автордың кітабын онлайн тегін оқу Мои слова под дождем не мокнут, или Повесть о потерянном солнце. Книга, основанная на музыке, снах и воспоминаниях
Оксана Дмитриевна Колобова
Мои слова под дождем не мокнут, или Повесть о потерянном солнце
Книга, основанная на музыке, снах и воспоминаниях
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Оксана Дмитриевна Колобова, 2023
«А река? Река ведь тоже теплеет, но когда как — иногда она остывает быстрее, чем песок. Выходит так: солнцу песок и река, а небо — птицам. А нам что? А нам все из вышеперечисленного. Но им мы не принадлежим — ни солнцу, ни песку, ни реке, ни птицам — мы принадлежали только себе. Иногда друг другу. В этом наша потерянность. В этом наша боль и тоска…»
ISBN 978-5-0060-4474-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
I
1
Слова и всякая всячина, что взбрела в голову
Ия просыпалась раньше солнца и облаков — может, любила смотреть за их сном, а может, страдала бессонницей или сущностями, переодетыми в ее одежды. Они висели вниз подолами и штанинами на веревке — она не признавала шкафов и много чего еще, начиная браконьерством и заканчивая немытыми после улицы руками, даже если дверь и кнопка на лифтовой панели были единственными предметами, коих она коснулась. И я это почти что понимала — грязь, все-таки, была повсюду, а на слове «браконьерство» ее было больше всего — коснись пальцем и оставишь на нем многовековой слой пыли. На «садизм» и «насилие» она налегала тоже, но по ее словам, которым я верила так же, как верила в ретрофутуризм и прочую дрисню, какой от нее же и понабралась, гораздо меньше. И вообще, кто знает, каким людям приходилось касаться лифтовой кнопки под номером этажа? — внутри людей слова живут тоже, как «радуга» и «благо», так и то же «браконьерство», «насилие» и «садизм». Только люди о своих словах не рассказывают и хранят их в сейфе — так она тоже говорила — и в это я верила меньше. Я верила в то, что люди своих слов сами не знают. Так и я их не знала. Но о своих Ия говорила всегда, и никогда — о моих. Может, не знала сама, а может, знала и молчала — думая об этом, я надеялась, что среди моих слов нет «браконьерства», «насилия» и «садизма».
Свои слова она будто бы знала наперечет. Я сомневалась, принадлежали ли они ей или все-таки ее фантазии. Перечисляя их изо дня в день во время еды или курения, а может, и за прочтением книги, внезапно встречая прекрасные слова, о которых мы все забываем помнить, она рисовала на стене запятые. Каждый день ее список пополнялся новыми словами. Может, они в действительности могли ей принадлежать, а может, она просто присваивала себе понравившиеся? Я не могла этого знать. И своих слов я тоже по-прежнему не знала. Читая книгу, вывески магазина, иногда — что-то внутри своей головы — может, те слова, которые приходят к нам бессознательно, и есть наши? — я старалась примерять к себе разные слова, как она примеряла свои юбки в стиле Бохо, и смотреть, подходят они мне или же нет. Так было легче. Сразу становилось понятно, что «гусеница», «пятно» и «водосточная труба» мне совершенно не подходят, а «лазурь» и «стоически» подходили мне, как ей — ее бежевая помада. Когда я заглядывала внутрь себя и отключала мыслительный поток, в голову лезло только одно слово — «клоака». Именно тогда я решила, что бессознательные слова вовсе нам не принадлежат. Я хотела в это верить. В конце концов, мы все чего-то хотим.
Ия вставала ни свет ни заря и принималась окуривать свою комнату. От этого специфического запаха я и просыпалась, а потом думала о том, что в списке ее слов уж точно было слово «благовония», а следом — «лаванда», «сандал» и «цитрус», но цитрус уже меньше — что-то внутри моей головы считало это слово к ней неприменимым. Я вставала и шла мыть руки, чтобы на них не копилась грязь, а вслед за ней — «насилие», «садизм» и «браконьерство». Грязь и эти слова существовали в какой-то непонятной для меня соотнесенности, которую можно было читать в обе стороны — так они тяготели к грязи, а сама грязь была равна их появлению. После окуривания Ия поливала цветы — у них этих слов тоже не должно было быть — и набирала ванну. Она почти никогда не принимала душ — любила, когда вода обступала ее со всех сторон. Пару раз я заходила к ней во время этих процедур, и в каждый из разов заставала ее лежащей на воде вниз лицом. Она называла это «исцелением астрального тела». Само это выражение тоже, по видимому, было одним из ее слов, наравне с «гобеленом», «лунным камнем» и «чакрой муладхарой». Она была вроде хиппи, носящих напульсники и банданы со знаком «пис», была вроде сектантов-фанатиков, сжигающих библии и приносящих в жертвы оленей и бездомных котят, кем-то вроде отшельника без своего леса. Но котят она не потрошила, для этого у нее были слишком чистые руки. И «браконьерство» к ней никогда не липло. А ко мне хоть что-нибудь липло? Я не знала. Но вот к ней ней липло все. И обязательно хорошее — то, что не притягивает, а нейтрализует грязь как антисептик. Единственное исключение из правил, которое она допускала применимо к себе, было курение травки. Эта «травка», даже если имелись ввиду нестриженные соседские газоны, а не молодые поросли марихуаны, выстраивалась в моей голове подобием ассоциативного ряда: она разрывает пакет и вытряхивает содержимое на клочок бумаги, после чего сворачивает самокрутку и заклеивает краешек языком. Еще один ряд: клубы дыма, мои ругательства и россыпь ее бесконечных вопросов. Если честно, многие из них терялись в моих руках и закатывались под мебель мелкими бисеринками — и это все о вселенной, о смысле, о лестнице в небо, и на сладкое — обновленный список слов, большущий, пространный, пока ее пятки скользят по стене, а волосы по полу. Штуки четыре из них я запоминала, остальные раскатывались по полу бисером — надо было записать — и все до той поры, пока она не проголодается. После она ела много и сразу. И обязательно что-то мясное, старательно обходя свои принципы вегетарианства.
Еще одно слепое пятно, которого не коснулся антисептик, был ее бывший сожитель, страдающий или не очень — опустим этот момент ради красоты слога — алкоголизмом и любовью к Ие. Они часто курили травку, рисовали на стенах, дрались, выбивали друг из друга любовь, и еще — по одному самому хорошему слову. К ней они возвращались, а к нему — нет. Не знаю, что именно между ними произошло, но кассеты и пара книг с ее полки куда-то пропали. Мне она сказала, что он умер — напился текилы и проломил себе череп бутылкой. Его звали Остап. Я это очень хорошо помню. Иногда, в основном при виде травки, она вспоминала определенную черту его лица, и обязательно вслух — она любила, когда ее слушают, и кажется, любила слушать саму себя. Так что в комнате нас всегда было трое — я, она и еще раз она. Но когда она курила или только-только крутила себе самокрутку, в комнате нас становилось четверо — я, она, она и Остап. Он уходил спустя пару часов. И я ни разу его не остановила. А жаль — хотелось, все-таки, допытаться, что с ним случилось и куда пропали кассеты, умер ли он и действительно ли проломил себе череп, и действительно ли бутылкой, или он поднялся по лестнице в небо? А кассеты с собой забрал? Так что-ли? Не поверю, что там наверху совсем нет кассет.
Еще она говорила, что некоторые слова с нами будут не всегда, исключая, конечно, «садизм», «насилие» и «браконьерство» — эти, по ее словам, закреплялись за человеком навсегда в виде ауры или клейма. В детстве я знала таких людей, но никакой ауры, или что еще хуже — кровавого клейма на затылке — я почему-то тогда не заметила. Хотя, может просто не придала значения, ведь о словах, будучи ребенком, я не знала, как и о том, что взгляд сам тебе их расскажет, по цепочке али как, но расскажет, может не сразу и не в день знакомства, но через десять лет ты будешь знать всю их подноготную, даже если сам этого не хочешь. По ее словам, так люди и расстаются — начинают видеть то, чего не хотели, ведь некоторые «капризули» — так она тоже говорила, слово в слово, — прячутся в человеке очень долго. Но о моих «капризулях» она не рассказывала. Может, у меня их не было? Совсем-совсем? Я много думала, какие слова я бы хотела иметь. Из них были: «спички», «рождественский», «честность» и «сумка для перевозки собаки» — в детстве у меня была собака по имени Бим, и говоря о «сумке для перевозки собаки», я имела ввиду именно ту сумку. Говоря о «спичках» — те спички, которыми мой дедушка поджигал «печку-прачку», а следом и свои крепкие сигареты. Я помню те летние дни. Я помню, как грея задницу на теплой скамейке, смотрела на свои волоски, отделившиеся от лица, помню, как они плавно перемещались туда-сюда, когда ветра совсем-совсем не было, словно жили своей жизнью. Иногда я сравнивала их с крохотными человечками, качающимися на невидимых качелях. Тогда, будучи ребенком, я и не догадывалась, что дыхание и биение сердца могут приводить их в движение. И все-таки, лучше бы я в эти качели и сейчас верила. Верить в них было суперски. Еще я не догадывалась о том, что Иисус Христос не живет в храме, и о том, что пододеяльник не кладется под одеяло, а о том, что бабушка нашла у дедушки новые слова, совсем думать боялась. Я подозреваю, какие именно это были слова, но вам о них рассказывать не буду. Расскажу лучше о Ие. О ней всегда приятно рассказывать и думать.
Обычно мы пересекались уже только на кухне, среди солнечных лучей и маленьких горшков с растительностью, выставленных во всех свободных углах. Непосредственно на подоконнике, где ютились крошечные поросли будущих помидор, на холодильнике — базилик и какие-то травы, и на столе — завитки будущего гороха, в лучшем случае попадающие кому-то в тарелку, и в худшем — в глаз. Здесь, между солнцем и горшком с помидорами она рассказывала мне о своих снах. Но о моих никогда не спрашивала, будто ей было неинтересно. Хотя, как подсказывал мне и сам горшок, и мое сердце, в котором клубились зачатки чего-то, что мне совсем не идет и не принадлежит, она не хотела прослыть в этом клубке навязчивой. Жаль, что она не догадывалась — клубок любил ее больше, чем меня саму. И он бы точно рассказывал ей все свои сны, если бы они ему снились.
— Мне приснилось, будто кто-то несет меня на руках по высокой лестнице.
— А потом что?
— А потом я сказала ему, что мне страшно. И тогда мы спрыгнули прямо вниз.
— Могли же просто спуститься, разве нет?
— Могли.
— Ну и жуть.
— Я так не думаю.
Зачастую я ее не понимала. Не потому, что не хотела, а потому что не получалось. Наше различие ощущалось бетонной стеной, через которую мы не всегда могли друг до друга достать. В такие моменты я строила серьезное лицо и долго кивала, как будто все понимала, хотя единственное, что я в ней понимала полностью, было то, почему у нее две руки и две ноги. Я представляла свой обман как усатого высокого мужчину в шляпе и очках, а еще лучше, как, знаете, в древних детективах — с газетой, с проделанными в ней дырочками для глаз. В какой-то момент его все равно узнают и раскроют — тогда, когда тот выйдет с тобой на одной остановке, и пройдясь след в след по подворотням и закоулкам, вдруг неожиданно дернет тебя за волосы. Тогда его прохудившейся карман нечаянно обронит папиросу. Она покатится по садовой дорожке прямо к порогу твоего дома. Взяв ее в руки, ты все поймешь. Именно поэтому я прятала ее где придется, лишь бы подальше от ее любопытных глаз — иной раз в горшке, иной — у себя между книг и кассет, в которых ей не было места. Боевики она не смотрела — те плохо влияли на пищеварение, и еще, говоря ее словами, нарушали гармонию с миром. И я ей верила, безраздельно и полностью. Хотя все еще не до конца понимала.
— Я тебе не рассказывала?
— О чем?
— Когда я была ребенком, я предсказала смерть одной бабушкиной подруги.
— И как это вышло?
— Она умерла, снимая брюки. Села на кровать, приспустила их до колен и умерла.
— Я имею ввиду, как ты ее предсказала?
— Увидела у нее новые слова. Инфаркт. Кровать. И немножко брюк.
Я закивала, будто понимала что-то кроме ее рук и ног, и стала нарезать лук, с трудом удержавшись от вопроса о моих словах. Ия бы все равно не сказала. Может, в них тоже есть инфаркт или брюки или что похуже. Тогда лучше бы сказала. А может, она знает и про обман, и про папиросу, лежащую меж книг и кассет, а иногда и у нее в горшке. Вот это да. А может, она ее уже находила? Может, и «обман», и «папироса» уже среди моих слов? Вот это да! Остается только думать, что она моих слов не видит вовсе. Хотя на это, конечно, всецело полагаться не стоило.
— Ты бы хотела так умереть?
— Не знаю, скорее да, чем нет.
— Почему?
— Быстро и эффективно. Не то что лежать и ждать эту смерть годами.
Она помолчала и я подумала, что сказала что-то не то, как если бы слово «папироса» одним концом торчало у меня из кармана или еще лучше — написано на лице.
— Я бы хотела упасть с лестницы или что-то вроде того. Что-то особенное, знаешь. Как прыжок с парашютом и… бац! — всмятку — парашют не раскрылся. Но я с парашютом не прыгаю, так что лестница вполне себе. Накрайняк разбиться на мотоцикле. Или проглотить ядовитую бабочку.
— А зачем их глотать?
Опять то самое чувство. Я зажевала губы. В такие моменты мне хочется разучиться говорить. Она замолчала. Я хотела провалиться под землю.
— И такие разве бывают?
— Бывают. Но точно не в наших широтах.
— Ясно.
— И для человека они менее опасны, чем, скажем, для птиц и прочей мелочи.
— Получается, тебе надо стать птицей?
— Или жуком.
— Или жуком…
— Именно.
Тогда я думала, что она им станет. Говоря об этом сейчас, я знаю, что ни «жука», ни «птицы» среди ее слов не было. «Лестница» все же была — а среди моих? — но об этом чуть позже. Слово «насекомые», а с ним и «жук», «гусеница» и «бабочка», больше всего подходили моей старой школьной подруге. Казалось, что они были рассованы у нее по карманам, и каждый раз ныряя в любой из них за жвачкой, она случайно доставала мне какое-нибудь одно, будто то «паук» или «сколопендра», потом протягивала мне вместе с квадратиком жвачки и смущенно улыбалась. Я клала фантик на парту и «сколопендра» с «пауком» разбегались по нему в разные стороны, спрятавшись в крючках и надписях из гелиевой ручки, чтобы потом приклеиться к кому-то другому. Или заползти в карман — кто знает? И оно действительно кого-то находило. Спустя время этот «кто-то» вдруг начинал любить насекомых, как и моя давняя школьная подруга. Иногда мне не хватает ее жвачек и «кузнечиков» — возможно, эти слова ко мне все-таки пристали, а «жвачка» и «ириска» — в особенности. Одно из моих первых детских воспоминаний относилось к «кузнечикам» — возможно, оно все-таки от меня перебежало, когда та передавала мне жвачку, а может, у меня были свои кузнечики. Так или иначе, это воспоминание до сих пор остается со мной.
Я помню, как стою у стола в какой-то незнакомой для меня комнате. У меня в руках детская раскраска, заполненная безликими силуэтами кузнечиков — каких побольше, каких поменьше, но обязательно в траве или в цветах. На столе лежали четыре маркера — желтый, зеленый, розовый и оранжевый. Из них я воспользовалась двумя, зеленым и желтым. Воспоминание оставило после себя ощущение чуждости и какой-то зыбкости происходящего, будто того кусочка моей памяти никогда не было в действительности. Будто бы то — сон, а значит, они мне когда-то действительно снились, или отрывок из какой-то детской телепередачи, который по какой-то причине ко мне приклеился, или, что наиболее вероятно, этот фрагмент — синтез чего-то, что когда-то со мной все-таки происходило, что впоследствии было сильно искажено чем-то другим. Иными словами, то воспоминание было похоже на лоскутное одеяло с пододеяльником, лежащим где-то рядом, но уже не под, сотканное из всего-всего мной увиденного когда-либо до. Тогда я находилась в чьей-то спальне. Внутри стоял письменный стол, шкаф и где-то во мраке наверняка пряталась еще и кровать. И несмотря на то, что тогда все происходило вроде бы как в реальности, после меня не покидало чувство, что тогда что-то определенно было не так. А вот что, я в тот момент понять не могла. Наверное, потому что не знала Ию, «слов» и ретрофутуризма. Да, наверное, дело все-таки было в этом.
— А если бы ты все-таки стала птицей, или жуком, — поправила она меня тут же, — ты бы не пожалела?
— Скорее всего нет, а даже если и да, то переживать не о чем. Переписать историю время всегда найдется.
Я задумалась. А почему Остап ее не переписал? И что же, в конце-концов, такое, этот ваш ретрофутуризм?
— Он меня часто спрашивал: «А ради чего мне жить?» и потом тут же — «Может мне прямо сейчас из окна выпрыгнуть?» И угадай что я ему отвечала?
— Что?
— «Ради всего святого». Это было феерично. Но он, похоже, не понял. Как сейчас помню. Говорю только я, а он кричит. Помнишь мой диск с «Алладином»?
— Ну.
— Его тоже забрал. Говорил, что похож на него. А я так скажу: не похож он на него ни капельки! Из схожестей только родство с бутылкой.
Я старалась быть для нее хорошими ушами, всегда готовыми к очередной болтовне о том, чего я не могла понять. Смотря куда угодно, кроме моего лица, она, похоже, даже и не допускала и мысли о том, что ее слова во мне разбегались, так и не найдя смысл. Но я молчала. Потом замолкала она и ее комната замолкала тоже. Все вокруг погружалось в какую-то тягучую неподвижность, в которой застревали мои неуклюжие руки, шорох деревьев и приглушенный шум вентилятора. Когда в ее голове начинали шуметь еще и мысли, она говорила о своих новых словах. Тогда они застревали в воздухе, и проходя через пропеллер вентилятора, распадались вокруг меня на буквы. Я брала в руки свой блокнот и выписывала эти буквы по порядку, чтобы потом сложить из них что-нибудь более-менее осмысленное.
Слова 15.05.23
резиновый
непередаваемый
лужайка
семена
вострый (наверное, про взгляд)
острый (пусть будет тоже)
черточка
гравий
Когда она мне о чем-то подолгу рассказывала, я частенько озиралась вокруг, желая впитать в себя все крупицы ее существа, разложенные по углам в виде всякого хлама и мусора. Ее личный мир казался мне недосягаемым и оторванным от тех мест, где могла находится я и другие люди. И раз я не могла стать его частью, я считала, что уж пусть лучше все будет так. Пусть лучше он сам станет частью меня. И вместо того чтобы мне в нем жить, пусть лучше он сам живет во мне.
Предметы 05.05.2023
почерневшая шкурка от банана
какая-то книга
сорванная гардина
гобелен
самокрутка
серебряный портсигар
капля от джема на ковре
благовония в маленьких коробочках
в чем-то измазанные кисти
скрученные в узел проводные наушники
исписанная бумажка
Я взяла в руки эту бумажку. Слова на ней были выведены разноцветными чернилами. В круговороте букв я не могла вытянуть ни одной. Когда Ия посмотрела на мои руки, я вернула бумажку и краем глаза посмотрела на нее издалека, улавливая в закорючках и восьмерках смутные берега слов лишь и вот блин. Ее рука взяла портсигар, щелкнула металлом и двумя пальцами протянула мне сигарету. Я прошлась по ней носом. Запах табака всегда возвращал меня к моим потерянным дням.
— Давай вылезем в окно.
— В смысле?
— Я хочу посидеть на облаках.
— Тогда нам нужна лестница в небо.
Ия закурила, и оперевшись копчиком и руками о подоконник, впечатала в меня свой пристальный взгляд. Он всегда был один и тот де. Строгий и испепеляющий, он мог сойти за орудие убийства. Я положила сигарету на крышку стола и проследила, чтобы та с нее не скатилась, а затем задрала голову к потолку, пока волоски на моем затылке щекотали редкие порывы ветра. На потолке был длинный прочерк в форме волоса — настолько тонюсенький, что он показался мне нарисованным от руки той же ручкой, что и каракули на бумажке. И все-таки, какой бы сумасшедшей она ни была, она бы таким заниматься точно не стала — хотя, откуда такая уверенность? Ей бы пришлось достать табурет, положить подушки, примерно пять-шесть, и накрыть получившийся бутерброд банановой кожурой и всем-всем барахлом, что у нее было, чтобы дотянуться до потолка и нарисовать одну-единственную черточку. Может, это все-таки был комар? Может, сел, наконец-таки, а она его полотенцем — хлобысь — и размазала? Это было больше похоже на правду. Я знала, что она внимательно следила за моими эмоциями — может, считывала новые слова и увидела среди них «комара», «полотенце» и «потолок», а может, ей просто некуда было направить свой взгляд. Я подумала — от нее «комар» тогда убежал. Один «потолок» и остался. Ну и «полотенце» с «черточкой». Наперекор себе и всему происходящему я подумала о Биме, и о том, как тот ловил мух, а потом долго-долго жевал их передними зубами, задирая голову к небу. Я вытянула шею. Наше секундное сходство ощущалось во мне чем-то удивительно волнующим. Я вспомнила, как сама жевала и йогурт, и кашу, и все то, что не жуют, а сразу глотают. Бабушка надо мной смеялась и учила как правильно. Ну а я учила его жевать и не жевать мух. В груди расползлось не то тепло, не то тихая боль — моему клубку было грустно. Мысли никак не могли оставить меня. Чтобы не заплакать, я решила хоть что-нибудь ей сказать.
— А что такое ретрофутуризм?
Пока она выдерживала паузу, ее желтые ресницы трепал ветер. Я думала о том, что комочки в манной каше все-таки жуют. И я еле сдержалась, чтобы не составить список всего того, что можно жевать — так я успокаивалась.
— Это то как люди из прошлого представляли будущее.
— То есть ретрофутуризм это мысли о будущем?
— Почти.
— Очень уклончиво.
— Как есть.
— А ты о чем больше думаешь, о прошлом или о будущем?
Я смотрела в потолок и на черточку. Теперь в моей голове она приняла форму усика Бима. Этот усик уже давно остался в прошлом, как и только что сказанные ею слова. Я долго не могла оправдать свою нервную потребность в ее голосе и словах. Кажется, в тот момент я все-таки это поняла. Я боялась, что звук ее голоса станет частью моей барахолки из всякой всячины — чьи-то замыленные временем лица, обрывки фраз без владельцев, какие-то рамки и альбомы, в которые я заточала свои моменты прошлого. Мучительное расстояние от настоящего к прошлому имело в моей голове вид короткого пунктира. Вроде вот-вот схватишь, но не дотягиваешься — тот слишком быстро от тебя убегает, становясь все дальше от момента настоящего, а значит, и от тебя сегодняшнего. Произнося слова, я обнуляла его до точки, но ее молчание превращало точку обратно в пунктир. Кажется, из этого круговорота выход изначально не был придуман. Поэтому я говорила и с нетерпением ждала, когда она заговорит тоже, чтобы ее голос не оставался в прошлом слишком надолго.
— О прошлом.
— А я о будущем.
— И что ты знаешь о будущем?
— Ничего. Ретрофутуристы тоже не знали. Свою империю на луне мы не создали, а о вечном бессмертии я вообще молчу.
— Загляни в будущее — банановая шкурка все-таки заплесневеет?
— Отвали.
— Почему ты не убираешься?
— Есть вещи и поважней.
— Например?
— Лестница в небо и ретрофутуризм.
Слова 15.05.23
резиновый
непередаваемый
лужайка
семена
вострый (наверное, про взгляд?)
острый (пусть будет тоже)
черточка
гравий
ретрофутуризм
— А знаешь, почему прошлое выигрывает этот твой ретрофутуризм?
— И почему это?
— Потому что любое будущее становится прошлым.
— Почему ты не думаешь, что они могут существовать в равной степени?
— Потому что будущее когда-нибудь кончится.
— А ретрофутуризм — нет?
Я замолчала. Раз мы существовали в разных временах, она в будущем, а я в прошлом, равенство между нами было почти невозможным. Она перетекала в меня, а я в нее — не совсем, и даже скорее нет.
— Ретрофутуризм существует вне любого времени. Это будущее, которое почти никогда не сбывается. Оно существует вечно. Отдельно от всего, понимаешь? Его никуда и не сунешь: ни в прошлое, ни в будущее. Так и получается, что я верю в то, чего нет и не будет. А как то, чего нет, может иметь свой конец?
То, что она существовала вне времени, наверное, все-таки было правдой. Так оно и будет. И есть. И уже было. Вы понимаете? Я лично — нет. Я понимаю, почему у нее две руки и две ноги. И о словах кое-что. И то, что она всегда будет отдельно. А этого мне достаточно.
— А лестница в небо что такое?
— Слушай, почемучка, отстань уже.
— Это дорога в будущее, в прошлое или в ретрофутуризм?
— Хорошо что о настоящем не спросила.
О настоящем я все-таки кое-что понимала. Все-таки, мы все в нем живем. И не живем тоже — все равно что жить в избушке, из которой тебя беспрестанно выселяют, да мало того, стоит тебе заснуть или просто закрыть глаза — бац, и ты на новом месте, словно и не было того, что было вчера или даже секунду назад. А может, его и действительно не было, может, все это нам только кажется, а избушка как стояла, так и стоит?
— Так куда же?
— Куда хочешь.
Вот и все. А куда я хочу? Я занервничала. Она выглядела спокойной. Она выглядела спокойной в любой момент своей жизни. Ее спокойствия могло хватить на двоих, но я по-прежнему теребила руки, а потом — тонкие страницы блокнота.
Список всего того, что можно жевать:
куриную кость
ручку
ногти
налет с внутренней стороны банановой кожуры
жвачку
нитку (когда она торчит из одежды)
дужку очков
яблоко
угол тетради
мошки
комочки в манной каше
щеку
— Эта лестница ведет тебя туда, куда ты больше всего хочешь попасть.
Я молча пялилась в потолок, думая о том, что еще можно жевать. Не придумала.
— И что ты больше всего ценишь. В основном, подсознательно. Так понятно?
— Так понятно. И куда бы ты хотела попасть?
— Да не знаю. Думать то можно одно, но зачастую места оказываются совершенно неожиданными. В первую очередь для себя самого.
— А ты там была?
Она проводила меня долгим взглядом и я решила, что все-таки не была. Наверное, не хотела признаваться, что говорит о вещах, о которых толком не знает — а это все равно что обзывать молочную пенку или комочки в манной каше, так ни разу и не попробовав их на вкус. Но она была бы права. Так что я поверила ей и в этот раз, как поверила бы в любой другой.
— А что с этой лестницей делать? Просто подняться?
— Да.
— А что будет потом?
— Что должно, то и будет.
— А там не страшно?
— Не знаю.
Она выглядела расстроенной. Ее ответы были резкие и как бы через силу, словно для того, чтобы мне их отдать, ей нужно было отнять их у кого-то другого. Я представила, как она заглядывает Биму в пасть и он откусывает ей мизинец, как когда-то откусил его мне. Но мух я у него не отбирала. И ответов у него не искала тоже — а все потому, что вопросов у меня тогда не было. В какой момент жизни они появляются? В пять лет? И до какой поры они будут бороздить мою голову? Пока сами себя не исчерпают? А если не исчерпают? Вопросы как мелкие мошки вились вокруг меня, заползая в ноздри и в рот, а я отгоняла их руками — все никак не могли оставить меня в покое. И все же, что если если это Бим съедал все мои вопросы? Это потому их и не было? Но кто же будет съедать их теперь?
— А Остап тоже по ней поднялся?
— Тоже?
— Ну кто-то же по ней поднимался?
Мой взгляд соскользнул с потолка к ней на лоб. Она докурила и оставила бычок на подоконнике. Я проследила за ним. Если упадет — будет беда. Или она уже здесь?
— Наверное.
— Почему ты не хочешь говорить со мной?
И вот, одна мошка запуталась у меня в волосах. Я пыталась достать ее, но она упала на ковер. В пятне ярко-малинового варенья она была похожа на комариный укус на чьей-то очень светлой коже. Примерно так мы выглядим в пределах всего того, что не можем объять. Она лежит лапками кверху и, наверное, думает, хорошо, что она меня не раздавила, а сама небось влипла похуже. И думает, что лежит на ковре, а на самом деле — в ретрофутуризме, будущем, настоящем и прошлом, а где-то рядом будет лестница в небо, которая, держу пари, так же как и она являлась чем-то отдельным — отдельным явлением, отдельным временем, отдельным миром. Ия посмотрела на мошку и взяла ее в руку за лапку. Для мошки она и была той лестницей в небо. В конце концов, у каждого она своя. Ия положила ее на подоконник и ту окатила волна солнечного тепла. Мне показалось, я видела как скрючились ее лапки.
— Не хочешь прокатиться?
Я смотрела на мошку. В пределах подоконника она была такой же маленькой, и — я была готова поставить тысячу рублей — у нее на лапках остались остатки варенья. Так прошлое, настоящее, будущее и ретрофутуризм оставляют в нас отпечатки. Незримые и неощутимые на первый взгляд. Но чуть позже она поймет — лапки прилипают. И к ним будет липнуть все, чего бы она не докоснулась — земля, всякий сор, чьи-нибудь волосы и обстриженные ногти. Груз будет становиться все тяжелее — в ход пойдут резинки и заколки, найденные на детских площадках — а она будет тащить этот груз на себе, пока не устанет и не засохнет где-нибудь в уголочке. Так к нам липли наши слова.
2
Медленное погружение
В наследство от деда ей досталась машина. У себя в голове я частенько называла ее драндулеткой. Она называла ее машиной времени. По ее словам, время в ней замирало и прилипало к стеклам снаружи, оставаясь вдали от нас и всего того, что принадлежало миру в тот самый момент — интересно, а время вообще было в курсе того, что мир ему больше не принадлежал? Она говорила, что достаточно в любое время суток выйти из машины и на часах по-прежнему будет 12:12, а солнце будет выглядывать из-под козырька кепки, как если бы ты не попрощался с ним еще каких-то пару часов назад. Внутри пахло кожей и очистителем для стекол, немного бензином и старыми дисками — в бардачке таких было навалом, за исключением пары широких очков, непонятных инструкций, магнитолы и начатой, но так и не законченной пачки сигарет. Тогда, когда Ия скучала по дедушке больше всего, она позволяла себе выкурить одну из нетронутой пачки, деля чувство тоски напополам с чувством вины, взявшимся будто бы ниоткуда — хотя, все мы знаем, что грустить и скучать весной получается чаще. Таких дней у нее была целая уйма, но сигареты в той одинокой пачке все никак не кончались, будто их втихомолку кто-то подкладывал.
Иногда она слушала диски, но при мне — никогда. Наверное, считала это чем-то интимным, чем-то, с чем делятся только с собой и ни с кем другим. И тогда, смотря из своего окна в ее окно с рисунком из ее острых локтей и коленей, я переживала за ее клубок больше всего на свете — больше, чем за белку, что мы с ней один раз чуть не сбили, больше, чем за бездомных кошек и свой мизинец, оторванный Бимом. Но за Бима я переживала больше, чем за себя и все вместе взятое — больше, чем за эти межвременные путаницы и вечные сигареты, больше, чем за ретрофутуризм и концы света, глобальное потепление и лесные пожары. И для меня это тоже было чем-то интимным, чем-то, что автоматически не берется в счет, что-то вроде да, я люблю тебя, но его больше, ты же об этом знаешь, да? И этот «кто-то» об этом обязательно знал.
Машина завелась и тут же заглохла. Пока мы без дела сидели внутри и мучались от жары, ее глухая тишина ощущалась чем-то невыносимым. Повсюду ощущались чьи-то взгляды, будто теперь ее фары смотрели не на дорогу, а куда-то внутрь салона, прямо на нас, в наши лица. Она оставила ключ в гнезде — через какое-то время можно было попробовать еще раз. Кондиционера в машине не было и нам пришлось вывернуть все четыре окна наизнанку. Тогда жара бесстыдно вкатывалась в салон и в конце концов превратила его в непроницаемый пузырь, в котором было сложно говорить и дышать. Кожаные сидения жглись так сильно, что казалось — немного смазать их маслом и можно готовить суповую поджарку.
— Куда мы поедем?
— Будем искать лестницы.
Я больше ничего у нее не спросила. Из майки торчали ее красные плечи и такие же полукруги лопаток. От скуки я полезла в бардачок. Он подавленно скрипнул и дыхнул на меня жженой пластмассой. Первыми мне приглянулись очки. Одни были черные и широкие, почти как у каких-нибудь байкеров — в такие моменты мне очень хотелось посмотреть на ее деда — а другие уже попроще и поуже, из какого-то перламутрового пластика. Я повертела их на солнце, уловив едва-едва видные отпечатки пальцев — ее или его? Наверное, все вместе. Мне кажется, она и пыль с того времени не протирала. Вполне возможно, что с того времени здесь ничего толком и не поменялось. От этой мысли у меня внутри стало как будто бы меньше места.
— Можно я их одену?
— Дай мне тоже.
Я отдала ей широкие. И в них она выглядела почти круто. Спутанные черные волосы обычно скрывали ее виски и щеки, а тут я увидела ее лицо целиком. Бессильные пряди повисли у ее лица какими-то смутными пережитками прошлого. И обвиваясь плющом вокруг пластмассовых дужек, они что-то внемую предзнаменовывали. Я улыбнулась и показала ей большой палец. В ответ она только качнула головой и высунулась из своего окна. Ее улыбка сверкнула в боковом стекле. Я надела те, что были поуже, и поглядела на себя в маленькое карманное зеркальце. На мне они смотрелись довольно неплохо. Я представляла, что я на время становилась кем-то другим.
— Эти очки, которые на тебе, раньше носила моя бабушка.
Она завела машину и мы поехали. Высокая трава громко била о бампер. Драндулетка тряслась во все стороны. Спустя пару минут она все же уронила волосы на лицо.
— А твои — дедушка?
— Ага.
— Очень мило.
— Дедушка берег их с молодости. Точно не знаю, вроде это чей-то подарок. Может, первой любви или типа того. Но их точно подарила не бабушка.
— Почему ты так думаешь?
— Можешь достать магнитолу? Так хоть повеселее будет. Что думаешь?
Я посмотрела на нее. Она смотрела на дорогу. За очками было видно ее переносицу и глаза — те были покрыты густыми тенями, и я не могла знать что она сейчас чувствует.
— Лады.
Я постаралась сказать лады как следует — так, чтобы ей не стало понятно что сейчас чувствую я, и чтобы голос лег спокойно и как бы без задней мысли, в то время как этих мыслей у меня был целый багажник. Помимо них в нем была банка масла и целая куча всего того, что я притащила на своих липких от варенья лапках.
— Диск на твой выбор.
— Лады.
Швыряясь в бардачке, я представляла, как дедушка водил эту машину — может, лихо и неосторожно, как если бы у них обоих в запасе еще была парочка жизней, а может, и наоборот — медленно и тихо, объезжая каждый камешек и ухаб? Я представляла, что у него в бардачке когда-то лежали карты с голыми женщинами, до которых иногда так и норовили дотянуться детские ручонки. Я любила все представлять. И что уж там, мне нравилось думать, что когда-то она могла быть ребенком.
— Я видела отличную лестницу у заброшенной библиотеки.
Среди дисков были Slowdive, Radiohead, Кино, Chris Isaak, The Drums, The Smiths, Егор Летов и другие безымянные, помеченные когда-то карандашом. Но карандаш уже стерся. Она посмотрела на меня.
— Поставь Криса Исаака.
— Ты говорила выбор за мной.
— Как хочешь. А лестница у библиотеки правда крутая. Запишешь план?
— План чего?
— Эвакуации, блин. Нашей поездки, конечно.
Я поставила The Drums и первую попавшуюся I Need Fun In My Life. Дисковод не хотел брать диск и тогда ей пару раз пришлось постучать по панели. Посоображая пару мгновений, он все-таки забрал диск и запел. You’d think I would know all the answers to the questions before I get old. But I’ve spent too much time thinking and I’ve spent too much time. It’s time to go and I need fun, fun, fun, fun, fun, fun[1]. Я полезла за сумкой. Она кивала головой и тихо подпевала, стуча в невидимые барабаны. Я достала карандаш и блокнот, смотря на нее исподтишка.
— Пиши.
And I need fun, fun, fun. In my life, life, life. And I need life, life, life. In my fun, fun, fun[2].
— Значит, так. Первое — лестница у заброшенной библиотеки. Записала?
Она хотела заглянуть в мой блокнот, но я ей не дала.
— Второе! Готова?
— Да.
— Лестница на берегу реки. Есть?
— Есть.
— Заправка.
— Ага.
— Это было третье. Четвертое — лестница к домику на дереве.
— Это где такая?
— Не важно. Пиши.
— Это все?
— Пока не знаю. Может еще что вспомню. Блокнот далеко не убирай.
Oh, I took a walk yesterday all around New York City and I saw something written on a car. It said «the less you own the more freedom you have», «the less you own the more freedom you have.» So I went home and I threw it all away[3].
Мы давно выехали из города и мчались туда, куда она сама мчалась больше всего на свете. Только где это и что это? И куда мчусь я? Только за ней? Своего пути у меня так и нет? И похожа ли она на своего дедушку? И были ли у него усы? Или борода? А глаза у него были какие — добрые или так себе?
— Пока едем, хочешь расскажу о дедушкиных словах?
Я посмотрела на нее. Она посмотрела на меня. Песня закончилась и началась заново. Я нажала на кнопку отмены. Песня застыла на первом аккорде и улетела в окно — это я ее швырнула. Пахло липой. А шуршание шин, в основном чужих, воспринималось как будто по-новому. И это было все равно что слышать-слышать, а потом вдруг — раз! — и оглохнуть. А потом опять, когда думал, не услышишь больше, опять, как в первый и в последний раз, — слышать-слышать-слышать. Она стала говорить мне его слова. И я всех их записала. Вот что у меня получилось:
шашки
понимание
февраль
боль
бритва
халва в шоколаде
мазь звездочка
разбитое окно
зеленый
записки
свежая газета
одеколон
карты с голыми женщинами
обида
машинное масло
вострый
юбка
порождение
портрет
лестница в небо
Мне было интересно, почему февраль и почему окно все-таки было разбито, но не стала задавать ей вопросов, чтобы потом о них не жалеть. А если бы они были сказаны, то так бы в неотвеченных и остались — ищи их потом по салону, собирай пылесосом и липкой лентой, там, где рука не достанет — все равно не найдешь. Их блеклые контуры проявятся на запотевших стеклах. Увы, придется ждать зимы. Придется ждать февраля. Примерно в 12:12 дня они там появятся. Ведь ты же на них ответишь? Я подумала о том, что вдруг были бы такие стекла, через которые можно оставлять послания самому себе и отвечать на них только через года. Или спустя пять минут — кому как захочется. Следом я подумала о том, что бы я написала самой себе. Я могла часами придумывать вопросы для нее или кого-то еще, но своих, для самой себя, у меня не было. Тогда я бы оставила чистый лист и сдала бы его тому, кто эти вопросы со всех собирает. Это было бы мое письмо деду морозу.
Его слова звучали печально. И пиджак, и халва в шоколаде, и лужи с записками. В моем воображении рисовался маленький мальчик. Он идет по лужам без плаща и без сапог. Из его кармана торчит халва в шоколаде — может, ему нравилась девочка, и он угощал ее этой халвой, а с ней от него уходили его самые хорошие слова — лишь одно понимание и осталось. Понимание того, что ты до конца жизни будешь один. Пиджак из папиного гардероба. Этот пиджак папа не носил. Папы уже не было. А он так часто играл с ним в прятки! Где же ты потерялся, папа? И он все ждал. Он ждал вопросов на стекле. А их все не было и не было. Папа тоже пустые листы сдавал? Записок и тех ему не оставил.
— Бывают люди, которые не берут с ассоциацией на солнце или бескрайний, увы, у них есть края. Но солнце в этих краях не светит. Они не какие-то там идеальные или шибко особенные, знаешь — у них то все прибрано и все по полочкам, а из моего дедушки вечно что-то торчало. А он это что-то все заправлял, пытаясь сделать вид, что этого чего-то в нем нет, что это чужое и что это ему подкинули, не более.
— А что торчало? Что-то из карманов?
— Ничего ты не понимаешь.
Она махнула рукой. Я не могла видеть ее глаз и лба, зашторенного челкой, но знала точно — Ия нахмурилась. Мы проехали в тишине еще пару десятков домов и деревьев. Они пролетали перед моим окном пестро-зелеными полосами. Одно солнце никуда не смазывалось и не девалось. Оно всегда было и будет здесь. Оно было как бельмо у всех на глазу. Но что будет, если кто-то его украдет? Что будет с миром? И что будет с нами? Мы найдем дорогу домой? У ее деда солнца не было. Наверное, тоже украли. Но он же нашел дорогу домой?
— Иногда мне кажется, что из меня тоже что-то торчит.
И я не про карманы.
— А из тебя как будто бы нет.
Она недоверчиво взглянула на меня поверх очков — те скатились по ее переносице. Я поправила их указательным пальцем и взялась за блокнот. Небо уже пунцовело, и его облачка скатывались у меня на глазах в облачка поменьше, и те прилипали друг к другу, соединяясь в большой ватный ком. Кажется, я только что нашла фабрику по изготовке ваты. Из нее можно было делать ватные палочки. Палочками будут дорожные знаки — всего-то оторвать таблички. Раз плюнуть. Я посмотрела на нее. Уж не любила ли я ее? Я нарисовала картинку и показала ей. Она кивнула. Я кивнула ей тоже. Она посмотрела на меня.
— Из меня еще как торчит. Просто и из тебя тоже. Вот ты и не видишь. Поняла?
— А если торчит, это хорошо или плохо?
— Если торчит, значит в тебе многое не помещается. Плохо то, что карманы всегда зашивать приходится — из них первым делом выкатывается. Да?
Я отвернулась к окну. Все-таки знает?
— Долго еще до лестницы?
— Поставь другую песню.
— Какую?
— Slowdive[4].
— Так мы только к ночи доедем.
Она засмеялась.
— Минут за двадцать погрузимся точно. Подай-ка мне сигаретку.
— Из тебя и так слишком много торчит.
— Для нее место всегда найдется.
Диск вывалился мне в руку. Я поставила новый и дисковод послушно его сожрал.
— Ты мне так и не сказала, почему у твоего деда в словах лестница в небо?
— Он ее искал.
— Правда?
— И я думаю, что его мне следует искать именно там.
You come anyway. You say «I’m clean» and you like it that way[5].
— А что он там делает?
— Ты удивляешь меня раз за разом.
— А что такого? Мне правда интересно.
— Из тебя и правда поболее моего торчит. Передай сигаретку.
— Следи за дорогой.
You come when you’re bored. You keep saying «Liar, you like a liar, liar[6].
— Думаю, что так же как и мы катается на машине. А в перерывах пасет овец — он всегда об этом мечтал.
— Почему овец, а не козлов каких-нибудь?
— Козлов не пасут.
— Вообще-то пасут.
— Ну и вот… А по вечерам пьет вино и пялится в окно.
— Как ты?
— Я не пью вино.
— Я про окно.
— А потом играет сам с собой в шашки. Мне почему-то кажется, что он там один.
Я подумала, что это неправда. Наверняка Бим играет за «черных».
— И я хочу попасть к нему, понимаешь?
— А попасть туда не значит умереть? В плане, насовсем?
— Фиг знает.
— Ну а твои мечты насчет ядовитой бабочки и всего-всего еще в силе?
— Ну типа.
— А как он умер?
Ия вдруг замолчала и я дала себе мысленную пощечину. Мне захотелось что-нибудь исчеркать или составить какой-нибудь список, чтобы не смотреть на нее в зеркало или напрямую, что было для меня в разы хуже. Она молча вела машину. Дорога была тихая. Я была дурой. Who cares anyway. Oh Lord, I remember those days and all those nights, when you wanted so much more[7].
— Не знаю. Мне сказали, упал с лестницы. Нарочно, наверное.
И тут я вздохнула с облегчением. С плеч будто что-то упало и тут же разбилось — клянусь, краем уха я слышала этот звон. Не то что бы я хотела его рокового знакомства с лестницей, последующей смерти и одиночной игры в шашки, — нет, это было не то. Просто я очень не хотела делать ей больно. И молчать, как будто мы незнакомы, я не хотела тоже.
— Нарочно — это как?
— Словами так просто не скажешь. Иногда думаешь у себя в голове разные мысли, и такой, о, это звучало бы здоровски, а потом говоришь и понимаешь, что лучше бы тогда промолчал. Толку было бы больше.
И это я понимала на все сто процентов. Но почему-то не смогла в этом признаться.
— Можешь написать здесь. Или нарисовать картинку. На бумаге все кажется круче.
Forever we be together, we breathe No longer for too long[8]. Я отдала ей блокнот и она посмотрела на меня скорее недоверчиво, чем благодарно, и это было что-то вроде что, уж прям-таки все? Она взяла его, и тогда это было что-то вроде ну ладно, твоя взяла, сейчас проверим. Придерживая руль левой рукой, она что-то писала, а потом намертво перечеркивала написанное, наверное, чтобы потом я ни буквы оттуда не вычленила, — даже тогда, когда стану просматривать страницы на свет и нюхать чернила, пытаясь узнать букву по запаху. Ведь мне это было важно, и она сто процентов об этом знала. Но она не понимала слова по запаху, она их видела и без того. И если бы я написала и зачеркнула, она бы все равно поняла, что там были за буквы, и какое слово из них в конце-концов получалось. Или должно было. Она не останавливалась. Я смотрела на пробегающие мимо деревья. Иногда, когда я смотрела на них на скорости, мне хотелось высунуться из окна и ухватить какое-нибудь из них за крону, чтобы картинка больше никуда не спешила. Ручка в ее руках продолжала шуршать по бумаге. Под конец мне стало казаться, что она рисовала картинку. Я знала, что сохраню ее как гербарий и как воспоминание о самом красивом и уютном лете, невзирая на дожди и вечную слякоть. Дожди лились повсеместно, вымучивая и истрясывая наши последние майские дни. С ними вымучивалось и истрясывалось что-то еще. Что-то, что пряталось в каждом. Это было похоже на крошечные концы света. И в нас они происходили тоже. Лопались, взрывались — что угодно. You come anyway. Come on down through the highway. It comes and goes. You come around but don’t run away. Just lovers of life. Come around and there’s no surprise, just hold your arms, hold them up until the feeling grows[9].
— На.
Я взяла ее руки. Я взяла у нее блокнот. И вот что оставила в нем ее правая рука:
Я прочитала и не знала что сказать. Я не знала, перечитывать мне еще раз или нет, чтобы выиграть время на ответ, и поэтому на всякий случай перечитала. Но ответ так и не был придуман. Поэтому было принято решение оставить все то возможное, но так и не сказанное, уродливое, необдуманное и сгоряча — запихнуть в клубок колбаской да и фиг бы с ним. Да? Я думаю, она бы была со мной солидарна. Поэтому я написала ответ в блокноте и сунула его ей на коленки. Она кивнула и я поняла — мы решили сделать вид, что ничего из написанного так написано и не было. В этом я была с ней солидарна. Я кивнула ей тоже, но она, наверное, не видела. А может, я ошибалась — может, видела краем глаза, может, она всегда на меня смотрела, когда я думала, что она смотрит мимо.
3
Там, где на потолке звезды
Ия остановила машину времени на обочине. Я сняла очки и положила их в бардачок. Она свои тоже приспустила и стала смотреть в окно вслед за мной, пытаясь угадать, на что именно направлен мой взгляд: на плющ, опутывающий стены плотными зелеными косами, на побитые стекла, торчащие из рам когда квадратами, а когда треугольниками, — причем, не всегда равнобедренными — или на дверь, прежде заколоченную, а теперь оторванную и аккуратно приставленную к перилам крыльца, будто это бы могло что-то исправить. Библиотека стояла под сенью множества деревьев, и те приобнимали ее за плечи, защищая от вторжений внешнего мира. И она стояла, пострадавшая, без двери и с побитыми окнами, но все-таки уцелевшая. Тогда мне показалось, что Ия смухлевала, и что с этой библиотекой она была знакома если не тесно, то почти — взгляд выдавал ее с потрохами. А меня выдавала та нервная и импульсивная озабоченность, с коей я рассматривала ее вспотевший лоб и геометрию челки, по-всякому легшей ей на виски.
— Ну что, пройдемся?
— Каков план?
— Нет никакого плана.
Она вышла из машины и я пошла за ней, тихонько прикрыв за собой дверь. К вечеру становилось свежее и по моим ногам прошелся пружинистый озноб, обтянувший собой все мое тело. Не знаю, знакомо ли вам это ощущение, но я, кажись, знакомилась с ним если не объятием, то рукопожатием точно — это чуть ли не единственное объяснение тому, что ко мне оно прилипало, а к другим не подходило за километр. Ощущалось оно как больное вдохновение и внезапное желание потанцевать, но я не танцевала, я просто накрывала на себя что-нибудь сверху, чтобы больше не лихорадило. Тогда оно уходило, а потом приходило как-нибудь опять, и обязательно в то же лето. Иногда я думала, что оно х
