Портрет Дориана Грея
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Портрет Дориана Грея

Оқу

Оскар Уайльд

Портрет Дориана Грея

Предисловие

Художник — это тот, кто создает красивые вещи.

Раскрыть художество и скрыть художника — такова у художества цель.

Критик — это тот, кто в новой манере, или пользуясь новым материалом, выразит свое впечатление от этих красивых вещей.

Критика, плохая и хорошая, всегда есть автобиография.

Так что те, кто видят развратное в прекрасном, сами развратны и притом не прекрасны. Это большой недостаток.

Находить в прекрасных вещах также и прекрасные идеи умеют люди культурные. Для них еще есть надежда.

И только для избранных прекрасные вещи исключительно означают красоту.

Нет ни нравственных, ни безнравственных книг. Есть книги, хорошо написанные, и есть книги, плохо написанные. Только.

Неприязнь девятнадцатого века к реализму — это ярость Калибана, видящего в зеркале свое лицо.

Неприязнь девятнадцатого века к романтизму — это ярость Калибана, не видящего в зеркале своего лица.

Чья-нибудь нравственная жизнь может порой оказаться сюжетом художника; однако вся нравственность художества — в совершенном применении несовершенных средств.

Ни единый художник не желает что-либо доказывать, ведь доказаны могут быть даже достоверные истины.

Ни у какого художника не бывает этических пристрастий. Этические пристрастия в художнике есть непростительная манерность стиля.

Болезненных художников нет. Художник может изображать все.

Мысль и язык для художника, — орудия его художества.

Порок и беспорочность для художника — материалы его художества.

В отношении формы, музыка есть первообраз всякого искусства. В отношении чувства, первообразом является лицедейство актера.

Всякое искусство одновременно есть и поверхность и символ.

Те, кто проникают глубже поверхности, сами ответственны за это.

Те, кто разгадывают символ, сами ответственны за это.

Ибо зрителя, а не жизнь, поистине отражает искусство.

Несогласие мнений о каком-нибудь создании искусства свидетельствует, что это создание ново, сложно и жизненно.

Если критики между собой не согласны, — художник в согласии с собою.

Мы можем простить человека, создающего полезную вещь, если сам он не восхищается ею. Единственное оправдание для создающего бесполезную вещь — это то, что каждый восхищается ею безмерно.

Все искусство совершенно бесполезно.

Оскар Уайльд, 1891 г.

I

Мастерская была пропитана пряным ароматом роз, и, когда легкое дуновение летнего ветерка проносилось в саду меж деревьями, в открытую дверь вплывал удушливый запах сирени или тонкое благоухание розового шиповника.

Лежа в углу дивана, покрытого персидскими чепраками, и куря, но обыкновению, одну за другою бесчисленные папиросы, лорд Генри Уоттон мог мельком улавливать сияние медвяно-сладких и медово-цветных лепестков альпийского ракитника, трепетные ветви которого, казалось, едва выдерживали тяжесть своей пламенно-яркой красоты; изредка по длинным шелковым занавесям громадного окна, создавая на мгновение эффект японской живописи, проносились фантастические тени пролетавших мимо птиц, заставляя лорда Уоттона думать о токийских желтолицых художниках, стремящихся выразить порыв и движение в неподвижном по своей природе искусстве. Дремотное жужжание пчел, то пробивавших себе дорогу в нескошенной высокой траве, то с однообразной настойчивостью кружившихся над пыльными, золочеными Усиками вьющейся лесной мальвы, как будто делали тишину еще более тягостной. Глухой гул Лондона доносился сюда, как басовые ноты далекого органа.

Посреди комнаты на мольберте стоял портрет молодого человека необыкновенной красоты во весь рост, а перед ним, немного поодаль, сидел и сам художник, Бэзиль Холлуорд, внезапное исчезновение которого несколько лет тому назад вызвало в обществе так много шуму и возбудило немало странных толков.

Когда художник взглянул на грациозную, красивую фигуру, так искусно отраженную его кистью, улыбка удовольствия появилась и как бы застыла у него на лице. Внезапно он вскочил и, закрыв глаза, прижал свои веки пальцами, будто стараясь удержать у себя в мозгу какой-то чудный сон, от которого он боялся проснуться.

— Это ваше лучшее произведение, Бэзиль, лучшая изо всех вами написанных картин, — проговорил лорд Генри томно. — Вы непременно должны выставить его в будущем году в Grosvenor Gallrey. Академическая выставка слишком велика и вульгарна. Когда бы мне ни случалось там бывать, там всегда такое множество людей, что немыслимо разглядеть картины, а это ужасно, или же такое множество картин, что нельзя разглядеть людей, а это еще ужаснее. Гросвенор, по-моему, единственное место для вас.

— Вернее всего, я не стану нигде выставлять эту вещь, — ответил Бэзиль, закидывая голову назад по своей странной привычке, заставлявшей, бывало, его товарищей в Оксфорде[1] смеяться над ним. — Нет, я нигде не выставлю ее.

Лорд Генри поднял брови и в изумлении посмотрел на него сквозь прозрачно-голубые завитки дыма, причудливыми кольцами поднимавшиеся от его крепкой папиросы, пропитанной опием.

— Вы ее не выставите? Да почему же, милейший? По какой причине? Какие вы, художники, странные люди! Вы все на свете готовы сделать, чтобы добиться известности; а как только вы ее добьетесь, вы точно стараетесь от нее отвязаться. Это, по-моему, глупо, ибо что может быть на свете хуже того, что о человеке все говорят? Только одно: когда о нем молчат. А такой портрет, как этот, поставит вас головою выше всех молодых художников Англии, а старых преисполнит чувством зависти, если только старики вообще-то способны на какие-нибудь чувства.

— Я знаю, что вы будете надо мною смеяться, — ответил художник, — но я, право, не могу выставить этот портрет, Я вложил в него слишком много себя самого.

Лорд Генри растянулся на диване и засмеялся.

— Да, я знал, что вы будете смеяться; но, тем не менее, это так.

— Слишком много себя самого! Честное слово, Бэзиль, я не знал, что вы до того тщеславны; и я, право, не вижу никакого сходства между вами, — у вас такое суровое, сильное лицо и верные, как уголь, волоса, — и этим юным Адонисом, который словно сотворен из слоновой кости и лепестков розы. Ведь, дорогой мой Бэзиль, он — Нарцисс, а вы… гм… конечно, у вас очень одухотворенное выражение лица и все такое; но красота, настоящая красота кончается там, где начинается одухотворенность. Интеллект сам по себе уже есть вид преувеличения, и он нарушает гармонию всякого лица. Как только человек начинает думать, у него лицо превращается в один сплошной нос, или лоб, или что-нибудь такое же ужасное. Посмотрите на выдающихся людей какой угодно ученой профессии. Как они все безобразны! Исключая, конечно, лиц духовных. Но те ведь никогда и не думают. Епископ и в восемьдесят лет обыкновенно повторяет то, что его учили говорить, когда он был мальчишкой восемнадцати лет, и естественно поэтому, что наружность его навсегда остается приятной. Ваш таинственный юный приятель, имени которого вы не сказали мне, но чей портрет меня прямо восхищает, наверное, не мыслит никогда. Я в этом совершенно уверен. Он — безмозглое, прелестное создание, и его надлежало бы всегда иметь здесь зимой, когда нет цветов, на которые можно смотреть, и летом, когда чувствуешь потребность охладить свои мысли. Пожалуйста, не льстите себе самому, милый Бэзиль; вы ни капельки на него не похожи.

— Вы меня не понимаете, Гарри, — ответил художник. — Конечно, я не похож на него. Я это знаю прекрасно. И, право, я бы очень жалел, если бы оказался похож на него. Вы пожимаете плечами? Я говорю вам правду. Над всяким физическим или умственным превосходством тяготеет какой-то рок, тот самый, который на всем протяжении истории преследует нетвердую поступь царей. Лучше не отличаться от других. Уроды и дураки в этом мире всегда остаются в барышах. Они могут спокойно сидеть и праздно взирать на то, как играют другие. Если они не знают побед, зато не знают поражений. Они живут так, как все мы должны бы жить: невозмутимо, равнодушно, не зная тревог. Они никому не приносят гибели и сами не гибнут от вражьих рук. Ваше положение и богатство, Гарри; мой ум, каков бы он ни был, мое искусство, какова бы ни была ему цена; красота Дориана Грея — за все эти дары богов мы заплатим когда-нибудь страданием, страшным страданием.

— Дориан Грей? Его так зовут? — спросил лорд Генри, медленно переходя через всю мастерскую к Бэзилю Холлуорду.

— Да, его так зовут. Вам я не хотел называть его имя.

— Но почему же?

— О, этого я не могу объяснить. Видите ли, когда мне кто-нибудь очень нравится, я никогда никому не скажу его имени. Это почти то же самое, что отдавать его часть другим. Я научился любить таинственность. Ведь только она и может сделать для нас современную жизнь чудесной и загадочной. Всякий пустяк становится интересным, как только начинаешь его скрывать. Когда я теперь уезжаю из города, я никогда не сообщаю своим близким, куда я еду. Если бы я это сделал, все удовольствие поездки было бы для меня потеряно. Это глупая привычка, быть может, но она вносит каким-то образом значительную долю романтизма в жизнь. Конечно, вы все это считаете ужасно глупым?

— Вовсе нет, — ответил лорд Генри, — вовсе нет, дорогой Бэзиль. Вы, кажется, забываете, что я женат, и что единственная прелесть брака состоит в том, что он делает жизнь, полную обманов, неизбежной для обеих сторон. Я никогда не знаю, где моя жена, а жена моя никогда не знает, что я делаю. При встрече — а изредка мы встречаемся, когда вместе обедаем где-нибудь, или бываем у герцога — мы рассказываем друг другу самые невероятные истории с самыми серьезными лицами. Моя жена хорошо это делает, в сущности, гораздо лучше, чем я. Она никогда не сбивается в числах, а я все всегда перепутаю. Но, когда ей случается меня поймать, она никогда не поднимает истории. Иногда мне даже хотелось бы, чтобы она рассердилась, но она только смеется надо мной.

— Терпеть не могу эту вашу манеру говорить о своей супружеской жизни, Гарри, — молвил Бэзиль, подходя к дверям, ведущим в сад. — Я уверен, что вы на самом деле примерный муж, но что вы, в сущности, стыдитесь собственных своих добродетелей. Вы странный человек. Никогда не скажете ничего нравственного, но никогда не совершите ничего безнравственного. Ваш цинизм просто-напросто — поза.

— Быть естественным — поза, и самая раздражающая, какую только я знаю, — смеясь, возгласил лорд Генри.

Молодые люди вышли в сад и уселись на длинной бамбуковой скамейке, под тенью высокого лаврового куста. Лучи солнца скользили по гладкой листве деревьев. В траве дрожали белые маргаритки.

Они помолчали. Лорд Генри взглянул на часы.

— К сожалению, мне сейчас надо идти, Бэзиль, — сказал он: — но я не уйду, покуда вы не ответите мне на тот мой вопрос…

— Какой вопрос? — спросил Бэзиль Холлуорд, не поднимая глаз от земли.

— Вы прекрасно знаете — какой.

— Нет, не знаю, Гарри.

— В таком случае я вам скажу. Я хочу, чтобы вы объяснили мне, почему вы не желаете выставить портрет Дориана Грея. Я хочу знать настоящую причину.

— Я сказал вам настоящую причину.

— Нет. Вы сказали, что вложили в этот портрет слишком много себя самого. Но ведь это ребячество!

— Гарри! — сказал Бэзиль Холлуорд, глядя ему прямо в глаза. — Каждый портрет, написанный с чувством, есть, в сущности, портрет художника, а отнюдь не его модели. Модель — это просто случайность. Не ее раскрывает на полотне художник, а скорее самого себя. Потому-то я и не выставляю этот портрет, что боюсь, не раскрыл ли я в нем тайну своей собственной души.

Лорд Генри засмеялся.

— Что же это за тайна? — спросил он.

— Я скажу вам, — ответил Холлуорд; но выражение замешательства появилось у него на лице.

— Я весь ожидание, Бэзиль, — продолжал его собеседник и посмотрел на него.

— О, говорить-то тут почти нечего, Гарри, — ответил художник. — Но вряд ли вы это поймете. А пожалуй, вряд ли и поверите.

Лорд Генри улыбнулся, наклонился и, сорвавши в траве бледно-розовую маргаритку, принялся ее рассматривать.

— Я совершенно уверен, что пойму все, — возразил он, пристально разглядывая маленький, золотистый кружок, опушенный белыми лепестками, — что же касается веры, то я поверю чему угодно, лишь бы оно было совсем невероятно.

Порыв ветра стряхнул с деревьев несколько лепестков, а тяжелые гроздья сирени, мириады крошечных звездочек, заколыхались в сонном воздухе. Кузнечик затрещал у стены; и, словно синяя нить, длинная, тоненькая стрекоза пронеслась мимо на своих темных газовых крылышках. Лорду Генри показалось, что он слышит биение сердца Бэзиля Холлуорда, и он удивленно ждал, что будет дальше.

— Дело попросту вот в чем, — сказал через некоторое время художник, — Два месяца тому назад мне пришлось быть на рауте у леди Брэндон. Вы знаете, мы, бедные художники, должны время от времени появляться в обществе только для того, чтобы напомнить людям, что мы не совсем дикари. Во фраке и белом галстуке, по вашему собственному выражению, всякий, даже биржевой маклер, может приобрести репутацию цивилизованного человека. Ну, вот, войдя в залу и поболтав минут десять с разными разодетыми титулованными вдовицами и скучными академиками, я вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Я повернулся в пол-оборота и в первый раз в жизни увидел Дориана Грея. Когда наши глаза встретились, я почувствовал, что бледнею. Странный ужас охватил меня. Я понял, что столкнулся с человеком, самая личность которого была так обаятельна, что, если бы я только поддался, она могла бы поглотить все мое существо, всю душу, даже самое мое искусство. Я не хотел, чтобы на мою жизнь кто-нибудь влиял со стороны. Вы ведь сами знаете, Гарри, насколько я независим по природе. Я всегда был сам себе господин, по крайней мере, до встречи с Дорианом Греем. А тут… но я не знаю, как это вам объяснить… Что-то подсказало мне, что в моей жизни сейчас совершится ужасный какой-то перелом. Я как бы почувствовал, что судьба заготовила для меня изысканные радости и какие-то изысканные муки. Мне стало страшно, и я повернулся, чтобы покинуть комнату. Не совесть побудила меня так поступить, а скорее какая-то трусость. И я не могу поставить себе в заслугу это желание убежать.

— Совесть и трусость, право, одно и то же. Совесть — это лишь вывеска фирмы. Вот и все.

— Я этому не верю, Гарри; я даже не верю, что этому верите вы. Во всяком случае, каково бы ни было мое побуждение, — может быть, это была гордость, так как я всегда был очень горд, — я стал протискиваться к дверям. Но там я, конечно, натолкнулся на леди Брэндон. — «Вы не собираетесь ли убежать так рано, мистер Холлуорд?» — закричала она. Ведь вы знаете ее изумительно-резкий голос?

— Да, она — павлин во всех отношениях, только не в отношении красоты, — сказал лорд Генри, разрывая в клочки маргаритку своими тонкими, нервными пальцами.

— Я не мог от нее отделаться. Она стала подводить меня к высочайшим особам, разным сановникам в звездах и орденах, к старым дамам в гигантских диадемах и с такими носами, как у попугаев. Она говорила обо мне, как о своем лучшем друге. До тех пор я лишь однажды видел ее, но она во что бы то ни стало, желала, по-видимому, раздуть меня в знаменитость. Кажется, какая-то из моих картин имела в то время большой успех; по крайней мере, о ней кричали разные газеты, что в XIX веке должно служить мерилом бессмертия. Вдруг я очутился лицом к лицу с тем молодым человеком, внешность которого так странно поразила меня. Мы были близко, почти касались друг друга. Взоры наши встретились опять. Это было безрассудством с моей стороны, но я попросил леди Брэндон познакомить меня с ним. В конце концов, может быть, это и не было уж таким безрассудством. Это было просто неизбежно, Мы бы все равно заговорили друг с другом и безо всяких представлений. Я в этом уверен. Дориан мне потом сказал то же самое. Он также почувствовал, что нам суждено было встретиться.

— А что же говорила вам леди Брэндон об этом чудесном юноше? — спросил лорд Генри. — Я ведь знаю ее привычку давать беглый précis каждого из ее гостей. Помню, как она раз подвела меня к какому-то суровому, багрянолицему старцу, увешанному орденами и лентами, и начала шептать мне на ухо трагическим шепотом, слышным для всех присутствовавших, самые чудовищные о нем подробности. Я сбежал. Я люблю узнавать людей сам. Но бедная леди Брэндон обращается со своими гостями, как аукционер со своим товаром. Она рассказывает вам о них всякие ничтожные подробности, или же говорит вам все, кроме того, что бы вы хотели знать.

— Бедная леди Брэндон! Вы слишком жестоки к ней, Гарри, — ответил рассеянно Холлуорд.

— Мой милый, она пыталась основать салон, а ей удалось просто открыть у себя ресторан. Как же мне восторгаться ею? Но скажите мне, что она вам сообщила про Дориана Грея?

— О, что-то в роде; «Прелестный юноша… мы были неразлучны с его бедной матерью… Я забыла, чем он занимается… боюсь, что ничем… ах, да! играет на рояле… или на скрипке, не так ли, дорогой мистер Грей?» Мы оба не могли удержаться от смеха и сразу стали друзьями.

— Смех — недурное начало для дружбы и, пожалуй, лучший конец для нее, — заметил лорд Генри, срывая другую маргаритку.

Холлуорд покачал головой.

— Вы, Гарри, не понимаете ни дружбы, ни вражды. Вы любите всех равно, то есть вы ко всем равнодушны…

— Как ужасно вы несправедливы! — воскликнул лорд Генри, сдвигая на затылок шляпу и поглядывая вверх на маленькие тучки, что, подобно спутанным клубкам блестящего белого шелка, плыли мимо по бирюзовому куполу летнего неба. — Да, ужасно несправедливы! Я очень различаю людей. Я выбираю себе друзей за их внешность, знакомых — за их хорошую репутацию, и врагов — за их ум. Человек никогда не может быть достаточно осторожным в выборе своих врагов. У меня нет среди них ни одного дурака. Все они — люди с известными умственными достоинствами, и потому все они меня ценят. Разве это очень тщеславно с моей стороны? Мне кажется, это немного тщеславно.

— Мне это тоже кажется, Гарри. Но, согласно вашему определению, я, должно быть, у вас оказываюсь только простым знакомым.

— Любезнейший Бэзиль, вы больше, чем просто знакомый.

— И меньше, чем друг. Нечто вроде брата, вероятно?

— Ну, братья! Я не очень-то их люблю! Мой старший брат никак не желает умереть, а младшие только это и делают.

— Гарри! — воскликнул, нахмурившись, Холлуорд.

— Милый мой, я ведь говорю не совсем серьезно. Но я не могу любить своих родственников. Я думаю, это происходит оттого, что мы не можем выносить людей с теми же недостатками, что и у нас самих. Я вполне сочувствую английской демократии в ее озлоблении против того, что она называет пороками высших классов. Народные массы чувствуют, что пьянство, глупость и безнравственность должны быть их собственным достоянием, и что если кто-нибудь из нас делает глупость, то он посягает на их привилегии. Когда против бедного Саутворка был начат бракоразводный процесс, то ведь их негодование было просто бесподобно. А между тем я не думаю, чтобы хоть десять процентов из людей низшего класса жило вполне нравственно.

— Я не согласен ни с одним словом из всего того, что вы сейчас говорили, Гарри; и даже более того, — я думаю, что и сами-то вы не согласны с собою.

Лорд Генри погладил острую темную бородку и постучал по своим лакированным башмакам кончиком эбеновой трости, украшенной кисточками.

— Какой вы типичный англичанин, Бэзиль. Вы вторично делаете одно и то же замечание. Если кто-нибудь развивает какую-нибудь мысль перед англичанином, — что всегда неосторожно, — последний никогда не задается вопросом, правильна она или нет. Единственно, что ему важно, это верит ли сам человек в то, что он говорит. А между тем ценность какой-нибудь мысли никогда не зависит от искренности человека, который ее высказывает. Наоборот, по всей вероятности, чем меньше у человека искренности, тем разумнее должна быть сама мысль, так как в таком случае она не отражает ни его желаний, ни его нужд, ни его предрассудков. Но я не собираюсь обсуждать с вами политические, социологические или метафизические вопросы. Я больше люблю людей, чем принципы, а людей без принципов больше всего на свете. Расскажите мне еще о Дориане Грее. Часто вы с ним видаетесь?

— Ежедневно. Я не чувствовал бы себя счастливым, не встречаясь с ним каждый день. Он абсолютно мне необходим.

— Как странно! Я не думал, что когда-либо вы будете любить что-нибудь, кроме вашего искусства.

— Он теперь для меня — само искусство, — серьезно сказал художник. — Порою я думаю, Гарри, что в истории человечества есть только две мало-мальски значительные эры. Первая — это открытие нового средства выражения в искусстве, и вторая — появление новой индивидуальности в искусстве же. Со временем лицо Дориана Грея будет для меня иметь то же значение, какое для венецианцев имело открытие масляных красок, или для позднейшей греческой скульптуры — лицо Антиноя. Я не только рисую, пишу с Дориана, — конечно, я все это уже проделал. Нет, он для меня больше, чем простая модель. Я не скажу, будто я недоволен тем, как я его написал, или будто его красота такова, что она не поддается искусству. В сущности, на свете нет ничего, что не может быть выражено искусством; и я знаю, что все, написанное мною после встречи с Дорианом Греем, — хорошо, и даже лучше всего, что я сделал за всю мою жизнь. Но каким-то странным образом — не знаю, поймете ли вы меня — его индивидуальность внушила мне совершенно новую манеру в искусстве, совершенно новый стиль. Я вижу вещи иными, познаю их иначе. Теперь я могу воссоздать жизнь в таких формах, которые раньше были скрыты от меня. «Греза о форме во дни размышлений» — кто это сказал? Не помню; но вот чем для меня стал Дориан Грей. Уж одно присутствие этого мальчика — мне он кажется почти мальчиком, хотя ему уже за двадцать… — одно уж его присутствие… ах! не знаю, можете ли вы себе представить все значение этого? Он бессознательно выясняет для меня контуры новой школы, в которой должны слиться вся страстность романтизма и все совершенство классицизма. Гармония души и тела, — как это много. В нашем безумии мы разлучили эти две сущности и выдумали вульгарный реализм и пустой идеализм. Гарри! Если бы вы только знали, что такое для меня Дориан Грей! Помните мой пейзаж, за который Аныо предлагал мне такую высокую цену, а я не хотел с ним расстаться? Это одна из лучших моих вещей. А почему? Потому что, когда я писал ее, Дориан Грей сидел рядом со мной. Какая-то неуловимая мне сила передалась от него, и я впервые в жизни увидал в обыкновеннейших деревьях — чудо, которого я постоянно и напрасно искал.

— Бэзиль, это поразительно. Я должен видеть Дориана Грея.

Холлуорд встал и быстро зашагал взад и вперед по саду. Немного погодя он вернулся.

— Гарри, — сказал он: — Дориан Грей для меня — вдохновение в искусстве. Вы, может быть, ничего в нем не увидите. Я вижу в нем все. Нигде его влияние не выражается так сильно, как в тех произведениях, где его собственный образ отсутствует. Просто, как я уже говорил, он внушает мне новую манеру, новый стиль. Я нахожу его в изгибе некоторых линий, в прелести и нежности некоторых тонов. Вот и все.

— Тогда почему же вы не хотите выставить его портрет? — спросил лорд Генри.

— Потому что, сам не сознавая, я вложил в него какое-то проявление того странного художественного идолопоклонства, о котором я, конечно, никогда не заговаривал с ним. Он ничего об этом не знает. Он никогда ничего не узнает об этом. Но люди могут догадаться; а я не обнажу своей души перед их пустым и любопытным взором. Я никогда не подставлю своего сердца под их микроскоп. В этой картине слишком много меня самого, Гарри, слишком много меня самого.

— Поэты не так щепетильны, как вы. Они знают, насколько страсть полезна для распространения книги. В наше время разбитое сердце выдерживает множество изданий.

— Я их ненавижу за это! — воскликнул Холлуорд. — Художник должен создавать прекрасные произведения, но не должен в них вкладывать ни частицы своей личной жизни. Мы живем в такой век, когда люди смотрят на искусство, как на какую-то автобиографию. Мы забыли, что такое отвлеченное чувство красоты. Если мне суждено еще прожить, я покажу людям, каково оно, и потому мир никогда не увидит моего портрета Дориана Грея.

— Мне кажется, вы неправы, Бэзиль; но я не буду с вами спорить. Только люди умственно несостоятельные спорят. Скажите мне, Дориан Грей очень привязан к вам?

Художник на несколько мгновений задумался.

— Он меня любит, — ответил он, помолчав немного: — я знаю, он меня любит. Конечно, я ему говорю много лестного. Я нахожу странное удовольствие говорить ему такие слова, о которых потом сожалею. А он, в общем, очень мил со мною, и мы часто сидим у меня в мастерской, беседуем о тысяче разных вещей. Но иногда он бывает ужасно небрежен, и ему, кажется, доставляет истинное удовольствие огорчать меня. Тогда, Гарри, я чувствую, что отдал всю свою душу человеку, обращающемуся с ней не лучше, чем с каким-нибудь цветком, который можно сунуть в петлицу своего сюртука, или с каким-нибудь значком, удовлетворяющим его тщеславию, или с развлечением для летнего дня.

— Летние дни бывают продолжительны, Бэзиль, — проронил лорд Генри. — Быть может, он вам прискучит раньше, чем вы ему. Это, конечно, печально; но ведь гений несомненно, долговечнее красоты. Этим именно объясняется наше стремление стать как можно более образованными. В дикой борьбе за существование мы хотим иметь на своей стороне что-нибудь непреходящее, и потому загромождаем свой ум всяким вздором и всякими фактами, в глупой надежде удержать позицию за, собой. Прекрасно осведомленный человек — вот современный идеал. А ум прекрасно осведомленного человека — ужасная вещь. Это как лавка антиквария: всюду разные чудища и пыль, и все оценивается выше своей настоящей цены. И все-таки я думаю, что вы утомитесь первый. В один прекрасный день вы посмотрите на Дориана Грея, и он покажется вам не совсем подходящей моделью; или вам не понравятся его тоне, или еще что-нибудь. Вы станете горько упрекать его в глубине души и будете серьезно думать, что он нехорошо с вами поступил. В следующий его приход вы будете совершенно холодны и равнодушны. Будет очень жаль, так как вы переменитесь. То, что вы мне рассказали, — совсем роман, художественный роман, как можно было бы назвать его, а самое худшее во всяком романе — это то, что он делает человека совершенно неромантичным.

— Гарри, не говорите так! Пока я жив, образ Дориана Грея будет властвовать надо мною. Вы не можете чувствовать того, что чувствую я. Вы сами так часто меняетесь.

— Ах, дорогой Бэзиль, вот именно потому-то я и могу это чувствовать. Тот, кто верен неизменно, знает лишь легкомысленные стороны любви: только те, кто изменяют, познают ее трагедии.

Лорд Генри достал спичку из серебряной, изящной спичечницы и с самодовольным видом закурил папиросу, как будто он подвел единой фразой итог всему мирозданию. В зеленой, точно лакированной листве плюща с чириканьем вспорхнули воробьи, и синие тени облаков, словно ласточки, гонялись по траве друг за другом. Как хорошо в саду! И как очаровательны людские чувства, гораздо больше, чем мысли, — так казалось лорду Генри. Собственная душа и страсти друзей — вот самые очаровательные вещи на свете. Он представил себе, смеясь, скучный завтрак, который он прозевал, засидевшись у Бэзиля Холлуорда. Если б он отправился к своей тетке, он, наверное, встретил бы там какого-нибудь лорда Гудбоди, и весь разговор вертелся бы на пище для бедных и на необходимости устройства образцовых дешевых квартир. Каждый класс проповедовал бы те добродетели, в которых не нужно упражняться ему самому. Богачи говорили бы о ценности бережливости, а бездельники красноречиво доказывали бы благородство труда. Как приятно было избавиться от всего этого! При воспоминании о тетке, его как будто осенила какая-то мысль. Он обернулся к Холлуорду и сказал:

— Мой друг, я сейчас припомнил.

— Что, Гарри?

— Где я слышал имя Дориана Грея.

— Где же? — спросил Холлуорд, слегка нахмурившись.

— Не глядите так сердито, Бэзиль. Это было у моей тетки, леди Агаты. Она сказала мне, что открыла чудесного юношу, который обещал помочь ей в Ист-Энде, и что зовут его Дориан Грей. Я должен добавить, что она никогда не говорила мне о его красоте. Женщины не умеют ценить красивую внешность, по крайней мере — добродетельные женщины. Она говорила, что он очень серьезен и отзывчив. Я сразу представил себе существо в очках, с жидкими волосами, в ужасных веснушках и на длинных, нескладных ногах. Жалко, что я не знал, что это и есть ваш друг.

— Я очень рад, что вы не знали этого, Гарри.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы вы с ним познакомились.

— Вы не хотите, чтоб я с ним познакомился?

— Нет.

— Мистер Дориан Грей в мастерской, сэр, — доложил, сойдя в сад, дворецкий.

— Теперь уж вам придется меня с ним познакомить! — со смехом заметил лорд Генри.

Художник обернулся к слуге, который стоял, щурясь от солнца.

— Попросите мистера Грея подождать, Паркер. Я сейчас приду.

Слуга поклонился и пошел по дорожке к дому.

Тогда Бэзиль взглянул на лорда Генри.

— Дориан Грей — мой самый любимый друг, — сказал он. — Он прекрасный, неиспорченный юноша. Ваша тетка совершенно права в своих отзывах о нем. Не портите его. Не старайтесь влиять на него. Ваше влияние было бы для него пагубно. Мир велик, и в нем немало самых удивительных людей. Не отнимайте же у меня Дориана. Он единственный вносит в мое искусство всю прелесть, какую оно способно передать: — я, как художник, всем моим существом завишу от него. Знайте, Гарри, я доверяю вам.

Холлуорд говорил очень медленно, и слова, казалось, срывались с его губ почти против воли.

— Что за глупости вы говорите! — сказал лорд Генри с улыбкой и, взяв под руку Холлуорда, почти силой повел его в дом.

[1] Старинный английский университет.

II

Войдя в комнату, они увидели Дориана Грея. Он сидел за роялем, спиной к вошедшим, и перелистывал ноты «Waldscenen» Шумана.

— Вы непременно должны дать мне проиграть это, Бэзиль! — воскликнул он. — Я хочу их разучить, они восхитительны!

— Это вполне зависит от того, как вы будете сегодня позировать, Дориан.

— Ох, мне надоело позировать, и мне вовсе не надобен портрет в натуральную величину, — ответил юноша, своенравно и шаловливо поворачиваясь на своем табурете.

При виде лорда Генри легкая краска смущения покрыла на мгновение его щеки, и он вскочил.

— Простите, Бэзиль, — сказал он: — я не знал, что вы не одни.

— Это лорд Генри Уоттон, мой старый приятель по Оксфорду. Я только что рассказывал ему, как вы прекрасно позируете, а вы взяли да все и испортили.

— Вы во всяком случае не испортили мне удовольствия встретиться с вами, мистер Грей, — сказал лорд Генри, подходя к юноше и пожимая ему руку. — Я много слышал о вас от моей тетки. Вы — один из ее любимцев и, боюсь, в то же время и одна из ее жертв.

— В настоящее время я в немилости у леди Агаты, — ответил Дориан с игриво-покаянным видом. — Я обещал ей, что пойду с нею во вторник куда-то в Уайтчепельский клуб[2], и совсем позабыл про это. Мы должны были играть в четыре руки, даже, кажется, три пьесы в четыре руки. Не знаю, что она мне скажет при встрече. Я боюсь теперь заезжать к ней!

— Я помирю вас с тетушкой. Она совершенно в восторге от вас. Да я и не думаю, чтобы ваше отсутствие было очень заметно. Публике, наверное, казалось, что играли в четыре руки. Раз тетя Агата усядется за рояль, то уж она шумит за двоих.

— То, что вы говорите о ней, — ужасно и не очень лестно для меня, — смеясь, ответил Дориан.

Лорд Генри взглянул на него. Да, без сомнения, он был необычайно прекрасен. Его алые губы так тонко очерчены; у него открытые голубые глаза и мягкие, золотистые кудри. В его лице было что-то, сразу вызывавшее доверие; в нем сквозила вся непорочность и пылкая чистота юности. Чувствовалось, что жизнь еще не успела загрязнить его. Неудивительно, что Бэзиль Холлуорд боготворил его.

— Вы слишком прекрасны, чтобы пускаться в благотворительность, мистер Грей, — да, слишком прекрасны.

Лорд Генри бросился на диван и открыл свой портсигар. Холлуорд был занят приготовлением кистей и красок и имел тревожный вид; услышав же последнее замечание лорда Генри, он взглянул на приятеля и, после легкого колебания, сказал:

— Гарри, мне бы хотелось сегодня закончить свою работу. Вы не очень рассердитесь, если я попрошу вас уйти?

Лорд Генри улыбнулся и взглянул на Дориана Грея.

— Уйти мне, мистер Грей? — спросил он.

— О, пожалуйста, не уходите, лорд Генри! Я вижу, что Бэзиль сегодня опять в мрачном настроении, а я терпеть не могу, когда он мрачен. Кроме того, я хочу, чтобы вы объяснили мне, почему я не должен пускаться в благотворительность.

— Не знаю, скажу ли я вам это, мистер Грей. Что такая скучная тема, что о ней пришлось бы говорить серьезно. Но я, конечно, не уйду теперь, раз вы просите меня остаться. Ведь вам это, в сущности, безразлично, Бэзиль, не правда ли? Вы часто говорили мне, что любите, когда кто-нибудь занимает того, кто вам позирует.

Холлуорд закусил губу.

— Если Дориан желает этого, то вы, конечно, должны остаться. Капризы Дориана всегда бывают законом для всех, кроме него самого.

Лорд Генри взялся за шляпу и перчатки.

— Вы очень любезны, Бэзиль, но, к сожалению, я должен идти. Я обещал встретиться с одним господином в Орлеанском клубе. До свиданья, мистер Грей. Загляните как-нибудь ко мне на Кёрзон-стрит. Я почти всегда дома около пяти часов. Предупредите меня запиской, когда соберетесь зайти. Мне было бы обидно, если бы вы меня не застали.

— Бэзиль, — закричал Дориан Грей: — если лорд Генри Уоттон уйдет, то и я уйду. Вы никогда рта не открываете во время работы, а стоять на подмостках, стараясь казаться радостным, ужасно скучно. Попросите его остаться, я настаиваю на этом!

— Останьтесь, Гарри, вы этим обяжете Дориана и меня, — произнес Холлуорд, пристально вглядываясь в свою картину. — Совершенно верно, я не разговариваю во время работы и не слушаю того, что мне говорят. Это должно быть ужасно скучно для моих несчастных моделей. Я очень прошу вас остаться.

— Но что же будет с моим господином в Орлеанском?

Художник рассмеялся.

— Не думаю, чтобы с этой стороны явилось затруднение. Садитесь снова, Гарри. А теперь, Дориан, взойдите на подмостки и не шевелитесь так много… а также… не обращайте внимания на то, что будет говорить лорд Генри. Он имеет дурное влияние на всех своих друзей, исключая меня одного.

Дориан взошел на подмостки с видом юного греческого мученика и сделал легкую гримасу неудовольствия лорду Генри, к которому он начинал чувствовать симпатию. Он был так не похож на Холлуорда. Они составляли очаровательный контраст. И у него был такой певучий голос. Несколько минут спустя Дориан спросил:

— Правда, что вы имеете дурное влияние на всех, лорд Генри? Настолько дурное, как уверяет Бэзиль?

— Такой вещи, как хорошее влияние, вообще не существует, мистер Грей. Всякое влияние безнравственно, — безнравственно с научной точки зрения.

— Почему?

— Потому что влиять на кого-нибудь, — значит вселять в него свою душу. Человек тогда перестает мыслить своими собственными мыслями и гореть своими собственными страстями. Добродетели уже не его собственные. Его пороки — если только пороки вообще существуют — заимствованы. Он становится отзвуком чужой песни, исполнителем роли, написанной не для него. Цель жизни — саморазвитие. Выразить во всей полноте свою сущность — вот зачем каждый из нас живет. Но в наши дни человек боится себя самого. Он забыл высшую изо всех обязанностей — обязанность к самому себе. Конечно, люди все очень отзывчивы; они кормят голодного, одевают нагого. Но собственные их души и наги и голодны. Смелость вымерла в нашей расе. Может быть, ее и но было в нас никогда. Страх перед светом, лежащий в основе морали, страх перед Богом, составляющий тайну религии, — вот два начала, которые нами управляют. И все-таки…

— Будьте умницей и поверните голову немного направо, Дориан, — сказал погруженный в работу Холлуорд, заметивший только, что во взгляде у юноши появилось такое выражение, которого он прежде никогда не замечал.

— И все-таки, — продолжал лорд Генри своим низким музыкальным голосом, с тем характерным, грациозным жестом руки, который был ему свойствен еще в годы пребывания в Итоне: — я думаю, что если бы кто-нибудь жил полной и совершенной жизнью, давая форму каждому своему чувству, выражение каждой своей мысли, воплощая каждую мечту, — я думаю, что мир получил бы такой свежий импульс радости, что мы забыли бы все недуги средневековья и вернулись бы к эллинскому идеалу — или, может быть, к чему-то более утонченному и прекрасному, чем эллинский идеал. Но самый смелый из нас боится себя самого. Наше самоотречение — трагический пережиток былого самоистязания дикарей. Как оно искажает нашу жизнь! И как мы бываем наказаны за все наши отречения: каждое побуждение, которое мы стараемся задушить, переходит к нам в мозг и отравляет нас. Тело грешит однажды и сейчас же расплачивается за свой грех, ибо в самом грехе заключается искупление. Ничего потом не остается, кроме воспоминания о наслаждении или роскошь сожаления. Единственный способ отделаться от искушения — поддаться ему. Стоит только оказать сопротивление, и душа занемогает влечением к запретному и начинает порываться к тому, что ее же чудовищные законы сделали запретным и чудовищным. Сказано, что величайшие в мире события творятся в мозгу. В мозгу, и только в мозгу, совершаются и величайшие в мире согрешения. И в вас самих, мистер Грей, в вашей ало-розовой юности, в белом сиянии вашего отрочества, в вас бродили уже страсти, от которых вы содрогались, мысли, преисполнявшие вас ужасом, грезы наяву и грезы во сне, одно воспоминание о которых могло зажечь краской стыда ваши щеки.

— Стойте! — пробормотал Дориан Грей. Стоите. Вы меня ошеломляете. Я не знаю, что сказать. На ваши слова должен быть какой-то ответ, но я не могу найти его. Не говорите больше. Дайте мне подумать, или, вернее дайте мне попытаться не думать!

В течение почти десяти минут он стоял без движения с полураскрытыми устами, и глаза его странно блестели. Он смутно сознавал, что совершенно новые влияния начали проявляться в нем, и ему казалось, что они исходят от него самого. Несколько слов, брошенных другом Бэзиля, без сомнения, случайных, но намеренно парадоксальных, затронули в нем какую-то тайную струнку, до которой еще никто никогда не дотрагивался, но которая — он теперь это чувствовал — дрожала и прерывисто билась.

Раньше его так волновала музыка. Она не раз пробуждала в нем тревогу. Но в музыке нет определенности. Не новый мир создает она в нас, а скорее новый хаос. Слова! Просто слова! Но как они были ужасны! Как ясны, ярки и как жестоки! От них нельзя убежать! И какие в них были тонкие чары! Они, казалось, могли облечь расплывчатые образы в пластичные формы, в них звучала своя особая мелодия, столь же сладкая, как мелодия скрипки, лютни… Просто слова! Да разве есть что-нибудь столь реальное, как слова?

Да, в его отрочестве были вещи, которых он раньше не понимал. Он понял их теперь. Жизнь вдруг окрасилась для него огненными красками. Ему казалось, что он ходит среди пламени. Почему же раньше он не давал себе в этом отчета?..

Лорд Генри с тонкой улыбкой наблюдал за Дорианом. Он умел точно схватить психологический момент, когда следовало молчать. Он был сильно заинтересован. Он был изумлен тем внезапным впечатлением, какое произвели его слова; ему припомнилась одна книга, прочитанная в шестнадцать лет, книга, открывшая ему многое, чего он раньше не знал. Теперь он спрашивал себя, не испытывает ли и Дориан Грей то же самое? Он метнул стрелу просто в воздух. Неужели она попала в цель? Как очарователен был юноша!

Холлуорд писал своими чудесными, смелыми мазками, в которых сказывалась истинная утонченность и безукоризненная мягкость, что в искусстве, по крайней мере, служит признаком силы. Он не заметил наступившего молчания.

— Бэзиль, я устал стоять! — воскликнул вдруг Дориан Грей. — Я хочу выйти посидеть в саду. Здесь ужасно душно.

— Простите, милый. Когда я пишу, я ни о чем другом не могу думать. Но вы никогда так хорошо не позировали. Вы ни разу не шелохнулись. И я схватил эффект, которого добивался: полураскрытые губы и пылающие глаза. Не знаю, что вам тут говорил Гарри, знаю только, что он вызвал у вас на лице удивительное выражение. Вероятно, он расточал вам комплименты. Вы не должны верить ни одному его слову.

— Он безусловно не говорил мне комплиментов. Может быть, потому-то я и не верю ни одному его слову.

— Вы отлично знаете, что верите каждому слову, — проговорил лорд Генри, устремляя на юношу свои мечтательные, томные глаза. — Я пойду с вами в сад. В мастерской, действительно, страшно жарко. Бэзиль, велите нам дать чего-нибудь прохладительного, ну, чего-нибудь с земляникой, что ли…

— Хорошо, Гарри. Позвоните, и, когда придет Паркер, я прикажу ему подать, что вам нужно. Мне надо еще поработать над фоном, и я приду к вам немного погодя. Не задерживайте Дориана слишком долго. Я еще никогда не был в таком рабочем настроении, как сегодня. Это будет мой шедевр. Да и в таком виде это уже шедевр.

Лорд Генри вышел в сад и увидал, что Дориан уткнулся лицом в большие свежие грозди сирени и лихорадочно, точно вином, упивается их свежим ароматом. Он подошел к Дориану и положил ему руку на плечо.

— Вот так и надо, — тихо сказал он. — Ничто так не может исцелить душу, как чувства, точно так же, как чувства исцелит душа.

Юноша вздрогнул и отступил на шаг. Он был без шляпы, и листья растрепали его непокорные кудри, перепутав их золотые пряди. В глазах у него был испуг, как у внезапно пробужденного от сна человека. Тонко перченные ноздри его подергивались, а какой-то скрытый нерв коснулся алости его губ, и они задрожали.

— Да, продолжал лорд Генри, — это одна из великих тайн жизни: исцелять душу чувствами, а чувства душою. Вы — удивительное создание. Вы знаете больше, чем вам кажется, но меньше, чем хотели бы знать.

Дориан Грей нахмурился и отвернулся. Ему не мог не нравиться этот высокий, изящный молодой человек, стоявший подле него. Это романтическое, оливкового цвета лицо с усталым выражением привлекало его. В низком, томном голосе лорда Генри было что-то безусловно чарующее. Даже руки его, свежие и белые, похожие на цветы, таили в себе какое-то странное обаяние. Когда он говорил, они двигались, словно звуки музыки, и, казалось, имели свой собственный язык. Но Дориан чувствовал страх перед этим человеком и стыдился своего страха. Зачем нужно было, чтобы чужой человек раскрыл ему его самого? Бэзиля Холлуорда он знал уже несколько месяцев, но дружба их в нем ничего не изменила. И вот вдруг на его жизненном пути встречается человек, который как будто бы раскрывает перед ним тайну жизни… И все-таки, чего же тут бояться? Ведь он не школьник и не девочка! Нелепо было бояться.

— Пойдемте, сядем в тени, — сказал лорд Генри. Паркер уже принес питье; а если вы будете слишком долго стоять на этом солнцепеке, вы подурнеете, и Бэзиль не захочет больше вас писать. Право, вы не должны загорать, это будет вам к лицу.

— Это не важно! — воскликнул Дориан, со смехом садясь на стул в конце сада.

— Для вас это должно быть очень важно, мистер Грей.

— Почему?

— Потому что вы — обладатель чудеснейшей юности, а юность — единственная ценность, которую стоит иметь.

— Я этого не чувствую, лорд Генри.

— Теперь вы этого не чувствуете. Но когда-нибудь наступит время, когда и вы сделаетесь старым, морщинистым и некрасивым, когда думы избороздят ваше чело, а страсти иссушат ваши губы своим пожирающим пламенем, — тогда вы почувствуете это, очень почувствуете. Теперь, куда бы вы ни явились, вы всех очаровываете. Но разве это всегда будет так?.. У вас удивительно красивое лицо, мистер Грей. Не хмурьтесь; это верно. А красота — форма гения, и даже выше, чем гений, потому что она не требует объяснения. Она — одно из великих явлений мира, как солнце, или весна, или отражение в темных водах той серебряной раковины, что мы называем луною. Тут не может быть сомнения. За красотой высшие права на власть. Она делает царями тех, кто ею обладает. Вы улыбаетесь? Ах! Когда вы потеряете ее, вы не будете больше улыбаться! Люди иногда говорят, что красота лишь поверхностна. Может быть, это и так. Во всяком случае, она менее поверхностна, чем мысль. Для меня красота — это чудо из чудес. Только ограниченные люди не судят по внешности. Настоящая тайна мира заключается в видимом, а не в невидимом. Да, мистер Грей, боги были к вам милостивы. Но дары их недолговечны. Перед вами немного лет для жизни настоящей, совершенной, полной. Когда пройдет ваша юность, пройдет и красота вместе с нею; и тогда вы вдруг откроете, что для вас не остается больше побед, или же что вам придется ограничиться теми жалкими победами, которые при воспоминании о вашем прошлом убудут вам казаться горше всяких поражений. Каждый месяц будет все приближать вас к чему-то ужасному… Время ведь ревнует вас и ведет войну с теми лилиями и розами, которыми вы одарены. Лицо ваше пожелтеет, щеки ввалятся, глаза потускнеют. Вы будете ужасно страдать… Ах! Пользуйтесь же вашей юностью, пока она еще не ушла. Не расточайте золота ваших дней, слушая скучных людей, стараясь исправить безнадежных или отдавая свою жизнь невеждам, пошлякам и мещанам. Все это — болезненные цели и ложные идеалы нашего века. Живите! Живите той чудной жизнью, что скрыта в вас! Пусть ничто для вас не пропадает. Вечно ищите новых ощущений. Не бойтесь ничего…

Новый гедонизм[3] — вот что необходимо нашему веку. Вы могли бы быть его видимым символом. С вашей внешностью, для вас нет ничего невозможного. Мир принадлежит вам на некоторое время…

С первого взгляда я понял, что вы и не догадываетесь, что вы такое и чем вы могли бы быть. В вас было так много для меня привлекательного, что я почувствовал необходимость рассказать вам о вас самих. Я подумал, как было бы трагично, если бы вы не успели взять от жизни всего, ибо ведь юность ваша — такое короткое, слишком короткое мгновение!

Обыкновенные полевые цветы вянут, но они снова расцветают. Ракитник будет так же золотиться в будущем июне, как и теперь. Через месяц появятся пурпуровые звездочки ломоносов, и год за годом зеленая ночь их листьев будет светиться своими пурпуровыми звездами. Мы же никогда не можем вернуть свою юность. Пульс радости, который бьется в нас в двадцать лет, ослабевает. Члены нашего тела теряют силу, чувства притупляются. Мы вырождаемся в отвратительные марионетки, преследуемые воспоминаниями о тех страстях, которых мы слишком боялись, и об обольстительных искушениях, которым мы не посмели поддаться. Юность! Юность! На свете ничего, кроме нее, не существует!

Дориан Грей, широко раскрыв глаза, удивленно слушал. Ветка сирени выпала у него из рук на песок. Мохнатая пчела прилетела и с минуту покружилась над ней; потом принялась карабкаться по этому овалу из крохотных звездочек. Юноша следил за нею с тем странным вниманием к ничтожным вещам, которое обыкновенно мы стараемся вызвать в себе, желая заглушить волнение или смутные ощущения, когда какая-нибудь страшная для нас мысль вдруг осаждает ум и принуждает сдаться.

Вскоре пчела улетела. Он видел, как она вползла в пеструю чашечку тирского вьюнка. Цветок как будто вздрогнул и плавно закачался из стороны в сторону.

Вдруг на пороге мастерской показался художник и начал делать им резкие знаки, приглашая войти. Они повернулись друг к другу и улыбнулись.

— Я жду! — крикнул Холлуорд. — Идите же! Освещение превосходное, а ваши стаканы можете взять с собой.

Они встали и медленно пошли рядом по дорожке. Мимо пронеслись две бело-зеленые бабочки, а в конце сада, на грушевом дереве, запел дрозд.

— Ведь вы рады, что встретились со мной, мистер Грей? — спросил лорд Генри, взглянув на него.

— Да, теперь я рад. Но не знаю, буду ли всегда рад.

— Всегда! Это — ужасное слово. Я вздрагиваю, когда я слышу его. Женщины так любят его употреблять. Они портят всякий роман, стараясь сделать его вечным. Кроме того, это слово ничего не значит. Единственная разница между капризом и страстью «на всю жизнь» та, что каприз длится немного долее.

Когда они входили в мастерскую, Дориан Грей дотронулся до руки лорда Генри.

— В таком случае, пусть наша дружба будет капризом, — прошептал он, краснея от собственной смелости.

Затем он взошел на подмостки и стал в позу.

Лорд Генри бросился в большое плетеное кресло и стал наблюдать за ним.

Только удары кисти по полотну время от времени нарушали молчание, да иногда Холлуорд отступал на шаг, чтобы издали взглянуть на свою работу. В косых лучах солнца, струившихся в открытые двери, плясала золотистая пыль. Тяжелый запах роз, казалось, проникал всюду.

Четверть часа спустя Холлуорд прекратил работу, посмотрел долгим взглядом на Дориана Грея, затем на свою картину, кусая конец одной из своих огромных кистей и хмурясь.

— Совсем готова! — воскликнул он наконец и, нагнувшись, тонкими красными буквами подписал свое имя в левом углу полотна.

Лорд Генри подошел и принялся рассматривать картину. Без сомнения, это было поразительное произведение искусства; сходство также было поразительное.

— Ну, милый мой, поздравляю вас от всей души! Это лучший современный портрет. Мистер Грей, подойдите сюда и взгляните на себя самого.

Юноша вздрогнул, словно пробуждаясь от какого-то сна.

— Разве он уже в самом деле закончен? — пробормотал он, сходя с подмостков.

— Совершенно закончен, — сказал художник. — И вы сегодня прекрасно позировали. Я вам так благодарен.

— Это всецело благодаря мне, — вмешался лорд Генри. — Не так ли, мистер Грей?

Дориан не ответил, но беззаботно подошел к своему портрету и повернулся к нему лицом. При взгляде на свое изображение, он невольно отступил, и на щеках его вспыхнул на мгновение румянец удовольствия. Радость блеснула в его глазах, будто он в первый раз увидел себя. Он стоял пораженный, без движенья, смутно сознавая что Холлуорд говорит ему что-то, но не будучи в силах понять значение его слов. Сознание своей собственной красоты явилось ему словно откровение. Раньше он ее как-то не чувствовал, и комплименты Бэзиля Холлуорда казались ему преувеличенными изъявлениями дружбы, они выслушивал, смеялся и забывал. Впечатления они на него не производили. Потом появился лорд Генри со своим странным панегириком молодости, со своим страшным предостережением о ее кратковременности. Это еще тогда взволновало Дориана, и теперь, когда он увидел отражение своей собственной красоты, ему сразу стал ясен настоящий смысл слов лорда Генри. Да, наступит день, когда лицо его покроется морщинами и поблекнет, глаза потускнеют и выцветут, его стройная фигура изуродуется и согнется. Алость исчезнет с его губ, и золото потухнет в волосах. Жизнь, которая разовьет его душу, испортит его тело. Оп станет отвратительным, некрасивым и неуклюжим.

При этой мысли острая боль, точно ножом, ударила его и привела в дрожь тончайшие фибры его существа. Глаза потемнели, стали похожими на аметисты и заволоклись туманом слез. Ему казалось, будто ледяная рука легла на его сердце.

— Вам портрет не нравится? — спросил наконец Холлуорд, немного обиженный непонятным молчанием юноши.

— Конечно, он ему нравится, — сказал лорд Генри.

— Да и кому же он не поправился бы! Это одно из величайших произведений современного искусства. Я дам вам за него все, что вы только и спросите. Я должен иметь этот портрет.

— Это не моя собственность, Гарри.

— Чья же это собственность?

— Конечно, Дориана, — ответил художник.

— Какой он счастливец!

— Как это печально! — прошептал Дориан Грей, все еще не отрывая глаз от собственного портрета. — Как это печально! Я состарюсь, стану уродливым и отвратительным, а этот портрет останется вечно юным. Он никогда не будет старше, чем в этот июньский день. О, если бы можно было сделать иначе! Если бы я мог навсегда остаться юным, а старился бы мой портрет! За это… за это… я отдал бы все! Да, за это я не пожалел бы ничего на свете. За это я дал бы свою душу.

— Вряд ли такая сделка понравилась бы вам, Бэзиль, — смеясь, заметил лорд Генри. — Профессия ваша была бы тогда не из легких!

— Я сильно протестовал бы, Гарри, — сказал Холлуорд.

Дориан Грей оглянулся и посмотрел на него.

— Не сомневаюсь в этом, Бэзиль. Вы любите свое искусство больше, чем своих друзей. Я значу для вас не больше, чем какая-нибудь зеленая бронзовая фигурка. А, пожалуй, даже и меньше.

Художник взглянул на него в удивлении. Такие речи Дориану били несвойственны. Что такое случилось? Юноша казался почти рассерженным. Лицо его покраснело, щеки пылали.

— Да — продолжал он, — я для вас значу меньше, чем ваш Гермес из слоновой кости или серебряный фавн. Их вы будете любить всегда. А долго ли вы будете любить меня? До моей первой морщинки, вероятно? Я теперь знаю, что, как только человек теряет свою привлекательную наружность, какова бы она ни была, он теряет все. Ваша картина научила меня этому. Лорд Генри Уоттон совершенно прав: молодость — единственное, что отбит ценить. Как только замечу, что старею, я убью себя!

Холлуорд побледнел и схватил его за руки.

— Дориан! Дориан! Не говорите так! У меня никогда не было такого друга, как вы, и никогда не будет такого. Неужели вы завидуете неодушевленным вещам, вы, который прекраснее всех вещей?

— Я завидую всему, чья красота не умирает. Я завидую этому портрету, который вы написали с меня. Зачем он навсегда сохранит то, что я должен потерять? Каждая проходящая минута обкрадывает меня и дает нечто ему. О, если бы только могло быть обратное! Если бы картина могла меняться, а я оставался бы таким же, как сейчас. Зачем вы написали ее? Она когда-нибудь будет издеваться надо мной, — жестоко издеваться.

Горячие слезы залили его глаза; он вырвал руку и, бросившись па диван, спрятал лицо в подушках, как бы погруженный в молитву.

— Это вы наделали, Гарри, — с горечью сказал Холлуорд.

Лорд Генри пожал плечами.

— Это настоящий Дориан Грей, вот и все, — ответил он.

— Нет.

— А если нет, так при чем тут я?

— Вы должны были уйти, когда я просил об этом, — пробормотал он.

— Я остался по вашей просьбе.

— Гарри, я не могу ссориться одновременно с двумя своими лучшими друзьями; но вы оба заставили меня возненавидеть лучшее мое произведение, и я уничтожу его. Что ж, ведь это только полотно и краски! Я не хочу, чтобы оно становилось между нами троими и портило наши отношения.

Дориан Грей поднял с подушки свою золотистую голову и. бледный, с заплаканными глазами следил за Холлуордом, пока тот подходил к столику с рисовальными принадлежностями, стоявшему около высокого, задернутого занавесью окна. Что он там делает? Его пальцы бродили среди множества тоненьких трубочек и сухих кистей, как бы ища чего-то. Да, он искал длинный шпатель с тонким гибким стальным лезвием. Он нашел его наконец. Он собирается разрезать полотно.

Заглушая рыдания, Дориан вскочил с дивана, подбежал к Холлуорду, вырвал нож у него из рук и отбросил его в дальний угол мастерской.

— Не делайте этого, Бэзиль, не делайте! — Закричал он. — Это было бы убийством!

— Я рад, что вы наконец оценили мою работу, Дориан, — холодно проговорил художник, оправившись от удивления: — я думал, что вы ее никогда не оцените. Оценить ее? Да ведь я влюблен в нее, Бэзиль. Это — часть меня самого. Я это чувствую.

— Прекрасно. Как только вы высохнете, вы будете покрыты лаком, вставлены в раму и отправлены домой. И тогда вы можете делать с собою все, что вам будет угодно.

И, пройдя через комнату, Бэзиль позвонил, чтобы подали чай.

— Вы конечно, выпьете чаю, Дориан? И вы также, Гарри? Или вы не любите такие незатейливые удовольствия?

— Я обожаю незатейливые удовольствия, — сказал лорд Генри. — Это — последнее прибежище для сложных натур. Но я не люблю сцен, кроме сцен на подмостках, что за нелепые люди вы оба! Кто это определил человека, как разумное животное? По-моему, это было самое преждевременное из всех когда-либо высказанных определений. Человек все, что хотите, только не разумен. Впрочем, я рад этому; только я хотел бы, друзья мои, чтобы вы не ссорились из-за этой картины. Самое лучшее было бы отдать ее мне, Бэзиль. Этот глупый мальчик вовсе не хочет ее иметь, а я ее страстно желаю.

— Если вы отдадите ее кому-нибудь другому, Бэзиль, — этого вам никогда не прошу! — воскликнул Дориан Грей. — И я никому не позволю называть меня глупым мальчиком!

— Вы же знаете, что картина принадлежит вам, Дориан. Я подарил ее вам еще раньше, чем она существовала. И вы также знаете, что вы были чуть-чуть глупеньким, мистер Грей, и что вы, в сущности, ничего не имеете против того, чтобы вам напоминали о вашей крайней молодости.

— Еще сегодня утром я бы очень много имел против этого, лорд Генри.

— Ах! Сегодня утром. Но с тех пор вы уже прожили некоторое время!

Раздался стук в дверь, и в комнату вошел лакей с чайным подносом, который он поставил на японский маленький столик. Послышалось звяканье чашек и пыхтенье самовара. Мальчик внес два шарообразных фарфоровых блюда. Дориан Грей подошел к столу и разлил чай. Остальные двое медленно приблизились и, подняв крышки, посмотрели, что находилось под ними.

— Пойдемте сегодня в театр, предложил лорд Генри, — наверное, что-нибудь где-нибудь идет интересное. Я обещал обедать в Уайт-клубе, но с одним только старым приятелем, так что я могу телеграфировать ему, что я болен или что я не могу прийти, вследствие более позднего приглашения. Мне кажется, что это будет довольно милая отговорка; она удивит его своим простодушием.

— Так скучно одеваться во фрак, — пробормотал Холлуорд, — и когда его наденешь, то чувствуешь себя так отвратительно.

— Да — задумчиво ответил лорд Генри, — костюм ХІХ века отвратителен. Он такой мрачный и скучный. Единственный красочный элемент, сохранившийся в современной жизни, это — порок.

— Право, вы не должны говорить таких мрачных вещей при Дориане, Гарри!

— При каком Дориане, при том, который разливает чай, или который на картине?

— Перед обоими.

— Мне бы хотелось пойти вместе с вами в театр, лорд Генри — заметил юноша.

— В таком случае вы пойдете, и вы также, Бэзиль, не правда ли?

— Я, право, не могу. Я бы не хотел. У меня масса дел.

— Ну, так мы пойдем одни — вы и я, мистер Грей.

— Я буду страшно рад.

Бэзиль Холлуорд закусил губу и, с чашкой чая в руке, подошел к картине.

— Я останусь с настоящим Дорианом, — грустно проговорил он.

— Разве это — настоящий Дориан? — воскликнул оригинал портрета, подходя к нему. — Я таков на самом деле?

— Да, вы именно таковы.

— Как это чудесно, Бэзиль!

— По крайней мере, вы таким кажетесь. Изображение ваше никогда не изменится, — вздохнул Холлуорд. — А это что-нибудь да значит.

— Как люди возятся с постоянством! — проронил лорд Генри. — Ведь даже в любви это — просто вопрос физиологии. Верность не имеет ничего общего с нашей волей. Молодые люди хотят быть верными — и не бывают; старики хотят быть неверными — и не могут; вот и все.

— Не ходите сегодня в театр, Дориан, — сказал Холлуорд, — останьтесь и пообедайте со мной.

— Не могу, право, Бэзиль.

— Почему?

— Потому что я обещал лорду Генри пойти вместе с ним.

— То, что вы сдержите свое обещание, не прибавит вам цены в его глазах. Он всегда нарушает свои собственные обещания. Я прошу вас: не ходите с ним.

Дориан Грей засмеялся и покачал головой.

— Я умоляю вас.

Юноша поколебался; он кинул взгляд на лорда Генри, который, с чашкою в руке, наблюдал за ними, весело улыбаясь.

— Я должен идти, Бэзиль, — ответил он.

— Прекрасно, — сказал Холлуорд и, подойдя к столу, поставил свою чашку на поднос. — Уже довольно поздно; а так как вам надо еще одеться, то не следует терять время. Прощайте, Гарри; прощайте, Дориан. Зайдите ко мне на днях… Приходите завтра!

— Непременно.

— Вы не забудете?

— Нет, конечно, нет! — воскликнул Дориан.

— И вы… Гарри!

— Хорошо, Бэзиль.

— Вспомните, о чем я просил вас в саду сегодня утром.

— Я позабыл об этом.

— Я доверяю вам. А хотел бы доверять самому себе, — сказал лорд Генри, смеясь. Идемте, мистер Грей! Мой экипаж у подъезда, и я могу подвезти вас домой. Прощайте, Бэзиль! Сегодня выдался интересный денек.

Когда дверь за ними закрылась, Холлуорд бросился на диван, и на лице у него появилось выражение боли.

[2] Уайтчепель — часть Лондона, заселенная беднотой.

[3] Гедонизм — проповедь наслаждения и счастья.

III

На следующий день около половины первого лорд Генри Уоттон медленно шел с Кёрзон-стрита по направлению к Альбани, намереваясь навестить своего дядю, лорда Фермора, старого холостяка, очень неглупого, хотя и несколько грубоватого. Посторонние люди считали его эгоистом, не получая от него особенной выгоды; в высшем же свете он слыл за человека радушного, так как прикармливал людей, казавшихся ему забавными. Отец лорда Фермора, в дни юности Изабеллы, еще до появления на сцене Прима, был английским посланником в Мадриде, но, в минуту каприза, бросил дипломатическую карьеру, обидевшись на то, что его не назначили послом в Париж — пост, на который он считал себя вполне призванным по своему рождению, сибаритству, изысканному английскому стилю своих дипломатических нот и по своей необычайной страсти к наслаждениям. Сын, бывший секретарем при отце, вышел в отставку вместе со своим принципалом — несколько опрометчиво, как тогда думали, — и несколько месяцев спустя, унаследовав титул, принялся серьезно изучать великое аристократическое искусство ничегонеделанья.

У него было два больших городских дома, но он предпочитал жить в меблированных комнатах, находя это менее хлопотливым, и большею частью обедал и завтракал в клубе. Он уделял некоторую долю внимания своим угольным копям в средних графствах; эту слабость к промышленности он оправдывал тем, меня существенное преимущество углевладения для джентльмена заключается в возможности жечь у себя в камине дрова.

В политике он был консерватором, за исключением тех периодов, когда консерваторы брали верх: тогда он откровенно бранил их шайкой радикалов. Он был героем для своего лакея, державшего его в подчинении, и грозой для большинства своих родственников, которыми он, в свою очередь, распоряжался. Только Англия могла родить его, и он всегда говорил, что эта страна достанется на съедение собакам. Его принципы были слегка старомодны, но многое можно было сказать в пользу его предрассудков.

Лорд Генри, войдя в комнату, застал своего дядю в грубой охотничьей куртке; он курил манильскую сигару и брюзжал над «Тimes'ом»[4].

— Ну, Гарри, — встретил его старый джентльмен, — что вас привело в такой ранний час? Я думал, что вы, дэнди, не встаете раньше двух и не выходите раньше пяти.

— Меня привело чисто-родственное чувство, уверяю вас, дядя Джордж: мне от вас кое-что нужно.

— Денег, наверное? — сказал лорд Фермор, делая кислую мину. — Ну, садитесь и расскажите мне, в чем дело. Молодые люди теперь воображают, что деньги — все.

— Да, — ответил лорд Генри, оправляя свою бутоньерку, — они воображают, а когда они становятся старше, они убеждаются в этом. Но мне не надобно денег. Деньги нужны лишь тому, кто платит но своим счетам, дядя Джордж, а я по своим никогда не плачу. Кредит — вот капитал младших сыновей рода, и на этот капитал можно прекрасно жить. Кроме того, я всегда имею дело с поставщиками Дартмура, а потому они никогда мне, но надоедают. Мне нужно получить от вас только справку: конечно, не полезную — бесполезную справку.

— Прекрасно; я могу сказать вам нее, что только имеется в любой Синей книге[5] Англии, Гарри, хотя эти теперешние молодцы и пишут там массу глупостей. Когда я был дипломатом, все шло гораздо лучше. Но я слышу, теперь дипломаты допускаются по экзамену. Чего же тут можно ждать? Экзамены, сударь мой, это чистейший вздор, от начала до конца. Если человек — джентльмен, то он знает как раз столько, сколько ему нужно; а если не джентльмен, то сколько бы он ни знал, все будет ему не в прок.

— Но, дядюшка Джордж, мистер Дориан Грей не занесен ни в какие Синие книги, — медленно произнес лорд Генри.

— Мистер Дориан Грей? Кто он такой? — спросил лорд Фермор, хмуря свои густые белые брови.

— Затем-то я и пришел, чтобы узнать, дядя Джордж. Или, вернее, я знаю, кто он такой. Он внук последнего лорда Кельсо, мать его была одна из Деверё, леди Маргарита Деверё. Я хочу, чтобы вы рассказали мне об его матери. Какова она была? За кого вышла замуж? В свое время вы знали почти всех, так что могли знать и ее. Я сильно интересуюсь мистером Греем в настоящее время. Я только что с ним познакомился.

— Внук Кельсо! — как эхо, отозвался старый джентльмен. — Внук Кельсо!.. Конечно… Я близко знал его мать. Кажется, я даже был на ее крестинах. Она была поразительна красива, эта Маргарита Деверё, и привела в бешенство всех молодых людей, когда сбежала с господином, не имевшим за душой ни копейки, с полнейшим ничтожеством, сударь мой, — какой-то субалтерн пехотного полка пли что-то в этом роде. Конечно, я помню все, как будто это было вчера. Бедняга был убит на дуэли в Спа, несколько месяцев спустя после свадьбы. Это была ужасная история. Говорили, что Кельсо раздобыл какого-то низкого авантюриста, какого-то бельгийца-подлеца, чтобы тот оскорбил его зятя публично; подкупил его, сударь мой, подкупил, и тот пронзил молодца, как какого-нибудь голубка. Дело было замято, но, ей-Богу, некоторое время после того Кельсо в одиночестве съедал в клубе свой обед. Он привез с собою дочь обратно, как я слышал, но она никогда больше не удостоила его ни единым словом. О, да, это было скверное дело. Она тоже умерла через год. Так она оставила сына? Об этом я позабыл. Что же это за юноша? Если он похож на свою мать, он должен быть очень красив.

— Он очень красив, — подтвердил лорд Генри.

— Надеюсь, что он попадет в хорошие руки, — продолжал старик. — Ему достанется порядочный куш, если только Кельсо правильно распорядился своим состоянием. У матери его также были деньги. Все Сельби целиком перешло ей от деда. Ее дед ненавидел Кельсо, считал его низкой скотиной. Да он таков и был. Однажды он приехал в Мадрид, во время моего там пребывания. Ей-Богу, мне было стыдно за него. Королева несколько раз спрашивала меня о дородном англичанине, который всегда торговался и ссорился с извозчиками. Они из этого сделали прямо-таки историю. Я целый месяц не смел глаза показать при дворе. Надеюсь, что он с внуком обращался лучше, чем с извозчиками.

— Не знаю, — ответил лорд Генри. — Я думаю, что юноша будет довольно состоятельным. Он еще несовершеннолетний. Сельби принадлежит ему, это я знаю. Он мне это говорил. А… его мать была очень красива?

— Маргарита Деверё была одно из красивейших созданий, каких мне когда-либо приходилось видеть, Гарри. Что заставило ее поступить, как она поступила, я никогда не мог понять. Она могла выйти замуж за кого бы только пожелала. Кардингтон сходил по ней с ума. Правда, она была романтична, как и все женщины этой семьи. Мужчины там не многого стоили, но женщины были, ей-Богу, поразительны. Кардингтон па коленях стоял перед ней. Сам говорил мне это. Она же смеялась над ним, тогда как в целом Лондоне в то время не нашлось бы другой девицы, которая бы перед ним устояла. А кстати, Гарри, раз уж мы заговорили о глупых браках, что за ерунду рассказывал мне ваш отец, будто Дартмур хочет жениться на американке? Разве англичанки недостаточно хороши для него?

— Теперь ведь в моде женитьба на американках, дядя Джордж.

— Я держу за англичанок против целого света, Гарри, — заявил лорд Фермер, ударяя кулаком по стаду.

— Вся игра на американках.

— Они не слишком выносливы.

— Длинные заезды их утомляют, но они бесподобны в скачках с препятствиями. Оке берут их на лету. Я не думаю, чтобы у Дартмура было много шансов.

— Кто ее родные? — проворчал старый джентльмен. — Есть они у нее?

Лорд Генри покачал головой.

— Американки так же ловко умеют скрывать своих родственников, как англичанки свое прошлое, — сказал он, вставая.

— Вероятно, они владельцы свиной бойни?

— Надеюсь, что так, дядя Джордж, в интересах Дартмура, Я слышал, что свиной промысел в Америке наивыгоднейшая профессия после политики.

— Она красива?

— Она держит себя, как красавица. Большинство американок так себя держат. В этом секрет их обаяния.

— Но почему эти американки не сидят у себя в Америке? Ведь они всегда уверяют, что там для женщин рай.

— Так оно и есть. Потому-то они, подобно Еве, и стремятся его покинуть, — сказал лорд Генри. — Прощайте, дядя Джордж. Я опоздаю к завтраку, если останусь дольше. Благодарю вас за сведения, они мне были очень нужны. Я всегда люблю все знать о моих новых друзьях и ничего о старых.

— Где же вы завтракаете, Гарри?

— У тети Агаты. Я сам напросился к ней с мистером Греем. Он ее последний ргоtege.

— Гм! Скажите вашей тете Агате, Гарри, чтобы она больше не надоедала мне своими благотворительными воззваниями. Мне они до тошноты надоели. И с чего эта милая женщина взяла, что у меня нет другого дела, как только писать чеки для ее глупых фантазий?

— Хорошо, дядя Джордж, я ей это скажу; только это будет бесполезно. Филантропы ведь теряют всякое чувство любви к человеку. Это их характерная черта.

Старый джентльмен одобрительно промычал и позвонил своему слуге. Лорд Генри пассажем вышел на Берлингтон-стрит и направил свои шаги в сторону Вэркли-сквера.

Так вот история семьи Дориана Грея! Хотя она и была рассказана лорду Генри в грубых чертах, в ней было что-то трогательное, похожее на необычный, почти современный роман. Прелестная женщина, ставящая все на карту ради безумной страсти… Несколько недель головокружительного счастья, пресеченных отвратительным, вероломным преступлением. Месяцы безмолвной агонии и после — муки родов. Мать, унесенная смертью, мальчик, предоставленный одиночеству и тирании старого, бездушного человека. Да, это был интересный фон. Он оттенял юношу, делая его как бы еще совершеннее. За всем прекрасным, что когда-либо существовало, всегда было нечто трагическое. Для расцвета даже самых заурядных цветов нужны муки целых миров… И как обворожителен был Дориан накануне, когда он сидел за обедом в клубе против лорда Генри, с таким удивленным взором и с выражением смущенного удовольствия на полураскрытых губах, а красные абажуры на свечах своим розовым отблеском оттеняли расцветавшую красоту его лица. Говорить с ним было почти то же, что играть на редкостной скрипке. Он был отзывчив к легчайшим прикосновениям и вибрациям смычка… Было что-то страшно-увлекательное в этой возможности проявлять свое влияние. Никакое другое занятие не могло сравниться с этим. Переливать свою душу в какое-нибудь изящное существо, на некоторое время дать ей помедлить там, слышать эхо своих собственных идей, усиленное музыкой страсти и юности; как какую-нибудь нежную жидкость или необыкновенный аромат, передавать другому свой собственный темперамент, в этом было истинное наслаждение, быть может, самое полное изо всех наслаждений, доставшихся в удел нашему ограниченному, вульгарному веку с его пошлыми стремлениями и грубо-чувственными удовольствиями…

Этот юноша, по воле такого странного случая встретившийся лорду Генри в мастерской Бэзиля, кроме того, представлял восхитительный тип, или, во всяком случае, этот тип из него можно было создать. Он обладал изяществом, белоснежной чистотой отрочества и красотой, той красотой, которую сохранили нам только древние греческие изваяния. Из него можно было сделать титана или игрушку. Как жаль, что такой красоте суждено было увянуть!.. А Бэзиль? Как он стал интересен с психологической точки зрения! Новая манера в искусстве, новое ощущение жизни, так странно пробужденные одним лишь видимым присутствием человека, ничего об этом нс подозревавшего. Безмолвная фея, обитавшая в дремучем лесу и незримо бродившая в открытых полях, вдруг без страха явила себя, подобно дриаде, потому что в душе художника, искавшей ее, уже проснулось предчувствие, которому одному раскрываются дивные тайны; простые формы и образы вещей, так сказать, становились совершеннее и приобретали некую символическую ценность, словно они сами являлись тенью, отражением каких-то иных, еще более совершенных форм. Как все это было странно! Нечто подобное лорд Генри припоминал в истории. Не Платон ли, этот художник идей, впервые анализировал такие отношения?

Не Буонаротти ли выразил их в цветном мраморе, словно в ряде сонетов? Но в наш век это было так необычайно.

Да, он попробует стать для Дориана Грея тем, чем юноша, сам того не подозревая, был для художника, создавшего дивный портрет. Он постарается властвовать над ним, — да уж наполовину и властвует. Он сделает своим достоянием этот необыкновенный дух. В этом сыне любви и смерти таилось какое-то странное обаяние.

Вдруг лорд Генри остановился и поглядел на дома. Он заметил, что миновал дом своей тетки, и, улыбнувшись, повернул обратно. Когда он вошел в темноватый вестибюль, дворецкий сказал ему, что все уже сели завтракать. Отдав свою палку и шляпу одному из лакеев, лорд Генри вошел в столовую.

— Как всегда, с опозданием, Гарри! — встретила его тетка, качая головой.

Он придумал какое-то извинение и, сев на пустое место около нее, обвел взглядом сидевших за столом. Дориан, покраснев от удовольствия, застенчиво кивнул ему с противоположного конца. Против лорда Генри сидела герцогиня Гарлей, дама необыкновенно приветливая и живая, очень любимая всеми, кто ее знал, и обладавшая в своем сложении теми щедрыми архитектурными пропорциями, которые в женщинах, не удостоенных титула герцогини, именуются у современных историков тучностью. Около нее справа сидел сэр Томас Бёрдон, член радикальной партии парламента; в общественной жизни он разделял взгляды своего лидера, а в частной — следовал лучшим поварам, согласно мудрому и хорошо известному закону: обедай заодно с консерваторами и думай заодно с либералами. Слева от герцогини занимал место мистер Эрскин из Трэдлн, старый джентльмен, весьма образованный и симпатичный, впавший однако же в дурную привычку молчать, высказав, как он однажды объяснил леди Агате, все, что имел сказать еще, до своего тридцатилетнего возраста. Непосредственной же соседкой лорда Генри была миссис Ванделёр, одна из самых давних приятельниц его тетки, женщина поистине святая, но так крикливо одетая, что напоминала молитвенник в очень плохом переплете. К счастью для лорда Генри, она имела своим соседом по другую сторону лорда Фауделя, умнейшую посредственность средних лет, господина столь же лысого и бессодержательного, как доклад министра в палате общин; леди Ванделёр разговаривала с ним с той напряженной серьезностью, которая, по замечанию лорда Генри, составляет единственно непростительное заблуждение всех истинно-прекрасных людей и от которой ни одному из них никогда не удавалось освободиться.

— Мы говорим о бедном Дартмуре, лорд Генри! — закричала герцогиня, приветливо кивая ему через стол. — Как вы думаете, он действительно женится на этой обворожительной девице?

— Мне кажется, она решила сделать ему предложение, герцогиня.

— Мануфактурные товары! Что же это такое — американские мануфактурные товары? — спросила с ударением герцогиня, в удивлении поднимая свои пухлые руки.

— Американские романы, — ответил лорд Генри, кладя себе па тарелку перепелку.

Герцогиня была совсем озадачена.

— Не обращайте на него внимания, дорогая моя, — шепнула ей леди Агата, — он сам никогда не верить тому, что говорит.

— Когда Америка была открыта… — начал радикал и принялся за перечисление каких-то скучных фактов. Подобно всем людям, старающимся исчерпать сюжет, он только исчерпывал внимание своих слушателей. Герцогиня вздохнула и прибегла к своей привилегии прерывать говорящих.

— Я бы от души хотела, чтобы Америка никогда не была открыта! — воскликнула она. — В самом деле, теперь шансы наших молодых девушек совсем упали. Это несправедливо.

— Может быть, в конце концов, Америка совсем и не открыта, — вставил мистер Эрскин. — Я бы скорее сказал, что она еще только замечена.

— О! Но я видела представительниц ее населения, — томно ответила герцогиня, — и я должна сознаться, что большинство из них замечательно красивы. И к тому же они хорошо одеваются, они все свои туалеты выписывают из Парижа. Я бы сама хотела иметь на это средства.

— Говорят, что, когда добрые американцы умирают, они отправляются в Париж, — посмеиваясь, проронил сэр Томас, у которого был неистощимый запас поношенных острот.

— В самом деле? А куда же после смерти деваются дурные американцы? — осведомилась герцогиня.

— Они отправляются в Америку, — ответил лорд Генри.

Сэр Томас нахмурился.

— Боюсь, что ваш племянник предубежден против этой великой страны, — сказал он леди Агате. — Я ее изъездил вдоль и поперек в салон-вагонах железнодорожных директоров, — директора в этом отношении чрезвычайно любезны. Уверяю вас, поездка по Америке имеет большое образовательное значение.

— Но неужели мы непременно должны увидеть Чикаго, чтобы стать образованными? — жалобно спросил мистер Эрскин. — Мне, право, совсем не по силам такое путешествие.

Сэр Томас махнул рукой.

— Для мистера Эрскина из Трэдди весь мир сосредоточен на его книжных полках. Мы же, люди жизни, предпочитаем видеть вещи воочию, а не читать о них. Американцы чрезвычайно интересный народ. Они в высшей степени разумны. Мне кажется, это их отличительная черта. Да, мистер Эрскин, они абсолютно разумный народ. Уверяю вас, что американцы не знают, что такое нелепость.

— Как это ужасно! — вмешался лорд Генри. — Я могу вынести грубую силу, но грубый разум совершенно для меня невыносим. В пользовании им есть что-то нечестное. Он гораздо ниже интеллекта.

— Я вас нс понимаю, — проговорил сэр Томас, краснея.

— А я понимаю лорда Генри, — улыбаясь, тихо сказал мистер Эрскин.

— Парадоксы все хороши в своем роде! — откликнулся баронет.

— Разве это был парадокс? — спросил мистер Эрскин. — я этого не думаю. Может быть, это и так, так ведь путь парадоксов — путь истины. Чтоб испытать действительность, ее надо видеть на туго натянутом канате. Когда истины становятся акробатами, мы можем судить о них.

— Боже мой, — сказала дяди Агата. — Как вы, мужчины, спорите. Я уверена, что никогда, не пойму, о чем это вы говорите. Ах, Гарри, я на вас в страшной обиде. Зачем вы стараетесь убедить нашего милого мистера Дориана Грея бросить Ист-Энд? Уверяю вас, он был бы для нас просто бесценен. Его игра так понравилась бы всем!

— Я хочу, чтобы он играл для меня, — сказал, улыбаясь, лорд Генри, взглянув на другой конец стола и получив ответный радостный взгляд.

— Но ведь они все так несчастны в Уайтчепеле, — продолжала леди Агата.

— Я могу сочувствовать всему, только не горю людскому! — сказал лорд Генри, пожимая плечами. — Горю я сочувствовать не в силах. Оно слишком некрасиво, слишком ужасно, слишком подавляюще. В том, как в наши дни люди сочувствуют горю, есть что-то ужасно болезненное. Следовало бы сочувствовать краскам, красоте, радостям жизни. Чем меньше сокрушений о язвах жизни, тем лучше.

— Однако же Ист-Энд — очень важная проблема, — заметил сэр Томас, внушительно покачивая головой.

— Совершенно верно, — ответил молодой лорд. — Это проблема рабства, а мы стараемся разрешить ее, забавляя рабов.

Политик проницательно взглянул на него.

— Что же вы в таком случае предлагаете взамен? — опросил он.

Лорд Генри рассмеялся.

— Я ничего не хочу менять в Англии, кроме погоды, — ответил он. — Я совершенно довольствуюсь философским созерцанием. Но так как XIX век обанкротился благодаря перерасходу сострадания, то я бы предложил обратиться к науке, чтобы она нас направила на верный путь. Преимущество чувств в том, что они вводят нас в заблуждение; преимущество же науки в том, что она лишена чувствительности.

— Но ведь на нас лежит такая серьезная ответственность, — робко вставила миссис Ванделёр.

— Ужасно серьезная, — повторила, как эхо, леди Агата.

Лорд Генри взглянул через стол на мистера Эрскина.

— Человечество относится к себе слишком серьезно. Это первородный грех мира. Если бы пещерные люди умели смеяться, вся история сложилась бы иначе.

— Вы всегда говорите такие приятные вещи! — проговорила герцогиня. — Я до сих пор немного стыдилась пред вашей милой тетушкой за то, что мне совсем не интересен Ист-Энд. Теперь я буду в состоянии смотреть ей в глаза не краснея.

— Румянец всегда очень к лицу, герцогиня, — заметил лорд Генри.

— Только в молодости, — ответила она. — Когда краснеют старушки, вроде меня, то это всегда очень дурной признак… Ах, лорд Генри, хотела бы я, чтобы вы научили меня, как снова сделаться молодой!

Он с минуту подумал.

— Можете вы припомнить какое-нибудь крупное прегрешение, совершенное вами в ранние годы, герцогиня? — спросил он, смотря на нее через стол. — Даже, боюсь, очень многие! — воскликнула она.

— Так совершите их все опять, — серьезно проговорил он. — Чтобы вернуть свою юность, надо просто только повторить свои безумства.

— Восхитительная теория! — воскликнула герцогиня. — Я непременно осуществлю ее на практике!

— Опасная теория! — сорвалось со сжатых губ сэра Томаса.

Леди Агата покачала головой, но не могла воздержаться от улыбки. Мистер Эрскин слушал.

— Да, — продолжал лорд Генри. — Это одна из великих тайн жизни. В наши дни большинство людей умирает от излишества здравого смысла и открывает, когда уже бывает слишком поздно, что единственное, о чем никогда не жалеешь, — это наши заблуждения.

За столом все засмеялись.

Лорд Генри стал своенравно играть этой мыслью, жонглировать ею и трансформировать, то оставляя ее, то вновь возвращаясь к ней; он расцвечивал ее красками сияющей фантазии и окрылял парадоксами. Хвала безумию, по мере того, как он развивал свою мысль, превратилась в философию, а сама философия помолодела и, подхватив безумный мотив наслаждения, в наряде, залитом вином, и в плющевом венке, в вакхическом танце понеслась по холмам жизни, издеваясь над трезвостью медлительного Силена. Факты разлетались перед ней, как испуганные духи лесные. Ее белые ноги попирали виноград гигантской давильни, на которой восседал мудрый Омар, и виноградный сок кипящей волной пурпурных пузырьков омывал их и красной пеной выступал на черных, отлогих краях чана. Это была необыкновенная импровизация. Лорд Генри чувствовал, что глаза Дориана Грея устремлены на него, и сознание, что среди его слушателей находится человек, инстинкты которого он желал разбудить, как будто обостряло его ум и обогащало красками его воображение. Речь его была блестяща, фантастична, неудержима. Он совершенно загипнотизировал своих слушателей, и они, смеясь, послушно следовали за его свирелью. Дориан Грей ни на минуту не сводил с него глаз; он сидел, как завороженный, на губах его сменялись, словно гоняясь друг за другом, улыбки, и удивление застывало в его темнеющих глазах.

Наконец действительность в современном костюме вошла в комнату в образе лакея, доложившего герцогине, что карета ждет ее внизу.

Герцогиня в шутливом отчаянии заломила руки.

— Как досадно! — воскликнула она, — Мне надо уехать. Я должна заехать за своим мужем в клуб, чтобы отвезти его на какой-то глупый митинг в Виллис-Румс, где он будет председательствовать. Если я опоздаю, он, наверное, рассердится, а я не хочу сцены, когда на мне эта шляпка — она слишком для этого хрупка. Одно грубое слово ее разрушит. Нет, я должна ехать, дорогая Агата. Прощайте, лорд Генри; вы прямо прелесть и ужасно развратительны. Я положительно не знаю, что сказать о ваших взглядах. Вы должны как-нибудь прийти пообедать с нами. Во вторник. Вы свободны во вторник?

— Для вас я бы всех бросил, герцогиня, — проговорил лорд Генри с поклоном.

— А! это очень мило и очень дурно с вашей стороны, — сказала она. — Значит, вы придете? — И она выплыла из комнаты в сопровождении леди Агаты и других дам.

Когда лорд Генри снова опустился: на стул, мистер Эрскин обошел вокруг стола и, сев рядом, дотронулся до его руки.

— Вы говорите лучше всякой книги, — сказал он: — почему вы не напишете книги?

— Я слишком люблю читать книги, чтобы иметь желание их писать, мистер Эрскин. Я бы, конечно, хотел написать роман, который был бы так же очарователен, как персидский ковер, и такой же нереальный. Но в Англии читатели есть только на газеты, учебники и справочные словари. Изо всех народов мира англичане одарены наименьшим пониманием литературных красот.

— К сожалению, мне кажется, вы правы, — ответил мистер Эрскин. — Я сам когда-то имел литературные стремления, но уже давно их оставил. А теперь, мой дорогой, юный друг, если позволите так вас назвать, могу я вас спросить, действительно ли вы верите во все то, что вы говорили за завтраком?

— Я совсем забыл, что я говорил, — улыбнулся лорд Генри. — Это было что-нибудь очень дурное?

— Очень дурное, действительно. В сущности, я считаю вас чрезвычайно опасным, и, если с нашей милой герцогиней что-нибудь случится, мы все сложим вину на вас. Но мне хотелось бы поговорить с вами о жизни. Мое поколение было такое скучное. Как-нибудь, когда вы устанете от Лондона, приезжайте к нам в Трэдли и изложите мне вашу философию наслаждения за стаканом чудесного бургундского, которым я, по счастью, обладаю.

— Мне будет очень приятно. Посещение Трэдли доставило бы мне редкое удовольствие: он имеет прекрасного хозяина и прекрасную библиотеку.

— Вы ее пополните, — ответил старый джентльмен с любезным поклоном. — А теперь я должен проститься с вашей милой тетушкой. Мне пора идти в Атенеум-клуб. Это час, когда мы там дремлем.

— Все вы, мистер Эрскин?

— Сорок человек в сорока креслах. Мы готовимся в английскую литературную академию.

Лорд Генри рассмеялся и встал.

— А я поеду в парк! — воскликнул он.

Когда он выходил из комнаты, Дориан Грей тронул его за руку.

— Позвольте мне пойти с вами, — прошептал он.

— Но ведь вы, кажется, обещали Бэзилю Холлуорду зайти навестить его? — ответил лорд Генри.

— Я предпочел бы пойти с вами. Да, я чувствую, что я должен идти с вами. Возьмите меня с собою! И обещайте все время со мною разговаривать! Никто так не умеет говорить, как вы.

— Ах! я сегодня уж довольно наговорился, — улыбаясь, возразил лорд Генри. — Все, чего мне теперь хочется, это посмотреть на жизнь. Вы можете пойти и смотреть па нее вместе со мною, если хотите.

[5]  «Синими книгами» в Англии называются отчеты различных государственных, промышленных и проч. учреждений.

[4] «Таймс» — старинная английская газета, орган крупных промышленников и землевладельцев.

IV

Раз как-то после завтрака, месяц спустя, Дориан Грей отдыхал в роскошном кресле маленького кабинета у лорда Генри, в доме на Мэйфэр. Эго была в своем роде очаровательная комната, с высокими дубовыми панелями оливкового цвета, с кремовыми фризами и с рельефными украшениями на потолке. По затянутому кирпичного цвета сукном полу были разбросаны персидские шелковые коврики с длинной бахромой. На маленьком полированном столике стояла статуэтка Клодиона, а рядом лежал томик «Сто новелл» с многочисленными золотыми маргаритками на переплете, исполненном Клови Эвом для Маргариты Валуа, избравшей эти цветы своим девизом. Большие, синие фарфоровые вазы с тюльпанами украшали полку камина, а сквозь маленькие, оправленные в свинец, стекла окна проникал абрикосовый свет летнего лондонского дня.

Лорд Генри еще не возвращался. Он всегда опаздывал из принципа, основанного на том, что пунктуальность — похитительница времени. И поэтому юноша с немного недовольным видом рассеянными пальцами перелистывал страницы роскошно иллюстрированного издания «Манон Леско», которое он нашел в одном из книжных шкафов. Монотонное тиканье часов Louis XIV раздражало его. У него раза два даже являлось желание уйти.

Наконец послышались шаги в соседней комнате, и дверь отворилась.

— Как вы поздно, Гарри, — промолвил Дориан.

— Боюсь, что это не Гарри, мистер Грей, — проговорил резкий голос.

Он быстро обернулся и вскочил на ноги.

— Простите, пожалуйста, я думал…

— Вы думали, что это мой муж. А это только его жена! Позвольте мне самой вам представиться. Я вас отлично знаю по вашим фотографиям. Кажется, их у мужа семнадцать.

— Разве семнадцать, леди Генри?

— Ну, так восемнадцать. И я видела вас вместе с ним недавно в опере.

Она нервно смеялась при разговоре и смотрела на него своими бегающими глазами цвета незабудки. Это была странная женщина; платья ее всегда были как бы придуманы в порыве безумия и надеты как будто в бурю. Она всегда бывала в кого-нибудь влюблена, а так как страсть ее никогда не находила отклика, то она сохранила все свои иллюзии. Она старалась быть живописной, а выглядела только неряшливой. Звали ее Викторией, и она буквально была одержима манией хождения в церковь.

— Это было, кажется, на «Лоэнгрине», леди Генри?

— Да, это было на чудесном «Лоэнгрине». Я вагнеровскую музыку предпочитаю всякой другой. Она такая громкая, что можно говорить, и не слышно, что говорят другие. Это большое преимущество, не правда ли, мистер Грей?

Тот же отрывистый нервный смех сорвался с ее тонких губ, и пальцы ее начали играть длинным черепаховым разрезным ножом.

Дориан улыбнулся и покачал головой.

— К сожалению, не могу с вами согласиться, леди Генри. Я никогда не разговариваю под музыку, по крайней мере, под хорошую музыку. Если же слушаешь дурную музыку, то, конечно, это даже наша обязанность заглушать ее разговорами.

— Ах, это одно из мнений Гарри, не правда ли, мистер Грей? Я всегда слышу мнения Гарри от его друзей. Только таким путем я их узнаю. Но вы не должны думать, что я не люблю хорошей музыки. Я ее обожаю, но я боюсь ее. Она делает меня слишком романтичной. Пианистов я прямо-таки боготворю, иногда даже двух сразу, как уверяет меня Гарри. Не знаю, в чем тут секрет. Может быть, в том, что они большего частью иностранцы? Ведь, кажется, они все иностранцы? Даже те, что родились в Англии, становятся со временем иностранцами, не правда ли? Это так умно с их стороны и это так лестно для искусства. Это делает искусство совершенно космополитичным, не так ли? А вы ведь никогда, но были ни на одном моем вечере, мистер Грей? Вы непременно должны как-нибудь прийти. Мне, конечно, не по средствам орхидеи, но я не жалею расходов на иностранцев. Они придают комнатам такой живописный вид. Но вот и Гарри! Гарри, я искала вас, чтобы что-то спросить — не помню, о чем, — а встретила здесь мистера Грея. Мы так приятно поговорили о музыке! Мы совершенно сошлись во взглядах, — или нет, кажется, совершенно разошлись. Но он был чрезвычайно мил, и я очень рада была его встретить.

— Я также весьма рад, моя дорогая, весьма рад, — сказал лорд Генри, поднимая свои темные, изогнутые брови и с улыбкой поглядывая на обоих. — Очень жалею, что я опоздал, Дориан. Мне надо было посмотреть кусок старой парчи в Уардор-стрите, и я должен был несколько часов из-за него торговаться. Нынче люди знают цену всему, но не видят ни в чем ценности.

— Мне, пожалуй, придется вас покинуть! — воскликнула леди Генри, прерывая неловкое молчание своим глупым, неожиданным смехом. — Я обещала герцогине поехать с нею кататься. Прощайте, мистер Грей. Прощайте, Гарри. Вы, должно быть, обедаете не дома? И я также. Может быть, я увижу вас у леди Торнбери?

— Вероятно, дорогая моя, — сказал лорд Генри, запирая за ней дверь, когда она, с видом райской птицы, побывшей всю ночь на дожде, выпорхнула из комнаты, оставив после себя легкий запах пачули. Затем он закурил папиросу и бросился па диван.

— Никогда не женитесь на женщине с волосами соломенного цвета, Дориан, — заметил он, сделав несколько затяжек.

— Почему, Гарри?

— Потому что они так сентиментальны.

— Но я люблю сентиментальных людей.

— Не женитесь никогда вообще, Дориан. Мужчины женятся от усталости, женщины выходят замуж из любопытства. И те и другие разочаровываются.

— Не думаю, чтобы я когда-нибудь женился, Гарри. Я слишком влюблен. Это один из ваших афоризмов. Я применяю его на практике, как, впрочем, и все, что вы говорите.

— В кого же вы влюблены? — спросил лорд Генри после паузы.

— В одну актрису, — краснея, ответил Дориан.

Лорд Генри пожал плечами.

— Это довольно банальный дебют.

— Вы бы этого не сказали, если бы увидели ее, Гарри!

— Кто же она такая?

— Ее зовут Сибилла Вэн.

— Никогда не слыхал о ней.

— И никто не слыхал. Но когда-нибудь все услышат. Она положительно гений!

— Милый мой, женщины вообще никогда не бывают гениями. Женщины — декоративный пол. Им всегда нечего сказать, но они это говорят очаровательно. они олицетворяют торжество материи над мыслью, точно так же, как мужчины — торжество мысли над моралью.

— Гарри, как вы можете…

— Милый Дориан, это совершенная правда. Я сейчас занимаюсь анализом женщин, и поэтому мне лучше знать. Вопрос не так сложен, как я полагал. Я нахожу, что в конце концов есть только две категории женщин: бесцветные и накрашенные. Первые очень полезны. Если хотите приобрести респектабельную репутацию, стоит только посидеть с ними рядом за ужином. Женщины второй категории весьма обворожительны. Впрочем, они совершают одну ошибку: они красятся, чтобы выглядеть моложе. Наши бабушки красились, чтобы уметь блеснуть разговором. Rouge и esprit[6] прежде бывали неразлучны. Теперь это все прошло. Раз только женщина может выглядеть на десять лет моложе своей дочери, она вполне удовлетворена. Что же касается умения говорить, то во всем Лондоне едва наберется пять женщин, с которыми стоит поговорить; да и то две из них не могут быть приняты в приличном обществе. Ну, а все-таки расскажите мне про вашего гения. Давно вы с ней познакомились?

— Ах, Гарри, ваши слова пугают меня.

— Не обращайте на них внимания. Давно вы с нею знакомы?

— Недели три.

— Где же вы с нею встретились?

— Я расскажу вам, Гарри, но вы не должны относиться к этому насмешливо. В конце концов, этого бы никогда не случилось, не встреться я с вами. Вы преисполнили меня дикой жаждой узнать жизнь. В следующие дни после нашей встречи что-то клокотало в моих жилах. Бродя по парку, или по Пикадилли, я вглядывался в каждого встречного, с безумным любопытством спрашивая себя, какую жизнь он ведет. Некоторые меня привлекали. Другие наполняли ужасом. В воздухе носился какой-то сладостный яд. У меня появилась страстная жажда каких-нибудь ощущений… Однажды вечером, часов в семь, я решил выйти на улицу в поисках за каким-нибудь приключением. Я чувствовал, что наш серый, чудовищный Лондон, с его мириадами людей, с его темными грешниками и блестящими грехами, по вашему выражению, что-нибудь имел в запасе и для меня. Я представил себе тысячи разных вещей. Самая опасность наполняла меня чувством наслаждения. Я вспомнил все, что вы говорили мне в тот чудный вечер, когда мы в первый раз обедали вместе, — о том, что поиски красоты составляют истинную тайну жизни. Не знаю, чего я, собственно, ожидал, но я вышел из дому, побрел к восточной части города и вскоре заблудился в лабиринте грязных улиц и пыльных скверов, без малейшего признака травы. Около половины девятого я проходил мимо какого-то нелепого театрика, с большими, яркими газовыми фонарями и пестрыми афишами. Мерзостный какой-то еврей, в самом удивительном жилете, — я в жизни не видел такого! — стоял у входа, куря какую-то гнусную сигару. У него были лоснящиеся пейсы, а на пластроне его грязной рубашки сиял громадный бриллиант. — «Не угодно ли будет ложу, милорд?» — предложил он мне, снимая шляпу с видом изысканной вежливости. В нем было что-то такое, что меня очень забавляло, Гарри: это было совершенное чудище! Я знаю, что вы будете надо мною смеяться, но я действительно вошел и заплатил целую гинею за литерную ложу. И до нынешнего дня я еще не могу себе объяснить, почему я это сделал; а между тем, если бы я этого не сделал, я прозевал бы величайшее увлечение моей жизни. Я вижу, вы смеетесь. Это ужасно с вашей стороны!

— Я не смеюсь, Дориан; по крайней мере, не смеюсь над вами. Но вы не должны говорить: «величайшее увлечение моей жизни». Скажите — «первое». Вас всегда будут любить, и вы всегда будете влюблены в любовь. «Une grande passion» — привилегия людей, которым нечего делать. Это единственное занятие для нетрудящихся классов страны. Но бойтесь. Вас ждут впереди восхитительные вещи. Это только начало.

— Неужели вы думаете, что у меня такая неглубокая натура? — гневно воскликнул Дориан Грей.

— Нет, я именно думаю, что она у вас глубокая.

— Что вы хотите сказать?

— Милый мальчик, люди, которые любят лишь один раз в жизни, — именно неглубокие люди. То, что они называют верностью и честностью, по-моему — только летаргия привычки или недостаток воображения. Верность в чувствах — то же самое, что постоянство в мысли, — просто признание своего бессилия. Верность! Я должен когда-нибудь в ней разобраться. В ней страсть к собственности. Есть много вещей, которые мы выкинули бы, как ненужные, если бы не боялись, что кто-нибудь другой их подберет. Но я не хочу прерывать вас. Продолжайте ваш рассказ.

— Хорошо; так я очутился в скверной, маленькой ложе, на самой сцене, с гадким занавесом перед глазами. Я заглянул за занавес и оглядел театр. Это было мишурное сооружение, все в купидонах с рогами изобилия, точно свадебный торт третьего разряда. Галерея и амфитеатр были почти полны, но оба ряда обтрепанных кресел партера были пусты, а в том, что они называли балконом, не было почти ни души. Какие-то женщины разносили апельсины и имбирное пиво, а вся публика усердно уничтожала орехи.

— Это, должно быть, совершенно напоминало славные дни британской драмы?

— Может быть, но тем не менее это производило удручающее впечатление. Я начинал уже задумываться, что мне предпринять, как вдруг обратил внимание на афишу. И как бы вы думали, Гарри, что они играли?

— Ну, что-нибудь в роде «Мальчик-идиот, или Нем, но невинен». Кажется, отцам нашим нравились такие пьесы. Чем больше я живу, Дориан, тем все больше убеждаюсь, что то, что годилось для наших отцов, никуда не годится для нас. В искусстве, как и в политике, les grand-peres ont tojours tort[7].

— Пьеса была достаточно хороша и для нас, Гарри.

Это была «Ромео и Джульетта». Должен сознаться, что сначала мне стало обидно за Шекспира, исполняемого в такой скверной дыре. И все же я был несколько заинтересован. Во всяком случае, я решил дождаться первого действия. Оркестр был ужасный, управлял им молодой еврей, сидевший за расстроенным пианино, которое чуть меня не выгнало; но наконец поднялся занавес, и представление началось. Ромео изображал плотный толстый человек, с наведенными жженой пробкой бровями, с хриплым, трагическим голосом; фигура была у него, точно пивной бочонок. Меркуцио был так же плох. Его играл какой-то комедиант, который вводил отсебятину и, казалось, был в весьма фамильярных отношениях с амфитеатром. Оба они были так же нелепы, как и декорации, которые как будто попали туда из деревенского балагана. Но Джульетта! Гарри, вообразите себе девушку едва семнадцати лет, с нежным, точно цветок, маленьким личиком, с маленькой греческой головкой, с пышными косами темно-каштановых волос; у нее глаза — точно фиалковые колодцы страсти, у нее уста, как лепестки розы. Она была самым дивным созданием, какое мне пришлось встретить в жизни. Вы говорили мне однажды, что пафос на вас не действует, но что красота, одна красота могла бы вызвать на глаза ваши слезы. Гарри, говорю вам, я едва мог видеть эту девушку от слез, затуманивших мне глаза. А ее голос, — я никогда не слыхал подобного! Сначала он был очень тихий, с глубокими, ласкающими нотами, которые как будто сами входят в ухо слушателя. Потом он стал громче и зазвучал, словно флейта или отдаленный гобой. А когда дошло до сцены в саду, в этом голосе звучала вся нега и дрожь экстаза, которую слышишь перед зарей, когда ноют соловьи. А потом были моменты, когда в нем отдавалась дикая страсть скрипок. Вы знаете, как может волновать голос, — ваш голос и голос Сибиллы Вэн, вот чего я никогда не забуду. Когда я закрываю глаза, я слышу эти голоса, и каждый из них говорит мне разное. Я не знаю, которого слушаться. Почему мне не любить ее? Гарри, я люблю ее! Она для меня все в жизни! Каждый вечер я хожу туда и смотрю, как она играет. Один вечер она — Розалинда, другой — Имогена. Я видел ее умиравшей во мраке итальянского склепа, пившей яд с губ своего возлюбленного. Я следил за ее странствованиями в лесах Ардена, в костюме хорошенького мальчика, в курточке, трико и изящной шапочке. Безумной она являлась перед преступным королем, подавая ему руту и горькие травы. Она была невинна, и черные руки ревности терзали ее тонкую, как тростник, шею. Я видел ее во все времена, во всех костюмах. Обыкновенные женщины никогда не говорят столько воображению: — они ограничены своим веком. Никакое волшебство их не преображает. И их мысли вскоре узнаёшь так лее хорошо, как и их шляпки. Их всегда можно разгадать. Ни в одной из них нет тайны. Утром они катаются в парке, а днем болтают за чаем, с вечной стереотипной улыбкой по модному образцу. Они, положительно, все как на ладони. Но актриса! Как не похожа на них актриса! Гарри, почему вы никогда не говорили мне, что единственно кого стоит любить, это — актрису!

— Потому что я любил их слишком много, Дориан.

— О, да, отвратительные создания, с крашеными волосами и размалеванными лицами?

— Ну, не браните крашеные волосы и размалеванные лица. В них иногда есть странная прелесть, — сказал лорд Генри.

— Я жалею, что рассказал вам о Сибилле Вэн!

— Вы не могли не рассказать мне о ней, Дориан. Всю свою жизнь вы будете мне рассказывать все, что бы вы ни делали.

— Да, Гарри, кажется, что это так. Я не могу не рассказывать вам всего, что со мной случается. Вы имеете на меня странное влияние. Если бы я когда-нибудь совершил преступление, то я бы пришел поведать его вам. Вы бы поняли меня.

— Такие люди, как вы, — игривые лучи жизни, — не совершают преступлений, Дориан. Но все-таки благодарю за комплимент. Ну, а теперь скажите мне — передайте мне спички, пожалуйста, — благодарю! — скажите мне, каковы же ваши отношения с Сибиллой Вэн?

Дориан Грей вскочил с зардевшимися щеками и гонящими глазами.

— Гарри! Сибилла Вэн — священна!

— Только к священным предметам и стоит прикасаться, Дориан, — произнес лорд Генри со странным волнением в голосе. — Но чего же вы сердитесь? Я полагаю, что когда-нибудь она будет вам принадлежать. Когда человек влюблен, он всегда начинает с того, что обманывает себя, и кончает тем, что обманывает других. Это то, что мир называет романом. Полагаю, что вы с ней, по крайней мере, познакомились?

— Конечно, познакомился. В первый же вечер, когда я был в театре, противный старый еврей пришел в ложу после представления и предложил проводить меня за кулисы и познакомить с нею. Я разозлился на него и сказал, что Джульетта умерла уже несколько сот лет тому назад, и останки ее покоятся в мраморном склепе в Вероне. Судя по его удивленному взгляду, он, вероятно, подумал, что я в тот вечер выпил слишком много шампанского, или что-нибудь в этом роде.

— Не удивляюсь!

— Потом он спросил, не пишу ли я в газетах. Я ответил, что даже их не читаю. Он, казалось, был очень этим разочарован и поведал мне, что все драматические критики в заговоре против него, и что все они продажны.

— В этом он не ошибался, пожалуй. Но, с другой стороны, судя по их внешности, большинство из них совсем не дорого стоит.

— Да, но, как видно, он думал, что и они ему не по карману, — засмеялся Дориан. — Потом огни в театре потушили, и я должен был уйти. Он настаивал, чтобы я попробовал какие-то сигары, которые он особенно рекомендовал, но я отказался и от этого. На следующий вечер я, конечно, снова пришел в театр. Увидев меня, еврей низко поклонился и стал уверять, что я — щедрый покровитель искусства. Он ужасно грубое животное, хоть и питает странную страсть к Шекспиру. Раз он сказал мне с горделивым видом, что пятью своими банкротствами он обязан исключительно «Барду», как он упорно величал его. Он думал, вероятно, что это заслуга.

— Конечно, это заслуга, дорогой мой Дориан, очень большая заслуга. Большинство людей банкротится, вкладывая слишком много в прозу жизни. Обанкротиться на поэзии — это большая честь. Но когда же вы впервые заговорили с мисс Сибиллой Вэн?

— На третий вечер. Она играла Розалинду. Я не мог удержаться, чтобы не пойти за кулисы. Я бросил ей цветы, и она посмотрела на меня; по крайней мере, мне так показалось. Старый еврей настаивал. Он, казалось, решил во что бы то ни стало заставить меня пройти за кулисы, и я согласился. Мое нежелание с ней познакомиться было очень странно, не правда ли?

— Нет, не думаю.

— Дорогой Гарри, но почему?

— Я скажу вам это как-нибудь в другой раз. Теперь я хочу знать все про эту девушку.

— Про Сибиллу? О, она была так застенчива и мила. В ней еще много детского. Она с таким прелестным изумлением открыла глаза, когда я высказал ей свое мнение об ее игре; она как будто совсем не сознавала своей силы. Должно быть, мы оба были немного взволнованы. Старый еврей стоял, улыбаясь широкой улыбкой, в дверях пыльной уборной, разглагольствуя что-то про нас обоих, а мы, как дети, стояли и смотрели друг на друга. Он упорно называл меня «милордом», и я должен был уверять Сибиллу, что я совсем не лорд. Она совершенно просто сказала мне: — Вы больше похожи на принца! Я буду звать вас Прекрасный Принц.

— Клянусь честью, Дориан, мисс Сибилла умеет говорить комплименты!

— Вы не понимаете ее, Гарри. Она просто относилась ко мне, как к действующему лицу какой-либо пьесы. Она ничего не знает о жизни. Она живет с матерью, усталой, поблекшей женщиной, которая играла леди Капулет в каком-то поношенном капоте и которая, судя из виду, видала лучшие дни.

— Я знаю этот вид. Он всегда меня угнетает, — промолвил лорд Генри, рассматривая свои кольца.

— Еврей собирался рассказать мне ее биографию, но я сказал, что мне неинтересно.

— Вы были правы. В трагедиях других людей всегда есть что-то бесконечно жалко.

— Сибилла — единственное, что меня занимает. Что мне до того, каково ее происхождение? С головки до кончика маленьких ножек она очаровательна, совершенна, божественна. Я хожу смотреть ее игру каждый вечер, и с каждым вечером она становится чудеснее.

— Так вот отчего вы теперь никогда не хотите обедать со мной. Я так и думал, что у вас завелся какой-нибудь удивительный роман. Так оно и есть, но это не совсем то, что я ожидал.

— Дорогой мой Гарри, ведь мы же ежедневно или завтракаем, или ужинаем вместе; и, кроме того, я был с вами несколько раз в опере, — сказал Дориан, раскрывая в удивлении свои голубые глаза.

— Вы всегда приходите страшно поздно.

— Но я не могу удержаться, чтобы не ходить смотреть игру Сибиллы, хотя бы на один акт! — воскликнул он. — Я положительно жажду ее присутствия; и когда я думаю, какая чудная душа скрыта в этом крошечном теле, словно выточенном из слоновой кости, я просто преисполняюсь благоговения.

— Но сегодня вы можете пообедать со мною, Дориан, не правда ли?

Юноша покачал головой.

— Сегодня она — Имогена, — ответил он, — а завтра она будет Джульеттой.

— Когда же она бывает Сибиллой Вэн?

— Никогда.

— Поздравляю вас!

— Какой вы несносный! В ней одной — все величайшие героини всего мира. Она — более чем одно лицо. Вы смеетесь, но я говорю вам, что она гениальна. Я люблю ее и должен заставить ее полюбить меня. Вы, знающий все тайны жизни, научите меня, как мне приворожить к себе Сибиллу Вэн? Я хочу пробудить ревность Ромео. Я хочу, чтобы все, какие были в мире, умершие возлюбленные, услыхав наш смех, опечалились; чтобы дыхание нашей страсти вызвало к жизни их останки и отозвалось мукой в их прахе. Боже мой, Гарри, как я ее обожаю!

Говоря это, он шагал взад и вперед по комнате. Щеки его горели лихорадочным румянцем; он был страшно возбужден.

Лорд Генри следил за ним с тонким чувством удовольствия. Как он теперь был не похож на того застенчивого, робкого мальчика, которого он встретил в мастерской Бэзиля Холлуорда! Он, подобно цветку, развернулся и расцвел лепестками алого пламени. Душа его освободилась из заточения, и желание встретилось на ее пути.

— Что же вы намерены делать? — спросил наконец лорд Генри.

— Я хочу, чтобы вы и Бэзиль пошли со мной смотреть, как она играет. Я нисколько не боюсь за результаты. Вы будете не в силах отрицать ее талант. Затем мы должны вырвать ее из рук этого еврея. Она связана с ним контрактом на три года, по крайней мере — на два года и восемь месяцев, считая с этого времени. Я, конечно, должен буду заплатить ему неустойку. Когда все это уладится, я сниму какой-нибудь театр в Вест-Энде[8] и покажу ее в полном блеске. Она сведет с ума весь свет, как свела уже меня.

— Это немыслимо, мой милый!

— Нет, так и будет. Она обладает не только техникой игры, высшим артистическим чутьем, но также и индивидуальностью; а вы часто говорили мне, что миром двигают не принципы, а индивидуальности.

— Ну, хорошо, когда все мы пойдем?

— Погодите. Сегодня вторник. Ну, скажем, завтра. Завтра она играет Джульетту.

— Прекрасно. Так в Бристоле, в восемь часов?.. Я позову и Бэзиля.

— Нет, Гарри, пожалуйста, не в восемь. В половине седьмого. Мы должны быть там до поднятия занавеса. Вы должны увидеть ее в первой сцене, где она встречается с Ромео.

— Половина седьмого! Ну, и час же! Это все равно, что пить чай за ужином, или читать английский роман. Нет, в семь. Ни один джентльмен не обедает раньше семи. Вы увидите Бэзиля? Или, может быть, лучше мне ему написать?

— Милый Бэзиль! Я не видел его уже целую неделю. Это с моей стороны довольно нехорошо; ведь он мне прислал портрет в чудеснейшей раме, сделанной по его собственному рисунку, и хоть я и завидую немного своему портрету за то, что он на целый месяц моложе меня, но я должен сознаться, что я от него в восторге. Пожалуй, лучше будет, если вы напишете Бэзилю. Я не хотел бы видеть его с глазу на глаз. Он всегда говорит мне неприятные вещи. Он всегда дает мне добрые советы.

Лорд Генри улыбнулся:

— Люди всегда удивительно любят отдавать то, что им нужнее всего самим! Это я называю верхом щедрости.

— О, Бэзиль — милейший из людей, но, мне кажется, он немного филистер. Я открыл это после того, как познакомился с вами, Гарри.

— Милый мой, все, что в Бэзиле есть очаровательного, он вкладывает в свои произведения. Следствием этого оказывается, что у него для жизни не остается ничего, кроме предрассудков, принципов и здравого смысла. Из всех художников, которых я знал в жизни, интересными были только те, которые, как художники, никуда не годились. Хорошие художники все отдают искусству и потому сами по себе совсем не интересны. Великий поэт, истинно-великий поэт, оказывается самым непоэтичным из всех созданий; второстепенные же поэты бывают просто обворожительны. И чем слабее их рифмы, тем внешность их поэтичнее. Уж один факт выпуска в свет томика второразрядных сонетов делает человека неотразимым. Он переживает в себе ту поэзию, которую он не в силах выразить на бумаге. Другие же в стихи вкладывают то, чего никогда не в состоянии осуществить в жизни.

— Не знаю, так ли это, Гарри, — сказал Дориан Грей, выливая на свой носовой платок духи из стоявшего на столе большего флакона с золотой пробкой. — Вероятно, так, раз вы это говорите. Ну, а теперь — мне пора идти, Имогена ждет меня. Не забудьте про завтра!.. Прощайте!

Когда он вышел, веки лорда Генри, опушенные длинными ресницами, закрылись, и он задумался. Вез сомнении, немногие люди заинтересовали его в такой степени, как Дориан Грей; и тем не менее то, что юноша обожал кого-то другого, кроме него, не причиняло ему ни малейшего укола досады или ревности. Он был даже рад этому; это делало его более интересным для наблюдения.

Лорд Генри всегда чувствовал влечение к научным методам; однако предметы, обычно подвергавшиеся изучению науки, казались ему ничтожными и незначительными. Таким образом, он мало-помалу стал производить вивисекцию сначала над самим собой, а потом и над другими. Человеческая жизнь — вот единственное, что казалось ему достойным исследования. Все другое теряло по сравнению с ней всякую ценность. Правда, человеку, наблюдающему жизнь в самом горниле радостей и горестей, трудно носить на своем лице стеклянную маску и устоять против дурмана удушливых паров, заволакивающих воображение чудовищными образами и безобразными кошмарами. В этой изысканной забаве таились яды столь тонкие, что, изучая их свойства, трудно было не заболеть самому, и гнездились болезни, столь странные, что всякий, стремившийся понять их природу, вынужден был сам пройти через них. Но все-таки какая огромная награда ждет человека! Как прекрасен казался потом мир! Подмечать странную, беспощадную логику страсти и чувственную красочную жизнь интеллекта, наблюдать, где они сходятся и где расходятся, в каком пункте сливаются воедино и где между ними наступает противоречие, — разве в этом нет наслаждения. Разве важно, какой ценой это покупалось? Для ощущения нет слишком высокой цены.

Лорд Генри сознавал, — и мысль эта зажигала радостью его карие агатовые глаза, — что музыка нескольких слов, произнесенных его певучим голосом, обратила душу Дориана Грея к этой белоснежной девушке и склонила душу его к преклонению перед нею. Юноша в значительной мере был его созданием. Он ускорил его развитие. Это уже что-нибудь да значило. Обыкновенные люди ждут, чтобы жизнь сама раскрыла им свои тайны, но для немногих, для избранных, тайны жизни раскрываются прежде, чем покрывало сдергивается с нее. Иногда это достигается при помощи искусства, чаще всего с помощью литературы, которая имеет дело непосредственно со страстями и с разумом. Но иногда ту же самую роль выполняет сложная индивидуальность и создает настоящее произведение искусства, ибо жизнь имеет такие же шедевры, какие имеют поэзия, скульптура и живопись.

Да, юноша рано созрел. Он собирал жатву еще весною. Пульс и страсть юности били в нем, но он уже начинал сознавать самого себя. Наблюдать за ним было наслаждением. С таким дивным лицом и такою дивной душой он весь был каким-то чудом. Что за дело, к чему это все приведет! Он походил на одного из тех прекрасных героев пьесы или мистерии, чьи радости кажутся нам чуждыми, но чьи страдания будят в нас чувство красоты, и чьи раны, как алые розы.

Душа и тело, тело и душа — как они таинственны! В душе таятся животные инстинкты, а в теле минутами проявляется одухотворенность. Чувства могут очищать, а Ум — загрязнять. Кто может указать, где кончается плотский импульс и начинается психический? До чего близоруки обычные догматические формулы психологов! И, тем не менее, как трудно остановиться на взглядах той или другой школы! Есть ли душа лишь тень, заключенная в греховную оболочку? Или тело действительно скрыто в душе, как думал Джордано Бруно? Разграничение духа и материи — тайна, и их слияние — такая же тайна.

Лорд Генри задумался над тем, сумеем ли мы когда-нибудь возвести психологию на степень столь абсолютно точной науки, что перед ней раскроется каждая сокровенная пружина жизни? До сих пор мы обыкновенно, но понимали самих себя и очень редко понимали других. У опыта не было никакой этической ценности: это было лишь название, которое люди дали своим ошибкам. В большинстве случаев моралисты смотрели на опыт, как на средство предупреждения, признавали за ним известное нравственное значение в образовании характера, превозноси его, как наставника, учившего, чему следовать и чего избегать. Но в опыте не было двигательной силы. Он так же мало мог служить стимулом к действию, как и совесть. Он свидетельствовал лишь об одном: что наше будущее будет тождественно с нашим прошедшим; что грехи, совершенные нами однажды с отвращением, мы будем повторять много раз, но уже с радостью.

Лорду Генри было ясно, что только при помощи экспериментального метода можно было прийти к какому-нибудь научному анализу страстей. И Дориан Грен был, несомненно, подходящим для этого объектом, обещавшим, казалось, богатые и плодотворные результаты. Его внезапная, безумная любовь к Сибилле Вэн была психологическим явлением, представлявшим немало интереса. Конечно, большую роль в этом увлечении играло любопытство; любопытство и жажда новых ощущений; тем не менее, это была не простая, а довольно сложная страсть. То, что в ней было следствием чисто чувственного инстинкта юности, в представлении самого юноши превращалось во что-то идеальное и по этой самой причине становилось весьма опасным. Это была одна из тех страстей, происхождение которых мы представляем себе ложно и которые тем сильнее овладевают нами. Наиболее слабыми импульсами для нас оказываются те, к которым мы можем отнестись сознательно. И нередко бывает, что, думая произвести опыт над кем-нибудь другим, мы в действительности производим его над собой.

В то время, как лорд Генри сидел и раздумывал над этим, раздался стук в дверь, в комнату вошел лакей и напомнил, что пора одеваться к обеду. Лорд Генри встал и выглянул на улицу. Заходящее солнце окрашивало багряным золотом верхние окна противоположных домов. Стекла их горели, точно куски расплавленного металла. Небо над ними походило на поблекшую розу. Лорд Генри вспомнил о молодой, пламенно-окрашенной жизни своего друга и стал представлять себе, как эта жизнь кончится.

Когда, в половине первого ночи, он вернулся домой, он нашел на столе в передней телеграмму. Он распечатал ее: она была от Дориана Грея и извещала о его помолвке с Сибиллою Вэн.

[8] В лучших кварталах Лондона.

[7] Деды никогда не бывают правы.

[6] Румяна и остроумие.

V

— Мама, мама, я так счастлива! — шептала девушка, пряча лицо в коленях поблекшей женщины, с усталым видом, которая, повернувшись спиной к яркому, назойливому свету, сидела в единственном кресле, украшавшем жалкую гостиную. — Я так счастлива! — повторяла она. — И ты тоже должна быть счастлива!

Миссис Вэн моргнула глазом и возложила свои худые, набеленные руки на голову дочери.

— Счастлива! — повторила она. — Я счастлива только тогда, Сибилла, когда вижу тебя на сцене. Ты не должна больше ни о чем думать, как только о своей игре. Мистер Айсакс был очень добр к нам, и мы задолжали ему.

Девушка подняла голову и надула губки.

— Деньги, мама? — сказала она. — Причем тут деньги? Любовь важнее денег.

— Мистер Айсакс дал нам пятьдесят фунтов[9] авансом, чтобы нам расплатиться с долгами и как следует снарядить Джемса в путь. Ты не должна это забывать, Сибилла. Пятьдесят фунтов — очень большая сумма. Мистер Айсакс был чрезвычайно внимателен.

— Он не джентльмен, мама, и я ненавижу его манеру разговаривать со мною, — возразила девушка, вставая и подходя к окну.

— Я не знаю, как мы устроились бы без него, — сердито ответила пожилая женщина.

Сибилла Вэн мотнула головой и рассмеялась.

Мы более в нем не нуждаемся, мама. Прекрасный Принц правит теперь нашей жизнью. — Потом она замолкла. Румянец залил ей щеки. Быстрое дыхание полураскрыло лепестки ее губ. Какой-то южный ветер страсти пронесся над нею и привел в волнение нежные складки ее платья. — Я люблю его, — сказала она просто.

— Глупый ребенок! Глупый ребенок! — долетела к ней фраза, похожая на возглас попугая.

Движение скорченных, покрытых фальшивыми камнями пальцев придало словам комический оттенок.

Девушка снова засмеялась. Радость плененной птицы звучала в ее голосе. И мелодия передалась ее глазам, которые отразили ее сиянием, потом закрылись на мгновение, словно для того, чтобы скрыть свою тайну. Когда они вновь раскрылись, тень грезы прошла по ним.

С потертого кресла вещала к ней тонкогубая мудрость, намекала на осторожность, повторяла изречения из книги трусости, автор которой присвоил себе имя «здравого смысла». Сибилла не слушала. Она была свободна в своей темнице страсти, ее принц, Прекрасный Принц, был с нею. Она призвала память, чтобы вызвать его образ. Она послала свою душу в поиски за ним, и душа привела его к ней. Его поцелуй снова горел у нее на устах. На веках ее было тепло его дыхания.

Тогда мудрость изменила тактику и стала говорить о шпионстве, выведывании. Может быть, этот юноша богат. Если так, то можно подумать и о браке. Но волны мирской хитрости разбивались о раковину уха Сибиллы. Искусные стрелы ее не задевали. Она только видела, как двигались тонкие губы, и улыбалась.

Вдруг она ощутила потребность говорить. Это говорливое молчание взволновало ее.

— Мама, мама? — воскликнула она. — За что он так сильно меня любит? Я знаю, за что я люблю его. Я люблю его за то, что он сам — олицетворение любви. Но что он видит во мне? Я недостойна его. И все-таки, — почему, я не знаю, — хотя я чувствую себя гораздо ниже его, это меня не принижает. Напротив, я чувствую себя гордой, ужасно гордой. Мама, любила ли ты моего отца так, как я люблю Прекрасного Принца?

Пожилая женщина побледнела под грубым слоем пудры, покрывавшей ее щеки, а сухие губы ее искривились спазмой боли.

Сибилла бросилась к ней, обвила руками ее шею и поцеловала ее.

— Прости меня, мама. Я знаю, тебе больно говорить о нашем отце. Но тебе больно только оттого, что ты так сильно его любила. Не будь такой печальной! Я сегодня так же счастлива, как ты была двадцать лет тому назад. Ах! Позволь мне быть счастливой навсегда!

— Дитя мое, ты слишком молода, чтобы влюбляться. Кроме того, что ты знаешь об этом молодом человеке? Ты даже не знаешь его имени. Вся эта история в высшей степени неудобна, и, право, именно теперь, когда Джемс уезжает в Австралию и у меня столько хлопот, я должна сказать, что ты могла бы быть более благоразумной. Хотя, как я уже раньше сказала, если он богат…

— Ах, мама, мама, дай мне быть счастливой!

Миссис Вэн взглянула на нее и одним из тех фальшивых театральных жестов, которые нередко у актеров становятся как бы второй натурой, заключила дочь в свои объятия.

В это мгновение дверь отворилась, и в комнату вошел юноша с непричесанными каштановыми волосами. Он был довольно плотного сложения, с очень крупными руками и ногами, несколько неуклюжими при движении. В нем заметно отсутствовала породистость, отличавшая его сестру. Трудно было угадать между ними столь близкое родство.

Миссис Вэн устремила на него взор и усилила улыбку. Мысленно она возвысила своего сына на уровень залы, полной зрителей. Она была уверена, что картина была интересна.

— Кажется, ты и для меня могла бы оставить несколько поцелуев, Сибилла, — проговорил юноша с добродушным ворчаньем.

— Но ведь ты же не любишь поцелуев, Джим! — воскликнула девушка. — Ты противный старый медведь! — И, перебежав через комнату, она обняла его.

Джемс Вэн с нежностью заглянул в лицо сестры.

— Мне хотелось бы, чтобы ты пошла со мной погулять, Сибилла. Вряд ли я когда-нибудь снова увижу этот противный Лондон. По крайней мере, я этого не хочу.

— Сын мой, не говори таких страшных вещей, — прошептала миссис Вэн, со вздохом принимаясь чинить какой-то яркий театральный костюм. Она была немного разочарована, что он не присоединился к их группе. Это усилило бы театральную картинность положения!

— Почему же, мама? Я говорю серьезно.

— Ты огорчаешь меня, мой сын. Я верю, что ты вернешься из Австралии вполне обеспеченным. Я думаю, в колониях нет светского общества, по крайней мере, того, что я разумею под именем общества. Так что, когда ты разбогатеешь, ты непременно должен вернуться и поселиться в Лондоне.

— Свет, общество! — пробормотал юноша. — Я ничего об этом слушать не хочу. Я лишь хотел бы заработать немного денег, чтобы освободить тебя и Сибиллу от сцены. Я ненавижу сцену.

— О, Джим! — Сибилла рассмеялась. — Как это нелюбезно с твоей стороны! Но ты в самом деле пойдешь со мной гулять? Это будет чудесно! Я боялась, что ты пойдешь прощаться с кем-нибудь из твоих друзей, — с Томом Гарди, подарившим тебе эту ужасную трубку, или с Нэдом Лонгтоном, который издевается над тобой за то, что ты ее куришь. Как мило с твоей стороны, что ты хочешь отдать мне последний свой день. Куда же мы пойдем? Пойдем-ка в парк.

— Я слишком обтрепанный, — ответил юноша, хмурясь. — В парк ходят только элегантные люди.

— Глупости, Джим! — шепнула она, гладя его по рукаву.

Джим с минуту колебался.

— Ну, хорошо, но только одевайся поскорее!

Она, танцуя, выбежала из комнаты. Напевая, она поднялась бегом по лестнице. Ее маленькие ножки уже стучали над их головами.

Джим два-три раза прошелся по комнате. Затем он повернулся к сидевшей молча в кресле фигуре.

— Мама, мои вещи готовы? — спросил он.

— Совершенно готовы, Джемс, — ответила она, не поднимая головы от работы.

Уже несколько месяцев она испытывала неловкость, оставаясь наедине со своим резким, суровым сыном. Ее мелкая, скрытная душа бывала смущена, когда их глаза встречались. Она спрашивала себя, не подозревает ли он чего-нибудь. Молчание — потому что он не сказал больше ни слова — сделалось для нее невыносимым. Она начала жаловаться. Женщины всегда защищаются, нападая, точно так же, как нападают, странно и неожиданно сдаваясь.

— Надеюсь, что ты будешь доволен своими скитаньями по морю, Джемс, — сказала она. — Ты должен помнить, что это твой собственный выбор. Ты бы мог поступить в контору нотариуса. Нотариусы — люди очень почтенные, и в провинции их часто приглашают обедать в лучшие семьи.

— Я ненавижу, конторы и клерков, — возразил он. — Но ты совершенно права. Я сам избрал свою жизнь. Все, что я могу сказать, это: смотри за Сибиллой. Охраняй ее от зла. Мама, ты должна смотреть за ней.

— Джемс, ты, право, говоришь очень странно. Разумеется, я смотрю за Сибиллой.

— Я слышал, что какой-то господин каждый вечер приходит в театр и разговаривает с ней за кулисами. По-твоему, это хорошо? Что ты об этом скажешь?

— Ты говоришь о вещах, которых не понимаешь, Джемс. В нашей профессии мы привыкли получать множество самых лестных знаков внимания. Одно время я сама, бывало, получала массу букетов. Это было тогда, когда сценическое искусство действительно ценили. Что же касается Сибиллы, то я еще не знаю, серьезна ли ее привязанность или нет. Но нет сомнения, что молодой человек, о котором идет речь, — настоящий джентльмен. Он всегда так вежлив со мною. Кроме того, он имеет вид богатого человека, а цветы, которые он присылает, — прелестны.

— А между тем вы даже не знаете его имени, — резко заметил юноша.

— Нет, — ответила его мать с невозмутимым выражением лица: — он еще не открыл нам своего настоящего имени. Мне кажется, что это очень романтично. Он, вероятно, принадлежит к аристократии.

Джемс Вэн закусил губу.

— Смотри за Сибиллой, мама, — повторил он, — смотри за ней.

— Сын мой, ты меня очень огорчаешь. Сибилла всегда находится под моим особым попечением. Конечно, если этот джентльмен богат, то для нее нет причины не вступить с ним в брак. Я уверена, что он аристократ. Он имеет такой вид; я должна это сказать. Для Сибиллы это было бы блестящей партией. Они бы составили очаровательную пару. Его красота просто замечательна. Все на нее обращают внимание.

Юноша что-то пробормотал про себя и побарабанил по стеклу своими грубыми пальцами. Он повернулся, чтобы что-то сказать, но дверь отворилась, и Сибилла вбежала в комнату.

— Какие вы оба серьезные! — воскликнула она. — Что случилось?

— Ничего, — сказал он. — Должно быть, иногда приходится быть серьезным. Прощай, мама. Я буду обедать в пять часов. Все уложено, кроме моих рубашек, так что тебе нечего беспокоиться.

— Прощай, мой сын, — ответила она, кивая ему напыщенно и величаво.

Ее чрезвычайно задевал принятый им по отношению к ней тон, и что-то в его взгляде пугало ее.

— Поцелуй меня, мама, — сказала девушка.

Ее губы, подобные цветку, коснулись увядшей щеки и растопили сковавший ее иней.

— Дитя мое! Дитя мое! — воскликнула миссис Вэн, возводя глаза к потолку в поисках за воображаемой галереей зрителей.

— Идем, Сибилла, — нетерпеливо промолвил брат. Он ненавидел аффектацию своей матери.

Они вышли на дрожащий от ветра солнечный свет и пошли по невзрачной улице.

Прохожие в изумлении смотрели на угрюмого, тяжеловесного юношу, в грубом, скверно сидевшем платье, который шел в сопровождении такой грациозной, изящной девушки. Он походил на простого садовника, шедшего рядом с розой.

Джим по временам хмурился, когда ловил любопытствующий взгляд какого-нибудь встречного. Он испытывал то чувство неприязни, когда на него смотрели, которое к гениям приходит на склоне лет, и которое никогда не покидает людей заурядных. Напротив, Сибилла не замечала производимого ею впечатления. Ее любовь улыбкой дрожала на ее устах. Она думала о Прекрасном Принце и, чтоб можно было о нем больше думать, она совсем о нем не говорила. Она болтала о корабле, на котором уезжает Джим, о золоте, которое он, разумеется, найдет, о прекрасной, богатой девушке, которую ему представится случай спасти от злых разбойников в красных рубашках. Потому что ведь не останется же он на всю жизнь матросом, или юнгой, или кем он там теперь собирается сделаться! О, нет! Жизнь матроса ужасна. Подумайте только: быть закупоренным в безобразном корабле, куда хотят ворваться громадные, горбатые волны, а грозный ветер сгибает мачты и яростно рвет паруса в длинные, стонущие клочья! Джим должен покинуть судно в Мельбурне, вежливо проститься с капитаном и сразу же отправиться на золотые прииски. Раньше, чем через неделю, он найдет большой самородок чистого золота, какого еще никто никогда не находил, и привезет его на побережье в повозке, охраняемой шестью конными полисменами. Разбойники трижды нападут на них, но будут отбиты после кровавой битвы. Или нет… Он вовсе не поедет на прииски. Ведь это ужасные места, где люди перепиваются и убивают друг друга в трактирах и ругаются грубыми словами. Джим будет славным овцеводом, и однажды вечером, когда он будет возвращаться верхом домой, он увидит красавицу, увозимую разбойником на черном коне; он погонится за ними и освободит ее. Она, конечно, влюбится в него, а он — в нее, они повенчаются, вернутся домой и будут жить в Лондоне, в громадном доме.

Да, Джима ожидало много чудесного в будущем. Но он должен быть благоразумен, не терять спокойствия духа и не сорить попусту деньгами. Она только на год старше его, но она гораздо лучше знает жизнь. Пусть он также обещает писать ей с каждой почтой и каждый вечер, перед тем как ложиться спать, читает молитвы. Бог ведь очень добр и будет охранять его. Она также будет за него молиться, и через несколько лет он вернется назад совсем богатым и счастливым.

Юноша мрачно слушал ее и ни слова не возражал. Ему было больно уезжать.

Но не одно это делало его мрачным и печальным. При всей своей неопытности, он все-таки ясно сознавал опасность положения Сибиллы. Этот молодой дэнди, ухаживавший за ней, вряд ли имел добрые намерения. Он был джентльмен, и Джим ненавидел его за это, ненавидел каким-то странным расовым инстинктом, в котором не мог дать себе отчета и который, именно в силу этого, тем сильнее овладевал им.

Он также сознавал, какая мелочная и тщеславная натура у его матери, и видел в ней неизбежную гибель для Сибиллы и ее счастья. Дети только сначала любят своих родителей; становясь старше, они начинают их судить; иногда они их прощают.

Мать! Он решил задать ей один вопрос, который преследовал его уже в продолжение долгих месяцев молчания. Случайная, слышанная им в театре фраза, шепотом сказанная насмешка, долетевшая до его слуха однажды вечером, когда он ждал сестру у выхода на сцену, — вызвали в нем целую вереницу ужасных мыслей. Воспоминание об этом было словно ударом охотничьей плети по лицу. Брови его сдвигались клином, и с судорожной болью он закусывал свою нижнюю губу.

— Ты не слушаешь того, что я говорю тебе, Джим! — воскликнула Сибилла, — а я строю самые восхитительные планы твоего будущего. Скажи же хоть что-нибудь!

— Что же ты хочешь, чтобы я сказал?

— О! что ты будешь хорошим мальчиком и не забудешь нас, — ответила она, улыбаясь.

Он пожал плечами.

— Ты, кажется, скорее забудешь меня, чем я тебя, Сибилла.

Она покраснела.

— Что ты хочешь сказать, Джим? — спросила она.

— У тебя появился новый друг, я слышал. Кто он? Почему ты мне о нем не говорила? Он не принесет тебе добра.

— Молчи, Джим! — воскликнула она. — Ты не должен ничего говорить о нем дурного. Я люблю его.

— Да ведь ты даже не знаешь его имени, — ответил юноша. — Кто он такой? Я имею право знать!

— Его зовут Прекрасным Принцем. Разве тебе не нравится это имя? Ах, глупый ты мальчик! Ты всегда должен помнить это имя. Если бы только ты его видел, ты бы решил, что он самый прекрасный человек в мире! Когда-нибудь ты с ним встретишься: когда вернешься из Австралии. Тебе он так понравится! Он всем нравится… А я… я люблю его. Я хотела бы, чтобы ты мог быть сегодня в театре. Он должен прийти, а я буду играть Джульетту. О, как я ее сыграю! Представь себе, Джим: любить и играть Джульетту! Знать, что он тут сидит! Играть, чтобы доставить ему наслаждение! Боюсь, что я испугаю весь театр… испугаю или зачарую. Любить — значит превзойти самое себя. Бедный гадкий мистер Айсакс будет кричать: «гениально!» за буфетом своим бродягам. Он проповедовал меня, как догмат; сегодня он объявит меня откровением. Я это чувствую. И все это только благодаря ему, Прекрасному Принцу, моему дивному, любимому, моему богу красоты. Но я бедна рядом с ним… Бедна? Так что же? Когда бедность стучится в дверь, любовь влетает в окно. Наши пословицы требуют переделки, они были выдуманы зимою, теперь же — лето; а для меня кажется теперь весна, настоящий танец цветов в голубых небесах.

— Он — джентльмен, — мрачно проговорил юноша.

— Принц! — словно музыкой ответила она. — Чего же тебе еще?

— Он хочет поработить тебя.

— Я содрогаюсь при мысли о свободе.

— Я хочу, чтобы ты его остерегалась.

— Видеть его — значит его боготворить; знать его — значит ему верить.

— Сибилла, ты без ума от него!

Она рассмеялась и взяла его под руку.

— Милый, старый Джим! Ты говоришь так, как будто тебе сто лет. Когда-нибудь и ты сам полюбишь. Тогда ты узнаешь, что это такое. Не смотри так сердито. Ты, напротив, должен радоваться, что, хоть ты и уезжаешь, но оставляешь меня более счастливой, чем я была до сих пор. Жизнь была тяжела для нас обоих, очень тяжела и трудна. Но теперь будет иначе. Ты отправляешься в новый мир, и я также обрела его… Вот два стула: сядем и будем смотреть, как проходит нарядная публика.

Они сели среди толпы зевак. Грядки тюльпанов на противоположной стороне дороги горели, как дрожащие кольца пламени. Белая пыль, словно трепетное облако, исходившее из корней ирисов, носилась в душном воздухе. Яркие зонтики мелькали и плясали, словно гигантские бабочки.

Сибилла заставила брата говорить о себе, о его надеждах и видах на будущее. Он говорил медленно, с усилием. Они обменивались словами, как игроки — счетом во время игры. Сибилла чувствовала себя подавленной. Она не могла поделиться своей радостью. Единственным ответом на свое настроение, которого она могла добиться, была лишь слабая улыбка вокруг угрюмого рта. Мало-помалу она умолкла. Вдруг перед ней мелькнули золотые волосы, улыбающиеся губы, — и в открытой коляске мимо проехал Дориан Грей с двумя какими-то дамами.

Она вскочила на ноги.

— Вон они, — воскликнула она.

— Кто? — спросил Джим Вэн.

— Прекрасный Принц, — ответила она, глядя вслед экипажу.

Джим вскочил и резко схватил ее за руку.

— Покажи его мне! Какой из них — он? Покажи! Я должен его видеть! — восклицал он, но в это мгновение четверка герцога Бервика заслонила их, а когда она проехала, экипаж Дориана Грея уже выехал за ворота парка.

— Его уже нет! — печально прошептала Сибилла. — Я бы хотела, чтоб ты его видел.

— Я бы также этого хотел. Потому что, если он причинит тебе какое-нибудь зло, я убью его; это так же верно, как то, что есть Бог на небе.

Сибилла взглянула на него в ужасе. Он повторил свои слова. Они врезались в воздух, словно кинжал. Публика кругом начинала прислушиваться. Дама, стоявшая невдалеке, захихикала.

— Идем отсюда, Джим, идем, — зашептала Сибилла.

Джим мрачно последовал за ней через толпу. В душе он радовался тому, что высказал.

Дойдя до статуи Ахиллеса, Сибилла пошла обратно. В глазах ее светилась грусть, но губы улыбались. Она укоризненно покачала головой.

— Ты глуп, Джим; совсем глуп; злой мальчик, вот и все. Как ты можешь говорить такие ужасные вещи? Ты сам не знаешь, о чем говоришь. Ты просто ревнив и нелюбезен. Ах, как я бы хотела, чтобы ты влюбился. Любовь делает людей добрыми, а твои слова были злы.

— Мне уже шестнадцать лет, — ответил он, — и я знаю, что делаю. Мать тебе не поддержка. Она не понимает, как надо смотреть за тобой. Теперь я жалею, что еду в Австралию. Я имею сильное желание покончить всю эту затею. Я бы это и сделал, если бы мое обязательство не было уже подписано.

— О, не будь так серьезен, Джим. Ты точно один из героев тех глупых мелодрам, в которых так любила выступать наша мама. Я не хочу с тобой ссориться. Я его видела, а видеть его — это уже истинное счастье. Не будем ссориться. Я знаю, ведь ты никогда не причинишь зла тому, кого я люблю, не правда ли?

— До тех нор, пока ты его любишь, вероятно, — прозвучал угрюмый ответ.

— Я буду его любить всегда! — воскликнула она.

— А он?

— И он также.

— Уж лучше бы любил!

Она отшатнулась от него. Потом засмеялась и положила руку ему на плечо. Ведь он был только мальчик!

У Мраморной арки они окликнули омнибус, который и довез их до их невзрачной квартиры на Юстон-Род. Был уж шестой час, и Сибилле нужно было прилечь часа на два перед представлением. Джим настоял на этом. Он сказал, что предпочитает проститься с ней не при матери. Та, наверное, разыграла бы сцену, а он ненавидел всякие сцены.

Они простились в комнате Сибиллы. В сердце у юноши кипела ревность и острая, злобная ненависть к этому постороннему человеку, который, как ему казалось, стал между ними. Однако же, когда руки сестры обвились вокруг его шеи и пальцы ее разбрелись по его волосам, он смягчился и поцеловал ее с искренней нежностью.

Когда он спустился вниз, на глазах у него были слезы.

Мать ожидала его внизу. Когда он вошел, она выразила неудовольствие по поводу его неаккуратности. Он не ответил и сел за свой скромный обед. Мухи жужжали вокруг стола и ползали по запятнанной скатерти. Сквозь грохот омнибусов и стук проезжавших по улице кэбов, он слышал монотонный голос, отравлявший каждую из оставшихся ему минут.

Немного погодя он отставил свою тарелку и оперся головой на руки. Он чувствовал, что имеет право все знать. Следовало сказать ему раньше, если его подозрения были справедливы. Окаменев от страха, мать наблюдала за ним. Слова машинально срывались с ее губ. ее пальцы судорожно мяли разорванный кружевной платок. Когда часы пробили шесть, он встал и направился к двери. Затем повернулся и взглянул на мать. Глаза их встретились. В ее взгляде он прочел безумную мольбу о пощаде. Это его взбесило.

— Мама, я должен кое-что спросить тебя, — сказал он.

Ее глаза беспокойно забегали по комнате. Она не отвечала.

— Скажи мне правду. Я имею право знать. Ты была законной женой моего отца?

Она вздохнула глубоким вздохом. Это был вздох облегчения. Ужасный момент, момент, которого она с ужасом ждала днем и ночью, вот уж целые недели и месяцы, наконец наступил; и тем не менее она теперь не чувствовала страха. В сущности, даже до некоторой степени она была разочарована. Грубая прямота вопроса требовала столь же прямого ответа. Положение не развивалось постепенно. Это было грубо. Это напоминало ей плохую репетицию.

— Нет, — ответила она, пораженная суровой простотой жизни.

— Так, значит, мой отец был негодяем! — вскрикнул юноша, сжимая кулаки.

Она покачала головой.

— Я знала, что он не свободен. Мы очень любили друг друга. Если бы он жил, он бы о нас позаботился. Не брани его, сын мой. Он был твоим отцом и был настоящим джентльменом. По правде сказать, он был даже благородного происхождения.

Проклятие сорвалось с губ юноши.

— Я не забочусь о себе, — воскликнул он, — но смотри, чтобы Сибилла… Это тоже ведь джентльмен, который влюблен в нее, или говорит, что влюблен, не так ли? Тоже благородного происхождения, по всей вероятности.

На мгновение отвратительное чувство унижения овладело женщиной. Голова ее поникла. Дрожащими руками она вытерла глаза.

— У Сибиллы есть мать, — прошептала она, — у меня ее не было.

Подросток был тронут. Он подошел к матери и, наклонившись, поцеловал ее.

— Мне жаль, если я причинил тебе страдание вопросом об отце, — сказал он: — но иначе я не мог поступить… Однако мне пора ехать… Прощай! Не забывай, что у тебя на руках остается теперь лишь одно дитя, за которым нужно присмотреть, и поверь мне, что, если этот человек обидит сестру, я узнаю, кто он, выслежу его и убью, как собаку. Клянусь тебе в этом.

Преувеличенная безрассудность клятвы, сопровождавшейся страстным жестом, безумные, мелодраматические слова придали жизни в ее глазах более яркий оттенок. Ей была хорошо знакома такая атмосфера. Она вздохнула свободнее и, в первый раз после долгих месяцев, была в искреннем восхищении от сына. Ей хотелось продолжить сцену в том же чувствительном тоне, но он прервал ее. Надо было снести вниз сундуки и отыскать для них чехлы. Прислуга суетливо входила и выходила из комнаты. Потом торговались с извозчиком. Пошлые подробности погубили момент. И снова с чувством разочарования миссис Вэн махала рваным кружевным платочком из окна вслед отъезжавшему сыну.

Редкий случай был упущен, она это сознавала, но утешилась, рассказывая Сибилле, как будет печальна ее жизнь теперь, когда на ее попечении осталось только одно дитя. Эту понравившуюся ей фразу она запомнила, но умолчала об угрозе, которая была так живо и драматично высказана. Она чувствовала, что они когда-нибудь все вместе посмеются над этим.

[9] Около 500 рублей.

VI

— Вы, вероятно, уже слышали новость, Бэзиль? — сказал лорд Генри в тот же самый вечер, едва только Холлуорд вошел в отдельный кабинет «Бристоля», где уже был накрыт стол на три прибора.

— Нет, Гарри, — ответил художник, отдавая шляпу и пальто кланявшемуся лакею. — В чем дело? Надеюсь, вы не о политике? Она меня не интересует. Едва ли во всей палате общин найдется хоть одно лицо, которое бы стоило нарисовать, хотя многих не мешало бы слегка побелить.

— Дориан Грей помолвлен, — сказал лорд Генри, пристально наблюдая Бэзиля.

Холлуорд вздрогнул и потом нахмурился.

— Дориан помолвлен! — вскричал он. — Это невозможно!

— Да, это действительно так.

— С кем?

— С какой-то маленькой актрисой.

— Я не могу этому поверить. Дориан слишком рассудителен.

— Дориан слишком умен, чтобы время от времени не делать глупостей, дорогой Бэзиль.

— Едва ли брак — такая вещь, которую можно было устраивать время от времени, Гарри.

— Исключая Америки, — томно возразил лорд Генри. — Но я ведь и не сказал, что он женился. Я сказал, что он жених, а это большая разница. Я очень ясно помню, что я женился, но совершенно не припоминаю, чтобы я был женихом. Я даже склонен думать, что я никогда женихом и не был.

— Но подумайте о происхождении, общественном положении Дориана. Вступить в такой неравный брак было бы крайне нелепо.

— Если хотите, чтобы он женился на этой девушке, скажите ему это, Бэзиль. Тогда наверное он женится. Если человек делает какую-нибудь глупость, так уж всегда из благороднейших побуждений.

— Я надеюсь, эта девушка — порядочная, Гарри. Мне бы не хотелось видеть Дориана, связанного с каким-нибудь низким созданием, которое могло бы унизить его душу, погубить его ум.

— О, она более чем порядочна, она прекрасна, — промолвил лорд Генри, потягивая из стакана вермут с померанцевой. — Дориан говорит, что она прекрасна, а он редко ошибается в таких вещах. Написанный вами портрет быстро развил в нем умение оценивать внешность людей. Вот еще одно достоинство этого портрета, между прочим. Сегодня вечером мы должны ее увидеть, если только ваш мальчик не забудет своего обещания.

— Вы серьезно?

— Совершенно серьезно, Бэзиль. Я был бы несчастен, если б думал, что когда-либо могу быть более серьезным, чем в настоящую минуту.

— Но вы-то одобряете все это, Гарри? — спросил художник и зашагал, кусая губы, по комнате. — Ведь не можете же вы серьезно одобрить все это? Это какое-то глупое ослепление!

— Я никогда ничего не одобряю и не порицаю: более нелепого отношения к жизни нельзя было бы и выдумать. Мы в мир посланы не за тем, чтобы проветривать наши моральные предрассудки. Я никогда не обращаю никакого внимания на слова банальных людей и никогда не вмешиваюсь в поступки людей очаровательных. Раз меня кто-нибудь очаровал, то, что бы он ни делал, все в нем приводит меня в восторг. Дориан Грей увлекся красавицей, играющей Джульетту, и хочет жениться на ней. Почему бы и нет? Если бы он женился даже на Мессалине, он и от этого не стал бы менее интересным. Вы знаете, я не сторонник брака. Главный недостаток брака в том, что он лишает нас эгоизма. А люди не эгоистичные всегда бесцветны. В них не хватает индивидуальности. Но бывают люди, которых брак делает более сложными. Сохраняя в себе свое личное «я», они воспринимают еще и много других «я». Они вынуждены жить более, чем одною жизнью. Они становятся людьми более высокой организации, а быть человеком высшей организации — это, мне кажется, цель человеческого существования. И, кроме того, всякий опыт имеет цену, а что бы ни возражали против брака, он несомненно опыт. Надеюсь, что Дориан Грей женится на этой девушке, будет обожать ее в течение шести месяцев, а затем вдруг увлечется кем-нибудь другим. Он был бы великолепным объектом для изучения.

— Вы серьезно не верите в то, что говорите, Гарри… Вы и сами это знаете. Если бы жизнь Дориана Грея была разбита, никто бы не был этим больше опечален, чем вы. Вы гораздо лучше на самом деле, чем хотите казаться.

Лорд Генри засмеялся.

— Мы любим думать хорошо о других потому, что очень боимся за самих себя. В основе оптимизма лежит только страх. Мы думаем, что мы щедры, потому что одаряем других теми качествами, которые могли быть полезны для нас самих. Мы хвалим банкира, рассчитывая на увеличение нашего кредита, и находим хорошие качества даже в разбойнике, в надежде, что он пощадит наши собственные карманы. Я серьезно убежден во всем том, что сказал. Я питаю величайшее презрение к оптимизму. Что же до разбитой жизни, то разбитой можно назвать лишь ту жизнь, развитие которой пресечено. Если хотите испортить природу, начните ее переделывать. Что касается брака, то это, конечно, было бы глупо, но есть иные, более интересные отношения, связывающие мужчин и женщин. И их-то я буду, конечно, поощрять. В них очарование моды. Но вот и сам Дориан! Он скажет вам больше, чем я.

— Дорогой мой Гарри, дорогой Бэзиль, вы оба должны меня поздравить! — воскликнул юноша, сбрасывая с себя свое подбитое шелком пальто и пожимая поочередно руки своим друзьям. — Никогда еще я не был так счастлив. Конечно, все это случилось довольно неожиданно, как, впрочем, и случается все хорошее. И тем не менее мне кажется, что только этого я и искал всю жизнь.

От радости и возбуждения он порозовел и казался на редкость красивым.

— Надеюсь, вы всегда будете очень счастливы, Дориан, — сказал Холлуорд: — но я не могу вам простить, что вы не известили меня о своей помолвке. Гарри вы дали знать.

— А я не прощаю вам вашего опоздания к обеду, — прервал лорд Генри, улыбаясь и кладя руку на плечо юноши. — Ну, идем, сядем за стол и посмотрим, хорош ли здесь новый повар… А затем вы расскажете нам, как это все произошло.

— Да, право, тут нечего почти и рассказывать, — сказал Дориан, когда все трое уселись за маленьким круглым столом. — Случилось просто-напросто вот что. После того, как я расстался вчера вечером с вами, Гарри, я оделся, пообедал в этом маленьком итальянском ресторанчике на Руперт-стрите, который вы показали мне, и в восемь часов отправился в театр. Сибилла играла Розалинду. Ну, конечно, постановка была ужасная, а Орландо прямо смешон. Но Сибилла!.. Ах, если бы вы ее видели!

Когда она вышла в мальчишеском наряде, она была просто очаровательна. На ней была бледно-зеленая бархатная курточка с коричневыми рукавами, узкое коричневое, заплетенное лентами трико, крошечная зеленая шапочка с соколиным пером, прикрепленным блестящей пряжкой, и плащ с капюшоном на тёмно-красной подкладке. Никогда еще она не казалась мне более прекрасной. В ней была вся грация той танагрской статуэтки, что стоит у вас в мастерской, Бэзиль. Волосы вились вокруг ее лица, словно темная листва вкруг бледной розы. Что же до ее игры — так вы сами увидите ее сегодня. Она просто прирожденная артистка. Я сидел в своей жалкой ложе окончательно зачарованный. Я забыл, что я в Лондоне, что теперь девятнадцатый век! Я был далеко со своею возлюбленной, в лесу, где еще не ступала нога человеческая. По окончании представления я пошел за кулисы и заговорил с нею. Когда мы сидели рядом, я вдруг заметил в ее глазах выражение, какого раньше не видел никогда. Губы мои протянулись к ее губам. Мы поцеловались. Не могу передать, что я чувствовал в этот миг. Мне казалось, что вся моя жизнь сузилась в одно совершенное мгновение розоцветного блаженства… Она вся дрожала и трепетала точно белоснежный нарцисс. Потом она бросилась на колени и поцеловала мои руки. Я чувствую, что я не должен был рассказывать вам это, но не могу удержаться. Конечно, наша помолвка — величайшая тайна. Она даже своей матери ничего не сказала. Не знаю, что скажут мои опекуны. Лорд Рэдли, понятно, страшно рассердится, но мне это все равно. Меньше чем через год я буду совершеннолетним, и тогда я могу делать, что хочу. Не правда ли, Бэзиль, ведь я хорошо сделал, почерпнув любовь в поэзии и отыскав себе жену в драмах Шекспира? Губы, которые Шекспир научил говорить, прошептали мне на ухо свою тайну. Руки Розалинды обнимали меня, и я целовал уста Джульетты.

— Да, Дориан, я думаю, что вы хорошо сделали, — медленно произнес Холлуорд.

— А сегодня вы виделись с ней? — спросил лорд Генри.

Дориан Грей покачал головой.

— Я расстался с нею в лесах Ардена, а найду ее в одном из Веронских садов.

Лорд Генри задумчиво потягивал шампанское.

— В какой же именно момент вы упомянули о свадьбе, Дориан? И что она вам ответила? Может быть, вы об этом забыли?

— Мой дорогой Гарри, я не смотрел на это, как на деловую сделку, и формального предложения я не делал. Я сказал ей, что люблю ее, а она ответила, что недостойна быть моей женой. Недостойна. Когда весь мир ничто для меня в сравнении с нею.

— Женщины удивительно практичны, гораздо практичнее нас, — проронил лорд Генри. — В подобного рода положениях мы часто забываем упомянуть о браке, а они нам сейчас же напоминают.

Холлуорд тронул его за руку.

— Не надо говорить так, Гарри. Вы рассердили Дориана. Ведь он не такой, как другие, и никогда бы никому не принес страдания. Он для этого слишком благороден Лорд Генри посмотрел через стол.

— Дориан никогда на меня не сердится, — ответил он. — Я задал этот вопрос из самого лучшего побуждения, единственного, которое, в сущности, оправдывает какие бы то ни было вопросы: из простого любопытства. По моей теории, предложение всегда делает нам женщина, а не мы ей. Исключение, конечно, представляют средние классы. Но ведь средние классы всегда отстают от века.

Дориан Грей засмеялся и покачал головой.

— Вы положительно неисправимы, Гарри, но мне это все равно. На вас сердиться нельзя. Когда вы увидите Сибиллу Вэн, вы поймете, что нужно быть зверем, бессердечным зверем, чтобы обидеть ее. Я не могу понять, как можно желать позорить то, что любишь. Я люблю Сибиллу Вэн. Я хочу поставить ее на золотой пьедестал и видеть целый свет преклоняющимся перед женщиной, которая принадлежит мне. Что такое брак? Непреложный обет. Вы смеетесь надо мной за это. А! Не смейтесь. Я именно и хочу принять на себя непреложный обет. Ее доверие делает меня верным, ее вера делает меня нравственным. Когда я с нею, я стыжусь всего, чему вы научили меня. Я становлюсь совсем иным, не тем, каким вы знали меня, я меняюсь, и одно прикосновение ее руки заставляет меня забывать вас со всеми вашими лживыми, увлекательными, ядовитыми, восхитительными теориями…

— Какие это теории? — спросил лорд Генри, кладя себе на тарелку салат.

— О, наши теории о жизни, ваши теории о любви, ваши теории о наслаждении. Одним словом, все ваши теории, Гарри.

— Наслаждение — единственная вещь, достойная теории, — ответил он своим медленным, музыкальным голосом. — Но боюсь, что не могу назвать эти теории моими. они придуманы природой, а не мной. Наслаждение — это пробный камень природы, ее знак одобрения. Когда мы счастливы, мы всегда нравственны, но когда мы нравственны, мы не всегда счастливы.

— Но что вы понимаете под словом «нравственный»? — воскликнул Бэзиль Холлуорд.

— Да, — повторил Дориан, откидываясь на спинку стула и глядя на лорда Генри через густой куст пурпурноустых ирисов, стоявших посредине стола, — что вы понимаете под словом «нравственный», Гарри?

— Быть нравственным — значит быть в гармонии с самим собою, — ответил он, касаясь тонкой ножки своего бокала бледными, заостренными пальцами. — Разлад начинается тогда, когда бываешь принужден быть в гармонии с другими. Собственная жизнь — вот самое главное. Что касается жизни своих ближних, то, желая прослыть за пуританина или ханжу, можешь, конечно, проветривать свои моральные взгляды на них, но это никого не касается. К тому же у индивидуализма высшая цель. Современная мораль состоит в том, чтобы принимать мерило своего века. Я же считаю, что величайшая безнравственность для культурного человека заключается в принятии мерила своего века.

— Но если человек живет только ради себя, Гарри, то ведь за это приходится платить огромной ценой, — вставил художник.

— Да. Мы и так за все переплачиваем в наши дни. Мне кажется, что настоящая трагедия бедняков в том и состоит, что им по средствам лишь самоотречение. Прекрасные грехи, как и все прекрасное, — привилегия богачей.

— Приходится расплачиваться не одними только деньгами…

— Чем же, Бэзиль?

— О! Мне кажется, угрызениями совести, страданием… ну, сознанием унижения.

Лорд Генри пожал плечами.

— Милый мой, средневековое искусство очаровательно, но средневековые чувства отжили свой век. Конечно, их можно применять в беллетристике. Но ведь в беллетристике можно применять только то, что в действительности вышло из употребления. Поверьте мне, ни один культурный человек никогда не сожалеет об испытанном наслаждении, и ни один некультурный человек не знает, что такое наслаждение.

— Я знаю, что такое наслаждение! — воскликнул Дориан Грей. — Это — обожать кого-нибудь.

— Конечно, это лучше, чем быть обожаемым, — ответил лорд Генри, играя фруктами. — Быть обожаемым — это страшно скучно. Женщины обращаются с нами точно так же, как человечество со своими богами, они обожают нас и в то же время постоянно надоедают нам просьбами.

— Я сказал бы, что то, чего они просят, они сами дают нам раньше, — промолвил серьезно юноша, — они будят в нас любовь, они имеют право требовать ее обратно.

— Это совершенно верно, Дориан! — воскликнул Холлуорд.

— Ничего совершенно верного никогда не бывает, — сказал лорд Генри.

— Но это верно, — прервал Дориан. — Вы должны согласиться, что женщины отдают мужчинам золото своей жизни.

— Возможно, — вздохнул он. — Но они всегда требуют его обратно, размененным на самую мелкую монету. И это так скучно. Женщины, как заметил какой-то остроумный француз, вдохновляют нас на великие произведения, но никогда не дают нам их создать.

— Гарри, вы ужасны! Я не понимаю, почему я вас так люблю.

— Вы всегда будете любить меня, Дориан, — ответил лорд Генри. — Господа, хотите кофе? Человек, подайте кофе, fine champagne и папиросы. Впрочем, нет, — папирос не надо, у меня есть с собой. Бэзиль, я не могу позволить вам курить сигару, — выкурите лучше папиросу. Папироса — это совершеннейший тип совершенного удовольствия: она восхитительна и оставляет человека неудовлетворенным. Можно ли требовать чего-нибудь большего? Да, Дориан, вы будете всегда ко мне привязаны. Для вас я воплощаю все прегрешения, совершить которые у вас никогда не хватало мужества.

— Что за глупости вы говорите, Гарри! — воскликнул Дориан Грей, закуривая папиросу от огнедышащего серебряного дракона, которого лакей поставил на стол. — Поедемте в театр. Увидев Сибиллу, вы найдете новый идеал жизни. В ней вы увидите нечто такое, чего вы до сих пор еще никогда не встречали.

— Я встречал решительно все, — проговорил лорд Генри, и в глазах его мелькнуло усталое выражение. — Но я всегда готов воспринять новые ощущения. Боюсь только, что для меня, во всяком случае, новых ощущений уже нет. И все-таки ваша чудная девушка, может быть, выведет меня из оцепенения. Я люблю театр, — он гораздо правдоподобнее жизни. Дориан, вы поедете со мной. Мне очень жаль, Бэзиль, но в моем экипаже хватит места только на двоих. Вам придется следовать за нами в кебе.

Они поднялись и, надев пальто, стоя выпили кофе. Холлуорд молчал и казался озабоченным. Его окутал какой-то мрак. Он не мог примириться с мыслью об этом браке, который однако все же казался ему лучшим, чем многое, что могло бы случиться. Через несколько минут все трое спустились вниз. Холлуорд поехал один, как было условлено, следуя за яркими фонарями маленького купе, несшегося впереди. Им овладело странное чувство, будто он что-то утратил. Он чувствовал, что Дориан Грей никогда уже не будет для него тем, чем он был раньше. Между ними стала жизнь… В глазах у него темнело, а людные, освещенные улицы казались ему тусклыми. Когда кеб остановился перед театром, Бэзилю почудилось, что он на несколько лет постарел.

VII

Театр почему-то в этот вечер оказался переполненным, и старый еврей-антрепренер, встретивший их у входа, до ушей расплылся в приторную, заискивающую улыбку. Он с каким-то торжественно-раболепным видом проводил их в ложу, размахивая своими толстыми руками, разукрашенными кольцами, и разговаривая во весь голос. Дориану Грею он был противен более, чем когда-нибудь. Он чувствовал себя так, как будто бы, придя за Мирандой, встретил Калибана. Лорду Генри, напротив, еврей видимо нравился. По крайней мере, он это заявил и, пожав ему руку, выразил удовольствие познакомиться с человеком, открывшим истинный талант и обанкротившимся на поэте. Холлуорд забавлялся тем, что рассматривал публику в партере. Жара была нестерпимая, и громадная люстра на потолке пылала, словно исполинская георгина с огненными лепестками. Молодые люди на галерее, сняв пиджаки и жилеты, развесили их на барьере. Они переговаривались друг с другом через весь театр и делились апельсинами с грубо-размалеванными девицами, сидевшими рядом с ними. Несколько женщин в партере громко смеялись. Их голоса были нестерпимо-пронзительны и нестройны. Из буфета доносилось хлопанье пробок.

— Недурное местечко, чтобы обрести себе божество! — сказал лорд Генри.

— Да, — ответил Дориан Грей. — Здесь я обрел ее, и она божественна, она выше всего живущего. Когда она будет играть, вы забудете все на свете. Все эти вульгарные, неотесанные люди, с суровыми лицами и грубыми жестами, совершенно меняются, лишь она появляется на сцене. Они молча сидят и следят за ней. Они смеются и плачут по ее воле. Она делает их столь же отзывчивыми, как скрипка. Она их одухотворяет, и поневоле начинаешь чувствовать, что и они сотворены из такой же плоти и крови, как и мы сами.

— Из такой же плоти и крови, как и мы сами! О, я надеюсь, что нет! — воскликнул лорд Генри, рассматривая в бинокль публику на галерее.

— Не обращайте на него внимания, Дориан, — сказал Холлуорд. — Я понимаю, что вы хотите сказать, и верю в эту девушку. Вы можете любить только прекрасное существо, и всякая девушка, производящая впечатление, которое вы только что описали, должна быть чиста и благородна. Уметь одухотворить свой век — это уж чего-нибудь да стоит. Если эта девушка способна вдохнуть душу в тех, что до сих пор жили без души, если она может пробудить чувство красоты в людях, чья жизнь была грязной и мерзкой, если она может очистить их от эгоизма и вызвать на глаза их слезы сострадания к чужому горю, то она достойна вашего поклонения и поклонения всего мира. Вы хорошо поступите, женившись на ней. Сначала я думал иначе, но теперь я это допускаю. Боги создали Сибиллу Вэн для вас. Без нее вы были бы несовершенны.

— Благодарю, Бэзиль, — ответил Дориан Грей, пожимая ему руку. — Я знал, что вы меня поймете. Гарри так циничен, он приводит меня в ужас. Но вот и оркестр. Он прямо несносен, но играет всего пять минут. А после поднимут занавес, и вы увидите девушку, которой я собираюсь отдать всю свою жизнь, которой я уже отдал все, что есть во мне лучшего.

Четверть часа спустя, среди необыкновенного грома рукоплесканий, Сибилла Вэн появилась на сцене. Да, по внешности она, без сомнения, была прекрасна, — одно из прекраснейших созданий, которое лорд Генри, как ему казалось, когда-либо видел. В ее скромной грации и испуганных глазах что-то напоминало молодую серну. Когда она взглянула на переполненную, восторженную залу, слабый румянец, словно отражение розы в серебряной глади зеркала, появился у нее на щеках. Девушка отступим несколько шагов, и губы ее как будто дрогнули. Бэзиль Холлуорд вскочил на ноги и начал аплодировать. Дориан Грей сидел без движения и смотрел на нее, как во сне. Лорд Генри наводил на нее бинокль и шептал: «Прелестна! прелестна!..»

Сцена представляла вестибюль в доме Капулетти, и Ромео, в одежде пилигрима, сопровождаемый Меркуцио и другими друзьями, появился пред публикой. Оркестр заиграл какую-то мелодию, и начались танцы. В толпе жалких и убого-одетых актеров Сибилла Вэн двигалась, как существо из другого, высшего мира. Во время танцев стан ее сгибался, словно тростник в воде. Изгибы ее шеи напоминали белоснежную лилию. Руки казались выточенными из слоновой кости.

Но она оставалась как-то странно рассеянной. Ее лицо не выражало ни малейшей радости, когда глаза ее устремились на Ромео. Немногие слова, которые она должна была произнести:

Но, пилигрим, не велика вина твоей руки:

в ней набожность видна;

Паломникам позволено руками

с молитвою касаться рук святых:

Пожатие руки — лобзанье их,

— и весь последующий краткий диалог она проговорила совсем деланным тоном. Голос был дивный, но интонация положительно неверная. Колорит получался фальшивый. Это лишало стихи их жизненности и делало страсть неискренней. А Дориан Грей побледнел, следя за ней. Он был озадачен и обеспокоен, ни один из его друзей не решался ничего сказать. Она казалась им совсем бездарной и они страшно были разочарованы.

Но они знали, что настоящий пробный камень для всякой Джульетты — это сцена второго действия, на балконе.

Они решили ждать ее. Если эта сцена ей не удастся, значит, она совсем лишена таланта.

При лунном освещении Сибилла была очаровательна.

Этого нельзя было отрицать. Но театральность ее игры была невыносима и становилась все хуже и хуже. Жесты ее становились до нелепости искусственными. Во все слова она вкладывала преувеличенный пафос. Прекрасную строфу:

Мое лицо покрыто маской ночи,

Иначе б ты увидел, как оно

Зарделось от стыда за те слова

Признания, что ты сейчас подслушал…

она продекламировала с мучительной точностью ученицы какого-нибудь второразрядного учителя декламации. Когда же она наклонилась через перила балкона и дошла до следующих дивных строк:

Нет, не клянись…

Хоть рада я твоей любви, но этот

Обет ночной не радует меня:

Он слишком скор, внезапен, опрометчив,

И слишком он на молнию похож,

Которая, сверкнув, исчезнет прежде,

Чем скажем мы, что молния блестит.

Мой дорогой, прощай, пусть эта ночка

Любви в цветок прекрасный развернется

Ко времени ближайшей нашей встречи.

Прощай, спокойной ночи! Пусть тот мир

И тот покой в твое вольются сердце

Которыми наполнено мое, —

она произнесла слова, словно они были для нее лишены какого то ни было значения. Это не была нервность, напротив, она, по-видимому, в совершенстве владела собой. Это попросту была плохая игра — она была совершенно бездарна.

Даже вульгарная, невежественная аудитория амфитеатра и галереи совершенно утратила интерес к драме. Люди стали ерзать, громко разговаривать, и кое-где раздались даже свистки. Еврей-антрепренер, стоявший в глубине партера, топал ногами и в бешенстве ругался. Единственный человек, остававшийся безучастным, была сама девушка.

Когда кончился второй акт, поднялась целая буря шиканья, и лорд Генри, встав с места, надел свое пальто.

— Она поразительно красива, Дориан, — сказал он. — Но играть она не умеет. Пойдемте.

— Я останусь до конца представления, — ответил юноша жестким, едким голосом. — Мне очень жаль, что я заставил вас потерять вечер, Гарри. Извиняюсь перед вами обоими.

— Милый мой Дориан, мисс Вэн, вероятно, нездорова, — прервал его Холлуорд. — Мы придем как-нибудь в другой раз.

— Я бы хотел, чтобы она была больна, — возразил Дориан, — но она кажется мне просто бесчувственной и холодной. Она совершенно изменилась. Вчера вечером еще она была великой артисткой. Сегодня — она только банальная, посредственная актриса.

— Не говорите так о той, кого вы любите, Дориан. Любовь — нечто более поразительное, чем искусство.

— И то и другое — просто формы подражания, заметил лорд Генри. — Но пойдемте же, Дориан, вы не должны здесь более оставаться. Смотреть дурную игру вредно для нравственного чувства. Да я и не думаю, чтобы вы позволили своей жене играть. А поэтому и неважно, что она играет Джульетту, как деревянная кукла. Она очень красива, и если она так же мало смыслит в жизни, как в игре, то она будет очень интересным опытом. Только два разряда людей поистине увлекательны, люди, знающие решительно все, и люди, ровно ничего не знающие. Но, ради Бога, милый мальчик, не принимайте такого трагического вида! Секрет сохранения молодости в том, чтобы не допускать тех чувств, которые не к лицу. Пойдем с нами — с Бэзилем и со мной — в клуб. Мы будем курить папиросы и пить в честь красоты Сибиллы Вэн! Она прекрасна. Чего же вам еще желать?

— Уходите, Гарри! — закричал юноша. Я хочу побыть один. Бэзиль, вы должны уйти. Ах, разве вы не видите, что сердце мое разрывается!..

Слезы навернулись у него на глазах, губы задрожали, и, отойдя в глубину ложи, он прислонился к стене и закрыл лицо руками.

— Пойдем, Бэзиль, — промолвил лорд Генри с несвойственной ему нежностью в голосе; и они вышли из ложи.

Несколько мгновений спустя рампа осветилась, и занавес снова поднялся; начался третий акт. Дориан Грей вернулся на свое место. Он был бледен и имел гордый и равнодушный вид. Пьеса тянулась и казалась бесконечной. Половина публики стала уходить, стуча тяжелыми башмаками и смеясь. Представление потерпело полное фиаско. Последнее действие прошло почти перед пустыми рядами стульев. Занавес опустился при хихиканьи и шипеньи.

Тотчас по окончанию спектакля Дориан Грей бросился за кулисы, в уборную. Девушка там стояла одна, с победоносным видом. Глаза горели дивным огнем. Вокруг нее было точно сияние. Полураскрытые губы ее улыбались, как бы какой-то своей, скрытой тайне.

Когда он вошел, она взглянула на него, и выражение бесконечной радости появилось на ее лице.

— Как скверно я сегодня играла, Дориан! — воскликнула она.

— Отвратительно! — ответил он, с удивлением глядя на нее. — Отвратительно!… Это было ужасно. Вы не больны? Вы не можете себе представить, что это было такое. Вы не можете себе вообразить, что я выстрадал!

Девушка улыбнулась.

— Дориан, — проговорила она, вкладывая в его имя всю затаенную музыку своего голоса, точно имя это было слаще меда для алых лепестков ее губ. — Дориан, вы должны были бы понять. Но ведь теперь вы понимаете?

— Что понимаю?

— Почему я так плохо играла сегодня… Почему я теперь всегда буду плохо играть… Почему я никогда уже больше не буду играть хорошо?

Он пожал плечами.

— Вы больны, вероятно. Вы не должны играть, раз вы нездоровы. Вы выставляете себя на смех. Моим друзьям было скучно, и мне также.

Казалось, она его не слушала. Она была совершенно преображена радостью. Ею овладел какой-то экстаз радости.

— Дориан, Дориан, — воскликнула она, — пока я вас знала, игра была единственной действительностью моей жизни. Только в театре я и жила. Я думала, что все это — правда. Сегодня я была Розалиндой, завтра — Порцией. Радость Беатрисы была моею радостью и страдания Корделии — моими страданиями. Я решила во все. Пошлые люди, игравшие со мною, казались мне божественными. Размалеванные декорации были для меня целым миром. Я ничего не знала, кроме призраков, и они казались мне реальными. И вот пришли вы — мое дивное счастье! — и освободили мою душу из тюрьмы. Вы открыли мне, что такое действительность. Сегодня, в первый раз в жизни, я увидала всю мелочность, призрачность и глупость той вереницы пустых Образов, среди которой я всегда играла. Сегодня в первый раз я заметила, что Ромео отвратителен, стар и размалеван, что луна в саду поддельная, и что вся обстановка вульгарна; что слова, которые я должна произносить, — неестественны, не мои слова, не те, что мне хотелось бы говорить. Вы принесли мне нечто высшее, нечто такое, лишь отражением чего является искусство. Вы заставили меня понять, что такое любовь на самом деле. Мой любимый! Мой любимый! Прекрасный Принц! Царь жизни! Я устала от призраков. Вы для меня выше всякого искусства! К чему мне все марионетки кукольных комедий? Когда я вышла сегодня на сцену, я далее не могла понять, куда это все отошло от меня. Мне казалось, я буду восхитительной! И вдруг я поняла, что ничего не в состоянии сделать. Вдруг мою душу осенила какая-то ясность. И это просветление наполнило меня радостью. Я слышала шиканье толпы и улыбалась. Что они могут знать о любви, такой, как наша любовь? Возьмите меня отсюда, Дориан, — возьмите с собой туда, где мы можем быть одни. Я ненавижу сцену. Я могла изображать страсть, которой я не чувствовала, но я не могу изображать страсть, что жжет меня, как огнем. О, Дориан, Дориан, теперь вы понимаете, что все это значит? Даже если бы я и могла играть, то для меня было бы профанацией играть влюбленную. Вы заставили меня это понять.

Юноша бросился на диван и отвернул лицо.

— Вы убили мою любовь, — простонал он.

Она в удивлении взглянула на него и рассмеялась. Он не отвечал. Она подошла к нему, и ее маленькие пальчики стали гладить его волосы. Она опустилась на колени и прижала к губам его руки. Он отдернул их с содроганием. Потом он вскочил и направился к двери.

— Да, — закричал он, — вы убили мою любовь. Вы волновали мое воображение. Теперь вы не возбуждаете даже любопытства… Вы просто не производите больше на меня никакого впечатления. Я любил вас потому, что вы были необыкновенны; потому, что вы были гениальны и умны; потому, что вы осуществляли мечты великих поэтов и давали форму и плоть призракам искусства. Вы все это отбросили от себя. Вы стали ничтожны и глупы. Боже мой! Как я был безумен, полюбив вас! Каким глупцом я был! Теперь вы уже ничто для меня. Я никогда не увижу вас больше. Никогда не буду о вас вспоминать. Никогда не произнесу ваше имя. Вы не знаете, чем вы были для меня когда-то. Да, когда-то… О! я даже не могу об этом думать! Как бы я хотел, чтобы вы никогда не попадались мне на глаза! Вы погубили увлечение моей жизни. Как мало вы понимаете любовь, если вы говорите, что она может вредить вашему искусству! Что вы такое без вашего искусства? Ничто. Я бы сделал вас знаменитой, блестящей, великой. Мир боготворил бы вас, а вы носили бы мое имя… Что же вы теперь? Третьестепенная актриса с хорошеньким личиком!..

Девушка побледнела и задрожала. Она заломила руки и голос, казалось, у нее оборвался.

— Вы не серьезно это говорите, Дориан! — прошептала она. — Вы только притворяетесь, играете…

— Играю!.. Играть я предоставляю вам — в этом вы так искусны, — ядовито ответил он.

Она встала с колен и с выражением страдания в лице пошла к нему через комнату. Она положила руки ему на плечи и заглянула ему в глаза. Он оттолкнул ее.

— Не дотрагивайтесь до меня! — воскликнул он.

Из груди Сибиллы вырвался глухой стон, она бросилась к его ногам и лежала там, как растоптанный цветок.

— Дориан, Дориан, не бросайте меня, — шептала она. — Мне так жаль, что я не играла сегодня хорошо. Я все время думала о вас. Но я снова попробую, — правда, попробую… Ведь на меня она так внезапно налетела, эта моя любовь. Может быть, я никогда бы и не знала ее, если бы вы не поцеловали меня… если бы мы не поцеловались… Поцелуйте меня снова, мой милый! Не уходите от меня. Я этого не вынесу. О, не уходите от меня!.. Мой брат… Нет, ничего. Он говорил это зря… Он только шутил… Но вы, разве вы не можете простить меня за сегодняшнее? Я буду так усердно работать и постараюсь исправиться. Не будьте жестоки ко мне за то, что я люблю вас больше всего на свете. Ведь в конце концов я не угодила вам только единый раз. Но вы вполне правы, Дориан, я должна была показать себя более артисткой. Это было глупо с моей стороны, — и все-таки я не могла иначе… О, не покидайте меня, не покидайте меня…

Пароксизм страстных слез душил ее. Она корчилась на полу, словно раненая, а Дориан Грей сверху смотрел на нее своими прекрасными глазами, и его тонко очерченные губы складывались в великолепную презрительную усмешку. В чувствах человека, которого перестали любить, всегда есть что-то смешное. Сибилла казалась ему нелепо-мелодраматичной. Ее слезы и рыдания раздражали его.

— Я ухожу, — проговорил он наконец спокойным и ясным голосом. — Я не хочу быть жестоким, но я не могу вас больше видеть. Вы меня разочаровали.

Она молча плакала и не отвечала, но ближе подползла к нему. Ее маленькие ручки беспомощно протягивались вперед, как бы отыскивая его. Он повернулся на каблуках и вышел из комнаты. Несколько минут спустя его уже не было в театре.

Куда он пошел, он смутно сознавал. Он помнил, что странствовал по скудно освещенным улицам, мимо жутких темных сводов и подозрительных домов. Женщины с хриплыми голосами и резким смехом окликали его. Пьяные шатались мимо, бранясь и разговаривая сами с собой, точно чудовищные обезьяны. Он видел жалких детей, толпившихся у порогов, и слышал пронзительные крики и ругательства, доносившиеся из мрачных дворов.

С первыми лучами рассвета он очутился вблизи Ковент-Гардена. Темнота уплывала, и нарумяненное бледными огнями небо понемногу превратилось в жемчужный свод.

Громадные возы, полные кивающими на своих стеблях лилиями, медленно громыхали по пустой гладкой улице. Воздух был напоен ароматом цветов, и их красота как будто утоляла его боль. Он последовал за возами на рынок и наблюдал, как люди разгружали свои повозки. Возница в белой рубахе предложил ему вишен. Юноша поблагодарил его, удивился, когда тот отказался взять деньги, и рассеянно принялся есть. Вишни были сорваны в полночь и пропитались прохладою лунного света. Длинная шеренга мальчуганов, с корзинами полосатых тюльпанов, желтых и красных роз, проследовала перед ним, прокладывая себе путь между малахитно-зелеными рядами овощей. Под серыми, залитыми солнцем столбами портика стояла группа чумазых девочек с непокрытыми головами, ожидая, когда кончится торг. Другие толпились у хлопающих дверей кофейни на площади. Огромные битюги стучали ногами, топтали копытами твердые камни мостовой и шевелили своими бубенцами и упряжью. Часть возниц спала на кучах мешков. С ирисовыми шейками и розовыми лапками бегали взад и вперед голуби, подбирая зерна.

Немного спустя, юноша окликнул кеб и поехал домой. На несколько мгновений он задержался на крыльце, глядя на молчаливый сквер. Немые окна были закрыты ставнями и завешаны шторами. Небо стало теперь прозрачно как опал, и крыши домов на его фоне блестели серебром.

Из какой-то трубы через улицу поднималась тонкая струя дыма. Она извивалась словно фиолетовая лента в перламутровом воздухе.

В огромном золоченом венецианском фонаре, похищенном когда-то с гондолы какого-то ложа и висевшем теперь с потолка огромной передней с дубовой панелью еще горели три газовых рожка: тонкие синие лепестки пламени, словно окаймленные белым огнем. Он их погасил и, бросив пальто и шляпу на стол, прошел через кабинет к дверям своей спальни, обширной восьмиугольной комнаты в первом этаже, которую он отделал для себя и обвесил разными редкостными гобеленами времен Возрождения, найденными на чердаке в Сельби.

Он уже взялся за ручку дверей, как взгляд его упал на портрет, написанный Бэзилем Холлуордом. Он в удивлении отступил. Потом он прошел к себе в комнату с немного озадаченным видом. Вынув бутоньерку из петлицы, он как будто остановился в нерешительности. Наконец он вернулся в кабинет, подошел к картине и принялся ее рассматривать. В матовом освещении окна, задернутого кремовыми шторами, лицо портрета казалось несколько изменившимся. Выражение его словно было другое. Как будто какая-то складка жестокости легла около рта. Это было весьма странно.

Дориан повернулся и, подойдя к окну, отдернул шторы. Яркий рассвет залил комнату и загнал фантастические тени в темные углы, где они, дрожа, притаились. Но странное выражение, замеченное им, не сходило с лица портрета и как будто сделалось еще резче. Трепетные яркие лучи солнца оттеняли складку жестокости вокруг рта с такой же ясностью, будто Дориан смотрелся в зеркало тотчас по совершении какого-нибудь злодеяния.

Он нахмурился и, взяв со стола овальное зеркало в раме с купидонами из слоновой кости, — один из бесчисленных подарков лорда Генри, — со страхом взглянул в него. Но на своих алых губах он не нашел отпечатка подобных линий. Что же это значило?

Он протер глаза и, подойдя к портрету вплотную, снова стал рассматривать его. На полотне не было заметно ни следа каких-либо изменений, но тем не менее выражение лица несомненно изменилось. Это не было простой фантазией. Это было очевидно до ужаса.

Он бросился в кресло и начал думать. Вдруг в уме его пронеслись слова, сказанные им в мастерской Бэзиля Холлуорда в день окончания портрета. Да, он ясно вспомнил все. Он тогда высказал безумное желание, чтобы сам он остался молодым, а старел бы его портрет.

О, если бы красота его лица никогда не увядала, и печать страстей и пороков ложилась бы на полотно! Если бы следы страдания и дум избороздили лишь его изображение, а сам он навеки сохранил бы нежный цвет и красу своей едва расцветавшей юности! Но неужели же его мольба была услышана? Нет, такие вещи невозможны. Об этом чудовищно было и думать. А между тем картина стояла перед ним с ясным отпечатком жестокости около рта.

Жестокость! Да разве был он жесток? Виновата была девушка, а не он. Он грезил о ней, как о великой артистке, он отдал ей свою любовь, потому что считал ее великой. А она его разочаровала. Она оказалась ничтожной и недостойной его. И все-таки чувство безграничной жалости овладело им теперь, при воспоминании о том, как она, по-детски рыдая, лежала у его ног. Он вспомнил, как безжалостно он смотрел на нее. Зачем он так создан? Зачем ему дана такая душа? Но ведь и он страдал. В продолжение трех ужасных, часов, пока тянулось представление, он пережил целые века страдания, вечность мучений за вечностью. Его жизнь была вполне равноценна ее жизни. Если он ранил ее на долгие годы, то ведь и она причинила ему неприятность на миг. Кроме того, ведь женщины так созданы, что они легче переносят горе, чем мужчины. Они живут своими переживаниями, они только о них и думают. Им и любовники-то нужны лишь затем, чтобы было кому устраивать сцены. Лорд Генри говорил ему это, а лорд Генри хорошо знал, что такое женщины. Что же ему беспокоиться о Сибилле Вэн? Ведь она ровно ничего уже для него не значила!

А портрет? Что сказать о портрете? Портрет владел тайной его жизни и мог поведать ее историю. Портрет научил его любить свою собственную красоту. Неужели этот же портрет заставит его возненавидеть свою душу? Взглянет ли он когда-нибудь на этот портрет опять?

Нет, это была просто иллюзия, вызванная его взволнованными чувствами. Это лишь фантом предыдущей, ужасно проведенной ночи. Это просто к нему в мозг попало то небольшое алое пятнышко, что делает людей безумными. Картина не изменилась нисколько. Нелепо было даже думать об этом.

Однако портрет смотрел на него своим прекрасным лицом, искаженным жестокой улыбкой. Светлые волосы сияли в лучах раннего солнца. Голубые глаза встречались с его глазами. Чувство бесконечной жалости — не к себе, но к своему изображению — вдруг охватило Дориана. Вот это изображение уже изменилось, и еще переменится, золото волос побелеет. Алые и белые розы увянут. За каждый, свершенный им самим грех, позор будет пятнать и разрушать красоту портрета. Но нет, он не уйдет грешить. Картина, изменившаяся или неизменившаяся, будет для него видимой эмблемой его совести и не будет противостоять искушениям. Он больше не будет видеться с лордом Генри; во всяком случае, он перестанет прислушиваться к тем тонким, ядовитым теориям, которые в саду у Бэзиля Холлуорда в первый раз пробудили в нем жажду невозможных ощущений. Он вернется к Сибилле Вэн, помирится с ней, женится на ней, попытается снова ее полюбить. Да это был его долг. Она, должно быть, страдала больше, чем он. Бедный ребенок! Дориан был так эгоистичен и жесток. Обаяние ее, под которым он находился, снова вернется. Они будут счастливы опять. И жизнь их будет чиста и прекрасна.

Он встал с кресла и, содрогнувшись при взгляде на портрет, задвинул его большим экраном.

— Какой ужас! — прошептал он и, подойдя к окну, распахнул его. Когда он вышел в сад, на траву, он глубоко вдохнул в себя воздух. Прохладная свежесть утра как будто отогнала все его черные думы. Он думал лишь о Сибилле.

Слабое эхо его любви прозвучало в нем. Он повторил ее имя несколько раз. Птицы, певшие в росистом саду, казалось, говорили о ней цветам.

VIII

Давно прошел полдень, когда Дориан проснулся. Его камердинер уже несколько раз, на цыпочках, осторожно заглядывал в комнату и удивлялся, отчего так долго почивает его молодой господин. Наконец послышался звонок, и Виктор мягко вошел в спальню с чашкой чая и пачкой писем на маленьком старинном подносе севрского фарфора, и отдернул оливково-зеленые шелковые занавеси на темно-синей подкладке, закрывавшие три высоких окна.

— Монсье хорошо почивал сегодня, — проговорил он и улыбнулся.

— Который час, Виктор? — сонно спросил Дориан Грей.

— Четверть второго, монсье.

Как поздно! Дориан сел на кровати и, сделав несколько глотков чаю, стал перебирать письма. Одно из них было от лорда Генри и было доставлено утром с посыльным. Дориан поколебался с секунду и отложил его в сторону. Остальные он небрежно вскрыл. Они заключали в себе обычную коллекцию карточек, приглашений на обеды, билетов на вернисажи, программ благотворительных концертов и т. п., что получает каждое утро всякий светский молодой человек в течение сезона. Тут был также и довольно крупный счет за только что приобретенный чеканный серебряный туалетный сервиз в стиле Людовика XV, счет, который у него еще не хватило мужества послать своим опекунам, людям старого закала, не признававшим, что мы живем в такой век, когда лишь самые ненужные вещи оказываются для нас безусловно необходимыми. Были тут также и чрезвычайно вежливо составленные объявления от ростовщиков из Джермин-стрита, предлагавших взаймы какую угодно сумму денег в любой момент и за самые умеренные проценты.

Минут десять спустя Дориан встал и, набросив роскошный шерстяной, вышитый шелком халат, прошел в выложенную ониксом ванную комнату. Холодная вода освежила его после долгого сна. Он, казалось, уже забыл все, пережитое им накануне. Раз или два на него набегало воспоминание об участии в какой-то странной трагедии, но в этом воспоминании была вся ирреальность сна.

Одевшись, он вышел в кабинет и сел за легкий завтрак, сервированный на маленьком круглом столике около раскрытого окна. День был восхитительный. Теплый воздух был напоен пряными ароматами. Пчела влетела в комнату и закружилась над голубой, переливчатого стекла вазой с ярко-желтыми розами, стоявшей перед ним на столе. Дориан чувствовал себя совершенно счастливым.

Вдруг его взгляд упал на экран, который он поставил перед портретом, и он вздрогнул.

— Не слишком ли прохладно, monsier? Не закрыть ли окно? — спросил лакей, ставя на стол омлет.

Дориан покачал головой.

— Нет, нет, мне не холодно, — пробормотал он. Неужели все — правда? Неужели портрет действительно изменился?.. Или то была лишь игра его воображения, заставлявшая его видеть злую усмешку там, где была просто радостная улыбка? Ведь не может же меняться раскрашенное полотно! Это было нелепо. Надо будет как-нибудь рассказать Бэзилю об этом. Это его рассмешит.

А все-таки, как живо было в нем вчерашнее впечатление! Сначала в мглистом сумраке, а потом при ясном дневном свете, он увидел отпечаток жестокости на сложенных в улыбку губах. Дориан почти боялся той минуты, когда лакей уйдет из комнаты. Он знал, что, оставшись один, он примется рассматривать портрет. Он боялся уверенности. Когда были поданы кофе и папиросы, и человек повернулся, чтобы уйти, Дориан почувствовал неотразимое желание, приказать ему остаться. Когда дверь за лакеем уже закрывалась, лакей стоял, ожидая приказаний. Юноша с минуту посмотрел на него.

— Меня ни для кого нет дома, Виктор, — сказал он со вздохом.

Лакей поклонился и вышел.

Дориан встал из-за стола, закурил папиросу и бросился на кушетку, заставленную роскошными подушками и стоявшую против экрана. Экран был старый, из позолоченной испанской кожи, тисненной и раскрашенной довольно ярким узором в стиле Людовика XIV. Юноша пытливо вглядывался в него, как бы спрашивая, приходилось ли ему уже когда-нибудь закрывать собою тайну чьей-нибудь жизни?

Отодвинуть его или нет? Может быть, лучше оставить его на месте? К чему знать? Было бы ужасно, если все было правдой. А если это не правда, то зачем же беспокоиться? Но что будет, если чьи-нибудь посторонние глаза случайно проникнут за экран и увидят эту роковую перемену? Что ему делать, если Бэзиль Холлуорд придет и захочет взглянуть на свое собственное произведение? Бэзиль наверное захочет. Нет, надо еще раз все хорошенько исследовать, сейчас же, без малейшего замедления. Все лучше, чем это ужасное сомнение.

Он встал и запер на ключ обе двери. Наконец-то он может один смотреть на маску своего, позора. Потом он отодвинул экран и лицом к лицу увидел себя. Это была совершенная правда! Портрет изменился.

Впоследствии Дориан часто припоминал, — и всегда с немалым удивлением, — что сначала он смотрел на портрет с чувством почти научного интереса. Ему казалось просто невероятным, чтобы такая перемена и вправду могла произойти. А между тем это было так. Неужели существовало какое-нибудь тонкое сродство между химическими атомами, складывавшимися в известную форму и цвет на полотне, — и душой, живущей в нем? Возможно ли, чтобы эти атомы выражали чувства его души? Чтобы они осуществляли, видения этой души? Или тут была другая, еще более страшная причина? Он содрогнулся и, проникнутый страхом, вернулся к кушетке, лег на нее, глядя на картину с болезненным ужасом.

Он почувствовал ясно, что портрет добился одного. Он заставил его, Дориана, сознать, как несправедлив, как жесток он был к Сибилле Вэн. Было еще не поздно исправить ошибку. Сибилла еще могла стать его женой. Его отвлеченная и эгоистичная любовь уступит какому-нибудь высшему влиянию, превратится в более благородную страсть, а портрет, написанный с него Бэзилем Холлуордом, будет служить ему руководителем в жизни, будет для него тем, чем для иных бывает благочестие, для иных — совесть, и для всех нас — страх перед Богом. Против угрызений совести существуют разные сонные снадобья, зелья, они могут убаюкать наше нравственное чувство. Но здесь, перед его глазами находился видимый явный символ разложения, производимого пороком, — вечно стоящий перед глазами знак разрушения, которое люди причиняют своим душам. Пробило три часа, потом четыре, половина пятого, но Дориан не двигался с места. Он пытался собрать пурпурные нити жизни и сплести их в узор; отыскать свой путь среди того кровавого лабиринта страстей, в котором он блуждал. Он не знал, что думать или что предпринять. В конце концов он подошел к столу и написал страстное письмо к той, которую вчера еще любил, умоляя ее о прощении и обвиняя себя в безумии. Страницу за страницей покрывал он пылкими словами раскаяния и еще более пылкими словами страдания.

В самообвинении всегда есть известное наслаждение. Когда мы себя саами обвиняем, мы чувствуем, что никто другой не имеет права винить нас. Отпущение нам дает не священник, а сам факт исповеди. Когда Дориан кончил письмо, он почувствовал себя уже прощенным.

Вдруг раздался стук в дверь и послышался голос лорда Генри:

— Дорогой мой, я должен вас видеть. Впустите меня сейчас же. Я не могу позволить, чтобы вы тут запирались!

Да, лучше он впустит лорда Генри и расскажет ему, какую новую жизнь начнет он теперь; лучше с ним поссориться, если ссора будет необходимой, и расстаться, если разлука окажется неизбежной. Он вскочил, быстро задвинул портрет экраном и отпер дверь.

— Я так огорчен всем случившимся, — произнес входя лорд Генри, — но вы не должны слишком много думать об этом.

— То есть вы о Сибилле Вэн, вы хотите сказать? — спросил Дориан.

— Ну разумеется, — ответил лорд Генри, опускаясь в кресло и медленно снимая желтые перчатки. — Это конечно несколько ужасно с некоторой точки зрения, но это не ваша вина. Скажите, после спектакля вы виделись с нею?

— Да.

— Я был уверен в этом. У вас вышла с ней какая-нибудь сцена?

— Я был бесчеловечен, Гарри, положительно бесчеловечен. Но теперь уже все улеглось. Я нисколько не жалею больше о том, что произошло. Это заставило меня лучше узнать самого себя.

— Ах, Дориан, я очень рад, что вы так относитесь к этому. Я боялся застать вас подавленным угрызениями совести, рвущим на себе эти ваши прекрасные локоны.

— Я прошел через все это, — сказал Дориан, улыбаясь и качая головой. — Теперь же я совершенно счастлив. Начать с того, что теперь я уже знаю, что такое совесть. Это совсем не то, что говорили мне вы. Это самое божественное начало в душе человеческой. Не издевайтесь, Гарри, над этим больше — по крайней мере, при мне. Я хочу сделаться хорошим. Я не могу выносить мысли о том, что душа моя будет безобразной.

— Это очень милая художественная основа для этики, Дориан! Поздравляю вас. Но с чего же вы начнете?

— С женитьбы на Сибилле Вэн.

— На Сибилле Вэн! — Лорд Генри встал, глядя на юношу в недоумении. — Но, дорогой мой Дориан…

— Да, Гарри, я знаю, что вы будете говорить. Что-нибудь ужасное про брак. Не говорите этого. Никогда больше не говорите при мне ничего подобного. Два дня тому назад я просил Сибиллу быть моей женой. Я не нарушу данного ей слова. Она будет моею женой.

— Вашей женой! Дориан!.. Да разве же вы не получили моего письма? Я писал вам сегодня утром и отослал письмо с собственным лакеем…

— Ваше письмо? Ах, да, я вспоминаю! Я еще не прочел его, Гарри. Я боялся найти в нем что-нибудь неприятное. Вы рубите жизнь на куски своими эпиграммами.

— Вы, значит, ничего не знаете?

— Что вы хотите сказать?

Лорд Генри перешел через комнату и, сев рядом с Дорианом Греем, взял его крепко за обе руки.

— Дориан, — сказал он: — мое письмо… не пугайтесь… извещало вас о смерти Сибиллы Вэн.

Крик боли сорвался с губ юноши, и, вырвав свои руки из рук лорда Генри, он вскочил на ноги.

— Умерла! Сибилла умерла! Это неправда! Это ужасная ложь! Как смеете вы это говорить!

— Это совершенная правда, Дориан, — серьезно произнес лорд Генри. — Об этом сообщают все сегодняшние газеты. Я писал вам, прося никого не принимать до моего прихода. Наверное, будет наряжено следствие, и вы не должны быть замешаны в эту историю. Подобные происшествия в Париже создают человеку славу, но в Лондоне у людей еще так много предрассудков. Здесь никогда не следует дебютировать скандалом. Его следует приберечь к старости, чтобы продлить к себе внимание общества. Надеюсь, что в театре ваше имя было неизвестно? Если так, то все превосходно. Видел кто-нибудь, как вы вошли к ней в уборную? Это очень важный пункт.

Несколько минут Дориан не отвечал. Он остолбенел от ужаса. Наконец он пробормотал сдавленным голосом:

— Гарри, вы сказали — следствие? Что вы хотите этим сказать? Разве Сибилла?.. О, Гарри, я не могу этого вынести! Но говорите. Расскажите мне скорее все!

— Я не сомневаюсь в том, что это не простая случайность, Дориан, хотя для публики именно так это все должно быть представлено. Оказывается, что, когда она выходила из театра вместе с матерью, около половины первого, она сказала, что позабыла что-то у себя наверху. Ее поджидали несколько времени, но она не возвращалась. Наконец ее нашли мертвой на полу в ее уборной. Она по ошибке выпила что-то ужасное, что обыкновенно употребляют для грима. Не знаю, что именно, но что-нибудь, содержавшее синильную кислоту или свинцовые белила. Должно быть, это была синильная кислота, так как смерть, по-видимому, последовала мгновенно.

— Гарри, Гарри, это ужасно! — воскликнул юноша.

— Да, конечно, это очень трагично, но вы не должны быть замешаны в эту историю. Из «Standard’a» я узнал, что ей было семнадцать лет. Я бы, пожалуй, подумал, что она была еще моложе. Она выглядела таким ребенком и, казалось, так мало понимала в драматическом искусстве. Дориан, вы не должны расстраиваться из-за всей этой истории. Вы должны пойти со мной обедать, а потом мы заглянем в оперу. Сегодня поет Патти, и весь Лондон будет в театре. Вы можете прийти в ложу моей сестры. Она будет с интересными дамами.

— Итак, я убил Сибиллу Вэн, — проговорил Дориан Грей как бы про себя. — Убил ее точно так же, как если бы я собственноручно перерезал ножом ее маленькое горло. А розы все так же прекрасны, и птицы так же весело поют в моем саду!.. И сегодня я буду с вами обедать и пойду в оперу, а потом куда-нибудь ужинать, вероятно… Как странно-драматична жизнь! Если бы я в какой-нибудь книге прочел все это, Гарри, я бы, наверное, заплакал. Но, так как это несчастье случилось со мной, оно мне кажется слишком необыкновенным для слез. Вот первое страстное любовное письмо, которое я написал в своей жизни! Странно, что было ему суждено быть обращенным к мертвой. Могут ли они что-нибудь чувствовать, хотел бы я знать, эти бледные молчаливые люди, которых мы называем мертвыми? Сибилла! Может ли она чувствовать, знать или слышать? О, Гарри, как я когда-то любил ее! Теперь мне кажется, что это было много лет тому назад. Опа была все для меня. Потом прошел этот ужасный вечер, — неужели это было только вчера? — когда она так плохо играла, и сердце мое чуть не разбилось. Она все мне потом объяснила. Это было очень трогательно, но я нисколько не был тронут. Я счел ее мелкой душонкой… Потом случилось нечто такое, что меня испугало. Я не могу рассказать вам, что это такое, но это нечто ужасное. Я сказал себе, что вернусь к ней. Я чувствовал, что был неправ. И вот теперь она уже умерла. Боже мой! Боже мой! Гарри, что же мне делать? Вы и не знаете, в какой я опасности, и мне не за что ухватиться. Она была бы мне опорой. Она не имела права лишать себя жизни. Это было эгоистично!

— Мой милый Дориан, — ответил лорд Генри, доставая папиросу из портсигара и вынимая из кармана золотую спичечницу: — единственный способ, которым женщина может исправить мужчину, — это надоесть ему до того, что он теряет всякий интерес к жизни. Если бы вы женились на этой девушке, вы были бы очень несчастны. Вы, без сомнения, обращались бы с ней хорошо. Ведь с людьми, для нас безразличными, всегда можно обходиться хорошо. Но она скоро открыла бы, что и к ней совершенно равнодушны. А когда женщина откроет это в своем муже, она или начинает одеваться страшно безвкусно, или же начинает, напротив, носить очень красивые шляпки, за которые платит чей-нибудь чужой муж. Я ничего не говорю о разнице общественных положений, — это было бы неделикатно, и этого я не стал бы касаться, — но уверяю вас, что, во всяком случае, вся эта история кончилась бы полной неудачей.

— Возможно, что так, — прошептал Дориан. Лицо у него страшно побледнело. — Но жениться я считал своим долгом. Не моя вина, если эта ужасная трагедия помешала мне выполнить мой долг. Я помню, вы когда-то говорили мне, что над благими решениями тяготеет злой рок: они всегда приходят слишком поздно. С моим решением так оно и было.

— Благие решения — попросту бесполезные попытки вмешательства в непреложные законы природы. Их начало — простое тщеславие. Результат их — абсолютный нуль. От поры до времени они доставляют нам те роскошные, но бесплодные чувства, которые имеют известную привлекательность для слабовольных. Вот все, что можно о них сказать. Это просто чеки, которые люди пишут на банк, где у них нет текущего счета!

— Гарри! — воскликнул Дориан Грей, подходя и садясь рядом с ним. — Почему я не могу так глубоко чувствовать эту трагедию, как бы хотел? Я не думаю, чтобы я был бессердечен. Как, по-вашему?

— Вы за последние две недели уже наделали достаточно глупостей, Дориан, чтобы претендовать на такое название, — ответил лорд Генри с обычной ласково-печальной улыбкой.

Юноша нахмурился.

— Мне не нравится такое объяснение, Гарри, — возразил он, — но я рад, что вы не считаете меня бессердечным. Нет ничего подобного: я знаю, что я не бессердечен. И все-таки я должен сознаться, что этот ужасный случай не действует на меня так, как должен был бы подействовать. Мне он кажется просто необычайной развязкой какой-то необычайной драмы. В нем есть вся роковая красота греческой трагедии, трагедии, в которой я принимал большое участие, но которая меня не задела.

— Это интересный вопрос, — сказал лорд Генри, находивший невыразимое удовольствие в игре на бессознательном эгоизме юноши: — чрезвычайно интересный вопрос. По-моему, настоящее объяснение его таково. Часто случается, что действительные трагедии жизни совершаются в такой нехудожественной форме, что они возмущают нас своею грубостью, своей страшной запутанностью, вопиющей бессмыслицей и полным отсутствием стиля. Они действуют на нас именно так, как действует все вульгарное, они дают нам лишь впечатление чисто-животной силы и возмущают нас. Все-таки иногда трагедия, заключающая художественные элементы красоты, попадается нам и в жизни. Если эти элементы истинны, то все вместе носит для нашего чувства драматический характер. Мы вдруг открываем, что мы уже больше не актеры, но зрители трагедии. Вернее — и то и другое вместе. Мы наблюдаем самих себя, и уже самый интерес к зрелищу захватывает нас. В настоящем случае, что же произошло? Кто-то лишил себя жизни из-за любви к вам. Я бы хотел иметь в своей жизни подобный случай. Он бы заставил меня полюбить любовь на весь остаток моих дней. Но женщины, обожавшие меня, — таких было не слишком много, но все- таки они попадались, — всегда непременно желали жить еще долгое время после того, как я переставал думать о них, или они обо мне. Все они располнели и стали скучными, и каждый раз, когда я их встречаю, они неуклонно предаются воспоминаниям о прошлом. Ах, эта удивительная женская память! Что это за ужасная вещь! И какую духовную косность обличает она! Следует всегда упиваться всею окраской жизни, но не мелкими ее подробностями. Подробности всегда банальны.

— Мне нужно у себя в саду посеять мак, — вздохнул Дориан.

— Нет необходимости в этом, — возразил его собеседник. — У жизни маки всегда в руках. Конечно, не все одинаково скоро проходит. Раз и я в течение целого сезона носил только фиалки, как некий художественный траур по увлечению, которое не хотело умирать. В конце концов, однако, умерло и оно. Я уже забыл, что именно его убило. Кажется, предложение этой дамы пожертвовать для меня всем миром. Это всегда страшный момент. Он будит в человеке ужас перед вечностью. Хорошо… Так можете себе представить — неделю тому назад, у леди Хампшир за обедом, я очутился рядом с этой дамой, и она во что бы то ни стало желала снова перебрать всю нашу историю, от начала до конца, углубляясь в прошедшее и уносясь в будущее. Я похоронил свой роман в клумбе асфоделей. Она снова вызвала его на свет Божий и уверила меня, что я разбил ее жизнь. Должен сказать, что она с аппетитом скушала весь длиннейший обед, а потому я не чувствовал ни малейших угрызений совести. Но какое она показала отсутствие вкуса! Единственная прелесть прошлого в том, что оно прошло. Но женщины никогда не знают, когда опустился занавес. Они всегда требуют шестого акта, и, хотя завязка пьесы уже давно истощилась, они предлагают продолжать спектакль. Если бы им позволили делать по-своему, то каждая комедия имела бы трагическую развязку, а каждая трагедия разрасталась бы в фарс. Женщины восхитительно искусственны, но не имеют никакого художественного чутья. Вы счастливее меня. Уверяю вас, Дориан, что ни одна из женщин, которых я знал, не сделала бы ради меня того, что сделала ради вас Сибилла Вэн. Обыкновенные женщины всегда так или иначе находят себе утешение. Некоторые из них находят исход своей печали в выборе сентиментальных цветов. Никогда не доверяйте женщине, носящей лиловый цвет, какого бы возраста она ни была, или женщине тридцати пяти лет, любящей розовые ленты. Это значит, что у них есть прошлое. Иные находят большое утешение в отыскивании высоких качеств у своих мужей, они рисуются своим супружеским благополучием, как самым привлекательным пороком. Некоторых утешает религия. Ее таинства, как говорила мне одна женщина, имеют для них всю прелесть флирта. И я это понимаю. Кроме того, ничто не льстит так тщеславию человека, как репутация грешника. Совесть делает всех нас эгоистами. Право же, утешениям, которые женщины находят в современной жизни, нет конца. На самом же деле, я еще не назвал самого главного утешения.

— Какое же это, Гарри? — рассеянно спросил Дориан Грей.

— О, самое осязательное утешение: отнять чьего-нибудь поклонника, раз теряешь своего собственного. В хорошем обществе такой способ всегда обеляет женщину. Но, право, Дориан, как должна была отличаться Сибилла Вэн от тех женщин, которых мы обыкновенно встречаем! Для меня в ее смерти есть что-то прекрасное. Я рад, что живу в такой век, когда случаются подобные чудеса. Они заставляют верить в реальность вещей, в которые мы все играем, в реальность таких вещей, как увлечение, страсть и любовь.

— Я был к ней ужасно жесток. Вы забываете это.

— Я думаю, что женщины жестокость ценят выше всего. У них удивительно примитивные инстинкты. Мы их эмансипировали, но они все-таки остаются рабынями, ищущими себе господина, они любят чувствовать над собою власть. Я уверен, что вы были великолепны. Я никогда не видел вас в настоящем, подлинном гневе, но могу себе представить, как вы были восхитительны. И наконец третьего дня вы сказали мне одну вещь, которая тогда показалась мне химеричной, но теперь я вижу, что она совершенно верна и в ней лежит ключ ко всему.

— Что же это, Гарри?

— Вы сказали мне, что Сибилла Вэн олицетворяла для вас всех героинь вымысла, — что сегодня она — Дездемона, а завтра — Офелия… Что, умирая Джульеттой, она возвращается к жизни Имогеной.

— Теперь уж она никогда не вернется к жизни, — прошептал юноша, закрывая лицо руками.

— Нет, она никогда не вернется к жизни. Она сыграла свою последнюю роль. Но об этой одинокой смерти в жалкой уборной вы должны думать только, как об ярком странном отрывке из какой-нибудь трагедии времен короля Иакова, как о чудесной сцене из Вебстера, Форда или Кирилла Таурнера. Девушка эта никогда действительно не жила, а потому она никогда действительно и не умирала. По крайней мере, для вас она была всегда лишь грезой, видением, проносившимся в трагедиях Шекспира и делавшим их прекраснее своим присутствием; свирелью, в которой музыка Шекспира звучала полнее и радостнее. В тот момент, когда она коснулась действительной жизни, она искалечила эту жизнь, искалечила себя, а потому она и ушла из нее. Оплакивайте Офелию, если хотите. Посыпьте голову пеплом из-за того, что задушена Корделия. Проклинайте небеса за то, что умерла дочь Брабанцио. Но не лейте слез по Сибилле Вэн, — она была менее реальна, чем те.

Наступило молчание. Вечерний сумрак сгущался в комнате. Бесшумно, серебряной стопой, прокрались из сада тени. Краски окружавших предметов в изнеможении поблекли.

Немного погодя Дориан поднял голову.

— Вы объяснили мне меня самого, Гарри, — прошептал он как бы со вздохом облегчения. — Я смутно чувствовал все, что вы сказали мне, но как-то боялся этого и не умел объяснить себе все. Как вы хорошо меня знаете! Но не будем больше говорить о случившемся. Это был чудный душевный опыт. Вот и все! Хотел бы я знать, приберегла ли для меня жизнь еще что-нибудь столь же чудесное?

— Для вас жизнь приберегла все, Дориан. При вашей необыкновенной внешности для вас нет ничего недоступного.

— Но если я сделаюсь старым, седым и сморщенным, Гарри. Что же тогда?

— Ах, тогда, — сказал лорд Генри, вставая, чтобы уйти: — тогда, милый мой Дориан, вам придется расплачиваться за все ваши победы. Теперь же они сами идут к вам. Нет, вы должны беречь свою наружность. Мы живем в такое время, когда люди слишком много читают, чтобы быть мудрыми, и слишком много думают, чтобы быть красивыми. Мы не можем обойтись без вас. А теперь вам лучше идти одеваться и ехать в клуб. Мы, в сущности, уж и так запоздали.

— Пожалуй, я лучше приеду прямо в оперу, Гарри. Я слишком устал, не хочется есть. Который номер ложи вашей сестры?

— Кажется, двадцать седьмой. Это в бенуаре. Вы увидите на дверях ее имя. Но мне жаль, что вы не хотите пообедать со мной.

— Я не чувствую себя в силах, — рассеянно произнес Дориан. — Но я вам бесконечно благодарен за все, что вы мне сказали. Вы, без сомнения, мой лучший друг. Никто никогда меня так хорошо не понимал, как вы.

— Это еще только начало нашей дружбы, Дориан, — ответил лорд Генри, пожимая ему руку. — До свиданья. Надеюсь вас увидеть еще до половины десятого. Не забывайте, что поет Патти.

Когда дверь за ним закрылась, Дориан позвонил, и спустя несколько минут Виктор внес лампы и опустил шторы. Дориан нетерпеливо ждал его ухода. Ему казалось, что слуга бесконечно долго возился со всем.

Как только он вышел, юноша бросился к экрану и отодвинул его. Нет; новых перемен на портрете не было. Очевидно, прежде, чем до него самого, весть о смерти Сибиллы дошла до портрета. Он отражал на себе события жизни тотчас же, как они случались. Отталкивающая складка жестокости, искажавшая тонкие линии губ, без сомнения, появилась в тот самый момент, когда девушка выпила яд. Или, может быть, портрет сам по себе был равнодушен к результатам? Может быть, он только отражал на себе движения души? Дориан раздумывал об этом и надеялся, что когда-нибудь он своими глазами увидит самый момент происходящей перемены. Мысль эта привела его в содрогание.

Бедная Сибилла! Какой это был удивительный роман! Она часто изображала смерть на сцене, и вот наконец смерть сама коснулась ее и унесла ее с собою. Как сыграла она эту ужасную заключительную сцену? Проклинала ли его, умирая? Нет; она умерла из любви к нему, и отныне любовь будет для него всегда священна. Сибилла все искупила, принеся в жертву свою жизнь. Она больше не будет вспоминать о том, что она заставила его выстрадать в тот ужасный вечер в театре. Когда он будет думать о ней теперь, то только как о чудной трагической фигуре, сошедшей на мировую сцену, чтобы показать высшую действительность Любви. Чудное, трагическое явление! При воспоминании об ее детском личике, влекущих мечтательных движениях и скромной, трепетной грации, слезы навернулись у него на глазах. Он поспешно смахнул их и снова стал смотреть на портрет.

Он чувствовал, что действительно настало время выбирать. Но, может быть, выбор его уже сделан? Да, жизнь решила за него — жизнь и его собственное неутолимое любопытство к жизни. Вечная юность, бесконечные страсти, наслаждения утонченные и таинственные, необузданные радости и еще более необузданные пороки, — все это предстояло ему. Портрет был обречен нести бремя его позора. Только и всего!

Чувство боли подкралось к нему при мысли об искажении, которое претерпит красивое лицо на полотне. Однажды, по-мальчишески подражая Нарциссу, он поцеловал, или сделал вид, что целует эти намалеванные губы, которые теперь так жестоко ему улыбаются. Утро за утром просиживал он перед портретом, поражаясь его красотой и почти влюбляясь в нее, как по временам казалось ему самому. Неужели каждое настроение, его охватившее, будет вызывать перемену на портрете? Неужели это чудное изображение превратится в нечто омерзительное, гадкое, что придется прятать в запертую на замок комнату, вдали от солнечного света, так часто золотившего горячим блеском роскошные волны его кудрей? Как жаль! Как жаль!

У него даже мелькнула мысль помолиться о том, чтобы ужасная связь, существовавшая между ним и его портретом, исчезла. Портрет переменился в ответ на заклятие; может быть, нужно другое заклятие, тогда он перестанет меняться? А между тем, кто же, хоть немного знающий жизнь, отказался бы от возможности вечно сохранить молодость, как бы эта возможность ни была призрачна и какие бы роковые последствия она ни влекла за собой. Да и было ли это в его власти? Действительно ли его молитва вызвала эту перемену ролей? Разве тут не могло быть каких-нибудь неведомых научных причин? Если мысль могла оказывать влияние на живой организм, то не могла ли она так же влиять и на мертвую, неорганическую материю? Или даже и без мысли, без сознательного желания, — разве не могли посторонние для нас предметы вибрировать в унисон с нашими настроениями и страстями, притягивая атом к атому в таинственном влечении или странном сродстве? Впрочем, причина неважна. Он никогда больше не будет заклинаниями искушать ужасные силы. Если картине суждено меняться, так пусть себе меняется. Вот и все! К чему слишком вникать?

Ведь наблюдать за ней — будет истинным удовольствием. Ему будет дана возможность читать самые сокровенные свои помыслы. Портрет будет служить ему магическим зеркалом. Он показал Дориану, что такое его тело, он же раскроет ему и его собственную душу. И когда для портрета наступит уже зима, сам Дориан все еще будет находиться на цветущей грани весны и лета. Когда краска жизни сбежит с лица его изображения и заменится бледной, как мел, личиной со свинцовыми глазами, сам он все еще сохранит чары своей юности. Ни один цветок его красоты не завянет. Пульс жизни не ослабеет в нем. Подобно богам Эллады, он вечно будет сильным, стройным и радостным. Не все ли равно, какая судьба постигнет его изображение на полотне? Был бы он сам неприкосновенен, дело ведь только в этом.

Дориан, улыбаясь, подвинул экран на прежнее место перед портретом и прошел в свою спальню, где его уже ждал камердинер. Час спустя он был в опере, и лорд Генри опирался о спинку его кресла.