Когда звезды зажглись этим светом, мы не существовали, на Земле не существовало жизни, даже Земля — и та не существовала. Этот свет — он к нам идет много времени, понимаешь? Это прошлое, мы окружены прошлым, которое уже не существует или существует в воспоминаниях, в домыслах, и вот оно над нами, освещает горы и снег — и мы ничего не можем сделать, чтобы избежать этого
Всегда нужно задавать вопросы и всегда нужно понимать, зачем ты их задаешь. Знаешь почему? Потому что стоит зазеваться, как наши вопросы заводят нас туда, где ты совсем не хочешь оказаться. Видишь, в чем суть, Гарри? Наши вопросы — они, по определению, подозрительны. Но их нужно задавать. Вот такая вот хуйня, Гарри.
изиф ненавидел собственного брата и хотел причинить ему вред, за что, после смерти, был приговорен к участи толкать камень в Аиде к вершине горы, откуда камень падал потом к подножию, откуда Сизиф снова толкал его к вершине, откуда он снова скатывался к подножию, и так навечно,— зверское наказание, которое не соответствовало преступлениям или грехам Сизифа, а было местью Зевса, ибо однажды, как рассказывают, Зевс проходил через Коринф с похищенной им нимфой, и Сизиф, который был умнее лиса, решил обратить это в свою пользу, и, когда прошел там Асоп, отец девушки, искавший как безумный свою дочь, Сизиф предложил ему выдать имя похитителя дочери взамен на то, что Асоп выведет на поверхность в Коринфе источник, и это демонстрирует, что Сизиф был хорошим гражданином или что испытывал жажду, в общем, Асоп согласился и чистейший источник забил, и Сизиф выдал Зевса, который так рассердился, что тут же послал к обидчику Танатоса, смерть, но тот не смог одолеть Сизифа, который провел мастер-класс по хитрости, вполне соответствующей его юмору и созерцательному интеллекту, и пленил, и заключил в оковы Танатоса,— между прочим, этот подвиг мало кто смог повторить, действительно мало кто, и долгое время он держал Танатоса в оковах, и за это время на Земле не умер ни один человек, и наступил для людей золотой век, и люди, оставаясь людьми, жили без тяжких мыслей
педерастов в Берлине ее отрочества кто-то, в особенности служанки из деревни, называли суккубами
Еще до того как Нортон в первый раз оказалась в одной постели с Пеллетье, Морини уже предвидел такой ход событий. Причем он исходил не из того, как Пеллетье вел себя с Нортон, а из того, как держала себя Нортон — со смутной отстраненностью, которую Бодлер назвал сплином, а Нерваль — меланхолией; и эта отстраненность держала англичанку в постоянной готовности завести роман с кем угодно.
Излишним будет сказать, что бóльшая часть присутствующих на столь занимательных заседаниях направилась в зал, где шла дискуссия о проблемах современной английской литературы, причем в соседнем зале заседала секция литературы немецкой, а разделяла их стена, как очевидно, вовсе не из камня, как в старые добрые времена, а из покрытых штукатуркой хрупких кирпичиков, так что вопли и завывания, и в особенности аплодисменты, которые срывала литература английская, слышались в аудитории литературы немецкой так же хорошо, как если бы заседания обеих секций проходили в одном и том же помещении или англичане над ними смеялись, а может, даже бойкотировали, не говоря уж о публике, которая прямо-таки рвалась на секцию английской (или англо-индийской) литературы и превосходила числом редких и мрачных слушателей, которые приходили на дискуссию о немцах. Что, в конечном счете, оказалось весьма полезным, ибо всем известно, что разговор, в котором участвуют немногие и где все внимательно выслушивают друг друга, размышляют над сказанным и никто не кричит,— обычно более продуктивный и в самом худшем случае — более раскрепощенный, чем диалог в толпе, который постоянно грозит переродиться в митинг или, поскольку времени у выступающих в обрез, в сплошные лозунги, что появляются и тут же бесследно исчезают.
Поздним вечером, уже засыпая, Пеллетье вспоминал не перепалки на конференции, а то, как он гулял по прибрежным улицам, а Лиз Нортон шла рядом, Эспиноса катил инвалидную коляску Морини и как они все вчетвером смеялись над бременскими музыкантами, которые наблюдали за ними или за их тенями на асфальте, выстроившись друг у друга на спинах в милую, сужающуюся кверху башенку.
Два дня спустя Шварц со своими подпевалами контратаковали. Фигуре Арчимбольди они противопоставили другую — Генриха Бёлля. И заговорили об ответственности. Противопоставили фигуре Арчимбольди еще и Уве Йонсона. И заговорили о страдании. Противопоставили фигуре Арчимбольди — Гюнтера Грасса! И заговорили о гражданском согласии. Борчмайер дошел до того, что противопоставил фигуре Арчимбольди Фридриха Дюрренматта и заговорил о юморе! Подобное бесстыдство вывело из себя даже Морини. И тут, словно по воле Провидения, появилась Лиз Нортон и отбила контратаку подобно Дезе и Ланну в битве при Маренго: эта белокурая амазонка на совершенном (пусть и слишком быстром) немецком методично растерла оппонентов в пыль, помянув Гриммельсгаузена, Грифиуса и многих других, включая даже Теофраста Бомбаста фон Гогенгейма, более известного под именем Парацельс.
Мануэль Эспиноса пришел к Арчимбольди другим путем. Он был моложе Морини и Пеллетье и не изучал — по крайней мере два первых курса — немецкую филологию: Эспиноса по ряду причин (весьма грустных, но самая грустная — желание стать писателем) трудился на кафедре испанского языкознания. Из немецких писателей он знал (весьма скверно) троих классиков: Гельдерлина — потому что шестнадцати лет от роду решил, что его предназначение — стать поэтом, и запоем читал все сборники стихотворений, которые попадали ему в руки; Гёте — потому что на последнем курсе университета шутник-преподаватель рекомендовал ему ознакомиться со «Страданиями юного Вертера»: мол, там вы найдете родственную душу; и Шиллера, из которого читал только одну пьесу. Потом он читал много вещей современного автора, Юнгера, просто потому, что не хотел отстать от моды: мадридские писатели, которыми он восхищался и которых всей душой ненавидел, говорили исключительно об этом немце. Так что можно сказать: Эспиноса был знаком с творчеством только одного немецкого автора — Юнгера. Поначалу его сочинения казались Эспиносе невыразимо прекрасными, а поскольку бóльшую часть книг Юнгера уже перевели на испанский, Эспиноса без труда их нашел и все прочитал. Ему бы больше понравилось, если бы все оказалось не так просто. Кстати, люди, с которыми он тогда общался, не только были поклонниками Эрнста, но и переводчиками его трудов; впрочем, Эспиносу это вовсе не волновало, ибо он жаждал лавров не переводчика, но писателя.
Однако шли месяцы, годы, и время, как всегда молчаливое и жестокое, преподнесло ему неприятные сюрпризы — до того неприятные, что все прежние его убеждения грозили рассыпаться прахом. Так, к примеру, он обнаружил, что компания юнгерианцев оказалась вовсе не такой юнгерианской, как он думал прежде: выяснилось, что они, как и всякое другое собрание литераторов, весьма зависели от смены времен года: например, осенью оставались примерными юнгерианцами, а зимой вдруг преображались в барохианцев [2], весной — в ортегианцев [3], а летом даже покидали бар, в котором собирались, и выходили на улицу читать буколические стишки в честь Камило Хосе Села; все это молодой Эспиноса, несмотря на патриотические чувства, принял бы без особых усилий — но только в случае, если бы в этих акциях чувство
бедность приводила не только к болезням и злым мыслям, но и к вспышкам гнева.