Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая

Грешные люди
Провинциальные хроники. Книга вторая
Анатолий Михайлович Сорокин

© Анатолий Михайлович Сорокин, 2016

ISBN 978-5-4483-2623-3

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Часть третья

Глава первая

1

Многосложен изощренный мир человека, являющегося индивидуально-обособленным произведением природы и приматом высшего интеллектуального ранга, выше уж некуда. Не вынося бездействия, решает вопросы бытия сиюминутно, по мере их поступления, к сожалению, не всегда способен упреждать события, оказываясь и заложником и жертвой. Люди-человеки, люди-граждане, люди-господа и просто люди-людишки, составляющие массовое большинство и засоряющие мир случайно-необязательным присутствием, все-таки по естеству остаются подленькими натурами, если на особицу разложить. С непременно воньким душком, хочет сам или нет. Каждый себе на уме и с чем-то за пазухой, то влево вдруг шарахнется, так, что держись общество или вправо швырнет, небеса содрогнуться, индивидуальная особенность срабатывает далеко не в общую пользу, отчего другим не легче. Но, опять же, на то он и человек-человечище! Личность хоть и с разгаданным вроде бы геномом, но мрачноватая, в глубине глубин законспирированная создателем, скорее всего, навечно. Слаб пока его мыслительный аппарат на решение задач сложнее условно-первобытного. Став явным раздражителем – как это так, все в разные стороны как от чумы, а этот, красавчик-ухажер липовый с бородищей в совковую лопату, в деревню, да еще к такому хмырю, как их управляющий, – Ветлугин Савелий не мог не привлекать взбудораженную деревеньку. Отвлекаясь ненадолго на общее положение в стране, крупные и мелкие политические передряги районного уровня, достигающие деревни в урезанном толкования, не сомневаясь, что дыма без огня не бывает, снова принимались развязывать и завязывать узел под боком – судьбу Варвары и Ветлугина. Заковыристые загадки бытового характера решались в Маевке двумя способами, в конторе, общим заполошным и неудержимым ором-хайланьем, когда дым коромыслом в кабинете Грызлова, ставившим последнюю точку решительными ударом кулака по столу, иначе вообще не договориться, или у колодца в конце главной улицы. Между прочим, нешуточное явление эти деревенские ассамблеюшки и народные бабьи вече у колодцев – вот уж где истина хоть и не первой инстанции, с трепом известным, но до печенок и с конкретикой, кто кому в долг давал и не вернул! Начинается отдельным случайным сборищем бабенок разного деревенского умонастроения, сбегавшихся ведром к ведру по случаю почерпнуть водички и, задерживаясь на пару ассамблейных часов, если подвернется ведущий. С ведущими посложнее, но своя Настя Симакова найдется на каждой улице, будь на ней три подворотни. Неодинаково приняв Савелия Ветлугина и скорую Варварину свадебку, прокатившуюся через какое-то трудно дающееся усилие многих семейств «одобряем – не одобряем», как водится, не один день шептались, судачили, хихикали, у второго колодца, будто бы на бегу, пока ведро с водой журавлем поднимается, словно известнейшие экстрасенсы с деревенским уклоном, получившие наитие космоса. Строили безрадостные для Варвары прогнозы на близкое будущее, а деваться некуда, факт остается факт, на запущенном подворье бабенки, богом позабытой, мужик расхаживает. Именно мужик, хотя там и увалень, похожий на головешку, и всякое пятое на десятое. В заросшем травою дворе с покосившейся калиткой топорик сочно зачмокал, врубаясь в сырую лесину, в предбаннике молоток застучал, чего неслышно было с тех пор, как Василий Симаков смылся к Настюхе, нето-нето, лопатка попробует землю на стылую твердость столбик вкопать, обшивка завалинки вдруг обновилась, засияв свежими досками, вместо иструхших за полвека.

Но мужи-ик, хреном те в рыло! Деревню не проведешь, по самой невзрачной работе видно, как она делается и с каким желанием: в деревне все на виду и в свой час получает оценку.

Не жмот и не жадина, за между прочим. Лишь подмигни: как там, Савелий Игнатьевич, насчет послесвадебных остатков, которых, конечно же, давно не осталось и прокисать нечему, без всяких распахнет калитку. Молчаливый до непривычности, не чета другим балаболам, навроде Данилки-баламута, да какая беда, молчуны всегда крепче стержнем. Зато, выпив изрядно, в разнос не идет, правду с кривдой не путает и свое не насаждает по разным деревенским заулкам. Мысли не во всем привычны, ну дак в лесной глуши и не до такого дозреешь. Но чинно и сдержанно, власть справа налево или наоборот не костерит как попало, говорит с басистым гудением в бороду, и возражать сильно охотников не находится, не исключая Данилку.

Гостеприимство его Данилка и сам разок испробовал, и в паре с Трофимом.

– Давай, Ветлугин Савелий, давай, борода! Отчаянных мы любим, – позабыв о работе, воспарялся Маевский скирдоправ, наполняя себя плотно Варвариным фляжным духом. – Васька Симаков, он дурак, он пожале-еет под старость. Настюха ему только жизнь укоротить способна, не более. Не больше, хоть у Трофима спроси.

Данилка благодушествует – угощение приличное, капустка ядреная рассольчиком подслащенная. Василия приплел, может быть, ни к чему, но Симаков задурил не на шутку, жалко дружка буйной молодости, не просыхает, язви его, с того свадебного вечера, хотя гостем на нем не был, как и Настя. Правда, уже в сумерках, Настюха в пригоне еще возилась, Василий, ухайдакавшись на полную в затишье за тем же сараем парой поллитровок, на удивление мирно всхрапывал за столом. Настя уложила его без трудов, ухитрившись ближе к рассвету поиграть с ним чуток, удовлетворив жажду проснувшегося муженька-остолопа свеженькой бражкой, вместо ядреного кваса. Была довольной – не часто в последнее время ей улыбалась подобная бабья услада – а с утра заново началось. Только с большим размахом и необъяснимыми странностями: Василий насандалится до посинения и прет в камыши, топчет болотную жижу, словно утопиться готов.

Невозможно ему на трезвую голову совладать с чувствами из прошлого; когда мозги набекрень, как-то вроде полегче. Тяжко Васюхе, думки змеиным клубком: «Гуляют и пляшут, как в лучшие годы! Нашла свое место! А мое где? Почему мое-то тяжельше навоза? Почему у меня, как у свербливой собаки, чешется и зудит?»

Отродясь не съедал его настолько безжалостно и больно червь самолюбия, никогда не владела безраздельно душой Василия Симакова столь сильная тоскливая зависть.

Зависть – отрава похлеще хины!

Зависть – змея неусыпная подколодная, с ней справиться – не ручей перейти!

– Ва-ар-ря!.. За што? – пристанывал взбаламутившийся мужик, не понимая, в чем упрекает неповинную женщину.

Пошумливают сухо камыши, какое им дело. Чавкает противно под сапогами. Засосало бы навечно, по самое горло. Кабы нужен он тебе – этот цыган! Ведь понарошку ты, Варя, назло и в отместку!

Не принимали камыши его тайных стенаний и зависти, не липла неодолимой тяжестью к сапогам хлюпкая болотина, сползая обратно под ноги. Тоскливо было Василию и одиноко. Пусто в душе, а в голове сплошная надсада и гул. Мысли раздерганы, в кучу не собираются, хлюпают, хлюпают, как та же болотная жижа.

Едва наступало просветление, Симаков привычно лез в магазин к Валюхе, залпом, не замечая дрожания рук, опрокидывал в себя стакан. Утирался рукавом, словно челюсти пытался свернуть и опять растворялся в деревенском безмолвии.

Его уговаривали, его стыдили, взывали к разуму. Валентина грозилась не давать больше в долг, и так от Насти достается по первое число, Василий рта не открывал в ответ и, какими бы заулками ни бродил, под какой встречный ветер ни подставлялся, всюду настигала его рвущая сердце нехитрая мелодия Паршуковой тальянки.

Гулянка закончилась более чем достойно, даже никто никому по роже ни разу не съездил, жизнь деревни вошла в привычную колею, а покоя и облегчения Василию не прибавилось: вышли чувства из покорности и повиновения, холодно и одиноко было вокруг, Настя казалось душно-тяжелой и жесткой, как сноп старого жита из отцовских времен.

– Васенька, уедем давай! – вконец издергавшись за минувшую неделю, ревела и упрашивала его вечерами Настя и была страшной, дикой в неподдельной тревоге. Так бывает, когда чувства достигают опасных нагрузок, толкают на запретное, недозволенное, но Василий только мычал. – Уедем навсегда подальше, и позабудется, – уговаривала жена, лишь сильней ожесточая не менее издерганную душу Василия. – Петя какой уже вырос, сыночек наш, не приласкаешь и не пригреешь отцовским словом. Васенька!.. Ну что ты ходишь вокруг, словно тень? Кто теперь-то она? – Ненасытно нависала она в постели над Симаковым: растрепанная, потная, вызывая лишь отвращение. – Всю жисть я терплю, зная, что так и не смог ты ко мне привыкнуть, и дальше вытерплю. Не о себе только думаю, и тебе плохо, Вася. И воопче, когда все летит в тартары, сколь осталося… Уедем, Васенька! Куда хочешь! Хоть куда, лишь бы… Ва-ас-ся! Не молчи так страшно, не молчи! Убиваешь ты меня одним только молчанием. Убил ведь уже, деспот бесчувственный!..

Симаков оставался хмурым, равнодушным, безучастным к Настюхиной страсти. Лежал, запрокинув голову за подушку, закрыв глаза, и лицо его было мертвым.

Когда же проползла меж ними холодная змея-отчуждение? Когда утратили власть над ним горячие, неотразимые Настины ласки – недавно покорным ее воле и ее желаниям?

Тиха и сыра осенняя стынь за окном, тих, безмолвен Симаков, не принимавший ни мук жены, ни ее тревожных метаний.

А было когда-то иначе, и любил он когда-нибудь ее по-настоящему? Не перехитрила ли ты саму себя, Настя-Настюха, неунывная в давней поре баба-огонь?

– Ва-аас-сся!.. Чем угодить, чтобы я у тебя не самой последней была! Что я такое сделать должна?

Отчаянным криком полнится холодная, запущенная изба, на все готова Настя, лишь бы расположить к себе черствого мужа, только бы заставить взглянуть на нее с человеческим пониманием. Дождем и снегом, студеным ветром и плотной тьмой ложится на прежние радости темная ночь.

2

Деревня добродушна и забывчива к прошлому, прощает и отпускает на все четыре стороны своих вырастающих разномастных насельников безвозвратно. Прошлая, словно нарочно позабытая российская деревенюшка, которую и Никитка-парень не смог осчастливить обещанным коммунизмом – и есть нынешнее население Москвы, Санкт-Петербурга, Новосибирска, Читы, сказки Арины Родионовной, наполнявшие вдохновением Александра Пушкина, приписываемое вдруг с недосыпа татарскому прошлому, бессонные ночи Льва Толстого в рассуждениях о судьбах отечества. Россия, Россия! Величие моногородов с одной стороны, и убогость в дюжину изб на перепутье с другой, заброшенная усадьба под ветлами, поселение на взгорке, высматривающее дальние дали из под уставшей мужицкой руки. Деревня – исток, первая капля, кровинка русской земли и ее нынешнего величия, что многие как-то забыли, – начало начал. Исчезнет деревня – деревня, простая русская деревенька с прудиком или невеликим озерком в камышах, воспетой дюжиной могучих и душевных русских поэтов, – исчезнет Россия, став холодным и равнодушным монстром из стекла и бетона, занятого набиванием денег в кубышки, чуждым русской душе.

Скольких вырастила бескорыстно без принуждения, зная истинное предназначение – заселять российские просторы бабьим терпением и мужицкой силушкой! И на многие войны отпускала ее безмолвно, расставаясь на столбовой дороге под гудящими проводами, редко приносившими добрые вести, и в равнодушно холодные города, где след вообще теряется чуть ли не в два счета, лишь бы туда дорожка упала, и в особо закрытые заведения, куда доставляют лишь под конвоем, где день и ночь еще недавно шла перековка деревенского сознание, откуда вообще ни слуху, ни духу.

Страшно жить в России без сердца, теряющей разум. Омерзительно следить за усиливающимся и усиливающимся бесовским сумасшествием современных распустившихся элит, поддерживаемых новыми президентами, уверенно стучащими себя в патриотическую грудь, как все прежние, желающие России только добра, но не понимающие где его столько взять. А мужику надсадно и тошновато, ему и вовсе подобное не по силам… разве, что эту элиту опять под корень… Он вовсе не понимает, как и по какому принципу у одних рабочий день оценивается хитрыми приватизационными системами как у других сразу лет эдак в пять или семь. Толкователей подобной системы нового народоправства до чертиков, нет лишь непосредственной людской справедливости, по которой хотя бы дети и старики получали на безбедное пропитание, которым вообще невпродых. Не слышно вековых народных стенаний? Так что ж за власти тогда: не слышат, в конце концов, или не желают слышать наши господа толстопузики с выпученными зенками?..

Снег падал густо, сплошной белой стеной, и рассвет Андриану Изотовичу показался стремительным, режущим глаза. Поднимался он тяжело, в дошку влезал, словно в панцирь, который его через минуту раздавит, долго щурился на крылечке. Белые заборы, дома, полуголые деревья словно съежились разом и растолстели. По улице несло желтый березовый лист и горьковато запашистые дымы. Сдал он заметно за последние дни, слушая очередные районные поучения, доносящие московские указания, ничего пока не меняющие.

У колодца, где Нюрка, оголяясь голяшками устойчивых девичьих ног, размашисто крутила вороток, управляющий, щурясь подслеповато, словно близорукий, натянул поводья:

– Язви их, совхозных обещалкиных, так и не дали гусеничный трактор утрамбовать силосную яму да потолше землей завалить – что вытворяет погода! – Душу путем излить некому, вот пошла жизнь, Нюрке приходится…

– В конторе тепло, я хорошо протопила, Андриан Изотович. – Нюрка по-своему переиначивает беспокойство Грызлова о холодах и незакрытых силосных ямах.

– Мне твое тепло… – накаляется Андриан и переходит на привычный крик, способный заглушить на миг обуявшее беспокойство. – Богом и дьяволом просил Кожилина – ну, пальцем не пошевелил, мать его… с нашим начальством. Нет, ну помощи никакой, а спрос устраивают на полную… Собирай народ, Нюрка, вручную придется.

– А какой народ-то, Андриан Изотович? Ково собирать, когда нет никово… – Пытаясь дотянуться до дужки ведра, показавшегося в зеве колодца, уборщица поскользнулась на дощечке, оступилась калошей в глубокую грязь. – Гля, кума, два пима! Гли-ко, Андриан Изотыч! Андриан Изотович! – Кричит оглашенно Нюрка; вороток бешено разматывался в обратную сторону; пугая управляющего, глаза уборщиц перекосило ужасом.

– Ты что, язви тебя, ужалили!

Особого не случилось, ручка воротка Нюрку не задела, но беда не с этой стороны, не с Нюркой, дурой заполошной, рука ее выброшена в сторону леса, за огороды. Ничего пока не понимая, но тоже предчувствуя недоброе, Андриан Изотович обернулся резко:

– Где? К ково?

На задах огородов, едва не у леса, ленивым всполохом шевелилось густое упругое зарево. Расправив рыжевато-огненный хвост, широко распуская малиновые подкрылки, наполняло рассветную канитель всеобъятной тревогой, останавливающей дыхание.

– Андриан Изотович, у ково? – таращилась Нюрка, не ощущая, что стоит в грязи, наполнившей калоши.

Зарево поднималось выше и выше. Заплясали в ярких разводьях огня избы, улица, бегущие люди, обновленный дедом Егоршей дальний колодец. Приблизилось, накрывая колпаком: те же дома, лес, речка, звуки.

– Дак че случилось-то? Где? – кричали в одном краю улки.

– У Хомутова, где больше. Хомут один у леса ноне поставил зарод, – отвечали в другом, поторапливая Андриана Изотовича и убыстряя размашистый бег Воронка.

Бабка Меланья плюхалась в блескучей жиже:

– Ох! Охтимнеченьки, нова напасть. Кому… – обеспамятовав от близкого жара и перевозбуждения, сорвалась на безумный крик: – Проклятье ить, бабы! За беспутство! За грехи тяжкие, несмываемые! Придет, придет геенна огненна – давно говорено из веков, с тех пор как церквушку порушили! Дерево с листом под снег – плохая примета. Вона! Гли, Андриянка!

Воронье свалилось на лесок, словно согреться слетелось. Черным-черно. Кар-рр! Кар-рр!

– Во-она! Падаль чует вещун-птица, поживы ждет. Хто первый? Хто? За тобой, знать, Андрианка, мотри-ии, безбожьи гляделки!

– Уведите старуху… Да уведите же, – обозлился Андриан Изотович, увязнув ногой в ходке и не в силах выброситься с разгону.

– Антихристы! За гриву спорчену, за лужки заречны в корчах скорчитесь, в угар-дурмане загнетесь. Вшами обсыплет, нехристи, – буйствовала старуха. – Грива ягодкой кормила, в духмяные ложки скотинешку гоняли. Молоко-то было… Срамота, ногой ноне ступить некуда. Вся степушка нутром наружу.

– Баба! Баба! – волокли ее прочь доярки зыбкой трясиной размокшего огорода.

– Сгинь, сгиньте! Дьявол, он завсе соблазнит. Он седне подсунет, шары вам замазать, а назавтра отберет. Смейтесь! Смейтесь насколь, да как бы опосля белугой не взвыть.

Зарод был большой – запас на всю зиму на три живые скотские головы. Взялся яростно и неподступно. Пластало, закручивалось красным огнищем, расцвечивало вязкое утро багрово-сизыми дымами. Кружились над людьми черные нити, скрюченный прах летнего травяного естества.

– В такую-то непогодь! Неделю – неделю дождик обложной, снег вторые сутки, как заняться могло, если мокрое? – не ощущая холода, металась босая и растелешенная Хомутиха, похожая на расплывшуюся квашню. – Спасайте добро, люди мои, ить летит по ветру, переметнется на крышу! Не стойте, ради Бога, как истуканы, детьми прошу.

– Подь в избу, чем ты-то поможешь, когда мужикам непосильно. Босая, свалишься завтра, ни стог, ни коровенка станут не нужными, – сердобольно шумели на пожилую женщину.

Бесился привольно огненный молох, насмехался над людской немощью. Хомутиху колотило, она безутешно плакала.

Старый Хомутов пришкандыбал. Обошел пожарище на расстоянии, сплюнул досадливо:

– Переночевали! Какой был запас. Опять, видно, придется на ферме промышлять. – Пристукнув батожком, заорал в бешенстве на жену: – Не вой, избу не достанет. Иди лучше обуйся, сляжешь, на чем в больницу везти.

Набежал расхристанный спросонку, лохматый Савелий Игнатьевич, вырвав из прясла жердь, с разгону полез в огонь.

– Эй, осмалисся, молодожен волосатый! – озоровали бабоньки, уже перестав переживать за погибшее сено и босую Хомутиху; в России где смех, там надежда и великая сила устойчивости. – Куда понесло, проказа черная!

– А страшен-то, батюшки! Прям, диво пучеглазое.

– Кому как, а ей, может, ниче, в самый раз на вдовьей перине… Варьке-то! Ей в самый раз и под завязку, – хохотнула игриво Камышиха.

– Ты погляди на это «ниче» как следует, пройда! Чистый цыган, зубы только блестят.

– Ой, ой, поменьше завидуй и своево заведи, на чужих не косись! – озоровала Камышиха.

– Дак зубы и есть!

– А че ище че у него должно взблескивать, кроме лошадиных зубов!

– Да уж должно че-нибудь.

– Как у мерина, че ли?

– Э-э, разошлись! Елька, Катюха, дети кругом.

– Ой, батюшки, бородища никак трещит! – охнула Камышиха. – Сгоришь, чучело окаянное, для Варьки хоть поберегись. Отступай скорее!.. Савка! Савка!.. Савка, дьявол поперечный, ково тут спасать!

Савелий Игнатьевич, обмахнув ладонью искрящуюся бороду, сусмешничал:

– Куда мне с нею теперь, ково соблазнять! Гори, язва, скорей, – шпынал стог азартно жердиной, – а то на работу седне не собраться.

Еще дальше отпрянула толпа. Незамеченные никем школьники Ленька с Катькой Дружкиной отшатнулись. Зарод оседал, сыпались сверху серая труха, горячий пепел.

– Страшно как, Лень… Да когда Меланья по-разному кликушествует… А ты не боишься?

– Не говори, что я приходил. Пусть не знают.

– Куда, ну куда ты, Лень!

– На кудыкину гору.

Катька долго бежала рядом:

– Глупо же, Леня! У нее своя жизнь, какая есть, у тебя своя. Вот и все.

Проезжая часть дороги, развороченная телегами, машинами, тракторами, была похожа на корыто с жирным, густо замешанным месивом. Большое прямоугольное корыто под серой колышущейся мездрой. Холодная сырость оседала на разгоряченное лицо, хотелось мрака, уединения, но перед глазами шпынал зарод и дико скалился огромный, волосатый, черный.

– Лень, – ловила за руку Катька, – может, к лучшему, если серьезно? У них, говорят, по-серьезному.

– Отстань, сказано… Если не понимаешь…

– Сам ты ничего не понимаешь, – поджав толстые губы, Катька остановилась, подумав, крикнула почему-то мстительно, зло: – И не понимаешь, не понимаешь. Балдой был, балдой длинноногой остался…

Тупая боль разламывала голову. Ее невозможно было ни запрокинуть, чтобы стряхнуть навалившуюся тяжесть стыда, ни повернуть в сторону Катьки. «Черный, кудрявый! Черный, кудрявый! – ухала, выскользнув из холодного небытия, куцая мысль. – Так тебе надо, что черный. Так и надо, только черного не хватало…»

Со двора Кузьмы Остроухова выползала машина со скарбом. Покидал родовое гнездо Кузьма-пастух, надоело на отшибе жить. Ближайшие соседи – семейство Илюхи Плохо-лежит – Остроуховых провожали. В полном составе: дед, бабка, сноха, трое ребятишек. Стояли на обочине. Сам Илюха носился по двору. Кадушку старую выкатнул на снежную мякоть, проследив, где остановится, подобрал колун без ручки, носком растоптанного кирзача подпихнул к плетню вилы-тройчатки. Схватив приставленное к столбику коромысло, кинулся за Кузьмой:

– Коромыслице, Кузьма! Че добром разбрасываисся?

Кузьма крут в плечах, голова вдавлена в тулово, руки короткие, но ухватистые, как клешни. Цапнулся за борт – крюки запорные лязгнули, оскальзываясь, полез в кузов.

– Катись, Кузьма, желаем денежной жисти, – сипел Илюха, прикрываясь от ветра красной ладошкой.

– Хуже не будет, – хорохорился на узлах Кузьма.

Илюха новое узрел под стрехой, рванулся, но рассудив, что забытое хозяином никуда теперь не уйдет, остудил пары.

– Дак сообчи – устроисся… Это, гля, возьми все ж, – совал Кузьме коромысло.

Догорел зарод – ворох черного пепла. Хомутов так и остался в одиночестве, пока не пришла старуха и не попробовала сдвинуть с места.

– Будь помоложе… Не осилю с радикулитом, нонче не прокормить, сдавать придется корову.

Хомутиха беззвучно плакала.

Металась Нюрка по дворам, поднимая живых и мертвых на силосные ямы, набежала на Илюхин выводок:

– Где ваш Плохо-лежит? Несись черт те куда, сами никогда в контору не заглянут.

Бабка – свеча восковая – полезла грудью щуплой на Нюрку:

– Язык бы у тя отсох, подстилка облеванная! Какой он те, шалаве, Плохо-лежит, имя нетуть!

Рассыльной и уборщице в одном лице на старушечий бзык наплевать, заметила Илюху, заорала оглашенно:

– Тебя команды управляющего не касаются? Вся деревня на ногах, а оне притаились тут, как тараканы. Дуй в контору во весь мах!

– Вона-а! – хихикнул Кузьма, отпихивая ногой коромысло. – Была деревней. Токо до войны. Была, да сплыла, растрясли-раструсили. Вон, последним зародом у Хомутова седне пыхнула. Эх, люди, таку землицу – без деревенек! Че же у вас за мозги?

– А хто? Хто? – захлебнулась Нюрка обидой. – Погоди-ии! Надумаешь вернуться, погоди, Изотыч те вернется. В ножки падешь, как время придет…

Снег повалил крупными хлопьями. Бежал Нюркин крик по заулкам, взбаламучивая утреннюю тишь, вновь после короткого пожара объявшую растревоженное живое.

Данилка прислушался, вяло отодвинув кувшин, стаканы, объявил Трофиму:

– Подводим черту под нынешними итогами, Трофим, перерыв с перекуром. Опосля, время зимой под завязку.

– Нас не задело, – равнодушно гундит Бубнов, запуская в рыжие патлы крупную пятерню; он в таком состоянии, когда неподвижное созерцание непонятного и беспокойного приятней любой прочей охоты. – Закрывали бы вовремя… силос у них. Когда на охоту… тогда только.

Посидев минутку в тяжелом оцепенении, Данилка вытолкнул новую команду:

– Пошли-пошли. Как не касается, за такое рассержусь.

– Давай, – неохотно бубнит Бубнов, – сердитых я давно не видел.

Накинув старый бушлат и подождав, когда оденется медлительный Трофим, Данилка покряхтел за дверью кладовки, извлек лопаты:

– Выбирай. Чтоб к тебе зазря не тащиться.

Шли вдоль заборов мужики и парни, бабы с девками. Краснощекие, шумные, озоруя снежками.

Почти у каждой подворотни белое страшилище под старым ведром, кастрюлей или корзиной. С огромными чернильными глазищами. Вместо носа – морковка.

Двухвершковые мужички-паучки гомонили крикливо, катая огромные колобахи – будущих снежных баб – пихались, визжали.

Посреди улки в облезлом треухе Паршук. Семенил осторожненько, словно боялся поскользнуться.

Тоже с лопаткой на ущербном плечике.

– Ха-ха! Дедко, хмырь контуженый, отгулял, что ли? Али вытурили взашей молодожены? Гармошка-то где?

– Обчее дело! Обчее – быть святое, едрена мить!

– Бросалка не тяжела, подсобить?

– Ниче-е! – округлил иссохшие землистые губы старик, делая ротик маленькой дырочкой. – С ней я ровнее, робятки, бегите себе.

Савелий Игнатьевич распахнул калитку. Одет непривычно: собачьи унты, плотный полосатый свитер верблюжьей шерсти.

– Насморк подхватишь, борода!

– Испужал! Его Варюха не испужала.

– Эй, эй! Это че у тебя в руках, игрушка, че ли, Надькина! Ты грабаркой вооружайся, еслив мужик.

– Мужик – это хто?

– В кальсонах – мужик.

– Ну ладно, кальсоны ношу.

И не сердила людей внеурочная работа, не в ней пока суть. Перевернув и обиходив за лето закрепленную за отделением землю, они снова собрались вместе, в шумную толпу, им весело и приятно вновь оказаться вместе, перекинуться бездумным острым словечком. Жизнь приучила быть вместе, где все как на параде, весело, озорно, рядом ни горя, ни беды. А главное, что просит управляющий, в сравнении с перевороченным за лето и осень, такой-то горластой и дружной ораве лишь на раз плюнуть,

Держись, Изотыч, пим растоптанный!

Варвара вылетела, на бегу фуфайку натягивает.

– Не могу я, Савушка, как это – дома!

– Так – дома. Делов нету?

– Да когда их нету, всегда они есть! Так не усижу, привыкла с людьми.

– А Елька? Камышиха? – строг, величав Савелий Игнатьевич, полновластный хозяин своей и Варвариной судьбы.

Непривычны Варваре подобные заботы о ней, смущаясь, распевает с придыхом:

– Дак Е-еелька! На то она и Елена-Елечка!

Мужицкая гордость распирает Савелия Игнатьевича. До одури в затуманенной головенке и буйства воображения. Ему кажется все разрешимым, доступным; он могуч помыслами и желаниями, всесилен, как всесильна мать-природа, которая и породила придавившие избы тяжелые снеговые тучи, медленное, ворочающее кублом движение их, волнение людей, обеспокоенных запредельным буйством стихии. Мягкая искристая невесомость, осыпающая деревню, дружный топот поспешающих ног, непринужденное зубоскальство были близки и понятны, рождали странные чувства новой значимости в том, чем он теперь жил, вернувшись из небытия, и чем намерен жить. Острая тяжесть морозца охлаждала нёбо, грудь распирало щемяще-заботливым волнением о благополучии близкой, безмерно дорогой женщины, полузабытой добротой ко всем и всему, принявшим его в остроязыкое окружение.

Первоснежье – только предвестник зимы и крепких морозов. Дни первых снегов редко бывают суровы и как бы щадят селянина, стараясь не пугать наступающими холодами. Легко душе Савелия Игнатьевича, будто приятным холодком продувает затяжелевшую головенку, наполненную зыбким туманом, усталость от затянувшихся ежедневных застолий улетучивается, прибавляя привычных будничных желаний. Все сейчас в самый раз, по плечу любая физическая работка. Рябило вокруг – дома не дома, улица не улица – расплылось по земле неповторимо сказочное, похожее на сон, где сплошное буйное гудение, озорные Варварины глаза и не менее шалая улыбка во весь рот.

И Варвара будто видит себя в странном сне, который она не пожелает прервать, как бы Савелий ни пытался запретить участвовать в топотящем массовом поспешании, устремленном во всеобщую радость спорой, дружной работы. Всё-всё! И наполненная народом гомонящая улица, и нежданно-негаданно павшая до сроку зима. Нет страха ни перед чем, как бы оно дальше ни повернулось – есть Савушка, верная, строгая опора. Есть общая радость, потребная всем, и этого хватит с нее до самого вечера. На целый день хватит.

– Савушка! – она не просила его ни о чем, не было в ней такого желания просить и умолять, она будто застонала и задрожала каждой жилкой сильного, ядреного тела, не справляющегося с неожиданным счастьем и необъятной бабьей радостью. – С вами хочу. Где все – там и я… Со всеми.

– Варька, Варюха! Пристраивайся в шеренгу по два.

– Ну, Савушка! – И уловив долгожданную теплоту в его глазах, сорвалась, как девчоночка, прощенная за немыслимую дерзость, побежала молодо, чуть не вприпрыжку.

Статный вороной конек Андриана Изотовича, размашисто вскидывая копыта, рвал мускулистой грудью вихрь непогоды. На колесах таратайки налипло в четверть, колеса почти не вертелись.

– Язви ее совсем, ден пять, чтобы управиться! Ну, ну! Пошевеливайся, дружина ударная. Варюха! Савелий!.. Пшел! А-аа!

В струнку вытянулся взмыленный конек – изрядный круг по бескрайним владениям успел совершить Маевский управляющий, пока Нюрка собирала людей, – гудела оголенная буйными ветрами степь, бесновалась белой завихренью, взбучивающей на радость деревенскую душу, словно бабью пуховую перину, стонали леса, утратившие летний наряд.

Деревня ты, неумытая деревенька, навсегда поселившаяся в детской крови в тридесятом начале и дергающая, дергающая живые нити судьбы, возвращая к истокам! Как еще рассказать о тебе и о том, что делала и сотворяешь с безответным русским мужиком, так и не познавшим со дня зарождения Света настоящего человеческого счастья! Где оно блудит в стороне от тихих затравянелых проселков, и каким должно быть на нашей грешной землице на сажень, если не больше, пропитанной потом и кровью? Почему с тобой, будто с падчерицей? Стыдно! Стыдно, а перемен не предвидится, для деревни хуже и хуже; на кладбищах изменения заметны, уже в гроб просто не ляжешь на пенсию, а в деревне…

– Пшел! Пшел, холеная морда!

Вот оно как в естестве и единстве с природой: нет одного, радостного всему существу, найдется другое. Душа сама ищет высокого воспарения, надеяться не на кого, что Андриану Изотовичу известно с тех пор, как глазенки впустили в себя этот яростный Свет вечного созидания. Вот и тешься, лелей, озоруй каждой кровинкой, насколько по силам.

Стелется Воронко, воет-свистит в колках и падях, больно сечет лицо Андриана встречный мокрый снежок наступившей сибирской зимы, неизбежно суровой, как все предыдущие.

– Не отставай! Не отставай, орава!

Не справился управляющий, конек перешел на мах, черной стрелой прошил заснеженный осинник, проскочив нужный сверток, уперся в копну соломы. Андриан Изотович развернул его, погнал к силосным ямам наобум.

3

Силосный бугор под толстым слоем соломы, землей был укрыт лишь наполовину. Люди облепили его, как мураши. Разгребали снег, вскапывали обочину траншеи, кидали черные комья в желтое и белое.

Андриан Изотович недолго расхаживал главнопокрикивающим – бабы и мужики работали дружно, азартно – выхватив у Варвары штыковку, подвинул плечом Савелия Игнатьевича.

– А я? А я, Андриан Изотович? – металась у них за спиной Варвара.

Забросив несколько увесистых комьев на самый хребет силосного бугра, управляющий задрал на затылок шапку, распустил крючья дошки:

– Соломой займись… Вишь, наворочали.

– Так, а я? – не поняла его Варвара. – Куда я ее?

– Спали, – хмыкнул Андриан Изотович, – до седьмого пришествия будет лежать? Все одно за зиму сопреет.

Скинув дошку, которая сколь-то, сохраняя объем его тулова, еще стояла колом, ковырнул глубже, решительнее.

Какое-то время работали молча. В серое мутное небо летели и летели черные глыбы, разваливающиеся в полете. Варвара с доярками жгли солому. Пламя вздымалось высоко, плескалось тугим оранжевым крылом, гудело. Еще выше, отвесно почти, поднимался густой желтовато-сизый дым, из которого выступил вдруг Силантий Чернуха.

Отыскав Андриана Изотовича, подошел вплотную, сказал, приглушая голос:

– На пару слов тебя, Андриан.

– Говори, – не прерывая работы, отозвался Андриан Изотович.

– Да вот.… Давай-ка в сторонку.

Голос Чернухи показался виноватым, и сердце управляющего сжалось знакомо-болезненно. За успехами Силантия в совхозе Андриан следил пристрастно, ревниво, считая, что с переездом Чернухи на первое отделение дела соседей пойдут намного удачнее. Правда, Силантий повел себя далеко не лучшим образом, долго не отличался теми достоинствами, которыми был заметен в Маевке. Развернулся он только на жатве, осенью, бросив пить, и вместе с радостью за хорошего, уважаемого мужика, который оступился по вполне объяснимой причине и сумел подняться, жила в нем с той поры не менее сильная досада: не нашел в себе силы, не сломил упрямство жены, свой-то собственный хлебушко не вернулся убирать. Теперь эта досада разом поднялась, взмутив душу, поджала к горлу кучу обидных слов, Андриан Изотович отшвырнул резко лопату. Заметив Хомутова в шеренге, сказал подчеркнуто громко, чего минуту назад и в мыслях не было:

– Ты вот что, Никодим. Напиши заявление на сено центнеров на двенадцать, я подпишу. – Величаво окинув Чернуху, добавил, как бы похваляясь этим неожиданным и противоправным решением: – Сено утресь сгорело, выручать надо мужика.

Хомутов опешил от подобной щедрости, топтался на соломе.

– Мать я забираю, – сказал Силантий. – Зима, уговорил.

– Христину? – зачем-то уточнил Андриан Изотович. – Тещу?

– Мать, – тверже повторил Силантий.

– Я тут при чем, забирай.

– Во-от!.. Вот, значит, спасибо. От всех. Этого разговора я больше всего… значит. – И заспешил: – Ты крепко стоишь, Андриан, тебя не свернут, в чем я завидую и… больше всего уважаю, а земля, она везде твердая, мне жалко, когда с ней по-дурацки, приходится браться.

– За что? – не понял или не захотел понять Андриан Изотович.

– Да как сказать; вроде на управляющего Николай Федорыч сватает… Но между нами пока… Так я за советом одновременно: как присоветуешь, соглашаться? Сумею – как считаешь?

Его вопрос прозвучал чисто риторически, Андриан Изотович видел, понимал и очень хорошо чувствовал состояние Чернухи, радость его души, получающей простор, большую свободу действий. Нерешительно, преодолевая в себе нечто противоречивое, он приобнял Силантия, потом, с неожиданной теплотой и хорошей завистью к его волнению, притиснул сильнее:

– Сумеешь. Хорошо, ты… на первое… Очень хорошо. Давай не подсиживать только друг дружку в погоне за начальственной похвальбой…

– В свете новых изменений наша Маевка… – Силантий нахмурился.

– О том, что будет, – властно перебил его Андриан Изотович, – твоя голова пусть не болит… Если о Маевке ты, кому под кем ходить. Мы свое выбрали. Станешь над нами, над Маевкой… – Вскинув на звонкоголосых, усердно работающих «домочадцев» странно взблеснувшие глаза, словно гордясь их не показным усердием и послушанием, крикнул: – Данилка! Савелий Игнатьевич! Полагаюсь на вас, у меня намечаются новые проводы, с бабкой Христиной пойду попрощаюсь.

Они долго сидели за шатким столиком в низенькой бабкиной избенке, наполненной спертым душным воздухом, присущим лишь болезненной старости и очень древнему неухоженному жилищу, помнящему его с детской поры. Слушая в себе пробуждение тонко щемящего, достающего до печенок, Андриан Изотович ворочал головой, вглядывался в темные пустые углы, светлые прямоугольные пятна на давно немытых бревенчатых стенах, и всюду что-то мерещилось. И в углах, несмотря на то, что в них было пусто, темно, и на пятнах, которые вдруг оживали знакомыми до мельчайших подробностей промкомбинатовскими портретами и фотографиями, где был и он… А еще был когда-то его строгий и своенравный родитель, за которым будто бы ухлестывала молодая деваха Христина Сахнова…

Разгоняя вязкое, скапливающееся в горле удушье, Андриан Изотович незаметно встряхивался, шевелил головой.

– Больше всего меня задевает, Андриан, – говорил напористо Силантий, – когда люди работают с оглядкой. В нашем крестьянском деле некогда оглядываться, не выгодно. Что получается… ну, мало ли, а оглянулся: выходит, в себя не веришь. В себя! Уже сбой. Возникает вопрос: а может ли руководитель сомневаться в себе? Ну вот, чтоб другие видели?

Сомнения Силантия были знакомы Грызлову, не раз и не два донимавшие самого, и ответ у него всегда напрашивался однозначный и твердый со времен идейных расхождений с отцом: никаких сомнений, только вперед к полной победе… Не совсем понимая, какой она должна быть и почему не сваливается на мужицкую голову, а ускользает, как заговоренная бестия, представая бедными жилищами вдов и покалеченных, неприкаянных бывших защитников родины, каторжной работой в животноводстве по колено в навозе, не уступающей демидовским рудникам, беспризорной детворой, отданной на откуп природе, не знающей родительской ласки, и он сказал, преодолевая сильное противление:

– Может, Силантий. Должен… Хотя мы к другому привыкли, другим тебе хочется подражать, не себе вчерашнему. Нахрапистым и вроде бы волевым.

– И оглядываться? – смешался Силантий, не ожидавший такого ответа.

– Как хотел? Сзади они чьи, следы, не наши с тобой? Это с горячки – грудью. Но этим щас не возьмешь, кабы работа одна… Да кабы одна работа, я бы, не знаю, давай грудью. Иной раз не сама работа страшит, а шелест бумажный, говорильня вокруг. Шелестим, шелестим, лишь бы шелестелось заметней, а мужик поголовно спился! Надеялся, строил планы, добился Великой победы, и хренушки вам, опять кабала… Нет мужика, Силантий. Извели, как изводим деревни… что страшней. Намного страшней, без деревни России хана, хоть сплошь застрой университетами, где совесть не выращивают. Вот и не оглянись хотя бы для сравнения… Вот для чего! Та-а-ак! Люди, они тоже, им твой азарт – как мертвому баня. Они таких горячих управляющих, знаешь, сколько перевидали, а как поднимались на дойку бежать в четыре утра, так и поднимаются. Это не учитывать нельзя, если за большое дело берешься. Им! Ради них, даже не ради самой земли. Земля, она земля, а люди… Как же так оно повернулось, или прав был отец, утверждая, что той свободы, о которой долдонят новые агитаторы, никогда не бывать, не выгодна самим агитаторам?.. Тебе мои мысли известны давно, я земле не изменник, но без тебя… Один на один… Не дожил человек свое на нашей совести. Не доел, не допил – опять. Хоть втайне, но думай, иначе последнюю совесть паутина оплетет, будешь, как не знаю кто. Пока у мужика все мы в долгу. Все, вот в чем беда. И долг этот растет, а признаться… Кто же будет выплачивать? История? Не возьмешь, теперь не война, мирная жизнь. Значит, пора отдавать начинать. Сполна. И они с тобой. А пожадничаешь, не дашь – сами возьмут. Втихомолку. Об этом ты думал горячей головой?

– Думал, – упрямо встряхнулся Силантий, – и соглашусь: для человека. Только не каждому давать, есть, у которых последнее не грех отобрать.

– Во-от! Во-от, хреновина с грязной морковиной! Уже было, я тоже так рассуждал, с отцом сходился, как в рукопашную. Не по-моему, не по-твоему – уже не наш?.. А-аа, не оглядываться! И куда ускочишь дальше Соловков? Не-ет, оглядываться, друг ситный! Каждый день, даже когда не хочется. И сравнивать. Это первое из первых.

– Сам как дальше планируешь? – помолчав, сухо спросил Чернуха. – Опять всякие разговоры по совхозу гуляют.

Андриан Изотович понял и скрытый намек на возможное подчинение Маевки первому отделению, и ту неловкость, которую испытывает при этом Силантий. Столь же сухо, небрежно ответил:

– Как люди. Я свое сделал, что смог… Со школой уладилось – это надежно. Теперь с пекарней завелся. Пробью! – Грохнул кулаком об стол. – Снова Настюху на старое место, она мастерица.

Странно подействовал его взрыв на Силантия.

– Лампочки бы на дамбу. Колесо закрутить… Просто, для красоты, – заговорил он расслабленно и проникновенно, немигуче пялясь в окно. – Я как приезжаю, взгляд сразу на дамбу.

– Иллюминации схотелось? – Андриан Изотович холодно прищурился. – В чью честь? Не в твою, что не забываешь?

Силантий не отозвался; подышав шумно, Андриан Изотович жестко заявил:

– У меня задачка проще: пекарня, пилорама, животноводство укрепить и нос кое-кому утереть, для примера хотя бы. А то на мясо скоро в совхозе вовсе… Новую улку весной заложим – это важнее.

– Ну, мне пора, Андриан, – Силантий неловко приподнялся. – Много в тебе отчаянности, я всегда завидовал и опять подчеркну. Ха! В Москве каждый дом берегут, говорят, памятники, а мы деревнями бросаемся, словно гнилой картошкой.

– Ну-у, хоромина бывшего князя и конура бабки Христи!

– Не прикидывайся – конура! В конуру люди переселились не сами, когда-то строились. Из деревни соки сосут, а ей самой на лишнюю трату… Ни дорог, ни больниц, а город жиреет на наших горбах. Может, наш мужик с того запил, что все под запретом, и для деревни в первую очередь?

– У нас в гегемонах пролетариат, крестьянство – мелкая вошка, отсталая часть общества.

– Да ладно, не дразнись, мелкая вошка, а дух русский откуда?..

Силантий поднялся первым, пошел стремительно. Андриан Изотович слушал тяжкий вздох половиц, переживших свой век, и понимал, что больше не появится в этой окончательно брошенной человеком, навсегда опустевшей избе, в каждом углу которой на разные голоса кричит умирающее прошлое. И то, что в зыбках качалось на крюке, вбитом в матицу, и то, что вынесено в саване на кладбище. Многое помнит вздыхающая надсадно углами ветхая избенка бабки Христины – памятник деревенской вечности, и прощает человеку, который век строил ее любовно, обихаживал и в одночасье опустошил.

Мужицкая изба – вечность миров и святость уклада. Прошлое, настоящее и будущее русской души, которая без нее нигде не получит прежнего крепкого стержня.

Ни-ко-гда!

Бабка сидела в машине. Бесчувственная, давно выплакавшая старушечьи слезы, уставшая беспокоиться о будущем и осуждать настоящее. Да и умела ли она когда-нибудь это вершить всей душой и разумом, не знавшим настоящей свободы, подобно ему и Чернухе? Андриан Изотович задержался было, порываясь что-то сказать, но только махнул рукой, словно вычеркнул окончательно старуху из жизни.

И не понимал, куда идет. Свет померк, только рой всюду копошащихся людинов, на которых он знай покрикивает, что-то грозно требует, чем-то недоволен. Среди них и бабка Христина. Семижильная Христя, которая всю войну и долго после войны работала на ферме скотницей, успевая столько, сколь не всегда посильно теперь четверым. Раньше времени обезножившая Христя, которая дважды в день вручную выгребала вилами из коровников навоз; в дождь и слякоть, в снег и мороз привозила ежедневно по пятьсот-шестьсот ведер воды – водопроводов-то в помине не было – и застудилась. Ласковая на обращение со скотиной Христьюшка, которая, будучи уже больной, учила его распознавать в молоденькой телушке будущую коровью стать и ее коровье достоинство.

Грузный Силантий ворочался в сенцах, не решаясь прикрыть за собою дверь.

– К Савке щас подамся, пошлю договариваться с леспромхозовской братией, прояснить пора вопрос о лесе… Знаешь, иначе как-то все потекло – думал об этом?

– Теперь у всех по-другому течет, – неохотно шумнул Силантий. – Включая ребятишек.

– У твоих, которые выросли, да у моих – почти по-городскому, а мы почему не меняемся? Почему ни я, ни ты не можем иначе, держимся черт знает за что?

– У нас включало не выключается, интересы такие. Наш воз увязан безнадежно.

– А я не хочу тащить его дальше – рассыпавшийся такой, – взорвался снова Андриан Изотович. – Хочу перебрать, перетрясти и связать заново. Ума не хватит? На область не хватит, а на одну Маевку – с присыпкой. Да я бы ее – в три улки с асфальтом. По двадцать соток вокруг каждой избы. По полгектара! Без всяких налогов для нашей глубинки! Перед отцами ведь стыдно! За веру, с которой они умирали, завещая нам верить в будущее. В будущее, не в прошлое, которое тоже с душком. Думаешь, от ума все делал, на полной и настоящей осознанности? А если по инерции больше, на полусознании, в подражании, кто брал на горло? Не-е-е, не в уступках, именно в подражании! Если мне раньше включаться на полное осознание было не то страшно, не то вовсе не нужно? Ну, не хочу ставить на самого себя и ответственность брать; хрен с ним, пусть идет, как идет, лишь бы не мордовали, как до войны, не забыл?.. Силантий, ведь это беда!.. Дети уже врассыпную… Ты отвечай, отвечай!

– Вопросов… Одни вопросы.

Жалобно скрипнула в последний, должно быть, разок под грузной хозяйской поступью широкая приступка, долго-долго раскачивался в опустевшей избенке на почернелой, крепкой двери тяжелый кованый крюк.

Глава вторая

1

На силосных ямах работы хватило не на один день, но до праздников управились, и домой Савелий Игнатьевич возвращался не спеша. Увидев увязшую в снежном заносе машину Курдюмчика, приналег могучим плечом, подсобив удачно вытолкнуть, спросил, куда тот на ночь глядючи собрался. Ответ шофера, что за ребятней интернатовской надо смотаться, каникулы начинаются, обеспокоил – с Ленькой-то, старшим Варвариным, никак не налаживалось – и Савелий Игнатьевич помрачнел.

Следом за ним, насупленным, хмурым, в избу влетела Надька. Выронив портфель, махала пальчонками, красными, как гусиные лапки. На глазах выступили слезы.

– Мам! Ну, мам, посмотри!

– Спомнила о доме? – крикливо набросилась Варвара, подавая Савелию Игнатьевичу льняное полотенце. – Не руки обмороженные, маму, пожалуй, не спомнить.

– Сколь мы там поиграли? – хныкала жалобно Надька. – Мальчишки бабу лепили. Бо-о-ольшую! Катали-катали, даже не дождалась.

– Оно видно, кто катал – пальцы совсем отсохли. Маленько дак маленько! С «маленько» в голос не воют.

В гневе ее Савелию Игнатьевичу слышалось нечто большее, чем недовольство дочерью, и его неловкость усилилась. Заправив нательную рубаху в синие галифе, он всунул ноги в толстых шерстяных носках в калоши, переложил в тазу приготовленное в баню белье.

– Ага, кабы не больно, – из последних сил нажимала Надька на жалобные нотки. – Согреются – не будут выть.

– Согреются, конечно. Наревешься досыта, и согреются, куда им деваться?

– А че делать, чтобы быстрей? Скажи-ии. – Серенькие Надькины глазенки широко раскрыты, полны слез, она косилась в сторону Савелия Игнатьевича и как бы просила его соучастия. Ломота и мозжение в суставах невыносимы. Красные пальчики она сунула в рот, и подпрыгивала, подпрыгивала, точно ей поджаривали пятки. – Ну, че делать, мамка?

– Воды холодной в чашку почерпни.

– Зачем?

– Руки опустишь, и не будут ломить. Это зашпор они зашли.

– Кто это… зашпор?

– А вот не слышат ничего, мозжат в самих суставах – и есть зашпор. Говорится так.

Подхватив под мышку таз, Савелий Игнатьевич посторонился, пропуская Надьку к ведрам на лавке.

– Четверть-то кончилась? – спросил.

– Ага, распустили.

– Што же не хвасташь? Али нечем?

Подув на пальцы и опустив руки в холодную воду, Надька окинула его гордым взглядом:

– Ударница.

– Значит, без троек? – уточнил Савелий Игнатьевич.

– Ударница как ударница. Уж без троек. По рисованию чуть не влепили, я орнаменты рисовать не люблю, а потом на четверку решились.

– С чего бы учительнице тебя жалеть? Где-то схитрила, што ль?

– Какой он! Будто ей не все равно, сколь в классе ударников. Она тоже заинтересована, если хочешь знать.

– Ну-у, тогда понятно! Выходит, ученик с учителем по рукам и ногам повязаны. – Задержав на пороге ногу и поймав беспокойный Варварин взгляд, как-то неопределенно произнес: – Курдюмчик уехал вроде.

– Уехал, – поняв его тайную мысль, эхом отозвалась Варвара.

– Так што думашь?

– Не знаю. Прям, хоть сама беги.

– Ждать будем, што остается, – тяжело сказал Савелий Игнатьевич и вывалился за порог.

Всем хорош первый снежок деревенскому жителю, утомленному осенней слякотью, – воздух поостыл, излишняя влага выпала инеем, дышится свободней – но приятного мало бить по нему машинный след. У Курдюмчика, о котором только что вспомнил Савелий Игнатьевич, не только руки, спина заныла, пока он добрался до центральной усадьбы. С радостным визгом набежали ребятишки. Выделяя Леньку как старшего, он говорил глухо:

– Мне грузиться еще в рабкоопе. Парочку гавриков, и часа через полтора буду готов.

Поколебавшись, Ленька сказал:

– Кого из них пошлешь – одна мелюзга. Сам помогу, если быстро… Правда, у меня задание, я остаюсь в интернате.

Точно раздумывая, верить или нет услышанному, Курдюмчик сдвинул на ухо потрепанную шапку с оторванным козырьком, гуднул парню в затылок:

– Ну-к, ладно, если надумал, поживи в сторонке… Поживи, осуждать не берусь.

На деревьях висели пышные клочья голубоватого снега. Оранжевое солнце катилось по канаве, вдоль которой мальчишки торили лыжню. Хрустящие звуки шагов и мягкий шелест лыж уносились в белую березово-синюю даль, истаивали в розовых лучах заката, и что-то столь же тревожное истаивало будто в старом шофере. Машина под брезентом – ее звали «хозяйкой» – стояла во дворе рабкоопа. Они поднимали в кузов тяжелые ящики, Курдюмчик пытался рассказать что-то веселое, но у него не получалось. Забросив последний ящик и присев под навесом из горбылей, пахнущих свежей смолой, он вытер ладошкой влажную лысину, посреди которой торчала бородавка с пучком седых волос, хотя остальная голова была каштановая и сединой нетронутая.

Курдюмчик закурил, протянул пачку. Ленька несмело взял. Оберегая ладошками пламя спички, оттопырив губы и щуря глаз, Курдюмчик наблюдал насмешливо.

Ленька затянулся и закашлял; вытерев глаза, не глядя на шофера, бросил с вызовом:

– Ну что усмешничать, если не курил еще сроду! Ты бы лучше… Что она там делает, дядь Юра?

Курдюмчику понравилось откровение парня, как удовлетворило и волнение за мать, но поднялась вдруг горечь с обидой на собственных детей, которых разнесло по весям. Особенно на младшего, Веньку, главную его надежду.

– А что такого, ничего хитрого, самое житейское, – подавляя невольную горечь, сказал он просто, буднично, и завозился на ящике, положил на колени мазутные руки в шрамах, со следами старых ожогов.

И Ленька словно увидел его жарким июльским полуднем на поле, по пояс оголенным. Стоя одной ногой на подножке, другой газуя, умудряясь вести машину и видеть их с Венькой на верхотуре, Курдюмчик покрикивал: «Трамбуй, на борта свешивай, на борта, других машин пока нет!» Его глянцевитая, болезненно-сизая кожа морщинилась на солнцепеке, как пленка топленого молока от легкого дуновения; на самого танкиста, изуродованного страшным огнем, боязливо было глядеть…

Что-то заставило сжаться, потупить глаза, приглушить запальчивую ярость, Ленька пробурчал:

– Плохо мне, дядь Юр… Стыдно… Мать все же.

– Смирная она у тебя, – сказал шофер глуше. – Мужика, язви тя, его тоже удержать – наука. Одного лаской, другого алиментами, третьего… Мужик, он пакостливая натура с рожденья. Хотя… – Подумав о чем-то своем, что не обязательно знать парню, Курдюмчик хмыкнул, словно сделал важное открытие, и не досказал.

– Скажете тоже – держать! Вас, к примеру. Удержишь в самый раз.

– Уши твои кислые, а как, если не так! – искренне удивился шофер. – Держа-аать! Всегда и постоянно.

– А вы сразу поддались! – Ленька усмехнулся.

– Так это… Ну, крику-то возле меня много, соглашусь, нервишки ни к черту. Так и только, хоть закричись, моя «тетя-мотя» на такой оборот не очень податлива. Она… А то бы! – И, точно гордясь многотерпением жены, добавил в порыве откровения: – Пру домой – пар из ушей, а прибежал да наорался, как перед пустым чугунком, и… Во-от, смело! А твоя-то смиренна на этот щщет, нету в ней, чтоб… Тыр-пыр и заглохла.

– Так вот, зачем же? – с новой обидой произнес Ленька. – Сколь их водить, если не удержишь? На зиму, да?

– Не суди с бухты-барахты, не суди! Не дави на пятки, сам на вылете. Школу добьешь и соловей-пташечка, смылся, на тя надежа как на ежа, а ей сорока, поди, нету. Нет же сорока?

– Тридцать восьмой.

Курдюмчик и голову запрокинул, заранее торжествуя победу:

– Всево-о-о! Ну-у-у, об чем разговор заводить! Тридцать-то восемь – как без мужчины? Женский пол, он без нашего брата нихто, обсевок, фрукт сушеный. Уж по ставням на избенке видать, где мужик на хозяйстве, где баба саврасая… А с другого боку? Мужик? Мужик. Хлопотно бывает, не спорю, покуролесить маленько любим. Родной отец, дак незаметно, это я тут понимаю тебя, он свой, привычно сызмальства, а к чужому-то, к отчиму, притерпеться сумей.

Курдюмчик смахнул с бровей налипший снежок, расправил плечи – понравилось, что для родного отца у детей поблажка должна быть, как нечто само собой разумеющееся, – и уж не удержался, чтобы не сказать и о детях, расставить для этого несмышленыша на нужные места с мужицкой обстоятельностью:

– Не-е, я не заступаюсь, то подумаешь, что заступаюся, мне он человек незнамый, дак и с вами… Сегодня так, назавтре иначе, серьезности… Я троих вырастил, а сколь со мной? Митька? Стаська? Венька? Ни одного. И где? Вот где они, почему?.. Ну, старшие давно смылись. Взрослые, семьями, какими-никакими, обзавелись, но жисти-то нет, грызутся как кошка с собакой – жисть, что ли?… Почему не здесь? – Серенькие колючие глаза его уплыли в подлобье, затаились в темноте, поблескивали белками. Сделав паузу и пошевелив деревенеющими губами, Курдюмчик пожаловался: – Венька, едрит вашу мякину, Венька, самый здоровый, бугай, можно сказать, цимментальской породы, в Славгороде в будильниках колупается! Ну как это, люди бегут – косятся: харя сидит ширше поросячьей! Руки – грабли, ноги – столбы телеграфные. Амбары за угол поднимать да картузы ради шутейства подкладывать, как в прошлом-то было. – Засопел, помял голову ладошками, напялил шапку. – Глянул, сердце зашпор зашлось. Схватился было за волосья, а сдвинуть, где сдвинуть, танк было легше после перетяжки заводить. Тьфу ты, на работу такую, смехота, не работа. Стыдобища ведь. Ну, не в генералы, не в министры, не в инженеры даже, просто в люди-то порядочные. Ведь из деревни, жадность к работе должна быть от материнского молока… Не поеду. Ни в жисть, сиди там, пока грыжу не высидишь.

– Он учиться хотел. И вообще… город.

Курдюмчик ворчливо прокашлял:

– Выучился! Из будки собачьей на людей зыркать! За Танькой Савченковой погнался, не за городом. Суслик линялый, не понять, думает. Да за Танькой ухлестнул, уж безмозглые кругом… Надейся на вас, расти, дожидайся родительской награды. Сами точно котята слепошарые, а старших судите – мать опять не угодила. А если мы вас осудим?

Случилось невероятное, давним приятным сном из далекого детства возникло золотистое свечение тихой воды. Волнами тепла в груди, странно-зеленой в радужных разводьях глыбью, робкими словами благодарности явилась вдруг эта самая Танька. Болезненно желтая, длинноногая, вечно с перевязанным горлом. Ленька словно ушел на глубину, чтобы на радость ей перенырнуть реку. Пихался, пихался ногами об илистое дно, разгребал тугую взмутненную стену, рвал шелковисто-белые водоросли, похожие на Танькины волосы, и снова, как тогда, не смог осилить.

Вскочил, прогоняя видения:

– Все от меня или еще?

Курдюмчик истолковал его поспешность по-своему:

– Что, против шерсти погладили? Не понравилось? – Заворчал сердито: – Фыркало, дела у него! Гордость мучает ребячья, не дела. Может, она всю жизнь искала себе такого, ты в ее шкуре не сидел, чтобы отметки выставлять за поведенье, сиротским куском ее не давился… Губошлепы капризные, не считаются, вишь ли, с их мнением! А сами вы много считаетесь с другими? А ты, когда семьей обзаведешься… Эх, ребятишки, ребятишки! Ума-то сколь нужно, чтобы хоть как-то прожить, хоть как-то владеть собой. Это же ведь… Да нет ничего, что сложнее…

2

Снег пошел сильнее и скоро валил сплошняком. Проводив машину с ребятами, вернувшись в интернат и плюхнувшись на постель, Ленька долго лежал, уставившись в потолок. Стемнело, но свет включать не хотелось, словно боялся встретиться с укористыми и болезненно-сочувствующими глазами Курдюмчика.

Кто прав, кто не прав, но мать остается матерью, и нормальные люди всегда относятся к ней по-норамальному, шофер лишнего не придумал…

На лыжи он встал уже в сумерках, решив сделать кружок вокруг стадиона, и разошелся, проскочил средний в три километара, выскочи на «десятку» скоро скатился глубоким оврагом в лес. Шел резко, сильно налегая на палки, пока не взмок, и не сбилось дбыхание. Среди огромных сосен-вековух, в затишье, остановился в холодном созерцании осыпанных снегом деревьев, чего-то будто ожидая… может быть, столь же нечаянной встречи с Танькой… которой когда кувшин рвал у плотины, а Курдюмчик напомнил…

Тело знобило, а Танька не шла. И чем дольше она не шла, тем заметнее волновались в нем сокровенные мысли. Ознобная дрожь охватил разом, до неприятного содрогания во взмокшем теле, аж зубы заговорили. Чтобы согреться, он побежал вновь напористо, срезав петлю и, завершив обычный круг, оказался на школьном стадионе.

В интернате было непривычно тихо, пустынно. Вздыхали старые половицы, стылая темь лезла в окна. Скреблась о стену озябшая акация, словно настойчиво просилась в тепло. Пищало и грызло плинтус в запечье голодное мышиное полчище. Сыпались и сыпались на окна пушистые белые звезды, и будто спешили похоронить навсегда под этим пушисто-белым, как пена, холодным, улицу, избу, его, утомленного непривычной слабостью, одинокого.

– Ну и не надо, ну и не надо. Вообще, если на то пошло, ничего не надо, – говорил он, едва шевеля странно затвердевающими губами, не понимая толком, о чем говорит, кому, и что происходит.

Березовые дрова горели ровно. Пламя лизало кирпичи голландки, выхватывая из темноты белые изголовья кроватей. Блики вызывали раздражение, он подвинулся к огню, но стало жарко лицу, жгло лоб.

Среди мыслей о матери, доме, Курдюмчике и ребятах навязчиво появлялось нечто, неуловимо текущее в глубине сознания, тревожило, как слабые разряды тока. Когда они проходили через него, тело не то пронизывало жарким скоротечным волнением, не то бросало в дрожь и мелкую лихорадку. Знобило.

Что-то будто бы вдруг шевельнулось в бушующем пламени печи, земля вздрогнула от раскатов далекого грома, дверь в избу словно бы распахнулась, через порог повалил клубами стылый воздух. Кто-то уже кричал, корчился, бился в истерике на полу, звенели разбитые стекла… И неожиданным призраком появился Симаков…

Сначала он обозначился не совсем четко, размытым пятном. Вроде бы поманил многообещающе и пропал. Потом снова возник. Близко. Вынырнув из темного угла. Немигуче уставился. Но не как на сына, а точно на человека, с которым находится в давней и мучительной, изрядно заколодившейся ссоре…

«Леня! Лень! Посмотри-ка, ботиночки я купила. Ну, как игрушки! Да коричневенькие, аккуратненькие насколь!»

Мать была ласковая – сердце обмирало, и он встрепенулся, способный выслушать ее и готовый простить что угодно.

«Што, против шерсти погладили, не понравилось? А сами вырастите?»

«Съешь, съешь! Вкусненько, с маслицем! Вкусненькое, мягонькое, безъязыкий съест. Уплетешь все, справный станешь, как в огородчике кадушка, да сильный, будто медведушко, царь лесной…»

И ремень стоном исходит.

Ременюка стонет, что про спину говорить. Слезами обливается мать, а знай, полосует, обхаживает, чтобы запомнил покрепче, что следует за проказой и шалостью.

Хорошо, боли хоть нет, можно терпеть…

Нет боли в памяти. С чего, какая может быть боль на прогневившуюся материну руку? Да кто бы еще, чья душа стерпит бесконечные мальчишеские проделки! За одну из десятка и бывает расплата. Лупи, мама, три шкуры можешь спустить!

Жарко-жарко и холодно-холодно. Жара – сверху, как плита. На тело с ног до головы, на руки, лицо. В глубине, в душе и под сердцем, холод расширяющимся клином.

Начинает звенеть в голове и больно в глазах.

«Температура, что ли? В лесу посидел, горячий-то».

Ленька пошевелился и снова услышал раскаты грома. Да такие, что задребезжали окна. Опять Симаков…

Но уже со спины, удаляющийся.

Походка у Симакова грузная, шаги слышались долго-долго, словно шел он бесконечным коридором, давая возможность ему, его сыну, окликнуть и спросить: «Неужели тебе безразлично, как мы живем?»

Симаков уходил, опустив плечи, пригнув голову.

Высокий, сухощавый, неуловимо близкий осознанием, что отец, но холодный, бездушный.

Раскачивалась земля, виляла почему-то улица, плясали избы.

Чего тебе не жилось с нами, Симаков?

Мысли о Симакове тоже были непрочными, рвались, как гнилые нитки. В душе теснилась пустота, словно Симаков что-то походя вычерпнул из нее. Хотелось разозлиться, а на кого – непонятно.

И на мать уже нет злобы, будто Симаков и ее нечаянно прихватил.

Береста сворачивалась, чернела. С нее капала горящая смолка. Ленька прикрыл поддувало, и пламя в голландке сникло. Съежились тени, мечущиеся на потолке и стенах.

Из темного угла тянуло зыбкой стынью. Дрожь сменилась горячечным жаром и снова дрожью, ознобом, нервно стучали зубы.

Близко за окном истошно выла увязшая в грязюке машина. Звуки были болезненно сверлящие.

«Да что же там делают?» – подумал он с негодованием о шофере и прильнул к стеклу.

Причудливо кружил снег. Мерещилось, что его густо и ровно разбрасывают уличные светильники. Груженная сеном машина яростно рылась колесами в глубокой колее за забором. Возвращаясь из клуба, шумели парни и девчата. Улицей стлался дымок, парила, не желая околевать, жидкая мешанина дороги. Струящееся тепло голландки ложилось мутью на окно и скатывалось узкими ручейками. Боковина рамы была мокрая, склизкая, холодила висок, щеку, нагоняя приятную забывчивость.

Но кто-то будто толкнул, он вздрогнул и обернулся.

Мигала горячо многоглазая печь, а рядом стоял неповоротливо громадный незнакомец, ничем не уступая в черноте круглой голландке. Скалился шало, похоже на пьяного Иннокентия Пластунова.

Ленька вскрикнул, виденье, громко захохотав, исчезло. Головешки опали, сыпнулось через отверстия в дверке мелкими, гаснущими на лету искрами… Такие же искры рассыпались у него в глазах. Смотреть под ноги страшно, потому что стоял он высоко-высоко над обрывом, с которого вот-вот сорвет ревущим вокруг стонущим ветром, и куда он полетит, обо что ударится, никого не взволнует и не затронет.

С оглушительным треском вылетел из печи малиновый уголек. Шипел на сыром полу. Ленька придавил его носком ботинка, повалился на ближнюю кровать и словно упал на этот сырой шипящий пол, на горячие угли.

…Ровно, но не так густо, падал снег и в последующие дни недели. Ленька лежал в нетопленной комнате, равнодушно пялился на засиженную мухами пузатую лампочку. Температура у него спала, но дышать и глотать было больно. Словно предчувствуя что-то, перед обедом он поднялся, подошел к окну и увидел мать.

Она почти бежала.

Тощая, узкоплечая. В серых подшитых валенках и белом пуховом платке. Старенькое длиннополое пальто ей, привыкшей бегать быстро, размашисто, мешало, она двигалась неловко, растопырив руки, точно падала.

У калитки, где намело сугроб и не было следов, она остановилась, прижала к груди рукавички, заозиралась. Леньке показалось, что на глазах у нее слезы.

Выскочив на угол барака, смутившись поспешности и чего-то еще, сердито буркнул:

– Че приехала?

– Сынок! – обрадованно вскрикнула Варвара, рванулась через сугроб, проваливаясь, с трудом вытаскивая валенки.

Воротца не открывались, она дергала, стучала раздосадовано кулаком.

– Да будь ты проклят совсем, снег этот! Да че же не чистит никто? Да как я, сынок!

Ленька помог ей протиснуться во двор. Она задыхалась, прикрывала рот варежкой:

– Бегу и не знаю: в интернате ты или еще где. Сообщил бы путем, что у тебя. Ох, Боже мой! Ну, прямо… А тут дорожка не чищена, во мне екнуло до самих пяток. Да где же искать?

В комнате было холодно, сумрачно, как холодно, безрадостно и тоскливо было в сознании. Ленька подвинул матери табуретку, сам присел на кровать.

– Дак че же нетоплено, Леня? Че же никто на каникулах не прибирается? Длровишки хоть есть?

– Натаскаем – будут, не натаскаем… Да есть про запас, я приболел маленько, протплю, как ты уйдешь… Если хочешь, разденься, но угощать у меня нечем.

Мать распустила платок, поднеся к глазам уголок, заплакала:

– За что ты на меня, Леня? В чем провинилась я перед вами? Хуже других одеты, не кормлены? Все вам, копейки не жалею, будь больше – и больше бы отдала. С утра до ночи, с утра до ночи! Так что уж, о себе подумать грех? Старуха я, что ли, тебе?

Ленька кусал губы. Материны слезы, такое ее безысходное причитание доводилось слышать много раз – на слезы мать была слаба, находя в них единственную защиту от всех неудач, проверенную возможность излить и горечь, и боль, и стыд, время от времени наполняющих ее душу. Случалось, она слабела прямо на работе, и тогда люди, жалея, говорили: «Довести Варюху-то! Надо же, Варьку, до слез довели, бесстыжие». И ему становилось жалко ее, и сейчас стало неловко. Но гневила, вызывала ярость рабская поза, жалобный, умоляющий голос…

Ну ладно, ну тяжело было их растить, не за это же на нее. В чем он виноват, что родился, почему она добивается только к себе жалости? А ему? А Наденьке? Не хочется, что ли? О себе ей подумать надо! Надо, кто спорит. А они, кто станет думать о них, выросших без отцовской строгости при гулящей матери?

Охватила волна новой досады: какая она, мать его, все же неудачная, не нужная никому всерьез. Крутнув головой, он засопел:

– Перестань… Со слезами явилась! Мне тоже – хоть реви. – Презирая стыд и бывшие недомолвки, закричал, тычась лицом в колени: – Стыдно мне, хоть понимаешь! Стыдно всех… такая мать!

Варвара дернулась, вытирая слезы, забормотала:

– Конечно, как не понимать, и я… Ну, дак теперь… Ну, Леня, ну, сынок, айда домой. Оно бы как по-другому, дак легше… Конешно, людям, им понять, что ли: бьется баба как рыба об лед, и бейся, нет у тебя ничего, и не надо. Всю жизнь одна и одна, всю жизнь только выглядываю, как мышка из норушки, да другим завидую: вона одну подружку ведут под ручку, другая принарядилась, а мне для ково наряжаться? Конешно! – Лицо ее синело, говорить сыну, о чем думала, было трудно, и она не договаривала, о чем думала, чем беспокоилась, что погнало в дальнюю дорогу, сказала с несвойственной скороговоркой: – Узнаешь его, Савелия Игнатьевича, может, понравитесь друг дружке. Уж вышло так, что и приехать было некогда. Да и что тебе он, это мне, все ж не одна к старости, а тебе так: ну, есть и ладно, нету – еще лучше. А мне, Наде? Наде тоже отца какого-никакого… С работы не сорвусь и не сорвусь: зерно подрабатывали, тут прибежали: на кормокухне в телятнике подсоби. Никак не сорвусь. Курдюмчик тоже: стыдно парню, взрослый он у тебя. Говорю, может, вместе поехать с Савелием? А он: уж нет, одной надо вначале. Да я… Леня, да разве решилась бы на такое сама – люди же присоветовали, он уже в леспромхоз собрался возвертаться! Боялась, ой, как боялась: чужой человек совсем. Но вроде культурный, разговоры разные промеж нас, мы с тобой и говорить о таком не умеем. Не бирюк, открытый, не сам по себе. Вся жизнь моя, говорит, вот смотри. Конешно, по-разному довелось и ему, много за сорок уж, дак ить… А он: хошь по-хорошему, как у людей заведено, принимай в дом, пока своего не построил. Да сын, буркочу, у меня взрослый, такое дело, что с ним сговориться не грех. Он свое: что же за сын, если о матери душа не болит?.. Потом, посуди-ка сам, двое вас у меня, богатствами не блещу, ну кому я с двумя сдалася? Вишь как, Леня, ну что, хоть ревмя реви до беспамятства, так и беспамятство было, бабы отхаживали. Изотыч: в обиду не дам, в голову не бери, сверну в бараний рог. Курдюмчиха с Камышихой не против… Таисия зачастила. Да Леня, сынок… И к тебе не ускочешь. Его в командировку гонят для пилорамы что-то добывать. Пилораму ставят у нас в осинничке, а он специалист, директор с управляющим из леспромхоза сманили, ну, торопят: решай. Взяла грех на душу.

Слова матери не трогали, скороговорка раздражала. Отторгали и несвойственная словоохотливость, и блеклые виноватящиеся губы, и фигура изломанная, с опущенной головой, и как говорила о своей доле, трудностях и помехах в устройстве маленького, но столь желанного семейного покоя. Но чем он может помочь? Уж не тем ли, что приедет как ни в чем не бывало и скажет новому приживальщику: «Здравствуй, это я, Ленька. Будем знакомы… кто ты там…»

– Леня, сыночек родимый! – Подняла Варвара полные слез глаза. – Взрослый, уж если ты не поймешь, кто же тогда поймет! Да что же я, врага впустила, посуди-ка сам… Леня! Не рви ты мне душеньку, поедем.

В неплотно притворенную дверь вползал тонкой струйкой клубящийся мороз. Ленька встал, притворил дверь и сказал, упрямо хмурясь:

– Потом… как-нибудь. Сейчас не могу… Я потом, не сердись, мама.

Варвара плакала. Плакала беззвучно.

Глава третья

1

Неделю потратив на обследование заснеженного хлама, представляющего пилораму, собрав в кучу что можно было собрать и выкопать, Савелий Игнатьевич зашел к директору. Кожилин встретил вроде бы тепло, но глаза оставались холодными.

– Что она даст? – спросил он с упором на последнее слово. – Что из нее можно выжать?

Двусмысленный намек показался совершенно неуместным, покоробил, но поскольку исходил от директора, человека, высоко стоящего и над ним, и над Андрианом Изотовичем, нужно было отвечать с многообещающей солидностью, пусть и туманной. Савелий Игнатьевич рассудил иначе.

– Много не обещаю, – сказал, вкладывая в ответ неприемлемость директорского двусмыслия, в котором подразумевались скорее не возможности машины-развалюхи, а его личные, способность заполучить лес, – но для Маевки послужит. Если раздобыть кое-что, окромя самово леса.

– Вы специалист, вам карты в руки, – все так же туманно и неопределенно произнес Кожилин.

– Тут, как я понимаю, не специалистом пока припахиват, а доставалой, – Савелий Игнатьевич вежливо улыбнулся, с любопытством присматриваясь к директору. – Но левый лесок у меня все ж будет на втором плане. Лишь для начала, Николай Федорыч, как обговорено. Чтоб это, значит… Но не люблю всяки подхлесты с понужанием.

Случившееся после переезда в Маевку, перевод ее разряд бригады сделало его внимательней и заинтересованней к новой жизни. Раньше в мыслях не было, что деревни могут быть нужными и ненужными, а когда слышал что-то о нен

...