автордың кітабын онлайн тегін оқу Сладкая полынь-отрава
Сладкая полынь-отрава
Повесть для внуков
Анатолий Сорокин
Ах, птица счастья – тень невесомого
Прошлого!
Вернись, все прощу, я к тебе без
претензий за самые горькие денечки
улетевшего и голодного детства!
Не вернешься – былое не возвращается. Да и нет острой нужды, чтобы оно
возвращалось – особенно
в прежнем уродливом виде…
Но у многих из нас, завершающих
пребывание на этой неизлечимо больной
и грешной земле, другого не будет. Нам его жаль до щемления в груди, и мы его помним. Его не стоит ни хаять, ни унижать — наше величаво гнетущее прошлое, и не стоит стыдиться. Мы сжились с ним
как смогли, сохранив неиспорченными свои
беспокойные детские души, ищущие полета, чего желаю внукам-правнукам. В отношении нравственности у
нынешний кровавых передельщиков и
новоявленных вершителей русской судьбы
дела плетутся намного отвратнее; мои
человеческие устои и мой разум, оставаясь
в глубокой тревоге, далеко не с ними…
Жизнь дается нам фактом, независимо
от будущих качеств, умения управлять
самими собой, чистоты помыслов, поэтому и жить приличней, с пониманием своей величественной ничтожности…
© Анатолий Сорокин, 2016
ISBN 978-5-4483-2709-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
1 Образ из вечности
На пожелтевшей фотографии с обломанными уголками отец в красноармейском шлеме и гимнастерке, подпоясанный звездастым солдатским ремнем. Облокотился на легкую деревянную тумбочку: невысокий, коренастый, простое грубоватое лицо, дороже которого нет и не будут. Нос-шишка к верху, в глазах упрямая самонадеянность, маленькие губы крепко сжаты… Сохранились и другие фотографии, где он с лейтенантом Пилипенко, бывшим кузнецом Скориком, другими сельчанами, но эта ближе всех, мы будто остаемся наедине, грусть моя глубже, из невозможного и невозвратного возникают обрывочные картины, обступающие бегущими тенями, рвут мою душу не истершиеся из памяти голоса… Скорик живее всех, Скорик всегда рядом, а лейтенанта Пилипенко помню плохо. Вернее, мне кажется, что я его все же помню. Хотя и безлико, как нечто недоступное в своей офицерской форме, важное и властное над всеми, даже над силачом Скориком. «Разобьем! Победа будет за нами! К осени ждите!» – и всё. Какой-то не от земли словно. А рядом с кузнецом – вовсе хлипковат, но ему все верят.
Площадь – ступить некуда. Пора сенокосная – подростки примчались прямо на конных грабельках с блестящими спицами. Сенокосилка с задранной вверх косой, набегая в двуконной тяге на площадь, гудит на холостом ходу шестеренками передачи. На бричке с дробинами, высунув босые грязные ноги через боковые решетки, притихли девахи-копнильщицы. За красным столом сам председатель Пимен Авдеевич Углыбов, два бригадира, дед Треух – участник прежней Германской войны, получивший увечье в Гражданскую: «С богом, детушки! Не опозорьтесь тамачки… Оно, с давних времен рогатый стервец роет и роет под нашу границу, вот роги ему и посбивайте».
Представить деда в седле или у пулемета не получается, толкаю под бок Витьку Свищева: «Прям, атаман!»
– У него два Георгия – атаман, тебе!
– Царские награды не в счет, – нахожусь с ответом, испытывая странную неловкость, потому как давно уяснил из отдельных реплик старших, предназначенных не для моих ушей, что и мой дед Василий, вроде бы как сложил безвинную головушку вовсе не за «красну власть». Не знаю почему, но говорить вслух об этом не принято, как и задавать вопросы, расспрашивать, что может закончиться лишь подзатыльником и непонятными упреками мамы…
Многое уж не вспомнить, но чаще всего в моей состарившейся памяти всплывает ссохшееся, морщинистое лицо бабушки – я называл ее мамой Тасьей и больше никак. Она была всюду, и долгое время приходила ко мне по ночам после того, как умерла, и мы ее похоронили… Строгая для других, на меня она почти не кричала. Зная, что любит меня едва ли не больше всех на свете, очень боялся ее.
…Над площадью трепещет жаворонок, льет на странно захолодавшую земь свои звонкие трели. Бегут по чистому небу редкие белые облака. Плывет дымчатое солнышко. Мужики неровно выстраиваются, неровно бредут колонной за лейтенантом Пилипенко на столбовую дорогу, а отца… нигде нет. Не помню его в той суровой толпе, не вижу…
Наша память избирательна, ей приказать невозможно, что сохранила, то и будет время от времени возвращать яркими картинами, похожими на вспышки ослепляющих молний. Но и этого хватит живому – что-то все, же осталось, сжимает сердчишко,… хотя, естественно, только твое.
Усела пыль, и уж новое лето, и снова уходят на столбовую дорогу в направлении Славгорода, неровные молчаливые шеренги деревенских мужиков и подросших за год парней бить супостата, и… снова отца среди них нет.
Так где же ты у меня, сумевший побороть самого Скорика?
– А война еще не кончилась? – спрашиваю Митю.
Митя молчит, совсем перестал разговаривать, лежит на высокой постели – кожа да кости, – и, кажется, давно не дышит. Я боюсь его такого и снова поспешно спрашиваю:
– Мить, а когда она кончится, скоро?
В комнатке две кровати. Одна – Митина, на другой спим я и мама, Савка спит на печи. Мама – доярка на ферме, где отец до войны был скотником и бригадиром, поднимается до света, я почти никогда не слышу. Зато сплю потом как король. Осилив подоконник, незаметно переползая с половицы на половицу, на кровать привычно взбирается яркое солнышко. Дождавшись его в немыслимом напряжении, заранее зная, что будет, испытав желанное ослепление, взрывающееся в глазах, полежав мирно и тихо, снова начинаю приставать к Мите.
– Счастливый ты, Пашка, – говорит иногда Митя писклявым голосом, похожим на стариковский, – тебе долго жить… Папку дождешься с войны…
Становится скучно.
– Па-а-аш-ка-а! Па-а-ашш! – базонит во всю моченьку за окном Витька. – Айда на ферму, мамка сливок обещалась дать нам по кружке, наказывала прибежать. Айда скорее, засоня, пока фляги не оттартали на маслобойку.
Мама рассказывала, раньше фляги отвозил сам отец, хоть был бригадиром, заезжая по пути на маслозавод в контору с отчетом. Теперь возит Витькин отец-фуражир, а Витькина мать – сепараторщица, за время дойки с двумя подсобницами-девчатами молоко перегоняет на сепараторе в сливки. Этого я тоже не помню, но Митя часто вспоминает, не скрывая зависти, что отец нередко брал меня в те поездки, чего я, конечно, не помню, и говорит с придыхом:
– Возвращаетесь – токо пустые фляги брякают одна о другую… Далеко-оо слышно.
Грустно ему, тяжело в ожидании своего неизбежно близкого часа, а кто способен понять! Теперь, на склоне своих лет, я догадываюсь, о чем он думал, скрывая грусть и тоску, а тогда… Выскакиваю из-под одеяла, несусь к дружку-Витьке сломя голову и не слышу, о чем просит Митя. Ну его!
– В ходке, может, покатаемся, правда, Вить?
Только нам известным путем и сломя голову: через один коровий загон, мимо другого, вдоль камышевой стены телятника – на конюшню! Бригадирского ходка, с облучком для возницы и полусогнутым защитным листом из фанеры, много раз перекрашенным, нигде нет. Не видно и конюхов, всегда встречающих нас грубоватыми насмешками, называя Чапаями. Хромоного шкандыбает с уздечкой через плечо скотник Лунякин.
– Какой вам ходок, басурмане неумытые! Ить спомнили чё, оглоеды! А ну марш отсель, опеть – сбрую уже всю изрезали на ремешки. Вот вам сейчас!
Витька на целый год старше, держится смелей, спрашивает строго, под стать отцу:
– Уехал, что ли, батяня?
– Про нево не знаю, а ходок на ремонт уперли. В кузню. Еще одна шина вчерась слетела.
Не сговариваясь, несемся на другой конец деревни, в кузню. С тех пор, как Митрофана Скорика забрали на войну, кособоко щелистая прокопченная дверь на проволочной закрутке. Ходок без колес и оглобель в зарослях конопли. Блестит под солнцем отполированным сидением облучка с зияющей трещиной.
Витька забрался в коробушку, плетенную из лозы, размахивая руками, заорал во все горло:
– Вперед! Бей гадов! Смерть фашистским оккупантам!
Падаю на дно коробушки, припадаю в кузовке к воображаемому пулемету, строчу, строчу, до хрипоты и онемения, представляя, что этим сейчас занят и мой папаня.
…Потом был еще один день. Осенний. Презирая колючки, наша босоногая орава носилась по желто-багряному лесу, выискивая кусты кисло-сладкого шиповника – последнюю радость отзвеневшего лета. С подводы на столбовой дороге, рядом с околком, на опушке которого мы и нашли спелый нетронутый куст, соскочил молоденький запыленный офицерик в новеньких скрипучих ремнях, с полевой командирской сумкой на боку, спросил, как пройти в контору. Показываем, объясняем, перебивая друг дружку, и он уходит широким шагом, размахивая длинными руками. Интерес к шиповнику пропадает, не сговариваясь, плетемся следом – не каждый день на ферму приезжают военные. Впрочем, и с какими вестями они появляются, секрета для нас не составляет – тут уж не до самого сладкого шиповника.
В конторе лейтенант задержался недолго, все такой же серый, с утомленным плоским лицом, появился на крыльце в сопровождении счетовода Гули Щеблыкиной.
– За водокачкой и ферма, – показал Гуля и вдруг разом обмякла. – Да ладно, я провожу, какая уж тут работа.
– Че гадать: похоронку снова привез. Опять кого-то убили, – вселяя тревогу в самое сердце, шептал настырно Витька. – Мамка говорила: на третьей ферме вчерась еще объявили. Семерых мужиков как не бывало.
Гуля, шагающая впереди вместе с офицером, обернулась, зло выпалив:
– И не убили, совсем никого не убили на этот раз, а пропали без вести. Правда же, товарищ военный, и навовсе никого еще не убили, когда пропали без вести?
Лейтенант дернулся плечом, прибавил шаг. Но мы не дали ему оторваться, и мы прибавили оборотов, взбучивая густую дорожную пыль босыми ногами в цыпках и трещинах.
– А кого? А кто?
– Узнаете скоро – так вам докладывать прям на проселке, – сердилась Гуля.
В загоне опередив лейтенанта, Гуля уж шепталась с доярками.
Из коровника, с корзиной в руках, которой она раздавала корм, появилась мама. На неё надвинулись все сразу, всей бабьей сплоченной гурьбой, и говорили, говорили, что взбредет в голову; по крайней мере, я ничего не понимал и сочувствовал маме, что и ей ничего не понятно. А что тут поймешь в такой трескотне? Но мама вдруг выпустила корзину, упавшую ей на ноги в сыромятных раскисших обутках из телячьей кожи, и по колено в коровьем говне, прижала к груди такие же грязные руки, высовывающиеся из самовязанной кофты с замусоленными рукавами.
– Ваня? Да нет, завыдумывали! – И стала вдруг опускаться на землю, заорав благим матом: – Неправда! Неправда! Ван-няя! Ва-неч-каа!
Я испугался за нее… За нее в начале. Потому что она – доярка всего, доярка и скотница, а отец… В солдатской форме да с пулеметом в руках – возьми-ка попробуй, фашист несчастный! А на офицера я рассердился, как никогда и ни на кого не сердился еще ни разу – разносит всякую небыль. Но мама присела на землю, повалилась, ткнувшись в нее лбом, заголосила, как плачут у нас только по покойнику.
– Мама! Мамочка!..
Это я помню и с этим уйду на тот свет, сострадая родившей меня всем своим сердцем. Бабы толкались, мешали друг дружке, пытаясь поднять, меня к ней не подпускали. Было не протолкнуться, кажется, могли раздавить своими горячо нервными, напряженно дышащими телами, но я протолкался, упал перед ней на колени и заорал едва ли не громче:
– Не верь никому, мамочка! Вон и Гуля сказала, что без вести пропал – еще не убитый! Не верь, мамочка! И Митя ждет, когда наш папка вернется с войны, не верь никому, мамочка!
Лейтенант оказался крикливым и нервным, часто взмахивал маленькими кулачками, что-то громко провозглашал. Все больше сыпалось сверху холодного черного света. А солнышко билось где-то близко и не могло пробиться сквозь тучки, обогреть плачущую в голос толпу доярок.
– Господи-Боженька! Два года ни строчки и – дождалася наказания! Не дай и не приведи испытать. О-хо-хо, охтимнеченьки, – вздыхали вокруг сквозь щедрые бабьи слезы. – Это сколь еще будет – таких извещений!
Мама услышала мой рев, схватила за встрепанную головенку, прижала в груди… К своей материнской груди, теплее и мягче которой не бывает на свете. Поднялась, поднимая меня.
– И Митенька ждет день и ночь папку своего, и мы с тобой ждем, не дождемся… Да как бы оно так: был, был такой герой-пулеметчик и сгинул – в жисть не поверю. Че же он вовсе у нас никудышный…
Протянутую лейтенантом бумажку мама взяла нерешительно, потянула с головы серый толстый платок, качнулась в новом захлебе и стоне. И снова все дружно, как собственную боль, подхватили ее неизбывный вскрик.
Протискиваясь в первый ряд, беззвучно размазывала слезы на крашенных щечках молоденькая Гуля Щеблыкина. В зажатом кулачке она держала очки, и они ей сильно мешали. Еще сильнее хмурила брови, густые и черные, строгая всегда бухгалтер совхозного отделения Ангелина Рыжкова. Обнявшись, странно раскачиваясь, плакали высокая и толстая Капиталина Насонова, самая старшая из доярок, и худая, как жердь, Мария Курдюмова, и я перестал что-нибудь понимать. Как это – без вести, когда люди кругом? Ни кузнец Скорик, ни Витькин отец… Ну, да, без вести вам, будто он уж совсем воевать не умеет… А слезы все равно текли по щекам в три ручья.
В густую стену высокой березовой рощи бился грозовой ветер. Он раскачивал старые белоствольные деревья, шевелил весь мелкорослый багровый осинник, примкнувший с недавней поры к столетнему березняку, свирепствовал на мелких берестяных кудряшках новенькой оградки загона. Гомонили особенно шумно под соломенной стрехой суетливые воробьи, предсказывая близкую смену погоды.
Принимая на себя напор буйной степной стихии, летящей из далеких краев, где война, роща потрескивала, поскрипывала, нагоняя на меня своим лесным гудом необъяснимый и жуткий страх. Казалось, над нами уже кружат враждебные самолеты, и вот-вот из них посыпятся бомбы, способные не только вырывать с корнем любые деревья, но убить любого из нас, разметать всю деревню… Не знаю, где я это видел но такое во мне уже было и мы о нем – как страшно, когда на тебя падают бомбы, – уже говорили с Митей.
«Что же они все думают, что у нас вконец плохо, когда это неправда совсем!.. Пусть, ранили. Пускай! А он собрал все силы и ползет себе к нашим. И приползет. Приползет! Не стоит уж так убиваться… если война и на тебя падают бомбы».
По корневищам лесной дороги затарахтел быстрый ходок – та-та-та, та-та-та, как рваная пулеметная очередь, захлебывающая сосбственной яростью, – и резвый жеребчик в яблоках вынес к воротам скотного двора управляющего отделением-фермой Пимена Авдеевича Углыбова. Резким потягом вожжей осадив жеребца, он привычно грозно спросил:
– Это што тут такое снова творится посредине рабочего дня? Што стряслось, почему всем скопом на скотном, когда карантин?
Там, где-то за рощей-березняком, где потрескивают и раскалывают небо быстрые молнии и продолжается злая война, непогода и… взрывы успели встрепать его седоватую шевелюру, отчего голова Углыбова казалась огромной, раздувшейся вдруг, а сам он весь стал еще более грозным. Он тяжело и грузно приподнялся в коробушке ходка, сбросил с плеч прорезиненный плащ – диковина для деревенского жителя, – попытался через головы увидеть причину сборища. Ничего не сумев рассмотреть, ударяя плеткой по широкой, ухватистой ладони, сошел на землю. Перед ним расступились. Мама лежала неподвижно. В руке ее была зажата небольшая бумажка, принесшая нам беду. Вытянулся, как отдавал честь, молоденький лейтенант. Пимен Авдеич обвалился сразу на один бок, отчего другой вспучился, заколыхался, провел по рыхлому лицу кулаком с плеткой.
– Эх, язви тя, мать-воительница, как объявился наш Ваньша Чувал! Што же оно, язви тя в душу по самые оселки… Дальше-то как все покатится, парень-лейтенант? Ах ты, плясун-верховод, Ваньша-веселый! Отплясался, выходит, и отборолся, неугомонная голова. Ду-ура! Пуля-то дура всегда. Всегда! Лишь бы дырки вертеть в живом теле… Во-от, а то: не пишет он им и не пишет, не пишет и не пишет! Дождались весточки, будь ты не ладна совсем.
Он побрел вглубь двора, в коровники, забыв про ходок, присмиревшую лошадь, оставив нас вокруг мамы.
Обступила тьма. Грохнуло над головой, словно рвануло гору снарядов. Небо заплакало.
2 Митя
А в ночь умер Митя, старший из нас троих…
Митя!
Митю я помню как в далеком густом тумане. Лежит под стеганным одеялом из лоскутов изможденный неизлечимой болезнью подросток, про которого за глаза говорят, что непонятно, чем еще только в нем держится душа. Глаза его крупные, голубые, все время уставлены на меня и словно чего-то просят и просят. А чего, может быть, просто внимания, чтобы посидеть с ним подольше, не бросать одного? Не знаю и уже никогда не узнаю, как не узнать многое другое, что пронеслось талой водой и улетучилось. Ни разу я не слышал его смех, нет во мне его улыбки. Как всякий, обреченный на неизбежную близкую смерть, о которой постоянно шептались, и которая к нему все не шла, и уже смирившийся с этой неизбежностью, он сохранился в моей избирательной памяти утомленно-спокойным, по-стариковски мудрым. Когда Раиса Колосова и прибегавшая с тока мамина тетка Лукерья Голикова, крикливая, вечно вздернутая на ссору, нервная пожилая женщина, привели маму домой, и мама, упав на постель, вовсе зашлась в истерическом крике, Митя так и сказал ей по-стариковски рассудительно: «Чё уж ты, мама, будто не ждали мы ничего, если он не писал? Себя не жалеешь, так нас пожалей, нам-то от слез твоих нисколько не сладьше».
И еще он бубнил так же занудливо скучно, как старичок, пока из школы не прибежал Савка.
Савка – моя тайная зависть и непомерная гордость.
Не снимая болтающуюся на боку полотняную сумку с книжками, набычив короткую толстую шею, он спросил непонятно кого, словно об этом нужно было еще спрашивать:
– Правда… пришло наконец… папка погиб?
– Пришло, Савва, да не его рученькой писанное! – взъярилась вдруг тетка и привычно перекрестилась. – Пришло, Господи, прости ты нас окаянных. Таким бестолковую свою шарабанку удержать на плечах целой мудрено в мирное время, а их гонют еще черте-те куды.
– Не-е-ту! Ох, горькая долюшка! Нету вашего папы, детки мои: Митя, Савва, Пашенька, осиротели навек! – колотилась затылком о стену, завывала мама: все на ней расстегнулось, все растелешилось, вся она была грязной, в навозе, руки обвисали безжизненно. – Уби-и-или, ироды, поганая немчура!
– Погоди, мам, постой! Это же не похоронка! Да на войне таких случаев сколько хочешь, – бурчал набыченно Савка, зыркая на маму исподлобья.
– Горесть одна! Горесть одна от тебя, свет наш, Иван Игнатьевич! – точно не замечая наше с Савкой недружелюбие к ней, не то так сочувствовала отцу, не то осуждала его тетка. – Наперед ить знамо было, чем оно кончится для тебя, да вслух не смела молвить. Бога просила по ночам уберечь для детишек, да и-и-и, Бог-то наш! Тоже любит поклоны себе, как всякое начальство, а бить-то по нынешним временам некому да и негде. Свечку по успошему негде поставить, до самого Славгорода ни единой церквушкию Осиротил, осироти-ил сынков, Ванюша-самохват, попер безоглядно, сломя башку. В пулеметчики напросился.
– А че бы… Хромоногий он что ли, как Лунякин-скотник? Итак почти на полгода позже первых.
– Такнавовсеброню давали как бригадиру.
– Лунякину надо броню, не отцу, – все бычился Савка и гнул свою шею, пытаясь исподлобья ожечь тетку яростным взглядом.
– Свет сошелся на твоем Лунякине!.. Сам директор приезжал уговаривать.
– Его ровня воюет, а он валандался бы тут с бабами…
– Дурак! Дурачок неумытый! Соплей на кулак еще не мотал… И-ии, порода безмозглая!
– Жить-то как, – тоскливо завывала мать. – Где ж одной троих прокормить да на ноги поднять?
– Я работать могу, – дулся Савка.
– Вот, о чем и сказано было! – Тетка всплеснула руками. – Вот она кровь-то бешенная. Ни в отце, ни в сыне нет уёму. Давай! А чё, с таких годков малолетних и пошли быкам хвосты крутить. Это по-нашему, в породе, расписаться не умею, а голову набекрень.
Мама не слышала ничего, не видела, Савка был злой, красный как помидор, и тогда снова рассудительно, как старичок, вмешался Митя.
– Не ссорила бы ты нас, тетка Лукерья, что за привычка стравливать всех как собак? – сказал он тихо. Тетка на мгновение стушевалась, – считая его похожим на деда, любила она Митю, всем было известно, – но только на минуточку позволила себе слабость, потому что и Колосиха полезла в нашу защиту, и Колосиха попыталась урезонить ее, сказав, что у нашей тетки и к мертвому найдутся придирки.
– Ить я и вредная! – снова всплеснулась тетка. – Ить я и сварница, какой не видывал свет! Худого слова за всю… когда и было за што… И щас никово не ругаю – што толку мертвых ругать! Другие вон живы, как рассужу, и до конца будут живы. А энтому басурманину-вертопраху – сам себе враг дак; некуда деться, отправляйся под пули! Кровушку жалко свою? Детишков – женку? Ванька Чувал, от Ванька Чувал и остался до последнево дня, царствие ему небесное. То-то бабка Настасья, сестрица моя родная… Уж непуть, она сроду непуть, хоть в шелка разодень и на божничку поставь! Сломя-то башку, мать-Богородица! Ох, Боженька мой небесный владыка, видишь ить и все знаешь!
– Сломя-яя, Лукерья! Не язык – помело: сломя-то башку, уж скажи – все мозги набекрень, – охнула Колосиха, крепче притиснув к себе маму. – Это и мой Афанасий там под Смоленском ее нарошно искал, эту пульку свою? Да разопадопасномне-то в душу твою – сломя бы башку, коровьи зеньки твои! – И завыла жалобно, пронзительно.
– Плохо мне с вами… Совсем седне плохо, – снова подал голос Митя, и снова всем оказалось не до него и никто не обратил внимание на его слова, замораживающие душу.
Мамка и тетка уже не плакали и не выли, а громко ссорились. Ссорились зло, вроде бы непримиримо, часто вспоминали бабушку Настасью, но, как всегда, и не до вражды, срабатывал природный инстинкт, в какой-то момент уступая друг другу и тут же находя новый повод для собственных возмущений, переходящих в безжалостные оскорбления.
Митя долго и странно смотрел на них, потом, осторожно вздохнув, попытался перевернуться на другой бок, чтобы лечь лицом к стене, и вдруг потянул, потянулся ногами, как засучил ими, и вытянулся во весь рост, словно бы задеревенел неожиданно для меня и опасно. Потом снова вздохнул. Шумно и с облегчением. Никто этого не заметил, а я заметил, и заметил, как широко раскрылись его испуганные глаза, как он весь обратился ко мне. В этом его взгляде было все: и невысказанная братская любовь, и особая его нежность ко мне, и что-то еще незнакомое, но проникающее глубоко и тревожно в душу. Это был прощальный взгляд путника, утомившегося бесконечной, скучной дорогой и решившегося вдруг свернуть на другую, трудную и неизведанную.
Он смотрел долго, не моргая, и очень хотел чтобы я его понял. А я точно закаменел.
Потом Митя вновь дернулся, поджав колени под подбородок, сжался в комок и, словно вспомнив нечто важное, что может не успеть сказать, зашевелил быстро-быстро ногами, как побежал изо всех сил. По его костлявому телу, обтянутому прозрачной желтой кожицей, пошли бурые пятна. Язык шевелился, шевелился, вылезал страшно, морщился напряженно лоб, на шее вздувались синие жилки. Но слов не было, хотя мне по сегодняшний день кажется, что Митя хотел что-то сказать важное, нужное именно мне, кому он открывался больше других, и лоб его вдруг разгладился. Опали вены на шее. На лице проступили мелкие красноватые прожилки, взгляд угасал. На мгновение озарившись теплым внутренним светом, светом всепрощения к нам, таким бесчувственным к его душевным страданиям и его физической боли, он вытянулся еще сильнее, вытянулся так, что из-под одеяла вылезли тонкие пальцы ног, с давно не стриженными ногтями, и застыл.
Крик мой протестующий комом застрял в перехваченном горле.
* * *
Былое – не комната, из которой можно выйти в любую минуту, резко хлопнув дверью, и никогда больше не возвращаться, И не минута сладкого самоупоения, вызванная в памяти насильственно. Это лишь то, что встает чаще всего в нашем изголовье невольной грустью великих утрат, от чего нет никогда покоя…
3 Тетя Луша
Зарядили обложные дожди. Похолодало. На улке грязюка, не пройти, не проехать. Мокрый, грязный, замерзший до посинения, насильно загнанный в избу, бултыхаю обесчувствовавшими ногами в теплой воде и слушаю ссору Савки с мамой. Савка упрямо гнет шею и стоит на своем – в школу больше не пойду, Пимен Авдеевич быков предлагает, возить снопы с поля. Мне завидно, я тоже хотел бы возить снопы на ток, где громыхают и крутятся маховиками веялки, молотилки, пожирая эти снопы, неумолчно грохочет старый комбайн. Хочется стать скорее большим, как Савка, и так же сказать маме, что я буду работать и помогать ей.
Мамка плачем и наконец обращается за помощью к молчаливой тетке Лукерье, заскочившей к нам в обеденный перерыв на ферме.
– Хоть ты скажи ему Лушка, помоги направить на ум, – взывает она беспомощно к тетке.
– Этому скажешь: взял и послушался старших! Этот у тебя самый послушный – деревня уже на ушах от проделок! У-уу бешенный! Уставится круглыми лупалками и хоть выткни, не сморгнут, – разгоняется охотно на привычный крик тетка Луша, приглашенная «образумить» Савку. – Что уставился, зыркаешь, будто волчонок, или на худое наставляют? Мать ему одно: учись, обормот, не выучишься – толку не будет, а он ей наперекосяк. Мать – иди в школу, а он – не пойду, быков управляющий пообещал. А у самого-то, небось, парень уже в городе. В городе, летчиком станет. У-уу, глаза бы мои на вас не глядели на породу вашу хохлятскую. Наш-то, молоковский, и был только Митя, кровиночка тихая, и того Господь до сроку прибрал.
Насчет породы всякой, тихой кровушки молоковской и буйной хохлятской, чуваловской – старая и болезненная тема. И старый казак-дед, которого я ни разу не видел, и отец из «табашников», хохлы, корня чужого, приблудного, о чем слышу часто и в чем не могу разобраться. Давно хочу выяснить – из какой породы я сам, но спросить тетку побаиваюсь, а Мити уже нет… Конечно, отец-пулеметчик всему голова, чтобы о нем не говорили и я не против быть одной с ним хохляцкой породы. Но у мамки есть одна тайна, о которой мы мало знаем. В семейном мамином сундуке, с огромным ключем, похожим на зубцы загадочной башни, в самом низу, обернутый белым коленкором, лежит масляный портрет деда, нарисованного на фанере. Дед в казачьей форме и фуражке с царским околышем, при сабле, с лихо закрученными усами и лычками на погонах. Достает она его редко, раз в году. Закрывая дверь на крючок, ставит под божничку, зажигает припрятанную свечку и, опустившись на колени, долго и сосредоточенно шевелит одними губами…
Тетка улавливает что-то на моем лице и ворчит:
– Гля, кума – два пима! Ты гля, и энтот заскребыш последний косопупится. И этот бусые усы распетушил, не иначе с норовом. Досталась бабе доля – избу искрами топить.
Мне неловко, обидно. Неловко – потому что я очень хочу походить на отца и Савку, хочу быть настолько же упрямым… хотя бы с той же теткой, а обидно – почему она так с нами, в грош никого не ставит.
– Зато вы у нас без норова, – в лад с моими мыслями бурчит Савка, – Маму задергали, и нам покоя нет.
– Так по доброму не выходит; а как с вами иначе? – тетка не защищается, она просто торжествует, уверенная, что действует всем нам на пользу. – Растете непослушными, уважения к старшим ни на полушку. Отец бы стал такое слушать?
– Кабы папка и я бы… Если бы папка. – Савка странно морщится, срывается с места, громко хлопает дверью.
– Иди-ии! Иди-ии, наука знатна – ярмо на быков надевать, ума прибавит сильно.
Хлопнувшая резко дверь приводит маму в чувства, она вскидывает глаза, произносит молитвенно страшно:
– Господи, как жить дальше? Где же ты сгинул, сокол мой, Ваня-отец, на кого покинул всех нас, неразумных? – Горе ее огромно, всеядно, носить его ей не под силу, это понятно и мне, надо бы что-то сказать, успокоить ее, а я словно заледенелый, холодный, неприятный самому себе. Мамка опускается на лавку, роняет голову па руки и начинает подвывать почти по-собачьи, и слова ее какие-то распевные, чужие мне вовсе. Тетка не любит ее надрывных причитаний, шумливо покривает, строжится, и тоже начинает подвывать, горько-прегорько плакать, И это слаженное, в два напевных голоса: «Знал бы ведал ты, Ваня наш, как нам тяжко тут без тебя! Знал бы ведал, как трудно их тут поднимать, ваших сыночков, женщинам-вдовам без рученьки крепкой!» – рождают во мне жалость к ним. Я перестаю сердиться на тетку, во мне закипает своя крутая слеза, тычусь куда-то меж них, обнимаю обеих, несчастных настолько от нашего с Савкой упрямства и своеволия, убитых каждая свои бабьим горем, и по моим впалым щекам тоже катятся горячие бесконечные струйки.
Причитают они долго. Измучившись бесплодными завываниями, мама вдруг поднимает незряче глаза на тетку:
– Не справиться мне с ними дальше одной, Луша. Ох, господи, не справиться. К маме в Землянку будем переезжать.
И снова они обсуждают эту мамину мысль долго и шумно, снова ссорятся, едва не до драки, обзывают друг дружку. Я млею весь, прилипнув намертво к маме, и целиком на ее стороне. Конечно, переезжать! Это же не о чем спорить!
Наконец тетка как бы дает свое согласие и уходит. Но и с этим решилось не враз. Мама дважды наведывалась в эту самую Землянку, выговаривала себе какие-то условия у председателя колхоза, и всякий раз возвращалась расстроенная.
Бабушку Настасью я знал только по разговорам, она, как и тетка Луша, недолюбливала моего отца, считая его непутевым «голозадником», в гости не наведывалась, и Савка говорил о ней сердито, с не привычным для него страхом. Не вышло с работой на ферме – отделения нашем совхозе наименований не имели и назывались фермой под номером таким-то, наше, к примеру, было под номером пять – и у Савки, никаких быков ему Пимен Авдеевич не доверил, а потребовал чтобы он заканчивал пятый класс. Тогда Савка, собрав узелок, сам ушел в Землянку, сам обо всем порешил с председателем колхоза Чертопахиным, и через неделю пригнал на ферму пароконную бричку,
Погрузились быстро. Я тоже что-то таскал и пихал на телегу, вызывая зависть у Витьки Свищева. Двух овечек и корову привязали на длинные веревки – корову обок телеги, овченчишек сзади. Некуда было девать лишь две большие кадки для солений да деревянное корыто, в котором обычно рубили капусту и месили тесто. Тетка Луша ворчала будто бы расстроено, как много у нас не влезает на бричку, но по глазам ее я догадывался, как она рада тому, что у нас многое не укладывается. Закончив обеденную дойку, прибежали доярки. Сбились вокруг,
– Очертя голову, Лизуха! – говорили сочувственно. – Ох, и отчаянная, ох, и наплачешься.
– Зря, совем это зря, бабонька-мать!
– Себя блюди, себя не урони там, Лизавета, – напутствовала угрюмее всех Колосиха, – оно ведь по нашу душу возвращаются и с того света. Не забывай нас, подруженек унавоженных, а уж если совсем станет худо, возвертайся. – Сунула мне за пазуху бутылку парного теплого молока, украдкой принесенного с фермы, погладила по спине,
Савка сдернул с лошадиных спин вожжи, подобрался, чтобы понукнуть, да из-за конторы вылетел говорливый ходок управляющего. Привстал в плетеной коробушке Пимен Авдеевич, заорал на жеребца свое раскатистое «тпру-у-у» еще не доезжая, налетел на нас, рыхлый весь, сморщенный, трясущийся, развел беспомощно вдруг руками:
– Че же скажу Ваньше – вернется, дак? Че говорить-то: бабу на сторону отпустили? Да че же маслом тебе там намазали, в ихнем колхозе, уж у нас и житья тебе никакого? Нельзя нам так, бабы, нельзя, милые вы мои! Это пока… а будет… много. Мно-ого. Всем в разные стороны, завязав глаза? Да сладко ли, горько, гуртом и батьку можно побить, а в одиночку? Нельзя, бабы, друг за дружку надо стоять до самой полной победы.
– И то, Лизавета! В чужой стороне медом не накормят, Лизка, подумай, – заговорили в голос доярки.
– Как мотылек на яркую лампу! А бабка Настасья, она тоже старенькая.
– Родилась там, че же чужая? Родилась и выросла. К маме еду, поди, не куда глаза глядят, – холодно, отрешенно защищалась мать.
– Помни… На волю узду не накинешь, воля, она всегда хуже всякой неволя, – недовольный собой, непреклонностью мамы, плачущей вместе с бабами, Пимен Авдеевич, потянув левую вожжу на себя, задрал жеребцу голову, понужнул свободной по крупу.
Затарахтели колеса.
Тут же сочно чмокнув, Савка подстегнул наших коней. Бричка дернулась и покатилась, завалилив меня разом на спину. Заторопилось куда-то мутное серое небо. Сидящая впереди мама, запрокинувшись на узлы, закрылась платком. Ребятишки стегали корову, пихали упирающихся овечек, сопел рядом у колеса Витька.
За околицей, где сухими бодыльями раскачивался ободранный нами коноплянник, ребята сбились в кучу, отстали, и я, кажется, уже не радовался переезду, во мне что-то стронулось жалостливое к самому себе и тоскливое. Хотелось соскочить с телеги, побежать в этот, некогда густой коноплянник, место самых таинственных наших игрищь, но ребята отдалялись. Набежали ближние околки, знакомые каждой березкой, и надвигались дальние, в которых я еще никогда не бывал, потянулись вовсе неизведанные чужие земли.
С кем теперь Витька будет бегать на ферму?.. А тетка Луша погладила на прощание и рука ее дрожала?.. Какая она у нас, бабушка Настасья… если уж Савка боится?
Ближе к вечеру, миновав два безлюдных, остывших от жаркой летней работы сенокосных полевых стана с лобогрейками, сенокосилками, конными граблями и большими бричками с дробинами, составленными под навесами, мы остановились, чтобы дать передышку тягловым коням, подкормиться скотине. В сумерках проехали третью ферму, где у мамы были дальние родственники, в которых я плохо разбирался, и где опять все долго плакали. Савка поторапливал маму, сердился, что так до утра не доехать, но его не слушали. И еще на пути были разные деревеньки, нисколько неинтересные мне и даже враждебные: чужое – всегда ведь чужое. Сумерки сгустились, упала ночь. Овечки громко блеяли, рвались с поводка и мама металась там, в этой сплотнившейся темноте. Как мы въезжали в Землянку помню смутно. Вроде бы мелькнул ветряк на бугре – огромный, растопыренный, как чучело на огороде, скрипучий, будто раскачивающийся на протезах, – прошелестела под колесами, бредущей скотиной неглубокая речка и сразу пахнуло теплым жильем, тем вечерним, долго не истаивающим запахом всякой деревни, через которую недавно прогнали сытое домашнее стадо, где полно горьковатых дымов, остроты жареного-пареного, где работа кипит уже не в полях, а в огородах и пригонах… Во все это ласковое, умиротворяющее, клонящее в сон ворвался ворчливый старушечьий голос и мама будто бы виновато оправдывалась… Я тоже хотел повинитьсн за то, что, кажется, сплю, и не успел. Жилистые руки бесцеремонно сгребли меня в охапку – это причинило неожиданную боль, я хотел закричать, но скоро уже передумал, на незнакомых руках мне оказалось удобно.
4 Бабушка Тасья
Проснулся я на печи за ситцевой занавеской, долго не понимая, что это обыкновенная печь. Раздавались приглушенные голоса. Приподняв край ситцевой занавески, я осторожно выглянул, невольно пугаясь этой смелости, страшась того, что увижу. Мама сидела за столиком у небольшого окошечка, вдвое меньше нашего прежнего. На сосредоточенном ее лице играли отсветы близкого печного жара. Бабушки из-за припечка не было видно, доносился лишь ее недовольный бубнящий голос.
– Как не жили, мама, а все-таки жили, – несильно защищалась мама. – Не хуже других: чё уж ты нас ни во что не ставишь? В совхоз записались, можно сказать одними из первых – сама благословила, пятый годик пошел с того дня. Вон-а понастроили да земли перепахали, из новины пашню какую сделали, не чета той, на которой ты пласталась.
– Я на себя пласталась, знала, что выращу-намолочу, тем жить стану весь год, надеяться было не накого…
– Так и нам грех жаловаться, все равно лучше, чем в колхозе, не за палочки работаем, а сдельно.
– То и разбогатели за пять лет вашей каторги, последнее износили, ребятишки в обносках, срам прикрыть нечем.
– Всем нелегко, время такое, – неуверенно и сбивчиво защищалась мама, и говорила: – А в работе дак Ваня уж сроду никому не уступал, и к нему с уважением. Премии получал. В бригадиры зазря не поставят. Уж сроду… Скотником был, еще даже не бригадиром, и то на собраньях всегда в президиуме.
– Дак чтобы на видном – это по вашему, по-чуваловски! На все руки – ни отнять, ни прибавить, – через силу соглашалась бабушка. – Подраться доведись – и тут не в последнем ряду. Где хоть один Чувал, там и буза, где… Мое, в молодости трудами великими нажитое, поспущали на ветер и свое не нажили с такой бестолковой властью, зато грудь колесом, все митинги наши! А в котле безразмерном и голая кость сойдет за мясо: и на ложке окажется первой, и брякает громче.
– Мама, ну что ты совсем! Уж старуха, а все… Ну нету ее, твоей прежней жизни, слава Богу, с голоду, как в других краях, не помираем.
– И только, не помираете! А война вот подчистит все под метелку… И-ии, забыла про сытую жисть! За-бы-лаа!.. Тоже войной все закончилось. Баба, с одним наемным работником, а все было свое. Три дойных коровы держала. Две тягловые лошади, жеребчик. Полный двор птицы, овечки.
– И ходила за ними с утра до вечера свету не видела… Цепом сама на гумне…
– А ты – на восьмичасовом? А ты не с четырех утра и не до потёмок?
– Мама, не рви мне сердце! Три года не виделись, мама!
– А ты выслушай хоть раз до конца, мне уже долго с вами не мучиться, старой такой, скажу напоследок все. Много дал вам совхоз? Тыщи-мильоны? Не моя была правда, што так на земле не хозяйничают? Уравняли нищего с голым, а начальство на дармовом словно сыр в масле.
И она выступила из-за припечка. Тонкобедрая, статная, горделивая при всем ее невеликом росточке. Голова с валиком уложенных седых волос запрокинута, будто несет на себе корону небывалого величия. Руки сухонькие и жилистые встряхивают сковородку с блином, ловко сбрасывая на раскатную дощечку сочно янтарный блин, с еще кипящими на нем масляными пузырьками. Вся горячая, распаренная, вся светлая, как светлы ее капли пота на несильно сморщенном лбу, с не очень здоровым, но ярким румянцем на впалых щеках. Губы тонкие плотно сжаты. Носик маленький, восхитительно аккуратный, прям не нос, а конфетка. Какая же она – бабушка Настасья, которую Савка не любит, называя нехорошим словом «казачка», смысл которого непонятен и пугает. Помню и Митины, не чаявшего в бабке души, сказавшего как-то и засмущавшегося, что это мамке было с ней тяжело… Ну, в прошлой, давнишней жизни, заставившей их разъехаться.
А в нынешней?
Ослепленный столь величавой старостью, я обомлел, перевесившись слишком, почувствовал, что потерял устойчивость, ничто меня уже не удерживает на теплом краю лежанки, лечу в пустоту и сейчас расшибусь насмерть о пол. Но не упал, не успел еще до конца напугаться, как руки бабушка ухватили меня, как хватают улетающего курчонка, не дали упасть.
– Эдак че ж он у нас ныряет вниз головой, девки? Это кто же так с печки слазивает?! – На меня смотрели строгие маленькие глазки, похожие на голубенькие бусиночки, проникали в меня бесконечно глубоко и достигали, кажется, самого сердца, в котором заныло, дернулось, напряглось, защемило, предвещая несчастье, которого боялся Савка. Но руки бабушки были мягкими. И вся она, несмотря на худобу, была мягкая, теплая. Глубоко-глубоко во взгляде будто бы строгом и властном взблескивали добрые живинки.
– Я увидел тебя… ты вон-а, какая!
– Ну и какая я у тебя растакая, мамку твою дреколю все утро и уже не хорошая? Не хорошая?
Господин, и голос! Не голос, а весенний ручеек, перекатывающий долгожданные звуки новой набухающей жизни вокруг.
– Не-ее, ты красивая.
Должно быть, я её удивил; не ждала она от меня таких слов: я почувствовал это по ее рукам, сильно до боли стиснувшими меня и тут же расслабившимися, вновь пославшими всю нежность своего прикосновения и свою возбуждающую теплоту моему напряженному тельцу. Нет-нет, угрозы от них не будет! И вообще, добрее души не было никогда в моей жизни, и нет больше на свете.
Она засмеялась… Она засмеялась, при этом ее маленькие сочно алые губки чуть-чуть раздвинулись и выплеснули на меня волшебные трели тысячи жаворонков, одновременно взлетевших в небо и счастливых своей какой-то небывалой радостью.
– Это я, замухрышка нонешняя Землянская, красивше баских? – и засмущалась, стала мягче, нежнее – если такое для нее было еще возможным, но я так почувствовал и пронес через всю свою жизнь эту ее беззаветную нежность от нашей встречи, – поставила меня на порожек распахнутой двери: – Марш умываться, говорун! Дуй на озеро!
Солнце било в глаза, пахло тиной, гнилыми водорослями. Наносило запахи дыма и рыбного варева. Едва слышно плескалась о берег вода. За огородами, – можно добежать без передышки, – непролазной стеной раскачивались камыши.
– Мама, ну куды ты его такого? Вот Савка придет и сводит для первого раза.
Мамка выбежала следом, схватила за плечи… Больно схватила, сердито, вовсе не так, как бабушка. Я вырвался и сказал:
– Баба Настасья разве не твоя мама и ты не должна ее слушаться? Отпусти, она велела сбегать на озеро.
– Да сбегаешь, сбегаешь! И плавать научишься, и на лодке грести.
Появилась бабушка. Мама нервно заговорила об этом озере за камышами и всякой воды вообще, которой я никогда не видел, но бабушка оборвала ее властно:
– Не видел, так увидит. А как увидит – навек не забудет. На родину к себе, поди, приехал. – И еще громче, еще строже: – И тут, и тут, где косточки деда зарыты – а не в совхозе твоем!
– Ох, мама, так я и знала! И Лукерья предупреждала, что ты не изменишься никогда, да некуда было деваться… Кабы только память о Ване… Всего не расскажешь.
– А меня и не надо менять – я свое отжила, бесчестье ко мне не пристало, дальше вам деток рожать и в чести воспитывать… Оставайтесь, скоро уйду.
– Да кто же об этом, родимая ты моя и единственная! Ну не мучь ты себя неизбывным. Двадцать годков позади, а ты все – камень камнем!
– Мать твоя, Нюрка, – казачья жёнка! Старой стаи звереныш. Волчица, можно сказать, с вздыбленной шерстью, да укусить все некого. Мне любо мое, а не ваше. С тем и уйду.
Я их не очень-то слушал: ну, говорят и говорят. Всех подряд слушать – о своем некогда будет задуматься. А там озеро – в камышах. Сырой болотный воздух, наполненный незнакомым и загадочным, и где свое, где чужое, что это на высшая премудрость, из-за которой столько шума, мне было безразлично. К тому же свое – обязательнло плохо и предосудительно, свое – только у воров и куркулей.
Река и озеро были совсем близко, я их чувствовал, ощущал, они манили меня и волшебством неизведанного страха открывающейся мне новизны и таинственностью, тревогой маминых слов, но бабушкина твердость и непреклонность прибавляли уверенности, побеждая все мою детскую настороженность.
В заречье, где сквозь тучки отчаянно пробивалось осеннее нежаркое солнышко и на бугре размахивала крыльями мельница, пели на огороде бабы и девчата.
– Припозднились на огороде-то, давно пора бы закончить, – произнесла мама, словно предлагая поговорить о другом.
– Пили бы меньше – давно убрали, – буркнула бабушка, и, схватив меня за руку – ухватив больно, сердито, – пошагала в сторону камышей.
Мама за нами не пошла, мама осталась, закрыв лицо полотняным передничком, в котором была у печи, помогая бабушке.
Таких камышей я не видывал в жизни: прям, до неба. Две высоченные шевелящиеся и шелестящие листьями непролазных стены с узенькой и хлипкой тропинкой посередине. Мы с бабушкой босые. На мне коротенькие штанишки, на бабушке длинная юбка из мешковины; проваливаясь по щиколотку, она поднимает по мере необходимости подол и продолжает крепко держать меня за руку.
Сквозь камыши пробираемся долго, кажется, им нет конца и мне уже не интересно шлепать по сырому гнилью, налипающему на ноги и цепляющемуся за пальцы. Я готов повернуть назад, к маме, которая не зря предупреждала, что озеро – это же озеро, а вода – она же вода, но сказать вслух не решаюсь, почему-то заранее уверенный, что такое бабушке не понравится, и что идет она по этому болоту только ради меня.
Камыши наконец расступились, и мы вышли на узкую полоску берега, усыпанного рыбьей чешуей, с несколькими широкими, деревянными лодками, блестящими под солнцем смоляными швами и уткнувшимися в мелкий песок. Слева тлел костерок с казанком на треноге, связанной из камышовых пучков. У костра суетился мужичок на протезе, размешивая алюминиевой солдатской ложкой упревающее густое варево. Двое других, сидя на борту лодки, разбирали сеть и выбрасывали на берег мелкую рыбешку, вынимаемую из ячеек.
Первым заметил нас одноногий. Смешно выпрямился, словно стал в положение «смирно», поднес ложку к виску плешивой головы и громко произнес:
– Рыбная инспекция в лице бабки Настасьи прибыла! У нас все в порядке, многоуважаемая, ни недолова, ни перелива, тютелька в тютельку уложились.
– Ты это… Руку к пустой голове не подносят. Али не знашь?
– Ну, бабка Настасья, нас то ж муштровали, как не знать!
– А дурачишься пошто, не малый, поди.
– Так жисть веселей, бабка Настасья.
– Веселость – не сытость. Сытому быть не лучше?
– Лучше-то – лучше, да где ж её взять: сытую-рассытую? В нашем колхозе, сколь помню, с 20-х годов все ищут.
– А у меня такая была… Али все обеспамятовали?
– Ты это, ты это, бабка Настасья… Не гони тут гусей в чужой огород. Мы люди маленькие, всем довольные, лишнего нам не надо.
– Не обмочись со страху, Савёлка-солдат. В камышах ЧК не сидит, у них ноне места поинтереснее. А тебе безногому-то да с ушибленными и мозгами, чё так пужаться? К стенке убогих, вроде пока не ставили, дальше Магадана не засылали. За шкирку вздернут, потрясут, чтобы страха насыпалось полные штаны и выпустят… Али не так, солдатушко?
– Ага! В последний раз меня сам начальник допрашивал. Ка-ак жахнет по зубам ручкой нагана, аж темно сразу вокруг.
Савёлкино балагурство бабке не интересно, втягивая в себя запах варева, она спрашивает:
– Рыбка-то че же упрела – запах щербы спозаранок внучонка поднял. Такое варево ему не знакомо, совхозный он. Щучки-щурятки ловятся, не перевелись? Их и окуньков я в ушице не сильно привечаю, белорыбица, она больше для заливного, а карасики да налимчики – благодать.
– Внук? Откель ему взяться – внуку-то? – чертыхаясь на мелочь, исколовшую руки, спрашивают из лодки, рассматривая меня подозрительно, будто я пришел с той, самой вражеской стороны, где запросто бьют по зубам.
– А то Нюрку забыл, не бегал за ней до неметчины и с Ванькой Чувалом не дрался?
– Нюркин сынок?
– Нюркин, третий уже, как на заказ одне парни. У них, и в отцовой семье Ивана, токо парнию Сколь? Да никак семеро.
– Семеро! Один к одному. И деваха нашлась напоследок.
– Первого Нюрка никак схоронили недавно в совхозе? – любопытствуют из лодки.
– Схороника, родимая! Схорони-иила, – искренне печалится бабушка.
– А че же с броней в совхозе, у нас в колхозе и то – почти у каждого бригадира. А Ванька вроде бы как сильно поднялся, говорили, на всем животноводсте сидел и бронь была не положена?
– Не на всем животноводстве совхоза, а на одном отделении. И бронь давали, а он отказался. Отказался, горячая голова!
– Вот же оторва, мать моя Богородица! Вот уж змей подколодный! Вообще-то в начальство таких не садят, а энтот сумел. Суме-ел! Характер, он – тоже…
– Характер – не мед, сама не шибко к нему благоволила, но и напраслину не возводи: змий! оторва! Нет больше Ваньки, извещение пришло – без вести пропал. Ну, а это… не тебе говорить. Вернулась Нюрка вчерась с двумя своими причиндалами да неохватным богатством. Не знала, куды разгружать такое добро. Возились всю ночь.
– Эх, язви тя, Ванька Чувалов пропал! Мужики, слышь! Мужики, Ванька Чувал без вести… – Плешивого и хромоногого рыбака словно вмиг подменили. Сделав два широких шага, на каждом увязая глубоко в песке колченогой ногой и вытаскивая ее с сочным чмоканьем, он вырвал мою руку из бабушкиной, и я оказались у казана с кипящим в нем варевом. – Ты это, мил куманек, ты это, малой! Рыбку-то любишь? Вот-вот, гляди! Всякая! Крупная! Хошь? – спрашивал он, ворочая в казане ложкой и выворачивая из пены один за другим большие рыбьи куски. – Вот! Гляди, какой кусище! Налим самый настоящий. А это… А этось – щучка знатная. Килограмма на три, мотню едва не порвала. Уж билась в мотне, пришлось оглушить. Бери камышину потолще, втыкай – ложок-то нет, не баре, втыкай, выволакивай, я поддержу.
– Ты это, Савёлка, не суетись! Нам недосуг потчеваться у вас, в избе готово свое застолье, блинов напекла для внучка – гостенька дорогого. Я – озеро вот показать… Дед Василий, покойник, любил, сыночка хотел свово… Наше оно, озерко-то… Раньше берег не был таким, широко было песочка. Почти до самого переезда у мельницы. – Теперь уже она снова выхватила мою руку из Савёлкиной, потащила к воде. – Ступи шажок-другой в водичку, плесни пригоршню на личико, поклонись родимой землице. Наша, наша она была, Пашенька. Я холила ее как робёночка. Уж навозу на санках перевозила… Ох, как свежо, Господи мой, целый век бережком не расхаживала. Ноженьки уж отвыкли от всево…
С ней что-то случилось. Лицо разгладилось – ни морщинки на нем. Глаза заискрились, словно вмиг помолодели и устремились вдаль. На озеро ли, по водяной ровной глади с мелкими барашками волн, еще ли куда-то в неведомее мне и непостижимое. Но в том, что её с нами нет в эту минуту, я не сомневался: так часто случалось и с мамой, когда что-то наводило ее на воспоминания об отце.
Я вошел в воду бабушкиного детства, вошел по колено, дальше идти было страшно; до этой минуты и не видывал такой бесконечной глади, покрывающейся при каждом дуновении ветерка убегающей рябью, и я боялся её. Согнувшись, опустил в воду ладони, сомкнул их, приподнял, сунулся лицом в пригоршню, и почувствовал прикосновение странного холода самой живущей и непостижимой для меня вечности. Все вокруг было внове, дохнуло на меня неизвестностью, обжигающей холодом, о котором встретившиеся мне люди не хотят говорить, но что живет в каждом из них, и чего в прежних людях, включая самую непонятную тетку Лукерью, мне встречать еще не доводилось.
* * *
Каждая жизнь загадка и каждая непознаваема до конца, в своей бы как-нибудь разобраться хотя бы под старость, но ведь и умираем мы, чаще, по-скотски, не соизволив даже посильно расплатиться с долгами.
Светлой памяти тебе, спасительный огонек моего деревенского детства!
Я грешен перед тобою и каюсь, каюсь прилюдно, у всех на виду! Прости, дорогая моя и любимая бабушка Анастасия…
