, дружок. Поди расскажи об этом миссис Эндрюс (так звали деревенскую сплетницу), и сразу узнаешь, где видели твою Мэгги, даже если она успела долететь до Стрэттона.

Любимой здешней добродетелью была стойкость. Не дрогнуть от боли, не спасовать перед трудностями — таков был идеал местных жителей. Так, мужчина рассказывал:

— Он говорит, мол, эту пшеницу надо убрать до ночи, а то дождь собирается. Но мы не дрогнули, не! Последний тюк увезли к полуночи. Я едва домой доплелся, но мы не дрогнули. Сделали дело!

Или:

— Гляжу, бык прет на меня, голову уже опустил. Но я не дрогнул. Выломал из забора рейку и пошел на него. А он-то дрогнул. Дрогнул!

Или женщина сообщала:

— Я просидела у постели моей бедной старой матушки шесть ночей подряд, не раздеваясь. Но я не дрогнула и отстояла ее, и она выкарабкалась, потому что тоже не дрогнула.

А молодая жена после своих первых родов спрашивала повитуху:

— Я же не дрогнула, верно? О, я очень надеюсь, что не дрогнула.

Ферма была большая и простиралась далеко за границы прихода; по сути, сначала было несколько ферм, которые ранее арендовали по отдельности, но потом объединили в одну, и теперь здесь хозяйствовал богатый старик, обитавший в фермерском доме Тюдоровской эпохи. Луга вокруг усадьбы годились для выпаса ломовых лошадей, а также скота, предназначенного на убой, и пары дойных коров, которые снабжали семью фермера и его ближайших соседей маслом и молоком. Несколько полей были отведены под покосы, на корм скоту выращивали также люцерну и рожь, которые убирали зелеными. Оставшиеся земли были пахотными, на них выращивали зерновые, главным образом пшеницу, и корнеплоды.

Фермерский дом окружали хозяйственные постройки: конюшни для огромных косматых ломовых лошадей, сеновалы с широкими и высокими дверями, чтобы в них мог проехать воз с сеном, навесы для желто-голубых фермерских фургонов, зернохранилища с наружными лестницами, сараи для хранения жмыха, компоста и сельскохозяйственных орудий. В сенном дворе на каменных подпорках стояли высокие, островерхие, искусно связанные стога; маслодельня, хотя и небольшая, содержалась в образцовом состоянии; здесь в избытке имелось все, что необходимо или желательно для хорошего хозяйства.

Работников также принимали в избытке. Само собой разумелось, что окончивших школу мальчиков сразу возьмут на ферму; и ни одному отставному солдату или женившемуся переселенцу ни разу не отказали в месте. Как говаривал фермер, лишние руки ему никогда не помешают, ведь рабочая сила была дешевой, а вся земля до последнего дюйма возделывалась.

Когда утром мужчины и мальчики из Ларк-Райза добрались до скотного двора, возчик и его помощник уже целый час трудились, кормя и запрягая лошадей. Оказав требуемую помощь, батраки выводили упряжки и гуськом тянулись в поле, где их ждала работа.

Если шел дождь, они набрасывали на себя мешки, вспоров один из боковых швов, так чтобы получилось некое подобие плаща с капюшоном. В мороз грели дыханием пальцы и хлопали себя ладонями по груди, чтобы согреться. Если после завтрака, состоявшего из одного хлеба и лярда, по-прежнему ощущали голод, то очищали и жевали репу или проглатывали один-два кусочка сытного темно-коричневого жмыха, заготавливаемого для скота. Некоторые мальчики пробовали сальные свечи из конюшенных фонарей; но делали это скорее из озорства, чем от голода, ведь как бы семья ни нуждалась, мать всегда заботилась о том, чтобы у ее Тома или Дики «было что перехватить до обеда» — половина холодного блинчика или остатки вчерашнего сладкого рулета.

С криками «но!», «шевелись!» и «тпру!» работники уходили. Мальчиков сажали на спины высоких ломовых лошадей, а мужчины, шедшие рядом, набивали дешевым табаком свои глиняные трубки и делали первые драгоценные затяжки за день, пока упряжки под щелканье кнутов, цоканье копыт и позвякивание сбруи передвигались по грязным проселкам.

Названия полей давали ключ к их истории. Рядом с фермой находились «поле на рву», «рыбоводные пруды», «голубятня», «псарня» и «кроличий садок», свидетельствовавшие о тех временах, когда тюдоровский дом занял место другой, более древней постройки. «Жаворонковый холм», «кукушкины заросли», «ивовое поле» и «поле у пруда» были названы по особенностям расположения, а «Гиббардово поле» и «Блэквеллов надел», вероятно, в честь давно забытых бывших арендаторов. Большие новые поля вокруг Ларк-Райза были расчищены слишком поздно и не имели названий, поэтому их именовали «сто акров», «шестьдесят акров» и так далее, в зависимости от площади. Один-двое старожилов упорно называли одно из этих полей «верещатником», а другое — «скаковым кругом».

Мужчины в большинстве своем были безразличны к названиям; имя — это просто имя, и ничего оно не значит. А вот что имело для них значение в поле, на котором им приходилось работать, так это плоха или хороша дорога, ведущая к нему от фермы; и каково само поле: сравнительно защищено или являет собой одно из тех промозглых открытых пространств, где гуляет ветер и хлещет дождь, вымачивая человека до нитки; и легко ли обрабатывать тамошнюю почву, или она непосильно тяжела, или так опутана ползучим пыреем, что лемех едва может прорезать ее.

Обычно на поле выходили три-четыре плуга, каждый из которых тянула упряжка из трех лошадей; рядом с коренником шел мальчик, позади, за плугом, пахарь. Весь день они сновали туда и обратно, оставляя на светлой пашне темные полосы борозд, которые с наступлением дня становились все шире и постепенно сближались друг с другом, пока наконец все поле не приобретало насыщенный, бархатистый сливовый оттенок.

За каждым плугом следовали грачи, искоса осматривая комья земли в поисках червей и личинок. Маленькие птички, обитавшие в живой изгороди, порхали туда-сюда с намерением получить свою крошечную долю поживы. Жалобно блеяли овцы на соседнем поле; но мычание, карканье и щебет перекрывали извечные крики земледельца: «Трогай!», «Н-но-о!», «Давай, родимая!», «Пошла, сивка!», «Па-а-рнь, оглох ты, что ль, иль на ухо туговат, черт тя дери!».

После того, как выполнял свою работу плуг, для измельчения комьев земли использовался каток на конной тяге; затем борона выдирала сорняки и пырей, оставляя на полях аккуратные кучки, которые позднее поджигали, наполняя воздух голубой дымкой и ароматом, который запоминался на всю жизнь. Затем сеяли зерно, прореживали посевы, рыхлили землю и наконец пожинали урожай, после чего весь процесс начинался заново.

Машины в сельском хозяйстве только входили в употребление. Каждую осень в полях появлялась пара больших тракторов на паровой тяге, которые размещались по бокам поля и тащили на тросах плуг поперек пашни. Работая по найму на разных фермах, они гастролировали по всей округе, а с ними и небольшой фургон, так называемый кузов, в котором жили и спали оба тракториста. В девяностые годы, решив эмигрировать и вознамерившись перед тем изучить сельское хозяйство, оба Лориных брата по очереди нанимались на паровой плуг, повергнув в ужас других обитателей Ларк-Райза, которые смотрели на таких кочующих работников как на изгоев. В своих представлениях они еще не дошли до того, чтобы выделять механизаторов в отдельный класс, а посему относили их к низшему разряду вместе с мусорщиками, лудильщиками и прочими ремесленниками, чьи занятия делали лица и одежду черными. С другой стороны, на приказчиков и торговцев всех мастей, чья безупречная опрятность, казалось бы, могла обеспечить им уважение, тоже смотрели свысока, как на «лавочных шаркунов». В глазах селян цвет общества составляли землевладельцы, фермеры, трактирщики и полевые работники, и только после них следовали мясник, пекарь, мельник и бакалейщик.

Техника, которой владел фермер, была на конной тяге и употреблялась не всегда. На некоторых полях посев осуществляла сеялка, запряженная лошадьми, по другим же бродил взад-вперед сеятель с корзиной, повешенной на шею, и разбрасывал зерно обеими руками. Во время жатвы механическая жатка стала уже привычным зрелищем, однако выполняла лишь малую часть работы; мужчины по-прежнему использовали косы, а несколько женщин до сих пор срезали колосья серпами. Взятая напрокат молотилка переходила с фермы на ферму, и ее применяли практически везде; но дома мужчины все так же молотили урожай со своих наделов и колосья, собранные со стерни их женами, цепом и провеивали зерно, пересыпая его из сита в сито на ветру.

Работники трудились усердно и на совесть, когда считали, что этого требуют обстоятельства, и всегда поддерживали ходкий размеренный темп. Разумеется, одни проявляли себя лучше, другие хуже; но большинство мужчин гордились своим ремеслом и любили растолковывать посторонним, что полевые работы — не такое уж примитивное занятие, как считают некоторые горожане. Все надо делать как положено и в надлежащий момент, говорили они; в сельском хозяйстве уйма тонкостей, на изучение которых уходит целая жизнь. Некоторые мужчины не столь завидного телосложения похвалялись: «Мы получаем десять шиллингов в неделю и отрабатываем каждый пенни; они нам тяжелехонько достаются!» Но в коллективной работе, во всяком случае, эти «малосильные» батраки вынуждены были поспевать за остальными и сохраняли пусть и медленный, однако устойчивый темп.

Пока пахари ходили за плугом, другие мужчины поодиночке, по двое или по трое мотыжили и боронили землю или унавоживали другие поля, а также чистили канавы, занимались осушением, пилили дрова, измельчали солому или выполняли иные вспомогательные работы на ферме. Двух-трех многоопытных работников среднего возраста иногда нанимали сдельно: подстригать живые изгороди и рыть канавы, стричь овец, крыть дома соломой или косить, в зависимости от времени года. У возчика, пастуха, скотника и кузнеца было свое особое дело. Это были важные люди, зарабатывавшие на два шиллинга в неделю больше, чем прочие, и проживавшие рядом с усадьбой, в коттеджах, освобожденных от арендной платы.

Перекрикиваясь через борозды, пахари не называли друг друга «Миллер», «Гаскинс», «Таффри» и даже «Билл», «Том» или «Дик», поскольку у каждого из них было прозвище и они охотнее откликались на Красавчика, Тыкву или Ходока. Зачастую о первоначальном происхождении этих кличек не помнили даже их носители; но о некоторых можно было догадаться по чертам характера. У Кривого или Косого имелось легкое косоглазие; Старый Заика страдал косноязычием, а Пужин был прозван так за то, что, когда ему хотелось перекусить на работе, он говорил: «Пора мне пужинать», используя старинное слово «паужин», которое со временем превратилось в «полдник».

Когда несколько лет спустя Эдмунд некоторое время работал в поле, возчик, задав ему какой-то вопрос и поразившись дельности ответа, воскликнул: «Ну, па-а-рнь, ты мудрец, прямо Соломон, нареку-ка я тебя Соломоном!» — и с тех пор юношу звали Соломоном, покуда он не уехал из деревни. Младшего брата Эдмунда прозвали Воронком, но происхождение этой клички было загадкой. Мать, больше любившая сыновей, чем дочерей, называла его «мой жаворонок».

Иногда в поле вместо дружеского оклика плугаря раздавался низкий шипящий свист. Это был условный знак, предупреждавший о приближении Старика Понедельника — управляющего фермой. Тот ехал по бороздам на своем маленьком длиннохвостом сером пони, сам такой долговязый, а его конек такой низкорослый, что ноги всадника почти касались земли. Краснолицый, морщинистый старик с физиономией щелкунчика размахивал своей ясеневой палкой и кричал:

— Здорово, ребята! Эй! Что это вы там делаете?

Он отрывисто расспрашивал их, время от времени отыскивал какие-нибудь изъяны, но в основном был довольно справедлив в своем к ним отношении. Однако в глазах работников управляющий имел один большой недостаток: он сам вечно спешил и поторапливал остальных, а этого они не выносили.

Прозвищем Старик Понедельник, или Десять Утра, его наградили много лет назад, когда произошла какая-то заминка в работе и он, как рассказывают, воскликнул: «Уже десять утра! Сегодня понедельник, завтра вторник, послезавтра среда — половина недели миновала, а ничего не сделано!» Разумеется, это была заглазная кличка; в глаза ему говорили «да, мастер Моррис» и «нет, мастер Моррис», а также «посмотрю, что можно сделать, мастер Моррис». Самые робкие даже обращались к нему «сэр». Но как только управляющий фермой отворачивался, какой-нибудь шутник одной рукой показывал кукиш, а другой хлопал себя по ягодицам и тихонько приговаривал: «Фиг тебе, старый черт!»

В полдень, определив его по солнцу или по сигналу обладателя одного из старинных часов-луковицы, передававшихся от отца к сыну, пахари прерывались на обед. Лошадей распрягали, отводили к живой изгороди или стогу сена и вешали им на шею торбы [10], а мужчины и мальчики располагались на расстеленных рядом с животными мешках, откупоривали жестяные бутылки с холодным чаем и разворачивали красные платки с едой. У иных счастливчиков имелись хлеб и холодный бекон — возможно, верхняя или нижняя корка домашней буханки, на которую клали маленький кусочек бекона, а сверху — ломоть хлеба, называемый «покрышкой» и предназначенный для того, чтобы не приходилось дотрагиваться до мяса рукой и было удобно манипулировать складным ножом. Употребление этого блюда было опрятным и благопристойным: маленький кусочек бекона с хлебом отрезали и одним движением отправляли в рот. Менее удачливые поедали хлеб с лярдом или куском сыра; а пареньку с остатками холодного пудинга шутливо советовали не измазать «евонной патокой» уши.

Пища вскоре исчезала, крошки с красных носовых платков стряхивали птицам, мужчины закуривали трубки, а мальчики бродили с рогатками вдоль живой изгороди. Самые старшие из мужчин нередко проводили этот час досуга, обсуждая политику, последнее громкое убийство или местные дела; но бывало, особенно если среди них находился любитель такого рода вещей, работники коротали время, пересказывая истории, которые женщины стыдливо именовали «мужскими байками».

Байки эти, травившиеся исключительно в поле и никогда не звучавшие за его пределами, составляли своего рода деревенский «Декамерон», который, кажется, существовал веками и, перекатываясь из поколения в поколение, нарастал как снежный ком. Рассказам этим полагалось быть чрезвычайно непристойными, и мужчины постарше после таких посиделок говорили: «Я встал и убрался восвояси, потому как больше не мог этого выносить. У них изо рта полился жупел, когда они принялись молоть своими грязными языками». Какими были эти байки в действительности, знали только мужчины; но, вероятно, скорее грубыми, чем сальными. Судя по нескольким образчикам, случайно подслушанным школьниками, они состояли в основном из фраз «он сказал» и «она сказала», а также обильного перечисления тех частей тела, которые тогда именовались «срамными».

Песенки и куплеты того же содержания распевали только на пашнях и под живыми изгородями и нигде больше не повторяли. Иные похабные вирши были состряпаны столь ловко, что исследователи данной темы приписывали их авторство какому-нибудь распутному сынку священника или профессора. Возможно, кто-то из этих молодых безобразников и приложил руку к сим сочинениям, но столь же вероятно, что они родились сами собой, ибо в те времена, когда церковь посещали все, в памяти людей хранилось много гимнов и псалмов, и кое-кто весьма удачно их пародировал.

Возьмем, к примеру, «Дочь псаломщика». Однажды рождественским утром эту девицу послали в церковь сообщить отцу, что после того, как он ушел из дома, прибыл рождественский подарок — мясо. Когда она добралась до церкви, служба уже началась, и паства во главе с ее отцом уже прочла половину псалмов. Ничуть не смутившись, девица бочком приблизилась к батюшке и нараспев произнесла: «Отец мой, мясо принесли-и-и, что мне и матушке с ним де-е-лать?» Последовал ответ: «Скажи ей, пусть зажарит толстый край и сварит то-о-нкий, а мне пусть пудинг пригото-о-вит». Но столь невинная потеха не устроила вышеупомянутого шутника. Он нарочно тянул самые двусмысленные рифмы, а затем начинал импровизировать, вставляя в текст имена всем известных любовников и подымая на смех отцов первенцев. Хотя девять из десяти его слушателей относились к этому неодобрительно и чувствовали себя чрезвычайно неловко, они не делали ничего, чтобы удержать его, лишь мягко замечали: «Тише, не то мальчики услышат!» или: «Осторожно! Кажется, там по дороге женщина идет».

Но проделки бесстыжего скандалиста не всегда спускали ему с рук. Настал день, когда рядом с ним очутился молодой отставной солдат, вернувшийся домой после пятилетней службы в Индии. Он вытерпел одну-две такие на ходу сочиненные песенки, а затем, покосившись на исполнителя, коротко велел: «Поди-ка прополощи свой грязный рот».

Ответом был громкий куплет, в котором фигурировало имя оппонента. Тут бывший солдат не выдержал, вскочил на ноги, схватил похабника за шиворот, повалил на землю и после рукопашной напихал ему в рот земли и мелких камешков.

— Вот, это намного чище! — промолвил он и отвесил противнику последний пинок по ягодицам, а парень, кашляя и отплевываясь, скрылся за изгородью.

В поле до сих пор еще работали несколько женщин, но, как правило, не вместе с мужчинами и даже не на одном поле; у них были свои обязанности: прополка и рыхление, сбор камней, обрезка ботвы у репы и кормовой свеклы; а в сырую погоду — починка мешков в амбаре. Говорили, что раньше тут обитала большая артель полевых работниц, необузданных, порочных созданий, иные из которых считали, что четыре-пять внебрачных детей — это сущие пустяки. Их время прошло; но, памятуя об их репутации, большинство сельских женщин испытывали отвращение к полевым работам. В восьмидесятые годы в поле трудились около полудюжины женщин из Ларк-Райза, по большей части — респектабельные особы среднего возраста, которые, вырастив детей, имели теперь досуг, любили жизнь на свежем воздухе и желали заполучить несколько лишних шиллингов в неделю, которые могли бы назвать своими.

Они трудились с десяти до четырех, с часовым перерывом на обед, рассчитывая время так, чтобы управиться с домашними делами утром, до того, как уйдут в поле, и успеть приготовить мужу ужин по возвращении домой. Их жалованье составляло четыре шиллинга в неделю. Они работали в чепцах, подбитых гвоздями башмаках и мужских пальто, повязывая вокруг пояса грубый передник из мешковины. Одна из них — миссис Спайсер — была первой, кто надел брюки; она щеголяла в вельветовых штанах своего мужа. Другие шли на компромисс, натягивая обрезанные штанины вместо гетр. Крепкие, здоровые, обветренные, твердые, как гвозди, эти женщины трудились в любую погоду, кроме совсем уж ненастной, и заявляли, что «вовсе рехнутся», если им придется весь день сидеть дома взаперти.

Прохожему, увидевшему, как работницы гнут спины в поле, стоя в ряд, они могли бы показаться похожими, как горошины в стручке. Ничего подобного. Была среди них Лили, единственная незамужняя женщина, большая, сильная и неповоротливая, как ломовая лошадь, смуглая, как цыганка, с въевшейся в кожу глиной и всегда пахнувшая землей, даже в доме. Много лет назад ее бросил мужчина, и она поклялась, что не выйдет замуж, покуда не воспитает мальчика, которого родила от него; по мнению ее соседей, клятва была совершенно излишняя, поскольку Лили принадлежала к числу очень немногих по-настоящему уродливых людей.

В восьмидесятые это была женщина лет пятидесяти, существо низменное, приземленное, чья жизнь состояла лишь из труда, еды и сна. Она жила одна в крошечном коттедже, где, по ее уверениям, могла взять любую пищу, съесть ее, а потом убрать за собой, не вставая от очага. Лили умела немного читать, но разучилась писать, и мать Лоры писала за нее письма ее сыну-солдату в Индию.

Еще была миссис Спайсер, та, что носила штаны, — старуха грубая на язык, зато независимая и честная, содержавшая дом в безупречной чистоте и похвалявшаяся, что никому не должна ни пенни и ни от кого ничего не хочет. Кроткий, затюканный муженек ее обожал.

Весьма отличалась от этих двоих милая, розовощекая миссис Брэби, всегда носившая в кармане яблоко или пакетик мятных леденцов на случай, если повстречает какого-нибудь полюбившегося ей малыша. В свободное время она запоем читала романы и на свои четыре шиллинга выписывала журналы «Боу беллз» и «Фэмили хералд» [11]. Однажды, когда Лора, возвращаясь домой из школы, случайно нагнала миссис Брэби, та всю оставшуюся дорогу развлекала ее пересказом печатавшегося в журнале романа под названием «Его ледяная королева», поведав, как богатая, красивая, исполненная холодной добродетели героиня, вся в белом бархате и лебяжьем пуху, чуть не разбила сердце героя своим невозмутимым равнодушием, а затем, внезапно оттаяв, бросилась в его объятия. Но сюжет все же был не столь незатейливым, ведь в нем фигурировал коварный полковник.

— О! Мне просто ненавистен этот полковник! — то и дело вырывалось у миссис Брэби. Она произносила «пол-ков-ник», по слогам, и это так поразило Лору, что та наконец осмелилась спросить:

— Но разве надо говорить «пол-ков-ник», а не «полковник», миссис Брэби?

И тут же получила урок правильного произношения:

— Пол-ков-ник; это же ясно как день. О чем ты только думаешь, дитя? Чему только учат в школе в наше время!

Миссис Брэби, явно обидевшись, несколько недель кряду не угощала Лору мятными леденцами, и девочка это заслужила, ибо не стоит поправлять старших.

Был один мужчина, который трудился на одном поле с женщинами. Это был нескладный стареющий бедняк, не отличавшийся большой силой, и его держали на половинном жалованье. Звали этого человека Элджи, он происходил не из местных, а внезапно появился в округе много лет назад и о своем прошлом никогда не упоминал. Он был высок, тощ и сутул, с водянистыми голубыми глазами и длинными рыжими бакенбардами. Порой, когда Элджи распрямлялся, можно было заметить у него последние следы военной выправки, были и другие основания предполагать, что некогда он служил в армии. Во хмелю или навеселе он, бывало, начинал фразу: «Когда я служил в гренадерском гвардейском…», но всегда осекался. Хотя на высоких нотах его голос срывался и часто сходил на визг, в нем все же можно было смутно различить произношение культурного человека, так же как в осанке — армейскую выправку. А главное, вместо того чтобы чертыхаться и браниться, как другие мужчины, Элджи, когда его удивляли, восклицал: «Клянусь Юпитером!», что страшно всех веселило, но едва ли проливало свет на его тайну.

За двадцать лет до того он во время грозы постучался в дом своей нынешней жены, которая всего лишь несколько недель как овдовела, и попросил ночлега, да так там и остался, однако никогда не получал писем и не рассказывал о своем прошлом даже супруге. Говорили, что в первые дни работы в поле нежные руки Элджи покрылись волдырями и кровоточили. Поначалу он, должно быть, возбуждал в Ларк-Райзе немалое любопытство; но оно давно угасло, и в восьмидесятых годах его считали «малосильным бедолагой», над которым можно вволю подшучивать. Элджи был молчуном и безропотно трудился, сколько хватало сил. Единственное, что выводило его из равновесия, — это редкие приезды немецкого бродячего оркестра. Заслышав духовые и громкое «пам-пам» барабана, он затыкал уши пальцами, убегал через поля куда глаза глядят, и в тот день его уже никто не видел.

В пятницу вечером, закончив работу, мужчины гурьбой являлись на ферму за жалованьем. Его вручал им из окна сам фермер, и в знак признательности они неловко расшаркивались и почтительно подносили руки ко лбам. Фермер был слишком стар и тучен, чтобы скакать верхом, и хотя он по-прежнему ежедневно объезжал свои земли в двуколке, ему приходилось держаться дорог, так что большинство своих батраков видел только в день расчета. Кроме того, если у него имелась причина для недовольства, то он высказывал его именно в пятницу вечером. Его претензия могла быть такого рода: «Эй вы! Чем вы там занимались в Кози-Спинни в прошлый понедельник, когда должны были чистить канавы?» — и на нее всегда можно было возразить: «Зов природы, сэр». Реже звучало обвинение, ответить на которое было труднее: «Я слыхал, в последнее время ты не слишком-то стараешься, Стимсон. Так не годится, ты ведь знаешь, не годится! Надо отрабатывать свои деньги, если хочешь здесь оставаться». Зато нередко звучало: «Ну, Ходок, вот тебе, дружище, новый блестящий золотой полсоверен. Смотри не истрать его сразу!» — или начинались расспросы о какой-нибудь роженице или страдающем ревматизмом старике. Фермер мог позволить себе быть обходительным и приветливым: всю неприятную работу выполнял бедный Старик Понедельник, которому он за это и платил.

Вообще же фермер был не жестокосерден и понятия не имел, что тянул из своих батраков все жилы. Разве они не получали обычное полное жалованье, без вычетов за простои в ненастье? Как им удавалось жить и содержать на такую сумму семьи — это их личное дело. В конце концов, много ли им надо, ведь к роскоши они не привычны. Сам-то он любил полакомиться сочным филеем и выпить бокал хорошего портвейна, но на беконе и фасоли лучше работается. «Хорошая печень — хороший работник», — гласила умная старая деревенская поговорка, и сельский труженик старался ей следовать. А кроме того, разве всех батраков по меньшей мере раз в год не потчевали отличным обедом на празднике в честь окончания жатвы и говядиной на Рождество, когда фермер забивал животное и оделял мясом, супом и молочными пудингами всех, кто недужил, стоило только попросить и сходить за ними.

Хозяин никогда не вмешивался в работу, пока его батраки трудились на совесть. Никогда! Сам он был убежденным консерватором, ревностным тори, и они об этом помнили, когда шли голосовать; но фермер не пытался повлиять на них во время выборов и не спрашивал потом, за кого они отдали голоса. Ему было известно, что некоторые хозяева так поступают, но, по его мнению, это была грязная, постыдная махинация. А что касается надзора за посещением церкви, то это ведь пасторская забота.

Хотя работники при любом удобном случае обманывали фермера и называли за глаза Господом Всемогущим, он был им по душе. «Неплохой старик, — говорили они, — и вносит свою лепту землей». Всю ненависть они приберегали для управляющего.

Есть что-то волнующее в дне выдачи жалованья, даже когда оно невелико и уже распланировано на самое необходимое. С золотыми кружочками в карманах мужчины шагали бодрее, и голоса их звучали радостнее, чем обычно. Вернувшись домой, они сразу отдавали полученные полсоверена женам, которые выделяли им шиллинг на карманные расходы. Таков был сельский обычай. Мужчины зарабатывали деньги, а женщины их тратили. Мужчины пребывали в более выигрышном положении. Само собой, эти полсоверена доставались им нелегко, зато трудились они на свежем воздухе, в приятной компании, работу свою любили и находили в ней интерес. Женщины, сидевшие дома взаперти, день-деньской стряпавшие, убиравшие, стиравшие и чинившие одежду, не говоря уже о постоянных беременностях и многочисленном потомстве, за которым нужно было присматривать, беспокоились и о том, как распорядиться скудными средствами к существованию.

Многие мужья похвалялись, что никогда не спрашивают своих жен, что те делают с деньгами. Пока у них хватает пищи, все худо-бедно одеты и есть крыша над головой, уверяли мужчины, они довольны; казалось, они ставили это себе в заслугу и считали себя щедрыми, благодушными, добросердечными людьми. Если жена залезала в долги или жаловалась, ей говорили: «Тебе пора научиться по одежке протягивать ножки, девочка моя». Одежку эту надо было не только умело выкроить, но использовать для нее весьма эластичную материю.

После вечернего чаепития, пока было светло, мужчины час-другой трудились в своих огородах или на наделах. Они были первоклассными огородниками и гордились тем, что выращивают самые ранние и лучшие овощи. В этом им помогали плодородная земля и обилие навоза в свинарниках; но свою роль играло и добросовестное возделывание. Секрет успеха, по их мнению, заключался в постоянном окучивании почвы возле корней растений, для каковой цели использовалась тяпка. Это занятие именовалось «цапанием». «Поцапаем старую матушку-землю, чтобы понесла!» — кричали друг другу через заборы или приветствовали деловито проходящего мимо соседа словами: «Поцапать пошел, Джек?»

Поразительно, с какой энергией мужчины трудились в огороде после тяжелого дня в поле. Они не жалели усилий и словно бы никогда не уставали. Нередко весенним лунным вечером доносился одинокий шорох вил огородника, не могущего оторваться от работы, и в окна вплывал аромат сгорающей в костре соломы. Приятно было также в летних сумерках, после знойного дня, в засуху, услышать журчание воды по иссохшей садовой земле — воды, которую принесли из ручья в четверти мили от дома. «На землю не скупись, — говорили тут. — Не посеешь — не пожнешь, пусть даже придется засучить рукава».

Наделы разбивали на две части, и одну половину засеивали картофелем, а другую пшеницей или ячменем. В огороде сажали овощи, смородину и крыжовник и немного старомодных цветов. Как бы ни гордились деревенские жители своим сельдереем, горохом и бобами, цветной капустой и кабачками, сколь бы отменными ни были экземпляры, которыми они хвастались, главной их заботой был картофель, ведь его надо было вырастить столько, чтобы хватило на целый год. Здесь были в ходу все старомодные сорта — «кленовая почка», ранний розовый, американский розовый, «желтая слива» и огромный корявый «белый слон». Все знали, что «слон» — картофель дрянной, его неудобно чистить, а при готовке он сильно разваривается; зато клубни получались таких поразительных размеров, что никто из мужчин не мог устоять перед искушением посадить его. Каждый год особенно крупные экземпляры привозили в трактир, чтобы взвесить их на единственных в Ларк-Райзе весах, и передавали по кругу, чтобы каждый попробовал угадать массу. Как говорили мужчины, после того как на участке с «белым слоном» соберут урожай, «там есть на что поглазеть».

На семена тратились совсем мало; денег и без того не хватало, поэтому полагались главным образом на семена, оставшиеся с прошлого года. Иногда ради обновления почвы обменивались мешком посевного картофеля со знакомыми, жившими на расстоянии, а иногда садовник одного из близлежащих поместий дарил кому-нибудь несколько клубней нового сорта. Их сажали и бережно ухаживали за ними, а после сбора урожая презентовали по нескольку клубней соседям.

Большинство мужчин, копая или мотыжа землю, пели или насвистывали. В те дни на открытом воздухе много пели. Пели, работая в поле; пели, едучи на телеге по проселку; пели пекарь, помощник мельника и уличный торговец рыбой, перемещаясь от двери к двери; даже доктор и священник во время своих обходов мурлыкали под нос какой-нибудь мотивчик. Люди были беднее и не располагали теми удобствами, развлечениями и познаниями, которые есть у нас сегодня; но они были счастливее. И это наводит на мысль, что счастье в большей степени зависит от состояния души (а возможно, и тела), чем от обстоятельств и событий.

10. Торба — мешок с овсом, надеваемый на морду лошади.

11. «Боу беллз» (1862–1897) — британский литературно-художественный журнал «для семейного чтения», «Фэмили хералд» (1843–1940) — журнал «полезных сведений и развлечений».

IV
«Фургон и лошади»

Фордлоу мог похвастаться церковью, школой, ежегодным концертом и ежеквартальными лекциями, но Ларк-Райз не завидовал этим благам цивилизации, ибо тут имелся собственный центр общественной жизни, более уютный, домашний и в целом более популярный — пивная «Фургон и лошади» при местном трактире.

Там каждый вечер собиралось все взрослое мужское население деревни — неторопливо, чтобы надолго хватило, выпить свои полпинты, обсудить местные события, поспорить о политике или методах ведения сельского хозяйства и спеть несколько песен «для души».

Это были невинные посиделки. Никто тут не напивался: у людей недоставало денег даже на хорошее пиво по два пенса за пинту. Тем не менее пастор читал с кафедры проповеди против пивной и однажды дошел до того, что назвал ее «пристанищем порока».

— Весьма жаль, что он не может явиться туда и увидеть все собственными глазами, — заметил немолодой мужчина по дороге из церкви домой.

— Жаль, что он не может не совать нос не в свое дело, — возразил другой, помоложе.

Один из стариков миролюбиво вставил:

— Ну, это как раз его дело, если подумать. Священнику платят за проповеди, и он, ясное дело, должен найти, что осуждать.

Лишь около полудюжины мужчин держались в стороне от этого кружка, и было известно, что они «очень религиозны», либо их подозревали в «скупердяйстве».

Остальные исправно посещали пивную, занимая каждый свое личное место на лавке или скамье. Для них это был такой же дом родной, как их собственные коттеджи, и зачастую гораздо более уютный, с потрескивающим в камине огнем, красными занавесками на окнах и начищенной до блеска оловянной утварью.

Проводить там вечера, утверждали мужчины, означало экономить, ведь, если хозяин уходил из дома, остальные члены семьи могли погасить огонь в очаге и, когда в комнате станет холодно, лечь спать. Поэтому карманные расходы мужчин составляли один шиллинг в неделю: семь пенсов на вечерние полпинты, остаток — на другие траты. Унцию табака марки «Голова ниггера» для них покупали жены вместе с провизией.

Компания в пивной собиралась исключительно мужская. Жены никогда не сопровождали туда мужей; хотя порой женщина, уже вырастившая детей и поэтому располагавшая несколькими лишними полупенсами, которые можно было истратить на себя, стучалась в заднюю дверь с бутылкой или кувшином и, незамеченная, возможно, старалась задержаться, чтобы подслушать, что происходит внутри. Ребятня тоже являлась к задней двери, чтобы купить свечи, патоку или сыр, поскольку трактирщик держал позади здания небольшую лавку, и ей тоже нравилось подслушивать. Дети трактирщика вылезали из своих постелей и сидели на лестнице в ночных рубашках. Лестница вела из помещения пивной наверх, будучи загорожена только спинкой скамьи, и однажды вечером мужчины испытали легкий шок: на них сверху плюхнулось нечто, с первого взгляда напоминавшее большую белую птицу. Это была малютка Флорри, заснувшая на ступеньках и свалившаяся вниз. Мужчины усадили девочку к себе на колени, поднесли ее ножки к огню и вскоре осушили ей слезы, потому что она не ушиблась, а только испугалась.

Сквернословия эти дети не слышали, кроме случайных чертыханий, поскольку их мать пользовалась большим уважением, и за малейшее поползновение на крепкое словцо провинившегося сразу толкали в бок и шептали: «Не забывай про трактирщицу!» или «Осторожно! Хозяйка рядом». Непристойные песенки и байки, которые травили в поле, здесь тоже никогда не пересказывались; для них отводилось свое время и место.

Излюбленной темой была политика, ибо в соответствии с недавно расширенным избирательным правом голосовать мог любой домовладелец, и здешний народ серьезно отнесся к своей новой обязанности. Преобладал умеренный либерализм, который нынче был бы расценен как скрытый торизм, но в те дни считался довольно смелым. Один мужчина, которому довелось работать в Нортгемптоне, провозгласил себя радикалом, но его уравновешивал трактирщик, называвший себя «истинным тори». К удовлетворению большинства, злободневные вопросы подробно обсуждались и улаживались при взаимоуважении этих «левых» и «правых».

«Три акра и корова», «Тайное голосование», «Комиссия по Парнеллу и преступлениям», «Отделение Церкви от государства» — таковы были популярные лозунги. Иногда зачитывали вслух речь Гладстона или другого лидера, опубликованную в газете, сопровождая чтение страстными криками: «Тихо! Слушайте!» Или же Сэм, человек прогрессивных взглядов, с благоговейной гордостью рассказывал историю о том, как познакомился с защитником сельских рабочих Джозефом Арчем и пожал ему руку.

— Джозеф Арч! — кричал он. — Джозеф Арч — лучший друг батрака! — и стучал по столу оловянной кружкой — очень осторожно, потому что каждая капля была драгоценна.

Тогда трактирщик, став спиной к камину и расставив ноги, говорил с уверенностью полновластного хозяина:

— Напрасно вы, ребята, воображаете, что пошли против джентри. У них земля, у них деньги, и они останутся при своем. Где бы вы были, если б они не давали вам работу и не платили жалованье, хотел бы я знать?

И этот до сей поры не имевший ответа вопрос действовал на компанию угнетающе, пока кто-нибудь не отгонял уныние именем Гладстона. Гладстон! Великий старец! Народный Вильям! Они прониклись трогательной верой в его могущество, и все голоса дружно подхватывали:

Благослови Господь народного Вильяма,

Пусть долго вольности тропой

Ведет нас без обмана.

Великий старец, да хранит тебя Господь!

Но детям, подслушивавшим снаружи и внутри, больше нравилось, когда рассказывали страшные истории; кровь стыла в их жилах, и по спине бежали мурашки, когда они слушали про призрака, которого видели на большаке, всего в миле от того места, где они находились: перед одиноким путником внезапно начинал маячить зажженный фонарь, но тот, кто его держал, если таковой существовал, оставался невидим. А мужчина из соседнего села, проделавший шестимильный путь в темноте, чтобы достать лекарство для своей больной жены, повстречал огромного черного пса с огненными глазами — судя по всему, черта. Или же в пивной заводили речь о былых временах, когда тут воровали овец, и о призраке, который, по поверью, до сих пор обитает на том месте, где некогда стояла виселица; а не то так о безголовой всаднице в белом и верхом на белой лошади, что каждую ночь, когда часы били двенадцать, скакала по мосту в направлении городка.

Однажды холодным зимним вечером, когда звучала эта история, у ворот трактира остановил свою повозку заехавший выпить горячего бренди с водой доктор, восьмидесятилетний старик, который до сих пор пользовал больных в деревнях, раскиданных на многие мили вокруг.

— А вы, сэр? — осведомился один из мужчин. — Ручаюсь, вы много раз проезжали по тому мосту в полночь. Скажите, видели ли вы что-нибудь?

Доктор покачал головой.

— Нет, — ответил он, — не могу сказать, что видел. Но… — он сделал паузу, чтобы придать своим словам весомость, — …вот что любопытно. За пятьдесят лет, что я живу среди вас, у меня, как вы знаете, было много лошадей, и ни одна из них не могла перейти этот мост ночью без кнута. Видят ли животные больше, чем мы, я, конечно, не знаю; но говорю чистую правду, хотите верьте, хотите нет. Спокойной всем ночи.

В дополнение к этим историям о привидениях, являвшимся достоянием общественности и хорошо всем известным, бытовали и семейные байки о страшных предзнаменованиях либо об отце, матери или жене, являвшихся после смерти, чтобы сделать предупреждение, дать совет, обвинить. Но все это рассказывалось для потехи; по-настоящему в привидения не верили, хотя мало кто решился бы отправиться ночью в место, пользовавшееся дурной славой; в итоге заканчивалось тем, что говорили: «Ладно, если живые нас не обижают, то и мертвые не обидят. Хороший человек не захочет вернуться на землю, а плохому не позволят».

В газетах публиковались другие страшные истории. Ночью по улицам Восточного Лондона рыскал Джек-потрошитель, и там одну за другой находили несчастных зарезанных женщин. Эти злодеяния часами обсуждались в Ларк-Райзе, и у каждого имелась своя гипотеза насчет личности и мотивов неуловимого убийцы. У детей это имя вызывало подлинный ужас и нередко приводило их к мучительным бессонным ночам. Отец, бывало, стучал молотком в сарае, а мать тихо шила внизу; но вдруг потрошитель уже здесь — ведь он мог еще днем прокрасться внутрь и спрятаться в шкафу на лестнице!

Одна любопытная история была связана с природным явлением. Несколько лет назад жители деревни увидели в небе марширующий полк в сопровождении оркестра барабанщиков и флейтистов. По наведении справок выяснилось, что именно такой полк проходил в то время по дороге под Бистером, в шести милях от Ларк-Райза, вследствие чего был сделан вывод, что небесное видение, очевидно, являлось причудливым отражением.

Некоторые истории повествовали о розыгрышах, зачастую весьма жестоких, поскольку в восьмидесятых годах девятнадцатого века юмор местных жителей еще не отличался утонченностью, а раньше был и того грубее. Там по-прежнему существовал обычай задирать некоторых людей, выкрикивая им вслед прицепившуюся кличку или присловье. Так, одну пожилую и совершенно безобидную особу прозвали «Огонь и вода». Однажды, много лет назад, зимней ночью, когда сугробы намело по колено и снег валил не переставая, в дверь ее коттеджа постучалась компания беспутных парней и подняла эту женщину и ее мужа с постели, сообщив им, что их замужняя дочь, жившая в трех милях от Ларк-Райза, рожает и послала за матерью.

Пожилая чета, наскоро натянув на себя всю одежду, которая имелась в доме, зажгла фонарь и пустилась в путь, а шутники следовали за ней по пятам. Некоторое время они пробирались по сугробам, но дорога была практически непроходима, и старик предложил повернуть назад. Однако старуха отказалась. Преисполненная решимости помочь дочери в трудную минуту, она упорно шагала вперед, подбадривая мужа: «Давай, Джон. Мы пройдем сквозь огонь и воду!», после чего к ней навечно приклеилось прозвище «Огонь и вода».

Впрочем, к восьмидесятым годам нравы, хоть и медленно, начали меняться, и подобные истории, возможно, еще были в ходу, но уже не вызывали громкого хохота, как прежде. Могло раздаться несколько смешков, после чего наступала тишина или кто-нибудь замечал: «По моему разумению, это позор — так издеваться над бедными стариками. Давайте-ка затянем песню, чтобы избавиться от этого мерзкого привкуса во рту».

Любой период является переходным; но восьмидесятые годы были переходными в особом смысле, ибо мир стоял на пороге новой эры — эры машин и научных открытий. Ценности и условия жизни менялись везде. Перемены были очевидны даже для простых деревенских жителей. Железные дороги сократили расстояние до отдаленных местностей; в каждом доме читали газеты; машины постепенно заменяли ручной труд, даже на фермах; то, что выращивалось и заготавливалось своими силами, вытесняли магазинные продукты, в основном заграничные. Горизонты мало-помалу расширялись; на пришельца из деревни, расположенной в пяти милях, больше не смотрели как на чужака.

Но бок о бок с этими изменениями продолжала существовать и старая сельская цивилизация. Традиции и обычаи, бытовавшие веками, не исчезали в одночасье. Дети, получавшие образование в государственных школах, по-прежнему играли в старинные деревенские игры со стишками; женщины по-прежнему собирали колосья, хотя урожай снимала механическая жатка; а мужчины и мальчики наряду с новомодными эстрадными песенками по-прежнему исполняли древние крестьянские баллады. Так что, когда в «Фургоне и лошадях» выбирали песни, программа обычно являла собой забавную смесь старого и нового.

Пока в пивной шел разговор, немногочисленные молодые мужчины, «парни», как их называли, пока они не были женаты, почти не принимали в нем участия. Прояви они хоть малейшее намерение вступить в беседу, их бы одернули, поскольку эпоха превосходства молодежи была еще впереди; как говорили женщины, «старым петухам не по душе, когда начинают кукарекать молодые». Но, как только затягивали песню, тотчас подавали голос парни, ибо они представляли новинки.

Начинала, как правило, молодежь, запевая модные песенки, уже успевшие добраться до деревни. «Над садовой оградой» с многочисленными пародиями на нее, «Томми, уступи-ка место дяде», «Прекрасные черные очи» и другие «комические» или «сентиментальные» шлягеры той поры. Самые популярные доходили из внешнего мира вместе с мелодией; к остальным, позаимствованным из дешевого песенника, который большинство парней носили при себе, певец вынужден был подбирать мотив самостоятельно. У мужчин были хорошие, сильные голоса, и они горланили от всей души. Сладкозвучной томности в те времена не знали.

Мужчины среднего возраста предпочитали длинные, как правило трагические романсы об отвергнутых любовниках, детишках, заметенных снегом, погибших девушках и семействах, лишившихся матери. Иногда их чередовали с нравоучительными песнями вроде:

Усвоил с детства крепко я, усвой теперь и ты:

Кто попусту не тратит, тому не знать нужды.

Отчаянье не допускай вовек на свой порог.

Будь верен слову своему, себе дай в том зарок.

Лови удачу ты за хвост и не живи иначе,

Ведь что имеем — не храним, а потерявши плачем.

Но эти унылые песнопения терпели недолго.

— А теперь все вместе, ребята, — кричал кто-нибудь, и компания возвращалась к любимым старым песням. Одной из них был «Ячменный сноп». Куплеты пели по очереди, и первый звучал так:

Возьмем по четверти пинты, ребята.

И будем пить за ячменный сноп.

За ячменный, ребята, сноп.

За толстый ячменный сноп.

Так опрокинем кружки, вперед!

И пусть Ханна Браун нам снова нальет.

Мы будем пить за ячменный сноп.

За ячменный, ребята, сноп.

В каждом куплете порция увеличивалась: после четверти шла половина пинты, потом пинта, кварта, галлон, бочонок, бочка, ручей, пруд, река, море и, наконец, океан. Эту песню можно было растянуть на целый вечер или же бросить, как только надоест.

Другие излюбленные куплеты — «Король Артур» — также могли исполнять на открытом воздухе, и они частенько звучали под аккомпанемент бренчания сбруи и свиста кнутов, когда упряжки выезжали на поле. Ее пели и одинокие путники, чтобы не падать духом темной ночью. Слова были такие:

Когда взошел на трон Артур,

Он славный был властелин;

Купил мешки ячменной муки

И пудингом двор угостил.

Вот пудинг приготовили.

В нем было слив не счесть,

И сала куски так велики,

Что одному не съесть.

Король с королевою сели за стол,

А лорды вокруг стоят.

И что не смогли в тот вечер съесть,

Королева на завтрак подаст.

Каждый раз, когда Лора слышала эту песню, ей представлялась королева с золотой короной на голове, шлейфом, перекинутым через руку, и закатанными рукавами, которая держит над огнем сковородку, поджаривая вчерашний пудинг. Уж королевы-то, конечно, ели на завтрак сливовый пудинг, не то что простые люди, у которых редко что оставалось от ужина.

Затем Люки, единственный из мужчин в годах, оставшийся холостым, затягивал:

Отец мой — садовник и землекоп,

А мать все прядет и прядет,

Но я молодая красотка,

Мне денег недостает.

О боже! В чем дело?

О боже! Что делать?

Ведь замуж меня никто не берет,

Сватов к нам не засылает.

Умру старой девой, вокруг говорят.

О боже! Мне страшно подумать!

Увянет такая красотка,

Вины за собою не зная.

О боже! В чем дело?

О боже! Что делать?

Ведь замуж меня никто не берет,

Сватов к нам не засылает.

Текст намекал на холостяцкое положение самого Люка. Он пел эту песенку как комическую, и его исполнение, безусловно, делало ее таковой. А потом, вероятно, разнообразия ради, просили спеть загадочного бедняка Элджи, и он пел своим надтреснутым фальцетом, словно требовавшим звонкого фортепианного аккомпанемента:

Не доводилось ли на Пиренеях вам бывать?

Мой вам совет не ездить,

Чтобы не узнать, что значит

Прекрасную испанскую сеньору обожать…

Кроме того, были куплеты, которые можно было затянуть в любое время, когда никто не пел:

Ах, как хотела б я опять

Девицей молодою стать!

Мне молодой уже не быть.

Мечту мою пора забыть.

Или:

Предостеречь вас, юноши, хочу скорей,

Чтоб гнезд не строили вы в вышине ветвей.

Зеленая листва пожухнет, опадет,

И красота любимой быстро пропадет.

Один переселенец, проживший в деревне сравнительно немного, всего около четверти века, сочинил нескладный куплет для самого себя, чтобы петь, когда подступит тоска по дому:

Где они сейчас, ребята Дедингтона?

За кружкой пива в «Плуге», в Дедингтоне.

Они там у себя, в родном краю,

А тут у нас «Фургон и лошади».

Но рано или поздно обязательно раздавался крик:

— Пора вспомнить старые добрые песни! Эй, мастер Прайс, как насчет «Таков обычай был у моего отца», или «Лорда Ловелла», или чего-то в этом роде, что выдержало испытание временем?

И мастер Прайс поднимался со своего угла, опираясь на поддерживавшую его согбенную фигуру палку, которую называл «третьей ногой», и затягивал:

Лорд Ловелл уже стоял у ворот,

Смиряя скакуна,

Но леди Нэнси Белл идет,

Возлюбленная жена.

 

«Куда вы, лорд Ловелл? — спросила она. —

Куда вы?» — спросила она.

«О, я уезжаю, моя Нэнси Белл,

В заморские края-а-а,

В заморские края-а-а.

 

«Когда вы вернетесь, лорд Ловелл, ко мне?

Когда вы вернетесь ко мне?»

«О, я вернусь через год и день,

Вернусь к моей жене-е.

Вернусь к моей жене-е.

Однако лорд Ловелл отсутствовал больше года и дня, гораздо больше, и когда он наконец возвратился, звонили церковные колокола.

«Кто умер? — лорд Ловелл вопросил. —

Кто умер?» — он вопросил.

Сказали ему: «Леди Нэнси Белл».

Ответили: «Нэнси Белл».

.........................

Почила леди Нэнси сегодня;

Лорд Ловелл назавтра почил.

Она умерла от великого горя,

И он от горя погиб.

Ее схоронили под алтарем,

Супруга ее — у притвора;

Над нею алая роза растет,

Над ним — колючий шиповник.

 

Шиповник и роза до крыши церковной

Вместе смогли дорасти.

И там сплелись в неразрывный узел,

Чтоб для влюбленных цвести.

После этого все задумчиво таращились в свои кружки. Отчасти потому, что их опечалила старинная баллада, а отчасти — потому что к тому времени пиво уже подходило к концу и надо было постараться, чтобы полпинты хватило до закрытия. Тогда кто-нибудь спрашивал: «А что поделывает в своем углу старый мастер Таффри? Что-то его сегодня не слыхать», — и старого Дэвида просили спеть «Заморского рыцаря»; не потому, что очень уже хотели его слышать (вообще-то они слышали его так часто, что давно выучили наизусть), а потому, что, как они говорили, «Бедному старикану восемьдесят три года. Пусть поет, пока может».

Так что тут наступала очередь Дэвида. Он знал всего лишь одну балладу, которую, как он утверждал, певал еще его дед, в свою очередь уверявший, что слышал ее от своего деда. Возможно, «Заморского рыцаря» пела длинная вереница дедов, но Дэвиду было суждено стать последним из них. Баллада эта уже тогда считалась старомодной, и ее терпели лишь из уважения к возрасту исполнителя. Вот она:

Заморский рыцарь из северных стран

Невестой меня называл.

Сказал, что в замок свой увезет,

Жениться на мне обещал.

 

«Возьми червонцы отца своего,

И матери деньги возьми,

И двух самолучших кобыл приведи

Из стойла, где их тридцать три».

 

Она принесла червонцы отца

И матери деньги взяла,

И не забыла кобыл привести

Из стойла, где их тридцать три.

 

Серый в яблоках конь и белый скакун

Понесли их на самый край света,

И прибыли они на берег морской

За три часа до рассвета.

 

«Слезай же с коня, давай, поспеши,

Сейчас я расправлюсь с тобою,

Ведь шесть красавиц я тут утопил

А тебе суждено быть седьмою.

 

Снимай же шелковый свой наряд,

Тебе он не нужен отныне.

Пожалуй, он слишком хорош и богат,

Чтоб сгинуть в соленой пучине».

 

«Коль надо мне шелковый снять наряд,

Прошу тебя, отвернись,

Ведь на нагих девиц не глядят,

Когда хотят утопить».

 

Он повернулся к девице спиною

И уставился на траву,

А девица приблизилась сзади легко

И столкнула его в волну.

 

И волна на гребень его вознесла

И швырнула тотчас в глубину.

«Протяни же мне руку, моя краса,

И тебя полюблю как жену».

 

«Оставайся в пучине, коварный лжец,

Ты утонешь, меня проклиная.

Ведь шесть красавиц ты тут утопил

А тебя утопила седьмая».

 

И понес ее белоснежный скакун,

Серый в яблоках мчал позади,

И вернулась девица в свой отчий дом

Всего за час до зари.

Когда старческий голос, певший эту последнюю балладу, смолкал, женщины, стоявшие летними вечерами на порогах своих коттеджей, говорили:

— Скоро выйдут. Бедный старый Дэйв уже поет своего «Заморского рыцаря».

Песни и певцы давно исчезли, их место занял радиоприемник, который громко транслирует эстраду и джаз или культурным тоном информирует публику о том, что происходит в Китае и Испании. Ребятишки уже не подслушивают под дверью. Да и подслушивать некому: из тридцати — сорока детей, насчитывавшихся в деревне в те дни, осталось примерно полдюжины, и теперь, к счастью, дома у них есть и книжки, и радио, и хороший камин. Но человеку старшего поколения чудится, будто из-за двери трактира до сих пор доносится слабое эхо тех песен. На взгляд нашего современника, их исполнители были невообразимо грубы, невежественны и бедны; но эти люди заслуживают того, чтобы о них помнили, ибо они обладали утраченным ныне умением довольствоваться малым.

V
Старожилы

В деревне было три различных типа коттеджей: дома пожилых супружеских пар, живущих в достатке, дома семей с увеличивающимся потомством и несколько новых, недавно построенных жилищ. У стариков, оказавшихся в неблагополучных обстоятельствах, вообще не было своего дома, ведь как только они уходили на покой, то были вынуждены либо поступать в работный дом, либо искать пристанище в и без того перенаселенных коттеджах своих детей. Одного из родителей еще можно было как-то пристроить, но никак не обоих, поэтому кто-то из детей брал к себе мать, а кто-то отца, но ведь тогда, как тут любили повторять, приходилось иметь дело с тещами, тестями и свекрами. Часто можно было слышать, как люди в преклонных летах выражают надежду, что Господь приберет их раньше, чем они уйдут на покой и сделаются обузой для родных.

Но самыми благоустроенными в деревне были коттеджи обеспеченных стариков, и в число самых привлекательных входил так называемый дом старой Салли. Его никогда не называли домом старого Дика, хотя можно было в любое время дня видеть, как Дик, муж Салли, копает, рыхлит, поливает и обихаживает свой сад, сделавшийся такой же частью ландшафта, как и его пчельник.

Дик, маленький, сухонький, морщинистый старичок с тощими ногами, всегда носил длинную, закатанную до талии рубаху и штаны на подтяжках. Салли была высокая и крупная, не толстая, но массивная; ее большое лучезарно-добродушное лицо с отчетливо обозначенными усиками и тугими угольно-черными кудряшками над ушами окаймлял белый оборчатый чепец; хотя Салли до сих пор оставалась сильной и энергичной, ей было уже за восемьдесят и она хранила верность фасонам своей юности.

Главой семьи была Салли. Если к Дику обращались с просьбой решить какой-нибудь вопрос, он нервно дергался в сторону и бормотал: «Я только загляну в дом и выясню, что думает об этом Салли» или: «Все зависит от того, что скажет Салли». Дом принадлежал ей, и кошелек она носила при себе; но Дик охотно подчинялся жене и был доволен ее первенством. Оно избавляло его от лишних раздумий и давало возможность уделять все свое время и внимание садовым посадкам.

Дом старой Салли представлял собой длинный, приземистый, крытый соломой коттедж с ромбовидными стеклами в окнах, посверкивавшими из-под карниза, и деревянным крылечком, утопавшим в жимолости. Если не считать трактира, это была самая большая постройка в Ларк-Райзе; одна из двух комнат на нижнем этаже служила чем-то вроде кухни-кладовки, где в одном конце размещались кастрюли, сковородки и большой красный глиняный сосуд для воды, а в другом — мешки с картофелем и разложенные для сушки горох и бобы. Яблоки хранились на решетках под потолком, внизу были развешены связки трав. В углу стоял большой сусловарочный котел, в котором Салли до сих пор раз в квартал варила пиво из хорошего солода и хмеля.

Запах приготовленного пива витал в помещении до следующей варки и смешивался с запахами яблок, лука, сушеного тимьяна и шалфея, составляя тот самый аромат, который врезался в память с детства и на всю жизнь, так что даже слабое благоухание любых двух его компонентов в любом уголке мира вызывало мгновенный отклик, благодарное потягивание носом и мысленный возглас: «Как в доме старой Салли!»

Дальняя комната, называемая «покоем», была уютнейшей в мире гостиной, со стенами двухфутовой толщины, наружными ставнями, закрываемыми на ночь, тряпичными ковриками, красными занавесками и пуховыми подушками. Обстановку ее составляли добротный дубовый раздвижной стол, буфет с оловянной утварью и расписными бело-синими блюдами, а также напольные часы, которые показывали не только время, но и день недели, а некогда — даже фазы луны; впрочем, эта часть механизма вышла из строя, и из окошечка, в котором должны были чередоваться четыре четверти, ныне таращился лишь округлый полный лик с нарисованными глазами, носом и ртом. У самих же часов был столь точный ход, что по ним сверялась половина деревни. Другая половина предпочитала ориентироваться на гудок пивоварни, находившейся в рыночном городке, который долетал до деревни, когда ветер дул в нужном направлении. Таким образом, в Ларк-Райзе было два разных времени, и люди, спрашивая, который час, уточняли: «Это по гудку или по часам старой Салли?»

При доме был обширный сад, переходивший в небольшое поле, где Дик выращивал пшеницу. Ближе к коттеджу росли фруктовые деревья, затем шла тисовая изгородь, плотная и крепкая, точно каменная стена, она защищала пчельник и цветник. Какие цветы имелись у Салли, как их было много, и почти все — душистые! Желтофиоли и тюльпаны, лаванда и турецкая гвоздика, а также садовые розы старинных сортов с очаровательными названиями — «семь сестер», «девичий румянец», роза мускусная, месячная, столистная, кровавая; детей больше всего волновал большой куст йоркско-ланкастерской розы, в цветках которой соперничавшие некогда оттенки смешались, образовав пеструю бело-алую расцветку. Казалось, будто все розы Ларк-Райза собраны в одном этом саду. В большинстве палисадников имелся всего один несчастный чахлый кустик или вообще ни одного; но ведь у Салли и всего остального было вдоволь.

Постоянным предметом для обсуждений служил вопрос о том, как Дику и Салли удается жить с таким комфортом, не имея на первый взгляд никаких средств к существованию, кроме сада, пчельника и нескольких шиллингов, которые, как предполагалось, присылали им два сына-солдата; однако Салли по воскресеньям носила черные шелка, а у Дика всегда находилось несколько полупенсовиков на семена и табак для своего кисета.

— Хорошо бы они мне шепнули, как у них это получается, — бывало, ворчал кто-нибудь. — Я бы хоть поучился.

Но Дик и Салли о своих делах не распространялись. Окружающие знали лишь, что коттедж принадлежит Салли и был построен ее дедом еще до того, как вересковую пустошь разбили на огороженные поля, а для размещения работников, которые приехали на них работать, возвели новые дома. Только когда Лора подросла и стала писать для них письма, ей удалось кое-что выяснить. Старики знали грамоту, а Дик даже умел писать и мог обмениваться письмами со своими детьми; но однажды они получили деловое письмо, которое их озадачило, и тогда для консультации была призвана Лора, с которой взяли клятву хранить тайну. Это была одна из самых замечательных вещей, случившихся с ней в детстве: из всех жителей деревни доверие оказали именно ей, и она знала, что Дик и Салли ее привечают, хотя она мало кому приходилась по душе. Позднее, в двенадцать лет, Лора сделалась их маленькой поверенной в делах: писала письма торговцам семенами, забирала из рыночного городка почтовые переводы и доставляла их старикам, помогала Дику рассчитывать проценты на банковские сбережения, которые им причитались. От них она многое узнала о прошлом деревни.

Салли помнила Ларк-Райз, когда он еще возвышался над обширной пустошью, покрытой можжевельником, зарослями утесника и плотным, упругим, изъеденным кроликами травяным ковром. Тогда в деревне насчитывалось всего шесть домов, кольцом окружавших пустую лужайку, с большими садами, плодовыми деревьями и кучами хвороста. Лора еще могла различить почти все коттеджи, некогда образовывавшие кольцо, но они уже терялись среди новых, более убогих жилищ, выросших рядом. Некоторые из них были надстроены и разделены пополам, другие лишились своих пристроек и надворных сооружений. Только у Салли все оставалось по-старому, а самой Салли уже стукнуло восемьдесят. Впоследствии Лоре довелось увидеть на том месте, где стоял дом Салли, вспаханное поле; но если бы ей тогда сказали об этом, она бы не поверила.

Когда Салли была маленькой девочкой, сельские жители были еще не столь бедны, а их виды на будущее не столь безнадежны. Отец Салли держал корову, гусей, домашнюю птицу, свиней, у него имелась запряженная ослом повозка, возившая его продукцию на рынок. Он мог себе это позволить, ибо, по общинному праву, ему разрешалось выгонять свой скот на пастбище, собирать на пустоши утесник для топки и даже дерн, чтобы соорудить лужайку для одного из своих заказчиков. Мать Салли сбивала масло для дома и на продажу, пекла хлеб и сама делала свечи. Салли говорила, что света они давали немного, зато почти ничего не стоили, а спать, разумеется, тогда ложились рано.

Иногда отец Салли нанимался на поденные работы за деньги: скирдовал солому, сооружал и подстригал живые изгороди, помогал на стрижке овец или жатве. Это обеспечивало семью наличными на обувь и одежду; в питании почти полностью полагались на домашнее производство. Чай был роскошью, которую редко себе позволяли, поскольку он стоил пять шиллингов за фунт. Но сельские жители тогда еще не пристрастились к чаю и предпочитали домашнее пиво.

Трудились все члены семьи; отец и мать — с рассвета и дотемна. Работа Салли заключалась в том, чтобы присматривать за коровой и выгонять гусей на самые лучшие пастбища. Было странно представлять себе, как маленькая Салли с хлыстиком бежит по верещатнику за большими шипящими птицами, тем более что и верещатник, и гуси бесследно исчезли, словно их никогда и не существовало.

Салли не училась в школе, потому что, когда она была ребенком, поблизости не было женской школы, которую она могла бы посещать; зато ее брат по окончании рабочего дня ходил пешком за три мили в вечернюю школу, которой руководил священник соседнего прихода; брат и научил Салли читать по складам отдельные слова из материной Библии. Затем ей пришлось преодолевать тернистый путь учения в одиночку, и все, что она сумела освоить, — это писать собственное имя и читать Библию или газету, пропуская слова, состоявшие более чем из двух слогов. Дик продвинулся чуть дальше, поскольку учился в вечерней школе.

Было удивительно обнаружить, что многие старики Ларк-Райза, так и не окончившие школу, все же умели немного читать. С одними занимались родители; другие посещали женские или вечерние классы, а некоторые впоследствии учились у собственных детей. Тогдашняя статистика грамотности нередко оказывается недостоверной, поскольку многие из тех, кто довольно хорошо для своих скромных нужд читал и писал, скромно отказывались от всяких претензий на то, чтобы считаться «грамотеями». Некоторые из тех, кто вполне мог написать свое имя, из робости или скромности ставили вместо подписи под документом крест.

После смерти матери Салли сделалась главной помощницей отца как в доме, так и за его пределами. Когда старик одряхлел, к ним иногда стал приходить Дик, чтобы вскопать землю или повозиться в свинарнике, и Салли могла рассказать много веселых историй о том, как они возили сено или искали в голубятне яйца. Когда отец Салли, будучи в очень преклонном возрасте, скончался, он оставил и дом, и мебель, и свои банковские сбережения — семьдесят пять фунтов — Салли, поскольку к той поре оба ее брата процветали и не нуждались ни в каком наследстве. Дик и Салли поженились и прожили вместе почти шестьдесят лет. Это была трудная и небогатая, но счастливая жизнь. Дик по большей части батрачил на ферме, а Салли хлопотала по дому, поскольку коровы, гусей и остальных животных давно уже не было. Но к тому времени, когда Дик ушел на покой, отцовские сбережения не только остались нетронутыми, но и приумножились. Салли рассказывала, что у них было заведено обязательно откладывать что-нибудь каждую неделю, хотя бы пенни-другой, и нынешнее благополучие стало результатом их усердного труда и самоотдачи.

— Но ничего бы не вышло, будь у нас целая орава детей, — рассуждала Салли. — Выводок полураздетых ребятишек, которых нечем кормить, — это не по мне. Нам и двоих-то поставить на ноги было непросто.

Она весьма колко отзывалась об окружавших ее огромных семьях, а в разговорах с теми, кто повзрослее, без сомнения, и не то говорила.

Весь их небольшой капитал был просчитан и распределен; в придачу к доходу, который приносили огород, домашняя птица и пчелы, они могли тратить такую-то сумму в год и ежегодно снимали в банке ровно столько денег, не более.

— Наверное, это в последний раз, — говорили супруги, хотя оба дожили до восьмидесяти с хорошим гаком.

После их смерти дом долгие годы пустовал. Население Ларк-Райза сокращалось, и ни одну из недавно поженившихся пар не привлекали соломенная крыша и каменные полы. Обитатели соседних коттеджей пользовались колодцем Салли и Дика; это избавляло от многих трудов. Многие были не прочь утащить на растопку перила, подпорку для ульев или какую-нибудь доску, поживиться яблоками из сада, позаимствовать рассаду из жалких остатков цветника, точно из питомника. Но поселиться в доме старой Салли никто не пожелал.

Когда Лора незадолго до войны гостила в Ларк-Райзе, крыша коттеджа уже провалилась, тисовая изгородь разрослась, а цветы исчезли, за исключением одной розовой розы, ронявшей свои лепестки на руины. Сегодня там ничего не осталось, лишь известковая белизна почвы на краю распаханного поля свидетельствует о том, что когда-то здесь стоял дом.

Салли и Дик были старожилами Ларк-Райза, помнившими самые давние времена. Еще один этап жизни деревни, тоже миновавший и забытый большинством его обитателей, представляла Куини. Она жила позади «крайнего дома» в крошечном крытом соломой коттедже, который всегда называли «соседним», хотя он и не стоял в том же ряду. Детям эта маленькая, морщинистая, желтолицая старушка в чепце казалась очень древней; но по возрасту ей явно было далеко до Салли. Куини и ее муж не могли похвастаться тем же достатком, что Салли и Дик; но старый мастер Мэйси, которого обычно называли Вьюном, до сих пор мог часть дня посвящать работе, поэтому им удавалось выкручиваться.

Это был славный, хотя и небогатый дом, потому что Куини содержала его в безупречной чистоте, каждое утро скоблила обеденный стол и драила пол порошком для чистки камина, а два медных подсвечника на каминной полке отполировала до такого блеска, что они выглядели как золотые. Коттедж был обращен окнами на юг, и летом в солнечные дни окно и дверь весь день держали нараспашку. Когда дети из «крайнего дома» пробегали мимо, что случалось каждый раз, когда они выходили за пределы своего сада, они на минутку останавливались, чтобы послушать тиканье старинных часов-«фонаря». Других звуков из коттеджа не доносилось, потому что, покончив с домашними делами, хозяйка, пока светило солнце, никогда не сидела дома. Отправляя детей что-нибудь передать Куини, родители советовали искать ее за ульями; она устраивалась там на низенькой скамеечке с валиком для кружевоплетения на коленях, иногда рукодельничала, а иногда дремала, надвинув на лицо сиреневый чепчик, чтобы уберечься от солнца.

На протяжении всего лета Куини каждый погожий день водворялась перед ульями и «надзирала за пчелами». Она сочетала дело с удовольствием, ведь если они роились, она следила за тем, чтобы не упустить рой; а если нет, все равно, как она говорила, было отрадно сидеть на солнышке, чувствуя его тепло, вдыхая аромат цветов и наблюдая за «божьими тварями», сновавшими у летков.

Когда долгожданный рой наконец поднимался в воздух, Куини хватала угольный совок и железную ложку и бежала за ним по капустным грядкам и заросшим горохом бороздам — своим, а если приходилось, то и чужим, — стуча по совку ложкой: «дзынь, дзынь, дзынь-дзынь».

Старушка утверждала, что, если пчелам не стучать, они поселятся за пределами ее сада, и, по закону, она больше не будет иметь на них прав. Где пчелы поселятся, там и остаются. Это был бы серьезный ущерб, особенно в начале лета, поскольку, как она напоминала детям:

За майский рой стог сена дадут,

За рой июньский — серебряную ложку,

За рой июльский — лишь дохлую кошку.

Поэтому Куини следовала за роем и оставляла там совок, чтобы подтвердить свои притязания, а затем возвращалась домой за соломенным ульем, длинной зеленой сеткой и перчатками из овчины, которые должны были защищать лицо и руки, пока она загоняла пчел в улей.

Зимой Куини кормила пчел сахарным сиропом, и в это время года часто можно было видеть, как она прижимается ухом к красной крыше одного из ульев и прислушивается.

— Несчастные маленькие божьи твари! — приговаривала она. — Они, должно быть, совсем замерзли. Будь моя воля, я бы забрала все ульи в дом и поставила их рядком перед натопленным камином.

Куини, занятая кружевоплетением, неизменно привлекала внимание детей. Им нравилось смотреть, как мотаются туда-сюда, казалось бы в произвольном порядке, коклюшки; на конце каждой коклюшки имелся грузик — колечко ярких бусин, и у каждого колечка была своя история, которую они слыхали так много раз, что знали ее наизусть: бусины из этого колечка входили некогда в голубое ожерелье, которое носила младшая сестра Куини, умершая в пять лет, а это колечко принадлежало ее матери, а вон то, черное, нашли в рабочей шкатулке женщины, слывшей ведьмой, после ее смерти.

Выяснилось, что в прежние времена кружевоплетение было обычным делом в деревне. Куини с детства «приучали к валику». В возрасте восьми лет она уже сидела среди женщин и училась перебирать катушки у лучших мастериц. Она рассказывала, как зимой они из экономии собирались в одном коттедже, приносили каждая по вязанке хвороста или совку углей и сидели весь день — работали, сплетничали, пели старинные песни и пересказывали старинные истории, пока не наступала пора бежать домой готовить ужин для мужей. Это были старушки и молодые незамужние девушки; женщины с маленькими детьми, если могли, плели кружево дома. В зимние морозы кружевницы прихватывали с собой глиняный горшочек с крышкой, так называемой жаровней, в которой лежали горячие угли, и с ее помощью грели руки и ноги, а иногда и сидели на ней.

Летом женщины устраивались в теньке за одним из коттеджей и судачили; коклюшки так и мелькали, прекрасный изящный узор разрастался, и наконец изделие бывало закончено, завернуто в синюю бумагу и убрано на хранение в ожидании того великого дня, когда все сплетенные за год кружева отправятся на ярмарку в Банбери и будут сданы перекупщику.

— Вот были деньки! — вздыхала Куини. — И денежки водились.

И она рассказывала про обновки, которые приобретала на свои заработки. Про хорошее коричневое миткалевое и суконное платья, а также про ее любимое ситцевое, шоколадное с белым узором, лоскут от которого она до сих пор могла показать на большом лоскутном одеяле. А еще про гостинцы для домочадцев: трубки и пачки дешевого табака для мужчин, тряпичные куклы и имбирные пряники для «младшеньких», нюхательный порошок для бабушек. И про возвращение домой с грузом сокровищ, а в придачу с деньжатами в кармане. А еще про рубец! На ярмарке обязательно покупали рубец; это единственное время года, когда его можно было достать; рубец сразу же отваривали с луком и давали хорошенько загустеть; а после ужина подавали горячее, сдобренное пряностями вино из бузины, после чего, довольные, отправлялись спать.

Теперь, конечно, все иначе. Куини недоумевала, куда катится мир. Эта отвратительная фабричная дребедень погубила кружевоплетение; последние десять лет перекупщик на ярмарке не появлялся; в хорошем кружеве уже никто не разбирался. Они говорили, что предпочитают ноттингемское кружево: оно шире и узоров больше! Куини еще не бросила это занятие. Одна-две пожилые дамы до сих пор отделывали этим кружевом сорочки, и оно годилось на подарки таким женщинам, как мать Лоры и Эдмунда; но жить кружевоплетением было уже нельзя, те времена миновали. Так из рассказов Куини выяснилось, что в Ларк-Райзе был еще один период, более благополучный, чем нынешний. Вероятно, заработки кружевниц помогли пережить «голодные сороковые», потому что никто, казалось, не помнил ту пору тяжких испытаний в деревнях; но сельская память коротка, и, возможно, тамошняя жизнь всегда была борьбой, и потому в трудные годы разницы не замечали.

Идеалом счастья для Куини было получать фунт жалованья в неделю.

— Будь у меня фунт в неделю, — рассуждала она, — мне все равно, пускай хоть дождь из топоров и молотков.

Мать Лоры мечтала о тридцати шиллингах в неделю и говорила:

— Если бы я могла рассчитывать на постоянные тридцать шиллингов, вы были бы у меня как картинки, а какой стол бы я держала!

Доход Куини не дотягивал даже до половины вожделенного фунта в неделю, потому что ее муж Вьюн был из тех, кого в деревне называли «слабосильными», которые «помрут от чего угодно, только не надорвавшись». Он немного увлекался охотой, вечно ухитрялся устроиться загонщиком и старался никуда не наниматься, когда в округе намечалась псовая охота. Больше всего Вьюн любил кататься в высокой двуколке представителя пивоварни, кое-как примостившись на задке, открывая и закрывая ворота, через которые они проезжали, и останавливая лошадь у питейных заведений. Но хотя из-за возраста и хронического ревматизма он оставил постоянную работу на ферме, все равно ходил туда помогать, если не подворачивалось ничего поинтереснее. Фермер, должно быть, его любил, потому что отдал приказ по первому требованию выдавать Вьюну полпинты всякий раз, когда он явится на ферму. Эти полпинты были спасением для домашнего бюджета Куини, ведь, несмотря на разнообразные интересы мужа, нередко выпадали дни, когда он должен был либо пойти трудиться, либо мучиться жаждой.

Это был маленький тонконогий старичок с галочьими глазками, носивший старое плисовое пальто, принадлежавшее когда-то егерю, потрепанный котелок с заткнутым за ленту павлиньим пером и красно-желтый шейный платок, завязанный под ухом. Шейный платок был пережитком тех дней, когда Вьюн возил на ярмарку корзины с орехами и, занимая свое место среди палаток и каруселей, кричал: «Орехи бассалони, большие как пони!», пока у него не пересыхало в горле. Тогда он отправлялся в ближайший трактир, где тратил всю выручку и бесплатно раздавал оставшийся товар. Вследствие нехватки капитала этому предприятию вскоре пришел конец.

Для собственной выгоды Вьюн иногда прикидывался недоумком; но, как говорил отец Лоры и Эдмунда, там, где дело касалось его личных интересов, он был не дурак. Ради пинты пива старик всегда готов был паясничать на потеху публике; но дома делался угрюмым — это был один из тех людей, которые, как тогда говорили, «приходя домой, вешают скрипку на гвоздь».

Но в старости Куини крепко держала его в руках. Вьюн знал, что к субботнему вечеру обязан раздобыть хоть несколько шиллингов, иначе, когда наступит время воскресного обеда, Куини расстелет на столе скатерть и им придется сидеть за пустым столом и таращиться друг на друга, ибо еды не будет.

Сорок пять лет назад она подала мужу блюдо, которое еще меньше пришлось ему по вкусу. Вьюн напился и жестоко избил ее ремнем, которым обычно подпоясывал штаны. Бедняжка Куини отправилась в постель вся в слезах; но она была не настолько сломлена, чтобы ей отказал разум, и решила испробовать старинное деревенское средство от подобных оскорблений.

На следующее утро, начав одеваться, Вьюн обнаружил, что ремня след простыл. Вероятно, уже устыдившись вчерашнего, он ничего не сказал, подпоясался бечевкой и тихонько улизнул на работу; Куини, по видимости, еще спала.

Вечером, когда Вьюн явился домой к чаю, перед ним поставили чудесный пирог с аппетитной румяной корочкой, украшенный тюльпаном из теста; пирог этот, верно, показался ему иллюстрацией старой поговорки: «Чем больше колотишь женщину, пса и ореховое дерево, тем больше пользы».

— Разрезай, Том, — с улыбкой произнесла Куини. — Я испекла его для тебя. Давай, смелее. Это все для тебя.

С этими словами она отвернулась и притворилась, будто что-то ищет в буфете.

Том разрезал пирог и тотчас отпрянул, потому что внутри лежал свернутый кольцом кожаный ремень, которым он бил жену.

— Он лишь побелел, как привидение, встал и вышел, — рассказывала Куини много лет спустя. — Но я его отвадила, отвадила, потому что с того самого дня и поныне он даже пальцем меня не тронул!

Возможно, шутовство Вьюна было не таким уж и притворным, поскольку впоследствии он и впрямь слегка тронулся умом: стал ходить, разговаривая сам с собой, с большим раскрытым складным ножом в руке. Никто и не подумал вызвать врача, чтобы обследовать старика, но все в деревне вдруг стали с ним очень вежливы.

Именно в то время он до смерти напугал мать Лоры и Эдмунда. Она вышла в сад, чтобы развесить белье, оставив одного из своих младших детей спать в колыбели. Когда Эмма вернулась, над колыбелью стоял Вьюн, склонившись над ребенком, сунув голову под навес колыбели и полностью скрыв младенца от ее взгляда. Когда женщина бросилась вперед, опасаясь самого худшего, несчастный помешанный старик обратил на нее глаза, полные слез. «Разве он не вылитый маленький Иисусик? Разве не вылитый Иисусик?» — промолвил он, и в этот самый момент двухмесячный малыш проснулся и улыбнулся. То была первая в его жизни улыбка.

Но «подвиги» Вьюна не всегда имели столь благополучный исход. Он начал мучить животных, проявлять склонность к оголению, и люди стали говорить Куини, что его следует «держать взаперти», но тут разразилась великая метель. В течение нескольких дней Ларк-Райз был отрезан от внешнего мира огромными снежными заносами, которые местами завалили узкую деревенскую дорогу до верха живой изгороди. Когда дорогу стали расчищать, обнаружили повозку с лошадью, зажатой между оглоблями и еще живой; но никаких следов парня, который, как было известно, ездил на ней, не нашли.

Мужчины, женщины и дети вышли на поиски, ожидая откопать мертвое тело, и Вьюн в числе первых. Говорили, он трудился как никогда в жизни, с поразительной силой и энергией. Парня живым не нашли, но не нашли и мертвым, по той веской причине, что в разгар бурана он бросил повозку вместе с лошадью и поспешил через поля к себе домой, в другую деревню; а бедный старый Вьюн заболел воспалением легких и через две недели скончался.

Вечером того дня, когда умер Вьюн, Эдмунд находился на задворках «крайнего дома», где укрывал на ночь кроличьи клетки соломой, и тут он увидел, как из своей двери вышла Куини и направилась к ульям. Эдмунд зачем-то последовал за нею. Женщина по очереди стучала по крыше каждого улья, точно в дверь.

— Пчелы, пчелы, ваш хозяин умер, — приговаривала она, — и теперь вы должны работать на хозяйку.

Заметив соседского мальчика, она объяснила:

— Я хотела им сообщить, понимаешь, иначе они бы все умерли, бедные божьи твари.

Выходит, Эдмунд и впрямь слышал, как пчелам всерьез сообщали про чью-то смерть.

Впоследствии Куини удавалось худо-бедно существовать благодаря поддержке прихода и небольшой помощи от ее детей и родни. Самым трудным для нее было раздобыть свою еженедельную унцию нюхательного порошка, это единственное, без чего она не могла обойтись и что было столь же необходимо ей, как табак курильщику.

Все женщины, перешагнувшие пятидесятилетний порог, употребляли нюхательный порошок. Это была единственная роскошь в их нелегкой жизни.

— Я не могу обойтись без понюшки, — уверяли они. — Она для меня как еда и питье, — и постукивали по стенкам табакерки. — Возьми щепотку, дорогая!

Молодые женщины в большинстве своем с гримасой отвращения отвергали это предложение, так как нюхательный порошок вышел из моды и считался вредной привычкой; однако мать Лоры запускала в протянутую табакерку большой и указательный пальцы и деликатно, «ради приличия», как она говорила, брала понюшку. На крышке табакерки Куини красовались портреты королевы Виктории и принца-консорта. Иногда, когда последние крупинки порошка исчезали, она нюхала пустую коробочку и замечала:

— Ах! Хоть что-то. Дух хорошего нюхательного порошка лучше, чем ничего.

У нее еще оставался один великий день в году, когда осенью к ней являлся перекупщик, приобретавший продукцию ее пасеки. В те дни в дверях ее кладовой висел большой муслиновый мешок с кусками сот, мед из которых стекал в большую красную кастрюлю, стоявшую внизу, а дети из «крайнего дома» ждали у ее порога, чтобы увидеть, как торговец медом выносит на улицу и взвешивает цельные соты. Однажды — то был незабываемый год — он вручил каждому из них по истекающему густым веществом кусочку сот. Он никогда больше этого не делал; но ребята всегда ждали, ибо надежда почти так же сладка, как мед.

Когда Лора была маленькой, возле их коттеджа находился дом одного холостяка. Он принадлежал Майору, который, как свидетельствовало его прозвище, когда-то служил в армии. Он побывал во многих странах, а затем вернулся на родину, чтобы обзавестись домом и жить одинокой, скромной, по-солдатски упорядоченной жизнью. Все шло хорошо, пока Майор не стал стар и немощен. Даже и тогда он несколько лет справлялся своими силами, потому что имел небольшую пенсию. Затем старик заболел и провел несколько недель в оксфордском лазарете. До того, как его туда отправили, за ним ухаживала мать Лоры, поскольку у него не было ни родных, ни близких друзей; она помогла ему со сбором тех немногих необходимых вещей, которые ему надо было взять с собой. Женщина навестила бы его и в больнице, будь у нее такая возможность; но у нее было туго с деньгами, да и дети слишком малы, чтобы оставить их одних, поэтому она написала Майору несколько писем и еженедельно посылала ему газету. Это, как она говорила, «самое малое, что можно сделать для несчастного старика». Но Майор повидал мир и знал его нравы, а потому не воспринимал эти маленькие проявления доброты как нечто само собой разумеющееся.

Он вернулся домой из больницы поздно вечером в субботу, когда дети уже легли спать, и на следующее утро Лоре, пробудившейся на рассвете, почудилось, что у нее на подушке лежит какая-то странная вещь. Она задремала, потом опять проснулась. Вещица по-прежнему лежала там. Это была маленькая деревянная шкатулка. Девочка села в постели и открыла ее. Внутри оказался набор кукольных тарелочек, а на них — блюда из расписного воска: отбивные с зеленым горошком и молодым картофелем и пирог с джемом, украшенный решеткой из теста. Откуда все это взялось? Ведь сейчас не Рождество и не ее день рождения. Потом проснулся Эдмунд и воскликнул, что нашел машинку. Это была крошечная жестяная игрушка, возможно стоившая не больше пенни, но восторгу мальчика не было предела. Потом в детскую вошла мама и объявила, что подарки привез из Оксфорда Майор. Ей он подарил маленький красный шелковый платок, какие в то время носили на шее под пальто для тепла. Это было до появления меховых воротников. Отцу досталась трубка, младенцу — погремушка. Невероятно! Чтобы кто-то о них подумал! Получить подарки — и какие подарки! — от человека, который им даже не родственник! Хорошему, доброму Майору уже никогда не грозила опасность быть забытым семьей из «крайнего дома». Мама стелила ему постель и убиралась в его комнате. Всякий раз, когда на ужин было нечто особенное, Лору посылали к нему с накрытым тарелкой блюдом. Девочка стучалась в его дверь, заходила и застенчиво, как всегда, лепетала:

— Простите, мистер Шерман, мама спрашивает, не хотели бы вы немного того-то и того-то?

Но Майор был уже слишком дряхл и недужен, чтобы жить одному, даже с той помощью, какую оказывали ему мама Лоры и Эдмунда и другие отзывчивые соседи. Настал день, когда доктор вызвал попечителя о бедных. Старик серьезно болел, родных у него не было. Существовало лишь одно место, где ему обеспечили бы должный уход: лазарет работного дома. Решение было разумное. Майор был не в состоянии о себе позаботиться; у него не было друзей и близких, способных взять на себя эту обязанность; работный дом был для него наилучшим местом. Но эти люди совершили одну ужасную ошибку. Они имели дело с человеком умным и сильным духом, а обращались с ним, как со слабоумным дряхлым стариком. С ним не посоветовались, ему не сообщили о принятом решении, а приказали возчику на телеге прибыть следующим утром к дому Майора и подождать поодаль, пока эти двое в докторской двуколке подъедут к его порогу. Когда доктор и попечитель вошли, Майор только что оделся и водворился в кресле у камина.

— Сегодня чудесное утро, и мы пришли, чтобы отвезти вас на прогулку, — весело объявил доктор, и, несмотря на протесты старика, на него быстро надели пальто, через несколько минут вывели из дому и посадили в телегу.

Лора видела, как возчик хлестнул лошадь кнутом, и телега тронулась; потом она всегда жалела об этом, потому что, как только Майор сообразил, куда его везут, этот старый солдат, независимый одиночка, добрый друг семьи, повалился набок и заплакал, как ребенок. Он был сломлен. Но ненадолго. Не прошло и полутора месяцев, как Майор вернулся в приход, и все его невзгоды закончились, ибо вернулся он в гробу.

Поскольку родных, которых обязаны были оповестить, у него не было, в Ларк-Райзе не знали, на какое время назначили похороны, иначе, без сомнения, некоторые из его бывших соседей непременно явились бы на кладбище. Как бы там ни было, Лора, стоявшая в стороне от могил с молочным бидоном в руке, оказалась единственной очевидицей погребения, и то совершенно случайно. Никто не следовал за гробом в церковь, а девочка была слишком застенчива, чтобы приблизиться; но, когда гроб вынесли и понесли к выкопанной могиле, его уже провожала немолодая дочь священника с раскрытым молитвенником в руке и выражением кроткой скорби на лице. Она едва знала Майора при жизни, потому что он не посещал церковь, но увидела из окна, как привезли одинокий гроб, и поспешила в церковь, чтобы хоть один человек на земле мог с ним попрощаться. Когда в последующие годы Лора слышала пренебрежительные отзывы о дочери священника (ее и саму частенько раздражала назойливость этой женщины), то вспоминала ее благородный поступок.

Бабушка и дедушка детей из «крайнего дома» жили в забавном маленьком коттедже в полях. Это было круглое строение, сужавшееся кверху, поэтому на первом этаже было две комнаты, а на втором только одна, представлявшая собой нечто вроде мансарды с наклонным потолком. Сад не примыкал к дому, а находился за высокой живой изгородью по другую сторону ведущей к коттеджу дороги. Он был засажен смородиной, крыжовником, малиной и старыми морозостойкими цветами, одичавшими и буйно разросшимися, потому что состарившемуся и утратившему подвижность суставов садовнику было тяжело заниматься их обрезкой. Лора провела там много счастливых часов, якобы собирая ягоды на варенье, но в действительности большую часть времени читая или мечтая. Один из уголков сада с нависшими над ним ветвями терносливы, окруженный кустами и цветами, девочка называла своим «зеленым кабинетом».

Лорин дед был высокий старик с белоснежными волосами и бородой и самыми голубыми глазами, какие только можно вообразить. В то время ему, должно быть, было уже далеко за семьдесят, потому что мама Лоры была его младшим, поздним ребенком. Одним из выдающихся достоинств Эммы в глазах ее собственных детей было то, что она родилась уже тетей и, едва научившись говорить, настояла на том, чтобы две ее племянницы, бывшие старше ее, называли ее «тетушкой Эммой».

До ухода на покой дедушка занимался старинным сельским ремеслом торговца яйцами, он разъезжал по сельской местности на повозке, запряженной маленькой лошадкой, скупал яйца на фермах и в коттеджах и продавал их на рынках или перепродавал лавочникам. Сзади к стене круглого дома примыкала небольшая конюшня, в которой обитал пони Доббин. Дети обожали валяться в яслях и лазить среди стропил. Смерть Доббина, происшедшая от старости, положила конец торговле яйцами, поскольку у деда не имелось сбережений, на которые можно было купить другую лошадь. Какие там сбережения! Более того, тогда дед и сам страдал тем же недугом, что и Доббин; посему он решил, пока может, работать у себя в саду и ежедневно совершать прогулку до «крайнего дома», а от «крайнего дома» до церкви и домой.

В церкви он не только посещал все службы, и воскресные, и будние, но ходил туда и в отсутствие службы, чтобы помолиться и поразмышлять в одиночестве, ибо был глубоко религиозным человеком. Одно время дедушка являлся методистским мирским пастором и по воскресеньям покрывал пешком по многу миль, когда наступала его очередь проводить службу в молитвенном доме в одной из деревень. В старости он вернулся в англиканскую церковь, но не из-за перемены мировоззрения, поскольку вопросы вероисповедания его не волновали (его ноги слишком прочно стояли на Камне, служащем основанием всем церквям), а потому, что приходский храм располагался поблизости, что давало деду возможность посещать службы, всегда был открыт для личной молитвы и тамошняя музыка, при всей своей убогости, была единственной, доступной ему.

Некоторые члены его прежней паствы из молитвенных домов еще помнили то, что считали его вдохновенной проповедью «Слова».

— Тебе, внучке такого деда, следует лучше себя вести, — заявила однажды Лоре какая-то методистка, увидев, как та пролезла сквозь прореху в живой изгороди, порвав новый передник. Но Лора была недостаточно взрослой, чтобы оценить дедушку, потому что он умер, когда ей было десять лет, а его нежная забота о Лориной матери, самой младшей и самой любимой дочери, служила причиной множества нотаций и упреков в адрес внучки. Если бы он увидел порванный передник, девочка, безусловно, наслушалась бы и того, и другого. Однако Лоре хватало проницательности, чтобы понимать, что при всем этом дед куда лучше большинства людей.

Как уже упоминалось, одно время дедушка играл на скрипке в одном из последних церковных ансамблей в округе. Он играл и на вечерах, устраивавшихся дома и у соседей, а в молодости, до того как обратился к церкви, — на свадьбах, пирушках и ярмарках. Однажды Лора, случайно вспомнив об этом, сказала матери:

— Почему дедушка теперь никогда не играет на скрипке! Что он с ней сделал?

— О, — будничным тоном ответила мать. — У него больше нет скрипки. Он продал ее, когда бабушка заболела и у них стало туго с деньгами. Это была хорошая скрипка, отец получил за нее пять фунтов.

Она говорила так, будто продать скрипку — это все равно что при необходимости продать половину свиньи или лишний мешок картофеля; но Лора, хотя и была совсем маленькая, относилась к этому иначе. Сама она была начисто лишена музыкальности, однако у нее хватало воображения, чтобы понять, что для музыканта его инструмент, должно быть, самое ценное достояние. Поэтому однажды, оставшись наедине с дедушкой, девочка спросила:

— Ты разве не скучал по своей скрипке, дедуля?

Старик бросил на нее быстрый испытующий взгляд, после чего печально улыбнулся.

— Конечно, скучал, малышка, больше, чем по любой вещи, с которой мне когда-либо приходилось расставаться, а таких было немало. Я до сих пор по ней скучаю и всегда буду скучать. Но деньги пошли на благое дело, к тому же мы не можем иметь в этом мире все, что захотим. Это не принесло бы нам пользы.

Однако Лора не согласилась. Она подумала, что его драгоценная старая скрипка приносила бы пользу. А причиной всех бед ей казались эти проклятые деньги, вернее, их отсутствие.

Скрипка была не единственной вещью, от которой пришлось отказаться деду. Уйдя на покой, он бросил курить: пожилой чете пришлось жить на свои крошечные сбережения и небольшое содержание, которое выделял его брат, преуспевающий торговец углем. Возможно, острее всего дед переживал необходимость прекратить благотворительную деятельность, ибо любил помогать другим.

Одним из самых ранних воспоминаний Лоры были визиты деда, входившего в калитку и шагавшего по саду «крайнего дома» в старомодном облегающем черном пальто и котелке; у него была красиво подстриженная лощеная бородка, а под мышкой — огромный кабачок. Он наведывался каждое утро и редко являлся с пустыми руками. Всегда что-нибудь да принесет: то маленькую корзиночку ранней малины или уже лущенного гороха, плотный букетик турецкой гвоздики и портулака или кем-то ему подаренного крольчонка. Дед заходил внутрь, и если в доме была сломана какая-нибудь вещь, он ее чинил или же доставал из кармана чулок, садился и вязал, и в продолжение всей работы задушевно и ласково беседовал с дочерью, называя ее «Эмми». Иногда она, поверяя ему свои несчастья, принималась плакать, и тогда дедушка вставал, гладил ее по волосам, вытирал ей глаза и говорил:

— Так-то лучше! Так-то лучше! А теперь будь хорошей, мужественной девочкой! И помни, дорогая, над нами есть Тот, Кто знает, что́ для нас лучше всего, пусть даже сами мы этого еще не видим.

К середине восьмидесятых ежедневные посещения прекратились, поскольку хронический ревматизм, с которым боролся дед, взял над ним верх. Сначала стало слишком далеко ходить до церкви; потом до «крайнего дома»; потом до его собственного сада на другой стороне дороги, и наконец мир его сузился до постели, в которой он лежал. Это было отнюдь не то роскошное ложе с балдахином и шелково-атласным лоскутным одеялом насыщенных алых, коричневых и оранжевых оттенков, что стояло в парадной спальне первого этажа, а простая белая кровать в маленькой беленой комнатушке с наклонным потолком. Он ночевал там много лет, уступив нижнюю спальню жене, чтобы ее не беспокоили его лихорадочные метания во время ревматических приступов, а также его ранние вставания, ибо, как многие старики, он просыпался спозаранок и любил встать, разжечь огонь и читать Библию до тех пор, пока не проснется жена, чтобы отнести ей чашку чая.

Постепенно недуг так сковал его руки и ноги, что без посторонней помощи дедушка не мог даже перевернуться в постели. Настала пора оказывать помощь ему самому. Старик мог часами лежать на спине, устремив взгляд усталых голубых глаз на картинку, висевшую на стене в изножье его кровати. Это была единственная цветная вещь в пустой белой комнате. На картине было изображено Распятие, а над терновым венцом напечатаны слова: «Я сделал это ради тебя». А под пронзенными кровоточащими ступнями: «А что ты сделал ради Меня?»

Ответом на этот вопрос были безропотно переносимые двухлетние муки.

Бабушка Лоры, когда муж ее спал или, умытый и ухоженный, лежал наверху, уставившись на свою картинку, сидела внизу среди пуховых подушек с журналом «Боу беллз», «Принсесс новелеттс» или «Фэмили хералд». За исключением тех часов, когда она занималась домашними делами, ее никогда не видели без книги в руке. Бабушка читала только любовные романы, их у нее имелось большое множество, она хранила их в плоских свертках, всегда готовая обменяться с другими любительницами подобной литературы.

В молодости бабушка была очень хорошенькой. В родной деревне ее прозвали «хорнтонской красавицей», и она часто рассказывала Лоре о той поре, когда у нее были волосы до колен, в которые она, по ее словам, могла завернуться, точно в большой желтый плащ. Была еще одна любимая история, про тот день, когда она танцевала с настоящим лордом. По случаю его совершеннолетия устроили празднество, и юноша оказал ей большую честь, оставив без внимания своих приятельниц и дочерей своих арендаторов в пользу той, которая была всего лишь дочерью лесничего. Перед окончанием вечера он шепнул ей на ухо, что она самая красивая девушка в округе, и бабушка всю жизнь с нежностью вспоминала этот комплимент. Однако развития событий не последовало. Лорд — это лорд, а Ханна Поллард — это Ханна Поллард, бедная девушка, пусть и дочь достопочтенных родителей. В реальной жизни между ними ничего и быть не могло, хотя в бабушкиных романах подобные отношения заканчивались по-другому. Возможно, именно поэтому они ей и нравились.

Длинные светлые волосы и белое платье с голубыми лентами, которое Ханна Поллард надевала на день рождения лорда, не вязались у Лоры с обликом бабушки, сухопарой хрупкой старушки с седыми прядками, разделенными, точно занавески, на прямой пробор, прикрывавшими уши и закрепленными маленькими гребнями. И все же она обращала на себя внимание. Это потому, что, по словам Лориной матери, у бабушки были правильные черты лица.

— Мама, — говорила она, — и в гробу будет красива. Цвет тускнеет, волосы седеют, но основа остается.

Лорина мать была весьма разочарована внешностью своей маленькой дочери. Ее собственная мама была признанной красавицей, сама она тоже была чарующе хороша и, естественно, ожидала, что ее дети продолжат традицию. Но Лора была невзрачным худым ребенком («Тощая, как цапля, ножки-ручки будто палочки», — говорили про нее Эмме в Ларк-Райзе), а темные глаза и широкий рот казались слишком велики для маленького личика. Единственный комплимент, полученный девочкой в детстве, сделал викарий, сказав, что у нее «умный вид». Однако ее близкие предпочли бы уму вьющиеся волосы и алый, как розовый бутон, ротик.

Бабушка Лоры ни разу не прошла пешком десять миль, чтобы воскресным вечером послушать проповедь мужа в деревенской часовне. Она ходила в церковь раз в неделю, в воскресенье, если только не было дождя или зноя, она не была простужена и какая-нибудь часть ее наряда не оказывалась чересчур поношенной. Ханна придирчиво относилась к своей одежде и любила, чтобы на ней были исключительно красивые вещи. Ее спальню украшали картины и безделушки, а также пуховые подушки и шелковое лоскутное одеяло.

Когда она приходила в «крайний дом», для нее к камину ставили лучшее кресло, а на стол лучший чай, и Эмма не поверяла ей свои несчастья, как отцу. Если какая-нибудь мелочь и выплывала наружу, бабушка лишь замечала:

— Всем мужчинам нужно немного потакать.

«И некоторым женщинам тоже», — думала Лора, потому что видела, что ее бабушка из тех, кому всегда нужно потакать и избавлять от всех невзгод и неприятностей. Если бы та скрипка принадлежала ей, ее бы никогда не продали; напротив, вся семья сбросилась бы, чтобы купить для нее красивый новый футляр.

После смерти мужа бабушка переехала к своему старшему сыну, и круглый дом разделил судьбу дома Салли. Там, где он стоял, теперь пашня. И жертвенность мужа, и романтичность жены «в воздухе растаяли, как пар» [12], будто их никогда и не было.

То были немногие старики, которых священник называл «нашими старожилами», а приезжих горожан — «кучкой старых мужланов».

В деревне было еще несколько домов, где обитали старики; например, дом мастера Эшли, который, как и Салли, происходил от одного из первых скваттеров и до сих пор владел наследственным коттеджем и полоской земли. Должно быть, он был одним из последних крестьян, применявших ручной плуг — примитивное орудие, представлявшее собой лемех, соединенный толстой палкой с фигурной перекладиной, на которую пахарь наваливался грудью, чтобы вогнать лемех в почву. На его земле стоял единственный уцелевший образчик старинной мазанки, каких в округе некогда было много. Стены ее были сделаны из плотно пригнанных друг к другу прутьев утесника, обмазанных смесью глины и известки. Говорили, что первые переселенцы сами сооружали себе коттеджи из этих материалов.

Были в деревне одна-две еще более бедные супружеские пары, которые как-то сводили концы с концами, но пребывали в ежедневном страхе перед работным домом. По Закону о бедных власти выдавали ушедшим на покой старикам небольшое еженедельное пособие; но на жизнь его не хватало, и если у них не было детей, обладавших достатком выше среднего и имевших возможность им помогать, наступала пора, когда они были вынуждены покинуть свое жилище.

Когда двадцать лет спустя появились пенсии по старости, участь престарелых обитателей коттеджей изменилась. Они избавились от беспокойства. Они внезапно разбогатели. И до конца жизни обрели независимость! В первое время, приходя на почту за пенсией, некоторые из них заливались слезами благодарности.

— Да благословит Господь этого лорда Джорджа! — говорили они, забирая свои деньги, ибо не могли поверить, что столь могущественный и щедрый человек — всего лишь «мистер» [13]. — Да благословит Господь вас, мисс!

И дарили цветы и яблоки из своего сада девушке, которая всего лишь выдала им деньги.

12. У. Шекспир. Буря. Акт IV, сцена I (пер. Т. Л. Щепкиной-Куперник).

13. Очевидно, имеется в виду Д. Ллойд-Джордж (1863–1945), занимавший в 1908 году, когда была осуществлена пенсионная реформа, посты министра торговли и министра финансов.

VI
Осажденное поколение

Как-то раз в детстве Ларк-Райз показался Лоре крепостью. Ненастным, серым мартовским днем она возвращалась из школы одна и, ненадолго отвлекшись от борьбы с ветром, была поражена, точно впервые увидела Горку с ее суровыми стенами и черепичными крышам, мечущимися грачами и проносящимися над головой облаками, валящим из труб дымом и развевающимся на ветру бельем.

— Это же крепость! Крепость! — воскликнула она и пошла дальше, напевая своим тихим немелодичным голоском тогдашний гимн Армии спасения: «Крепость, держись, я иду».

Сходство Ларк-Райза с крепостью было куда полнее, чем в Лорином детском восприятии. Деревня действительно находилась на осадном положении, и главным ее врагом являлась Нужда. Однако, как всякие граждане во время долгой, но не слишком настойчивой осады, ее обитатели привыкли к тяжелым условиям жизни и были способны довольствоваться любой мимолетной радостью, а порой даже смеялись над своими обстоятельствами.

Переход из домов пожилых людей в дома осажденного поколения открывает очередную главу деревенской истории. Все безделушки и непритязательные излишества, характерные для прежнего образа жизни, уже исчезли. Это были жилища бедняков, богатых только детьми, сильными, здоровыми детьми, которые через несколько лет будут готовы начать работать и дадут приток хорошей, здоровой крови для обновления городского населения; но пока их родители должны были прикладывать все усилия, чтобы накормить и одеть своих чад.

В их домах добротная, прочная, сделанная вручную мебель предков уступила место дешевым и уродливым изделиям раннего машинного века. Деревянный стол с ребристой столешницей, вытертой от непрестанного скобления, четыре-пять «виндзорских» стульев со вздувшимся и облупившимся лаком, столик для семейных снимков и безделушек, а также табуреты у камина и кровати на втором этаже и составляли коллекцию, которую ее владельцы называли «наша обстановка».

Если у отца и было собственное кресло, в котором он мог отдохнуть после дневных трудов, то оно представляло собой всего лишь увеличенную копию жесткого «виндзорского» стула с приделанными к нему деревянными подлокотниками.

Часы, если таковые имелись, были дешевым иностранным изделием, стоявшим на каминной полке; и редко можно было надеяться, что они будут показывать точное время хотя бы двенадцать часов подряд. Те женщины, у которых не было в доме каминных часов, утром вставали по карманным часам мужа. Затем он уносил часы на работу, что, должно быть, доставляло большинству жен большое неудобство, но являлось прекрасным предлогом для сплетниц, которые, если хотелось поболтать, всегда могли постучаться к соседке, чтобы узнать, который час.

Немногочисленная глиняная посуда была недостаточно хороша, чтобы выставлять ее напоказ, и между приемами пищи ее уносили в кладовую. Оловянная утварь и блюда, украшавшие поставцы, исчезли. Их еще можно было в изобилии отыскать в садах и свинарниках. Иногда бродячий лудильщик высматривал какой-нибудь оловянный предмет и выпрашивал его или покупал за несколько медяков, чтобы переплавить и использовать в своем ремесле. Бывало, случайный гость, очутившийся в коттедже, приобретал за шесть пенсов набор латунных ручек ручной работы от бабушкиного комода, угловой шкафчик или слегка расшатанный стол-сороконожку за полкроны. Либо старомодные предметы мебели выставляли на улицу, где они портились от сырости и непогоды, ибо новое поколение не ценило подобные вещи; оно предпочитало изделия своего времени, и постепенно деревня лишалась старинных реликвий.

Женщины любили украшать каминные полки и столики аляповатыми стеклянными вазами, керамическими фигурками животных, шкатулками из ракушек и плюшевыми рамками для фотографий. Больше всего ценились белые фарфоровые кружки с золотыми надписями: «Подарок послушному ребенку» либо «Сувенир из Брайтона» или с еще какого-нибудь морского курорта. Те, у кого дочери находились в услужении и имели возможность присылать подарки, собирали целые коллекции подобных кружек, вешавшихся за ручку на край каминной полки и служивших предметом большой гордости владелиц и зависти соседок.

Хозяева, сумевшие изыскать для этого средства, оклеивали стены дома обоями с крупными пестрыми цветочными узорами. Остальные обходились побелкой или газетами. В каждом коттедже на стене у камина висел окорок или окорока, а рядом красовалось несколько картинок, в основном цветных, которые бакалейщики раздавали в качестве календарей, а дома вставляли в рамки. Картинкам полагалось быть парными, излюбленными сюжетами были встреча и расставание влюбленных, невеста в свадебном платье и вдова у свежевырытой могилы, дети, просящие милостыню в метель, и ребятишки, играющие со щенками или котятами в детской.

Однако даже с помощью столь непритязательных материалов некоторые женщины ухитрялись создать из комнаты, служившей и кухней, и гостиной, и детской, и прачечной, уютную и красивую гостиную. Тщательно побеленный камин, самодельный тряпичный коврик яркой расцветки и несколько гераней на подоконнике ничего не стоили, зато совершенно преображали внешний вид. Кое-кто относился к этим украшательствам с презрением. Что толку корпеть над ковриком, который все равно испортят дети, когда брошенная на пол старая мешковина ничуть не хуже, замечали они. Что касается комнатных цветов, то вся эта грязь и неряшество ни к чему. Но даже эти женщины являлись сторонницами ежедневной уборки дома, поскольку этого требовало от них общественное мнение. В деревне насчитывалось много убогих, неуютных коттеджей, но по-настоящему грязных среди них не было.

Каждое утро, как только мужчины уходили на работу, старшие дети — в школу, а младшие — играть на улицу, хозяйка купала и укладывала в колыбельку младенца, после чего выносила за порог коврики и циновки и выбивала их о стену, потом «отдраивала» очаг, оттирала щеткой стол и пол. В сырую погоду перед уборкой каменный пол зачастую приходилось скоблить лезвием старого ножа, чтобы отскрести въевшуюся грязь; ибо, хотя у каждого порога был приделан скребок для обуви, частицы засохшей глины все равно прилипали к подошвам и носкам и попадали внутрь.

Чтобы не таскать в дом грязь в течение дня, женщины, направляясь к колодцу или в свинарник, надевали поверх обуви башмаки-паттены. Последние состояли из железного кольца в основании, приподнятой над ним примерно на два дюйма деревянной подошвы и кожаного верха. Паттены громко цокали по камням и шлепали по слякоти. Если вы, чтобы уберечь обувь от грязи, надевали паттены, то уже не могли сохранить свои передвижения в тайне.

Пара паттенов стоила всего десять пенсов, а служила годами. Но паттены были обречены. Их уже не надевали жены и дочери священников и фермеров, чтобы дойти от маслодельни до птичника, и не приобретали недавно вышедшие замуж обитательницы коттеджей. Выражение «слишком гордая, чтобы носить паттены» вошло в поговорку уже в начале десятилетия, а к концу его деревянные башмаки практически вышли из употребления.

Утренняя уборка продолжалась под аккомпанемент соседских приветствий и переговоров через заборы, ибо первый звук выбиваемой циновки становился сигналом для остальных выносить на улицу свои коврики, после чего начиналось: «Слыхали?» и «Ну и что вы об этом думаете?», пока наконец трудолюбивые хозяйки не заявляли, что будут стучать ковриками до самого вечера, потому что никогда не знают, сколько времени прошло: две минуты или два часа.

Прозвища среди женщин были не в ходу, по именам обращались только к старушкам: старая Салли или старая Куини, иногда прибавляя «тетушка»: «тетушка Мерсер» или «тетушка Моррис». Остальных замужних женщин именовали «миссис такая-то», даже тех, кого знали с колыбели. Пожилой мужчина был «мастером», а не «мистером». Более молодых мужчин называли по прозвищу или по имени, за исключением нескольких человек, пользовавшихся особым уважением. Детям строго предписывали обращаться ко всем «мистер» или «миссис».

Уборка во всех коттеджах начиналась почти одновременно, заканчивалась же по-разному. Некоторые хозяйки наводили идеальную чистоту и «управлялись» к полудню; другие возились до самого вечернего чая. Среди хороших хозяек ходила поговорка: «У неряхи всегда полно работы».

Лора недоумевала: почему, хотя все убираются ежедневно, у некоторых дом, по тамошнему выражению, «как картинка», а у других — вечный беспорядок. Она спросила об этом у матери.

— Поди-ка сюда, — был ответ. — Видишь решетку, которую я чищу? Казалось бы, работа готова, верно? Но погоди.

Она прошлась щеткой вверх-вниз, влево-вправо и между прутьями, а потом сказала:

— Теперь смотри. Совсем другой вид, не так ли? — И в самом деле, до этого решетка была отполирована довольно сносно, теперь же просто сверкала. — Вот! — добавила мать. — В этом весь секрет; кое-кто сочтет, что дело сделано, но нужно приложить еще немного усилий.

Однако не у всех имелась возможность заниматься наведением лоска, столь естественным для Лориной матери. Беременность, кормление грудью и постоянные денежные затруднения неизбежно лишали многих женщин силы и энергии. Если принять в расчет эти препоны, а также неблагоустроенность и перенаселенность коттеджей, общий уровень чистоплотности поражает воображение.

Почта доставлялась один раз в день, и ближе к десяти часам женщины, выбивавшие циновки, начинали поглядывать на дорожку, которая вела к наделам, высматривая «старого почтаря». Иногда в Ларк-Райз приходило сразу два или даже три письма; чаще ни одного; но редкая женщина не ждала почтальона с надеждой. Эта жажда писем называлась «тоской».

— Нет, я ничего не жду, но так тоскую, — говорила одна женщина другой, наблюдая, как старый почтальон медленно преодолевает перелаз в стене между наделами. В дождливые дни он держал в руке старый зеленый зонт со спицами из китового уса, и под его огромным куполом, казалось, продвигался вперед не быстрее переросшего гриба. Но в конце концов добирался до деревни и, как правило, проходил мимо того места, где его уже сторожили.

— Нет, для вас ничего, миссис Пэриш, — кричал он. — Ваша Энни писала вам только на прошлой неделе. Делать ей больше нечего, кроме как сидеть сиднем и строчить послания домой.

Или манил рукой какую-нибудь женщину, чтобы она подошла, потому что сам не собирался делать ни шагом больше, чем ему полагалось:

— Вам письмо, миссис Ноулз, и, бог ты мой, до чего ж тоненькое! Не очень-то у нее сейчас много времени, чтобы писать матери. Молодому Чеду Габбинсу я принес от нее пухлый конверт.

И, обязательно отпустив какую-нибудь колкость, он шел дальше, угрюмый, сердитый старик, которого, кажется, возмущала необходимость обслуживать столь незначительных людей. Он трудился почтальоном сорок лет и за это время преодолел невероятное количество миль, пускаясь в путь в любую погоду, так что, возможно, в его сварливости были повинны плоскостопие и ревматические конечности; однако вся деревня ликовала, когда этого ветерана наконец отправили на пенсию и его место в Ларк-Райзе занял толковый, предупредительный молодой почтальон.

Как ни радовались женщины письмам от своих дочерей, наибольшее волнение вызывали изредка присылаемые посылки с одеждой. Как только посылку вносили в дом, соседи, видевшие, как старый почтарь доставил ее по адресу, якобы случайно заглядывали к счастливице и оставались, чтобы полюбоваться содержимым, а иногда и покритиковать его.

Все женщины, кроме пожилых, носивших то, к чему они привыкли, и довольствовавшихся этим, были очень разборчивы по части одежды. Для повседневной носки годились любые вещи, лишь бы они были чистыми, целыми и их можно было прикрыть приличным белым фартуком; а вот «лучшее воскресное платье» и впрямь должно было быть лучшим. «Лучше умереть, чем быть немодной», — гласила местная поговорка. Чтобы шляпку или пальто из посылки оценили по достоинству, они обязаны были соответствовать моде, а в Ларк-Райзе мода была своя, на год-два отстававшая от внешнего мира и строго ограниченная по части фасонов и расцветок.

Одежда дочери или другой родственницы, разумеется, принималась с признательностью, ведь ее, как правило, в деревне уже видели и восхищались ею, когда девушка приезжала домой погостить и тем самым помогала устанавливать эталоны того, что сейчас носят. Вещи, отданные хозяйками, женщинам Ларк-Райза были незнакомы и обычно немного опережали местную моду, поэтому их нередко отказывались носить, считая «странноватыми», и перешивали для детей; хотя год-два спустя, когда эта мода доходила до деревни, часто жалели, что не приберегли их для себя. Помимо того, существовали предубеждения насчет определенных цветов. Красное платье? Такие носят только бесстыжие распутницы. А зеленое непременно навлечет на любую, которая его наденет, несчастье! На зеленый цвет в деревне было наложено абсолютное табу; никто не надевал зеленое платье, не перекрасив его предварительно в темно-синий или коричневый цвет. Желтый наряду с красным считался нескромным; но в восьмидесятые годы желтые наряды повсюду были редкостью. В целом, женщины Ларк-Райза предпочитали темные или нейтральные тона; правда, имелось одно исключение: никто никогда не возражал против голубого. Больше всего любили синие и небесно-голубые оттенки, очень кричащие и резкие.

Гораздо приятнее были набивные расцветки платьев горничных — сиреневые, розовые или светло-коричневые с белыми узорами, — которые перешивали для маленьких девочек, чтобы те надевали их на Майский праздник и все лето ходили в них в церковь.

Для матерей фасон был даже важнее расцветки. Если в моде были широкие рукава, они предпочитали непомерно широкие; если узкие — то им нравились совсем тесные. Юбки в те дни носили одной длины; они должны были касаться земли. Но их отделывали то рюшами, то воланами или же собирали сзади, и женщины целые дни напролет перешивали отделку и переделывали сборки в складки или наоборот.

Отставание от моды было спасением для местных гардеробов, потому что в Ларк-Райзе фасоны становились «последним писком» как раз в тот момент, когда остальной мир уже отказывался от них, и, таким образом, к ним прибывали в посылках отличные малоношеные экземпляры. В начале десятилетия на выход в воскресный день носили пелерины — короткие наплечные накидки из черного шелка или атласа с длинной, болтающейся бахромой. Такие имелись у всех женщин и у некоторых девочек, их гордо носили в церкви или воскресной школе, приколов спереди букетик роз или герани.

В моду вошли соломенные шляпки в виде цилиндра с очень узкими полями и пучком искусственных цветов спереди. В течение десятилетия форма изменилась: поля стали шире, а тулья ниже. Шляпка-цилиндр отжила свой век, и женщины объявили, что не наденут ее даже в уборную.

Потом появились турнюры, на которые поначалу взирали с ужасом (и неудивительно!), однако через пару лет они сделались самым популярным за всю историю Ларк-Райза фасоном, продержавшимся дольше прочих. Турнюры ничего не стоили, ведь их можно было соорудить дома из любого куска старой материи, свернутого валиком, и носить под любым платьем. Вскоре все женщины, за исключением пожилых, и все девочки, за исключением самых маленьких, щеголяли в платьях с турнюрами и носили их так долго, что к тому времени, как эта мода стала проходить, успевший подрасти Эдмунд заметил, что видел последний на земле турнюр на женщине, несшей ведро с помоями для свиней.

Это увлечение модой придавало жизни интерес и помогало переносить подспудную нужду. Однако нужда никуда не девалась; у кого-то имелась бархатная пелерина, но не было приличных туфель; или было нарядное платье, но отсутствовало пальто; то же самое относилось к детской одежде, простыням, полотенцам, чашкам и кастрюлям. Кроме еды нехватка была во всем.

По понедельникам устраивалась стирка, и дом наполнялся кипучей деятельностью. «Что думаете о погоде?», «Успеем высушить?» — такие вопросы задавали друг другу, перекрикиваясь через заборы или встречаясь по дороге к колодцу за водой и обратно. В то утро на углах никто не судачил. Патентованные стиральные порошки и мыло еще не появились, и стирка требовала много усилий. Бельевых баков тоже не было, и одежду кипятили в больших кастрюлях над очагом. Нередко эти неподходящие емкости выкипали и наполняли дом пеплом и паром. Маленькие дети цеплялись за юбки матерей, путаясь под ногами, те раздражались и теряли терпение задолго до того, как подсиненное белье развешивалось на веревках или заборах. В сырую погоду его приходилось сушить в помещении, и ни один человек, не испытавший подобного на себе, не может представить, каково это — несколько дней жить под развешенным на веревках бельем.

После скудной полуденной трапезы женщины позволяли себе немного отдохнуть. Летом некоторые из них доставали шитье и вместе с соседками устраивались в тени одного из домов. Другие шили или читали дома либо выносили младенцев погулять в саду. Кое-кто из тех, у кого не было совсем маленьких детей, любили, по их собственным словам, «немного поваляться» в постели. Заперев двери и опустив шторы, они, по крайней мере, не становились объектами пересудов, которые в этот час начинали расцветать пышным цветом.

Одной из самых опасных болтуний была миссис Маллинс, худосочная бледная пожилая женщина с седеющими волосами, убранными на затылке под черную синельную сетку, и маленьким черным платком на плечах, который она не снимала ни летом, ни зимой. Вид этой особы, обходящей Горку в паттенах и с болтающимся в руках ключом от двери, был в деревне привычным зрелищем.

Ключ от двери считался дурным знаком, ибо миссис Маллинс запирала дом, лишь когда собиралась надолго отлучиться.

— Куда это она навострилась? — спрашивала одна женщина другую, пока обе отдыхали на углу с полными ведрами.

— Бог ее знает, — чаще всего отвечала другая. — Но, хвала Создателю, к нам домой она уже не пойдет, раз увидала меня тут.

Миссис Маллинс по очереди подходила к каждому коттеджу, стучалась и осведомлялась, который час, а не то так просила одолжить спичек или булавку — все что угодно, лишь бы ее пустили. Некоторые хозяйки лишь приоткрывали дверь, надеясь избавиться от сплетницы, но обычно ей удавалось переступить порог, а оказавшись внутри, она останавливалась прямо за дверью, вертела в руках ключ и молола языком.

Ничего скандального миссис Маллинс не рассказывала. Иначе ее посещения, возможно, и не были бы столь нежеланными. Она просто болтала о погоде, о последних письмах своих сыновей, о своей свинье или о том, что вычитала в воскресной газете. В Ларк-Райзе была в ходу поговорка: «Бойся гостя стоящего», и миссис Маллинс являлась ее наглядным воплощением.

— Не хотите ли сесть, миссис Маллинс? — говорила Лорина мать, если ей самой хотелось посидеть. Но ответ всегда был один:

— Нет, нет, спасибо. Я к вам всего на минутку.

Но ее минутки всегда превращались в часы, пока наконец утомленная хозяйка не произносила: «Простите, я собиралась за водой к колодцу», или: «Чуть не забыла, мне надо принести капусту с огорода», и даже тогда оставался шанс, что миссис Маллинс настоит на том, чтобы ее сопровождать, останавливаясь по дороге каждые несколько ярдов.

Бедняжка миссис Маллинс! Дети ее уже разъехались, и дом, должно быть, казался ей невыносимо пустым, но, не обладая собственными духовными ресурсами и страстно желая слышать собственный голос, женщина была вынуждена отправляться на поиски компании. С нею никто не хотел общаться, ведь она не могла сообщить ничего интересного, но притом так сыпала словами, что не давала собеседнице возможности принять участие в разговоре. Миссис Маллинс была наихудшей из зануд — занудой докучливой, и при виде ее ключа и маленького черного платка самая приятная компания сплетниц тотчас разбегалась.

Еще болтливее была миссис Эндрюс; но, хотя большинство женщин на словах возражали против ее визитов, пока она находилась у них в гостях, они не поглядывали каждые две минуты на часы и не придумывали себе дел, чтобы избавиться от нее. Подобно миссис Маллинс, миссис Эндрюс уже вырастила детей и потому располагала неограниченным досугом; но, в отличие от первой, у нее в запасе всегда имелись интересные истории. Если со дня ее последнего визита в деревне ничего не успевало произойти, она была вполне способна что-нибудь выдумать. Чаще всего миссис Эндрюс брала какой-нибудь случайный, незначительный факт, раздувала его до невообразимых размеров, ловко обставляя многочисленными подробностями, и, готовый к запуску в эфир деревушки, представляла своей слушательнице. Так, она наблюдала за бельевой веревкой какой-нибудь будущей матери, и если в положенное, на ее взгляд, время на веревке не появлялось ни одной детской вещицы, делался вывод: «Этой миссис Рен осталось ходить всего месяц, а она еще ни единого стежочка не сделала». Если миссис Эндрюс видела хорошо одетого незнакомца, заходящего в один из коттеджей, она уже «наверняка знала», что это судебный пристав, принесший повестку из суда графства, или посланец, явившийся сообщить родителям, что «их Джим», работавший в дальних краях, влип в неприятности и привлек к себе внимание полиции из-за каких-то денег. Она оценивала фигуру каждой девушки, приехавшей домой погостить на праздники, и большинство из них казались ей беременными. В этих случаях сплетница из осторожности прибавляла «как будто» и «похоже», поскольку понимала, что в девяноста девяти случаях из ста время докажет беспочвенность ее подозрений.

Иногда миссис Эндрюс расширяла свои горизонты и рассказывала о том, что творится в высшем обществе. Она «наверняка знала», что тогдашний принц Уэльский подарил одной из своих дам ожерелье из жемчуга размером с голубиное яйцо, а бедная старая королева с короной на голове, обливаясь слезами, упала на колени и умоляла его выгнать всю эту свору нахальных потаскух из Виндзорского замка. В Ларк-Райзе утверждали, что, когда миссис Эндрюс треплет языком, можно воочию видеть, как из ее рта, точно пар, вырывается ложь, и никто не верил ни единому ее слову, даже если изредка она говорила правду. И все же большинству женщин нравилось с ней болтать: «хоть какое-то разнообразие». Лорина мать была слишком строга к миссис Эндрюс, когда называла ее «вредной бабой» или в решающий момент перебивала ее, чтобы спросить: «Вы уверены, что все так и было, миссис Эндрюс?» Для общества, у которого не имелось ни кино, ни радио и было очень мало книг, эта женщина оказывалась весьма полезной.

Не меньше сплетниц и болтуний досаждали те, кто брал взаймы. В тот или иной момент в долг просила почти каждая женщина, а некоторые семьи жили исключительно за счет заимствований «до получки». Сначала раздавался робкий негромкий стук в дверь, и когда она открывалась, детский голосок произносил:

— Ой, простите, миссис Такая-то, не могли бы вы одолжить маме пригоршню чая (чашку сахара, половину буханки и т. п.), пока папа не получит деньги?

Если в первом доме необходимой вещью разжиться не удавалось, девочка перемещалась от двери к двери, повторяя свою просьбу, пока не получала искомое, ибо так ей было велено.

Взятое взаймы обычно возвращали, иначе вскоре одалживать стало бы уже негде; но зачастую возвращали в меньшем количестве или более низкого качества, и в результате те, кто привык просить в долг, возбуждали подспудное негодование. Но ни одна открытая жалоба не слетала с уст заимодавца. Иначе просительница могла обидеться, женщины же ценили хорошие отношения с соседками превыше всего.

Мать Лоры терпеть не могла обычай брать и давать взаймы. Она рассказывала, что, когда только начинала вести хозяйство, взяла за правило говорить детям, пришедшим просить в долг:

— Скажи маме, что я никогда не занимаю сама и не даю взаймы. Но чай возьми. Я не хочу, чтобы его потом отдавали. Передай маме, что это подарок.

Но план не сработал. Та же девочка приходила вновь и вновь, пока однажды не пришлось твердо заявить ей:

— Скажи маме, что на сей раз она должна вернуть долг.

И план опять не сработал. Однажды Лора услышала, как мама сказала Куини:

— Вот полбуханки, Куини, если она вам нужна. Однако не буду вас обманывать; это та самая, которой вернула мне долг миссис Ноулз, она мне в горло не полезет. Если и вы не возьмете этот хлеб, придется отправить его в свинарник.

— Все в порядке, дорогая, — с улыбкой ответила Куини. — Я подам его к чаю моему Тому. Он не узнает, откуда хлеб, а если бы и узнал, ему все равно. Было бы чем брюхо набить.

Однако были и другие друзья и соседи, которым охотно давали взаймы или совсем без отдачи, в тех редких случаях, когда имелась такая возможность. Они нечасто просили в долг напрямую, обычно говорили: «Моя бедная старая чайница совсем опустела», или: «Пока не придет пекарь, у меня не будет ни крошки хлеба». Это называлось «говорить обиняками», что было намного удобнее: если человек расположен дать взаймы, он это сделает; если нет — ничего страшного, ведь в этом случае не унизишь себя просьбой.

Помимо уже упомянутых сплетниц, в Ларк-Райзе, как и везде, были женщины, которые с помощью намека или тонкого внушения умели отравить душу, были и другие, зла никому не желавшие, но обожавшие обсуждать соседские дела и выбалтывать секреты. Но, хотя многие женщины временами были не прочь позлословить, большинству из них в определенный момент становилось не по себе. «Довольно об этом», — говорили они, или: «Пожалуй, мы уже все косточки ей перемыли, на сегодня хватит» — и меняли тему, заговаривая о детях, растущих ценах или проблеме прислуги — разумеется, с точки зрения горничных.

Женщины помоложе, про которых говорили, что они «товарки», то есть приятельницы, днем иногда собирались у кого-нибудь дома, чтобы выпить крепкого, сладкого чая без молока и вволю наболтаться. Эти чаепития никогда не устраивались заранее. Заглядывала одна соседка, потом другая, а третью зазывали с порога или приглашали для разрешения какого-либо спорного вопроса. Потом кто-нибудь спрашивал: «Как насчет чашки чая?», и все бежали домой за чаем.

На такие посиделки собирались женщины до сорока лет. Пожилые не любили ни неожиданных чаепитий, ни легкой, приятной болтовни; в их беседах было больше основательности, они тяготели к выражениям, которые другие женщины, побывавшие в услужении в приличном доме, считали вульгарными и деревенскими.

Когда приятельницы рассаживались в комнате, чтобы выпить чашечку чая, некоторые держали у груди младенцев или приводили малышей, игриво прятавшихся за материным фартуком, другие приносили шитье или вязанье. Было приятно посмотреть на этих женщин, с их большими, чистыми белыми фартуками и гладкими, на прямой пробор прическами. Нарядное платье с воскресенья до воскресенья хранилось в сложенном виде в коробке, а в будние дни на выход надевали чистый фартук.

Женщины этой местности не славились своей красотой, среди них было много большеротых, широкоскулых и курносых; но почти у всех был ясный взгляд, крепкие белые зубы и свежий цвет лица, присущие уроженкам деревни. Средний рост их был выше, чем у горожанок из рабочего класса, фигуры, когда их не скрывала беременность, статные и гибкие, хотя и склонные к полноте.

Эти чаепития были временем женщин. Скоро прибегут из школы дети; затем вернутся мужья с их громкими голосами, грубыми шутками и пропахшими землей и по́том вельветовыми штанами. А пока жены и матери могли, отставив пальчики, спокойно потягивать из чашек чай и обсуждать последние, в их понимании, моды или роман, печатавшийся в номерах журнала, который все они читали.

Большинство молодых и некоторые женщины постарше любили, как они выражались, «полистать книжку», и умственный их рацион состоял почти исключительно из романов. Несколько обитательниц деревни выписывали один из еженедельников по цене всего один пенни; их передавали по кругу, пока страницы не истончались и не истрепывались от постоянного использования. Номера других журналов попадали в Ларк-Райз из соседних сел или присылались дочерьми-горничными, поэтому к услугам читательниц всегда была целая библиотека.

Любовные романы восьмидесятых годов представляли собой романтические истории, в которых бедная гувернантка всегда выходила замуж за герцога, а титулованная леди — за лесника, который непременно оказывался переодетым герцогом или графом. В книге обязательно должно было быть описание бала, на котором героиня в простом белом платье привлекала взгляды всех мужчин в зале; или лесник, назначенный в помощь садовнику и крутящий любовь с дочерью хозяина дома в оранжерее. Зачастую эти произведения были приторны и невинны, как подслащенное молоко с водой; но, несмотря на свое к ним пристрастие, женщины считали чтение романов пороком, который следует скрывать от мужей и обсуждать только с другими читательницами.

Эти книжки столь же тщательно прятали от детей, как прячут, или должны прятать, современные романы сегодня; но дети, желавшие с ними ознакомиться, знали, что искать надо на верхней полке шкафа или под кроватью, и умудрялись читать тайком. Обычному сообразительному ребенку восьми-девяти лет подобные сочинения казались слащавыми, но женщинам они приносили пользу, потому что, по их словам, переносили в другой мир.

Было время, когда местные читатели поглощали более здоровую пищу для ума, ибо речь иных стариков по-прежнему была уснащена библейскими выражениями и образами. В каждом приличном доме до сих пор имелась маленькая стопка книг, пусть и непрочитанных, аккуратно лежащая на столике рядом с лампой, платяной щеткой и семейными фотографиями. В некоторых стопках была лишь семейная Библия и один-два молитвенника; у других в придачу к ним имелось еще несколько томиков, либо принадлежавших родителям хозяев, либо купленных вместе с другими вещами за несколько пенсов на распродаже: «Путь паломника», «О страхе смерти» Дреленкура, ричардсоновская «Памела», «Анна Ли, девица, жена и мать», а также старинные книги о путешествиях и поучения. Главнейшей находкой Лоры явился старый, потрепанный экземпляр «Путешествий» Бельцони, подложенный под распахнутую оконную створку чьей-то кладовой. Когда девочка попросила одолжить ей эту книжку, просьбу уважили, и Лора получила огромное удовольствие, исследуя вместе с автором погребальные камеры пирамид.

На обложках некоторых купленных томиков имелись экслибрисы с именами их первоначальных владельцев или выцветшие чернильные надписи, тогда как на семейных книгах было выведено не столь изящным почерком:

Джордж Уэлби владеет книгою сей,

Изволь же прочесть, что написано в ней.

И не только прочесть, но и понять,

Ибо ученье есть благодать.

Можешь ты деньги и дом потерять,

Знания же никому не отнять.

Или:

Джорджем Уэлби зовут меня,

Англия — моя страна,

Ларк-Райз — мой дом родной.

Христос — спаситель мой.

 

Когда умру и лягу на погосте,

Скоро сгниют мои бренные кости.

Возьмешь эту книгу и вспомнишь меня,

А значит, забыт я не буду ни дня.

Также любили делать предостерегающие надписи:

Владелец свое имя начертал,

Чтоб книгу эту ты не похищал,

Чтоб в день последний Господь не сказал:

«Где книга, которую ты украл?»

Ведь если ответишь: «Я не виноват»,

Он скажет: «Ты проклят, ступай же в ад».

Любую из этих книг или все сразу охотно могли одолжить, поскольку никто из владельцев не хотел их читать. У женщин были их романы, а у мужчин все время занимал просмотр воскресной газеты, которая имелась почти в каждом доме: ее либо покупали, либо брали взаймы. Любимыми изданиями были «Уикли диспетч», «Рейнолдс ньюс» и «Ллойд ньюс», хотя некоторые оставались верны прекрасной старой местной газете «Бистер хералд».

Лорин отец наряду с «Уикли диспетч» читал также журнал плотников и строителей «Карпентер энд билдер», благодаря которому дети впервые познакомились с Шекспиром, поскольку в нем была опубликована полемика по поводу слов Гамлета: «Я отличаю сокола от пилы». Оказалось, что какой-то ученый предположил, что это опечатка и следует читать: «Я отличаю сокола от цапли», — и плотники со строителями взялись за оружие. Ведь «соколом» называли гладилку — инструмент каменщика и штукатура, ну, а с пилой и так все ясно. Хотя эта строчка, а также несколько отрывков, найденных ею впоследствии в школьных хрестоматиях, были единственным, что Лора в то время знала из произведений Шекспира, она горячо поддержала плотников и строителей, и мама, будучи спрошена об этом, согласилась с дочерью.

Пока читательницы романов, представлявшие утонченную часть местного общества, наслаждались чаепитием, в другом коттедже устраивали куда более оживленные посиделки. Хозяйке этого дома, Кэролайн Арлесс, высокой, изящной, статной женщине с блестящими темными глазами, шевелюрой, напоминавшей мятую черную проволоку, и румянцем цвета спелого абрикоса, было тогда лет сорок пять. Она не была уроженкой Ларк-Райза, а приехала туда невестой, и поговаривали, что в ней течет цыганская кровь.

Хотя миссис Арлесс уже стала бабушкой, она до сих пор примерно каждые полтора года производила на свет ребенка, что считалось в деревне дурным тоном, ибо поговорка гласила: «Когда начинают молодые, старым пора заканчивать». Однако миссис Арлесс не признавала никаких правил, кроме законов природы. Она радовалась каждому новорожденному, нежно заботилась о нем, пока он был беспомощен, выводила его на улицу гулять, как только он выучивался ходить, в три года отправляла в школу, а в десять-одиннадцать лет — на работу. Некоторые из ее дочерей вышли замуж в семнадцать лет, а сыновья женились в девятнадцать-двадцать.

Денежный вопрос миссис Арлесс не беспокоил. Ее муж и сыновья по пятницам раздавали с получки долги, а дочери, находившиеся в услужении, отправляли домой по меньшей мере половину своего жалованья. Сегодня она жарила на ужин бифштекс с луком, и вся деревня пускала слюнки; в другой раз у нее на столе не было ничего, кроме хлеба и сала. Когда у нее водились деньжата, она их тратила, а нет — брала продукты в долг или обходилась без них.

— Я всегда выйду сухой из воды, — утверждала Кэролайн. — Раньше выкручивалась и потом выкручусь, что толку беспокоиться.

И ей действительно удавалось выкручиваться, а в кармане у нее всегда позвякивало несколько медяков, хотя и было известно, что она по уши в долгах. Когда миссис Арлесс получала от одной из дочерей почтовый перевод, то, вскрывая письмо, говорила тому, кто случайно оказывался рядом:

— И не подумаю пускать эти деньги на уплату долгов.

Разумное расходование средств, в ее представлении, заключалась в том, чтобы позвать нескольких соседок-единомышленниц, усадить их перед пылающим камином и послать одного из своих малышей в трактир с пивным бидоном. Никто из ее гостий не напивался и даже не бывал навеселе, потому что каждой доставалось не так уж много, даже когда бидон отправляли в трактир во второй или третий раз. Но этого пива было достаточно, чтобы взбодрить женщин и заставить забыть про свои заботы; хотя болтовня, хохот и обрывки песен, доносившиеся из «дома этой миссис Арлесс», шокировали степенных матрон. На сборищах у миссис Арлесс никто не отставлял пальчик, беря чайную чашку, и не «любезничал», а меньше всего сама хозяйка. Она была наполнена сексуальной энергией, так что все разговоры у нее сводились к сексу — не как к непристойному или зазорному явлению, а как к великой и основной данности бытия.

И все же миссис Арлесс нельзя было не любить, как бы сильно она ни оскорбляла чей-то вкус и представления о приличиях. В ней было столько жизни и задора, столько истинного дружелюбия, что эта женщина могла навязать все, что у нее было, любому, кто, по ее мнению, в этом нуждался, независимо от того факта, что она никогда ничего не получит взамен. Кэролайн нередко наведывалась в суд графства и не скрывала своего с ним знакомства, поскольку судебная повестка являлась для нее лишь поводом для однодневного выхода в свет, после которой миссис Арлесс возвращалась победительницей, убедив судью, что она примерная жена и мать, которая влезла в долги только потому, что у нее очень большая семья и щедрое сердце. В смущении удалялась вовсе не она, а ее кредитор.

Еще одной обитательницей Ларк-Райза, не принимавшей, однако, активного участия в повседневной жизни деревни, была Ханна Эшли. Невестка того старого методиста, который пахал ручным плугом, она, как и ее муж, также принадлежала к методистской церкви. Эта маленькая «серая мышка» никогда не вносила своей лепты в деревенские пересуды и дрязги. По будням миссис Эшли вообще видели редко, поскольку ее коттедж стоял чуть в стороне и располагал собственным колодцем в саду. Но воскресными вечерами ее дом использовали как место собраний методистов; тогда всю ее будничную сдержанность как рукой снимало, и всем, кто заглядывал на огонек, оказывался радушный прием. Слушая проповедника или присоединяясь к гимнам и молитвам, она разглядывала малочисленную паству, и люди, встречавшиеся взглядом с миссис Эшли и видевшие, какой любовью светились ее глаза, никогда больше не смели думать и тем более говорить о ней плохо, разве что роняли: «Ну, она же методистка», как будто это объясняло и оправдывало ее странности.

У Ханны и ее мужа был один ребенок, сын, примерно того же возраста, что и Эдмунд, и дети из «крайнего дома» иногда играли с ним. Когда однажды субботним утром Лора зашла к Фредди домой, она увидела картину, запечатлевшуюся в ее памяти на всю жизнь. Был час субботней уборки, когда все остальные коттеджи в деревне были перевернуты вверх дном. Дети постарше, вернувшись из школы, носились взад-вперед по комнатам или ссорились друг с другом на улице. Матери бранились, младенцы, которых закутывали в шали, чтобы отправить на прогулку на руках у старшей сестры, верещали. Лора терпеть не могла такие дни, ведь дома не оставалось уголка, в котором она могла бы притулиться с книжкой в руках, а на улице ей грозила опасность быть втянутой в игры, в которых ей либо доставалось, либо они наводили скуку.

В доме Фредди Эшли царили тишина, покой и безупречная чистота. Стены были недавно побелены, доски стола и пола тщательно выскоблены, на прекрасно отполированной решетке мерцали красные огоньки, потому что печь уже растопили, а половина стола накрыта белоснежной скатертью, на которой лежали доска и скалка. Фредди помогал матери готовить печенье, вырезая с помощью маленькой жестяной формочки из раскатанного теста фигурные заготовки. Мать и сын склонили над доской лица, такие простые и в то же время приятные, и их голоса, приглашавшие Лору войти и сесть у камина, после уличного гвалта казались похожими на голоса ангелов.

Девочка лишь мельком заглянула в другой мир, отличный от того, к которому она привыкла, но эта безмятежная, чистая, прекрасная картина навсегда осталась в ее душе. Лора думала, что дом Фредди, должно быть, чем-то походил на дом в Назарете.

Женщины никогда не возделывали огороды и наделы, даже если уже вырастили детей и располагали свободным временем, ибо существовало строгое разделение труда и земледелие считалось «мужской работой».

Викторианские представления тоже до какой-то степени оказали свое влияние: любой труд вне дома считался неженским. Но даже этот суровый кодекс позволял женщине выращивать садовые цветы, поэтому рядом с большинством коттеджей имелась хотя бы узкая полоска цветов вдоль дорожки. Поскольку на семена и рассаду денег не оставалось, приходилось довольствоваться саженцами и черенками, которые давали соседи, а следовательно, разнообразие было невелико; но в Ларк-Райзе сажали все душистые старомодные цветы: весной — обычную и турецкую гвоздику, «девицу в зелени», желтофиоли и незабудки, осенью — мальвы и астры. Еще выращивали кусты лаванды и шиповника, а также полынь, которую иногда называют божьим деревом, но в Ларк-Райзе именовали стариком.

Почти в каждом саду имелся розовый куст, но цветных роз ни у кого не было, только у старой Салли. Остальным приходилось довольствоваться скромной старомодной белой розой с нежно-розовым налетом в сердцевине, известной под названием «девичий румянец». Лора часто задавалась вопросом, кто привез в деревню первый куст, так как было очевидно, что это его черенки передавались из дома в дом.

Помимо цветника, женщины обихаживали уголок с пряными травами, где выращивали тимьян, петрушку и шалфей для готовки, розмарин для сдабривания домашнего лярда, лаванду для ароматизации праздничной одежды, а также мяту, белокудренник, ромашку, пижму, мелиссу и руту для лекарственных снадобий. Тут часто заваривали ромашковый чай, который применяли и от простуды, и для успокоения нервов, и как общеукрепляющее средство. Большой кувшин этого напитка всегда готовили и держали под рукой для оправления после родов. Белокудренник с медом применяли для лечения боли в горле и простуды. Мятный чай считался скорее роскошью, чем лекарством; его заваривали по особым случаям и пили из бокалов для вина; а болотную мяту женщины употребляли в интимных целях, хотя, судя по всему, она не слишком помогала.

Наряду с садовыми травами, которые широко применяются до сих пор, некоторые пожилые женщины использовали дикорастущие травы, которые в определенное время года собирали и высушивали. Однако травничество постепенно умирало; большинство людей полагались на садовые растения. Исключение составлял тысячелистник; его по-прежнему собирали в больших количествах и галлонами варили из него особое «пиво». Этот напиток брали с собой на работу в бутылках для чая мужчины, его ставили в кладовой, чтобы мать и дети могли в любое время утолить им жажду. Лучший тысячелистник рос рядом с большаком и в сухую погоду настолько пропитывался белой пылью, что «пиво» имело молочный оттенок. Если дети замечали это, им говорили:

— Нам всем нужно съесть толику пыли, прежде чем мы умрем, а c пивом она запросто проскочит.

Дети из «крайнего дома» частенько задавались вопросом, как они вообще получат свою толику пыли, если их мама столь привередлива. Такие продукты, как латук и водяной кресс, она промывала в трех водах, вместо того чтобы окунать и встряхивать их, чего, по мнению всех прочих, было вполне достаточно. Водяной кресс пришлось промывать после истории о человеке, который проглотил головастика, который у него желудке вырос во взрослую лягушку. Это растение можно было собирать в изобилии, и весной его ели в больших количествах, пока оно не становилось жестким и не надоедало. Возможно, деревенские жители во многом были обязаны своим крепким здоровьем подобной пище.

Каждая хозяйка, кроме самых бедных, изготовляла все виды домашних вин. Терн, ежевику и бузину собирали на живых изгородях, одуванчики, мать-и-мачеху и примулу — на лугах, а в саду росли ревень, смородина, крыжовник и пастернак. Из садовых и диких плодов и ягод готовили джемы. Их нужно было варить на открытом огне, соблюдая большую осторожность; но результат, как правило, получался хорошим — по словам женщин, даже слишком, ибо джем чересчур быстро съедали. Некоторые умелые хозяйки готовили желе. В «крайнем доме» фирменным блюдом было желе из диких яблок. Дикие яблони в изобилии росли рядом с живыми изгородями, и дети отлично знали, куда надо ходить за красными яблоками, куда — за полосатыми красно-желтыми, а куда — за гроздьями мелких белых яблочек, похожих на головки зеленого лука.

Лоре казалось чудом, когда целая корзинка таких яблок, в которую не добавляли ничего, кроме сахара и воды, превращалась в желе, прозрачное и яркое, точно рубин. Она не учитывала, сколько времени затрачивалось на долгую варку, утомительное процеживание, тщательное отмеривание ингредиентов, кипячение и осветление, которые требовались, чтобы заполнить полку в кладовой рядами стеклянных банок, отбрасывающих на беленую стену красные блики.

Деликатесом на скорую руку был чай из примулы. Его готовили из золотых цветков, собранных с пучка первоцвета, залив их кипятком и дав несколько минут настояться. Затем чай можно пить — с сахаром или без сахара, по вкусу.

Для детей из примулы делали мячики: собирали большой душистый букет, стебли туго перевязывали бечевкой, а затем цветки распушали, чтобы прикрыть стебли. Получался практически круглый шар — самый красивый мячик, какой только можно вообразить.

Некоторые старики, державшие пчел, варили медовуху, которую там называли метеглином. Этот напиток был окружен почти суеверным почитанием, и предложенный бокал метеглина считался большим комплиментом. Тем, кто его готовил, нравилось делать из этого процесса тайну, однако на самом деле все было очень просто. На три фунта меда надо было взять галлон воды, причем непременно родниковой, ее брали из ключа, где вода пузырилась, но никогда из колодца. Мед с водой кипятили, снимали пену, процеживали и добавляли капельку дрожжей; затем в течение полугода выдерживали в бочонке, после чего метеглин был готов к розливу по бутылкам.

Старая Салли говорила, что некоторые люди сдабривают метеглин лимонами, лавровым листом и т. п. и на это она может сказать лишь одно: люди, которые добавляют что-то в мед, не заслуживают того, чтобы на них работали пчелы.

Старый метеглин считался самым хмельным напитком на земле и, безусловно, был очень крепок, как убедилась на своем опыте одна маленькая девочка. В честь дяди-солдата, вернувшегося из Египта, ее не отослали спать, а предложили сделать глоток из его бокала, и она послушалась.

До этого момента девочка весь вечер твердила: «Да, конечно, дядя Рубен» и «Большое спасибо, дядя Рубен»; но, поднимаясь наверх, в спальню, она поразила всех домочадцев, дерзко выкрикнув:

— Дядя Руби — дуб дубом!

Это говорила медовуха, а вовсе не малышка. Ей бы несдобровать; но, к счастью для нее, сержант Рубен остановил расправу, осушив свой стакан и причмокнув.

— Да, мне в свое время доводилось пробовать разные напитки, — заявил он, — но всем им до этой медовухи далеко!

А девочка под звуки очередной откупориваемой бутылки и разливаемой по стаканам хмельной жидкости сонно рухнула в постель, не сняв свой белый накрахмаленный наряд.

Жители деревни никогда не приглашали друг друга на обед, но, когда нужно было угостить чаем важного гостя или прибывших издалека родных, женщины изыскивали необходимые ресурсы. Если, как часто случалось, в доме не было сливочного масла, в лавку при трактире посылали ребенка за четвертью фунта самого свежего масла, даже если приходилось брать его в долг до получки. Тонкие ломтики хлеба, намазанные маслом и красиво разложенные на тарелке, как в старые времена, когда хозяйка дома находилась в услужении, горшочек домашнего джема, припрятанный для такого случая, и блюдо латука, только что сорванного в огороде и украшенного маленькими розовыми кружками редиса, представляли собой аппетитное угощение, которое, как здесь говорили, не стыдно подать кому угодно.

Зимой посылали за соленым маслом, готовили тосты и ели их с сельдереем. Тосты были излюбленным блюдом для семейного употребления.

— Я приготовила им горку тостов высотой по колено, — говорила мать зимним воскресным днем перед тем, как ее голодная орава возвращалась из церкви. Еще одним предметом гордости были тосты с тонкими ломтиками холодного вареного бекона с прожилками — вкуснейшего блюда, заслуживающего большей популярности.

Немногочисленные визитеры из внешнего мира, приезжавшие в Ларк-Райз, наслаждались этими простыми закусками, подаваемыми с чашкой чая, и прощальным бокалом домашнего вина; женщинам нравилось занимать гостей, а особенно нравилось ощущение того, что они оказались на высоте. «Никто не хочет быть бедным, да еще и выглядеть бедным», — говорили они; и добавляли: «У нас своя гордость. Да, у нас своя гордость».