Вечные вопросы
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Вечные вопросы

Содержание

Жизнь

Сила любви

Изнанка жизни

Легенда о птицах

Феникс

Мельничиха

Один

Звёзды

Жизнь

В большой комнате, банально обставленной гостинодворской мебелью с грошовыми безделушками на столах и этажерках, с громадными веерами, заменявшими на стенах картины, было тихо, -- той жуткой говорящей тишиной, которая чуется там, где присутствующие люди затаили дыхание, замерли под наплывом объявшего их чувства.

Вдвинувшись глубоко в кресло как трус, готовый вдавиться в стену, сидел мужчина лет сорока двух, и растерянно, тёмными, широко открытыми глазами смотрел на остановившуюся перед ним девушку. Он только что сделал ей предложение, которое вырвалось из его накипевшей души как-то сразу и совершенно неожиданно для него самого. Девушка, давно ожидавшая это предложение, давно рассчитывавшая на него, теперь коварно молчала и, как бы взятая врасплох, поражённая, с пылающими щеками стояла перед ним, опустив глаза... А на подоконнике крайнего окна, за тёмной спущенной портьерой, сидела другая девушка -- вся бледная, захваченная чужой страстью; закрыв глаза, крепко прижав к груди скрещенные руки, она ждала ответа.

Среди мещанской обстановки, тускло освещённой двумя керосиновыми лампами, в сыроватой атмосфере плохо отапливаемой квартиры, разыгрывалась старая и вечно юная, простая и глубоко потрясающая драма человеческой любви.

-- Пётр Николаевич, -- тихо и нежно зазвучал голос девушки, -- я не ожидала, не знала, не верила, чтобы кто-нибудь полюбил меня и... просил моей руки...

-- Почему? -- тихо, едва выговаривая, спросил сидевший в кресле.

-- Мы бедны и я... обманула ожидания своих, не принята в драматическую школу и потеряла охоту и веру в своё призвание к сцене.

-- Тем лучше, Екатерина Николаевна, именно это-то разочарование, это горе, которым вы поделились со мной, и дало мне силы высказать вам свою любовь.

-- За что вы меня любите? -- в голосе Кати звучала странная нотка.

Пётр Николаевич не заметил её... "За что?" Ответы самые бурные, самые страстные рвались с его губ, ему хотелось крикнуть ей: "За всё! За твою молодость! За твою белокурую красоту! За то, что ты, как весна, полна очарования и неги! За то, что я снова живу и страдаю!.." Но ни одно из этих слов не слетело с его губ, он только нагнул голову и вяло, глухо проговорил:

-- Не знаю!

Катя чуть-чуть дёрнула плечиком.

-- У меня характер живой, впечатлительный, я очень своевольна, резка... Вы будете меня баловать?

-- Я?!. Вас?.. -- Пётр Николаевич встал с кресла и выпрямился во весь свой высокий, тяжеловатый рост. -- Значит, вы позволяете мне любить себя? Значит, эта рука -- моя?

Катя поглядела в его серые, серьёзные глаза, на всю его статную, красивую фигуру, от которой веяло силой и спокойствием, и без колебания протянула ему свои обе руки.

Пётр Николаевич вздохнул полной грудью, лицо его ожило, застенчивая мука высказанного предложения, мука ожидания ответа, оставили его; чувство победы наполняло гордостью его грудь. С сияющими глазами, влажными от набегавших слёз, он привлёк к себе девушку, властно, но нежно прижал к своей груди её головку.

-- Я ведь бежал от вас, я целую неделю пробыл вдали от вашего дома. -- Он нагнулся к её уху, пушистые завитки её волос дотрагивались до его губ. -- Я хотел забыть девушку, от которой зависит и моё счастье, и моё горе, -- девушку вот с этими ясными, лучистыми глазами, которые околдовали меня. Я тосковал, я рвался назад, не выдержал своей добровольной ссылки, и вот, едва вернувшись, я снова здесь, чтобы спросить: позволит ли она мне любить её, лелеять, беречь, обожать, пока бьётся моё сердце?.. Мне сорок два года, дитя, я стою на рубеже старости... Мысли мои уже начали усваивать себе эгоистичный покой приближающейся старости и -- вдруг... встреча с вами пробудила во мне жажду быть ещё раз молодым... и не зрителем, а гостем, -- весёлым, активным гостем жизни. Под влиянием вашего очарования во мне воскресают давно забытые слова и мысли, всё кругом получает вновь глубокий смысл, логику и жизненную правду. Я точно был слеп и глух, и вновь прозрел и стал слышать...

Он молодо, весело засмеялся и чуть-чуть дотронулся губами до её виска.

Снова наступило молчание. Полузакрыв глаза, припав к нему в грациозной, застенчивой позе, Катя стояла разочарованная. Сцену объяснения она представляла себе совсем не так. "Он" должен был сперва броситься на колени перед нею и страстно целовать её ножки, потом схватить её на руки и душить в объятиях, осыпая "страстными поцелуями". Она должна была вся и гореть, и млеть, и дрожать от неизвестного страха. А этот -- держит её как отец, говорит каким-то возвышенным слогом и едва дотрагивается губами до волос.

А девушка, сидевшая за портьерой, едва сдерживала рыдания; каждое слово, каждый тихий звук голоса Петра Николаевича входил ей в душу, ответная любовь, глубокая, чистая, наполняла до боли её грудь. Слова рвались и замирали на её побелевших губах. И только крупные, светлые слёзы бежали из её карих, печальных глаз и впитывались в её простенькое коричневое платье.

Катя, видя, что страстных порывов ждать нечего, тихонько выпрямилась и взяла за руку Петра Николаевича.

-- Пойдёмте к маме.

По жениху пробежал холодок, -- поэзия кончилась, начиналась любовная страда объяснений с маменькой, папенькой, а далее -- гости, жадные до всего, нарушающего обычную скуку, а там обеды, балы и шумная свадьба в какой-нибудь модной церкви, с неизменным балом до утренней зари, словом -- цепь мещанских неизбежных церемоний.

Он подал Кате руку, оба вышли из комнаты и дверь за ними затворилась. Портьера углового окна откинулась, и с лёгким стуком каблучков на пол соскочила молодая девушка.

Тусклый свет ближайшей лампы нервно осветил её тёмное платьице, облегавшее маленькую, нескладную, горбатую фигуру. Одно плечо её было выше другого, тонкие, изящные руки, безжизненно висевшие теперь по бокам туловища, казались несоразмерно длинными, и только маленькая головка держалась прямо и гордо на тонкой, нежной шее.

Чёрные, как бы крытые лаком волоса, просто разделённые пробором, закручивались на затылке в массивную косу. Большой гладкий лоб был правильной, красивой формы, чёрные брови почти сходились на переносье, под ними лежали большие карие глаза, обыкновенно сухие и слишком пристальные, теперь же влажные, добрые, с искрой бесконечной грусти в глубине расширенных зрачков, большой рот с узкими красными губами и слишком острый подбородок кончали неприятным углом красивое, умное личико.

Девушка как во сне подошла к креслу, на котором сидел жених её сестры Кати, машинально дотронулась рукою до мягкой спинки, к которой, полчаса тому назад, так прижималась его голова, и вдруг засмеялась странно, тихо, не замечая, как переливы смеха переходили в рыдания и трясли её худенькие, неправильные плечи.

-- Варя! -- послышалось в коридоре, -- Варя! Да чего ты опять прячешься?

"Мама!" -- беззвучно прошептала Варя, замерла на месте и вдруг неслышно, как мышь, скользнула к окну и снова вскочила на подоконник.

В зал вошла хорошенькая, толстая женщина, живая, моложавая, с необыкновенно вычурной причёской; она оглядела комнату светло-голубыми глазами и ушла ворча: "Никогда её нет, когда надо!"

Варя снова скользнула с окна и выбежала в противоположную дверь.

* * *

Вечерело. Громадный тёмный кабинет замер в массивной неподвижности тяжёлых портьер и старинной мебели.

В пушистой медвежьей шкуре лежали подушки; на них, в утомлённой позе, сидел Пётр Николаевич Варгутин и глядел в топившийся камин. Груда каменного угля, как фантастический огненный грот, видоизменялась каждую минуту, то замирая в чёрных пятнах, то оживая в огненных языках, то рассыпаясь столбом мелких красноватых искр.

Варгутин так сильно устал за последнее время, так много нового, странного совершилось с ним, что иногда, в минуты одиночества и отдыха, он ясно сознавал как бы распадение самого себя. Душа его вступала в распрю с разумом, и как две самостоятельные силы они громко беседовали между собою, а сам он, Варгутин, впадая в сонливую апатию, прислушивался к их голосам.

Как дерево, уже терявшее листву, вдруг тёплой осенью вновь покрывается густою зеленью, так и его сердце ещё раз ожило, согрелось и раскрылось для любви. Разум же говорил ему о безвозвратно прожитых годах, о непостижимом чуде, в силу которого человек может произвести на свет другое существо, перед которым лежит кипучая, светлая юность, а для себя не может ценою всей остальной жизни купить года молодости. Любимой девушке нищий может обещать добиться миллионов, слабый и трус -- завоевать мир, но никто, никто, никакими жертвами в мире не может вернуть себе цветущую, беззаботную, самонадеянную молодость... Огненная башня в камине рухнула, снопы искр взлетели и рассыпались в чёрной пасти камина. Варгутин очнулся, вскочил на ноги и бессознательно проговорил конец фразы:

-- Цветущую, беззаботную, самонадеянную молодость... Да, этого не вернёшь!

И он заходил по комнате.

Ведь, в сущности, вся семья Комковых была для него чужая и, за исключением Кати, несимпатичная. Он познакомился с ними четыре месяца тому назад и уже месяц как считался женихом. Это было у Жабриных на вечере. Он приехал, как всегда, повинтить и скептически улыбнулся, услышав от хозяйки, что затевается артистический вечер. Читать будет Екатерина Николаевна Комкова, дочь небогатого чиновника, приготовлявшаяся на сцену в виду её несомненного таланта. Партия винта так и расстроилась в этот вечер, хозяйка конфисковала карты. И вот, стоя в рамке входной двери, тоскливо прислонившись к полузакрывавшей его портьере, Варгутин увидел, как на импровизированную эстраду вошла молодая девушка. Он сразу охватил её взглядом и заметил, что она -- белокура, стройна и, несмотря на высокую грудь и здоровый цвет, лица, смотрит хрупкой и нежной лилией. Вся в белом, волнистом и пышном как пена, с причёской прошедших годов, обрамлявшей её белый, открытый лоб, она одним своим появлением на этой эстраде точно освежила и согрела всю залу. Опущенные веки её дрогнули, длинные ресницы взмахнулись, и тёмный, точно ушедший в глубину, взгляд скользнул вперёд и, как бы случайно, остановился на стоявшем в дверях Петре Николаевиче.

Варгутин сразу поддался чарам. Белая девушка, мягко освещённая сверху молочными шарами люстры, напомнила его сердцу всё: и песнь жаворонка, и трепетную тень перистой зелени над озером, и полёт бабочки, и робкое весеннее солнце -- словом всё, что пробуждает в человеке дремлющую потребность поэзии и идеала.

Прямой и честный, осторожный с людьми и строгий с собою, далёкий от света и женщин, Варгутин не мог подозревать, что дома перед всеми зеркалами, при всяком освещении, эта девушка, жаждавшая театральных подмостков, подолгу изучала свои эффекты: позы и взгляды.

Чтение Кати несколько расхолодило Варгутина; выбор стихотворения и дикция -- всё было напыщенно, поэтические картины теряли в её передаче своё значение, отдельные слова бессмысленно подчёркивались и звенели, переливаясь в пустых звуках. Раздались аплодисменты, девушка наклонила головку и, не улыбнувшись, с усталым, но вдохновенным видом покинула эстраду.

Варгутин не танцевал, но, когда он стоял у окна зала и следил за мелькавшим белым облаком, видение приблизилось, и на пустой стул, за спинку которого он машинально держался, опустилась Екатерина Николаевна Комкова. Снова её странный глубокий взор медленно поднялся и остановился на нём. Завязался разговор; потом он повёл девушку к ужину, познакомился с её ничтожным отцом и пустою матерью, на другой день сделал визит Комковым, а через три месяца, придя в их неуютную, холодную гостиную, застал Катю в слезах -- от потерянной надежды поступить в театральную школу, и -- сделал ей предложение.

С тех пор прошёл ряд минут, блестящих, как счастье, и часов, оскорбительно глупых, пустых, внёсших сумбур в его жизнь и в его понятия и впервые расшатавших его нервы. Счастье было чисто физическое -- от взгляда, улыбки, нежного слова, робкой мимолётной ласки; утомление было нравственное, -- от фальши, лжи и напыщенности всей мещанской семьи Комковых. Расходы были громадные и никакие суммы не спрашивались у него просто: они выпрашивались низко, под разными предлогами и шли всегда не на то, на что были взяты. Но отрезвление ещё не начиналось, и Пётр Николаевич был убеждён, что стоит вырвать Катю из семьи -- и она сдержит то, что обещают её глубокие глаза, что скрывается под её белым гладким лбом, что он видит сквозь её нежную улыбку на самом дне её детской души. Его мучило только то, что свои 42 года он считал не соответствующими её 19; но он готов был на все жертвы, лишь бы она приняла за твёрдую землю тот мост иллюзий, который он перекидывал от своей осени к её цветущей нежной весне.

Сестру Кати, горбатую Варю он почти не знал. Весь ослеплённый Катей, он даже не останавливался на мысли, что это детски маленькое существо -- уже взрослая, 22-летняя девушка, в которой искусственно убиты все порывы молодости, все нормальные требования жизни.

Присутствие Вари до того не замечалось в семье, что часто за обедом мать забывала передать ей тарелку супу или жаркого и уже только потом со смехом говорила:

-- Молчи больше и без еды останешься!

Варя много молчала; в своих всегда тёмных и плохо сшитых платьях она неслышно двигалась среди семьи, но чаще всего сидела по углам или на своём любимом месте, -- в глубокой нише окна, за портьерой, почти всегда с какой-нибудь книгой.

Едва ли Варя была особенно добра. Взгляд её сухо и строго останавливался на всех; рука, протянутая для приветствия, не умела пожать тепло и дружески. Голос у неё был резкий, и её ответы и замечания выходили особенно едки и отрывисты. Только однажды...

Варгутин, приехав не в назначенный час и не застав никого дома, прошёл в крошечный кабинет своей невесты написать ей два слова. Спиной к нему стояла Варя. Через её голову он видел на столе открытый большой картон и в нём подвенечный флёр-д'оранж [цветочный головной убор невесты - ред.]. Варя стояла с руками, стиснутыми за спиной, как бы затем, чтобы избежать искушения тронуть цветы.

Варгутин видел, как вздрагивали её плечи, и вдруг услышал тихое, невыразимо грустное рыдание девушки и невольно сделал шаг вперёд.

-- Варя!

Варя рванулась, увидела его и с широко раскрытыми, прекрасными глазами, полными слёз, пробежала мимо. Она больше в этот день не показывалась...

* * *

Камин догорал, а Варгутину не хотелось звонить, чтобы подали лампу, и он всё ходил по широкому кабинету. Сумерки сгустились; в окно с неопущенной шторой, глядел, мигая, уличный фонарь. В сердце Петра Николаевича чувствовался какой-то тревожный, нервный страх; иллюзии и мечты разлетались; он вспомнил как сегодня, когда по обыкновению приехал со службы обедать к Комковым, его встретили каким-то шушуканьем, переглядыванием, точно подталкивая друг друга сказать ему что-то особенное, и как, наконец, Катя, наливая ему рюмку вина, спросила:

-- Вы где сегодня вечером, Пьер?

-- Я? Сегодня?

Он опешил, так как накануне ещё Катя просила его этот вечер ехать с нею в Александринский театр. У него даже не хватило памяти сказать, что он взял ложу, он только мог на вопрос ответить вопросом:

-- А где же вы сегодня?

-- Мы? -- Катя заглянула ему в глаза. -- Я огорчу вас. Я ведь помню, что мы хотели ехать в театр, но моя тётя больна, и мы все отправимся сегодня к ней на весь вечер.

Варгутин никогда не слыхал ни о какой тётке.

-- Больна? Какая тётя?

-- Мамина двоюродная сестра, старушка, вы её не знаете... она у нас редко бывает... но перед свадьбой... я бы хотела, Пьер, у всех побывать, у всех своих, чтобы не говорили, что я горжусь.

-- Да, уж и то говорят, -- перебила мать несколько путавшуюся Катю, -- говорят, что мы подцепили себе богатого зятя, так и занеслись.

Как всегда, пошлость будущей bellemère [тёща - фр.]сразу подрезала у Варгутина всякую охоту разговаривать, и он встал из-за стола.

-- Сейчас уезжать, или можно выкурить сигару? -- спросил он, улыбаясь, Катю.

-- Ах, конечно, курите, мы не спешим.

В это время в прихожей раздался громкий звонок. Катя вздрогнула и кинула взгляд на мать. Комкова встала и поспешно вышла в прихожую, а Варя, сидевшая в стороне с книгой, вдруг громко и неестественно расхохоталась.

-- Кто это звонит? -- как-то глупо, не обращаясь ни к кому собственно, спросил Варгутин.

Катя, вся красная, что-то горячо и резко выговаривала Варе. Старик Комков, пережевав последний кусок, проглотил и, медленно утираясь салфеткой, ответил, хихикая:

-- Много будете знать -- скоро состаритесь. Вот женитесь, будете понимать женские перевёртки, а теперь трудненько вам... трудненько!

И, посмеиваясь, он ушёл в свою комнату.

В прихожей кто-то глухо и быстро говорил, слышался мужской смех, звякнули будто шпоры и вновь хлопнула дверь.

Комкова появилась обратно и вдруг затараторила о совершенно посторонних предметах. Пётр Николаевич скоро простился, уехал домой и сел у топившегося камина. Глядя на фантастический грот горевшего угля, неясные мысли бродили в его мозгу, несознанная тревога сжимала его сердце.

-- Это же пустяки, пустяки, моя фантазия! -- шептал он, останавливаясь у стола и барабаня по нём пальцами. -- Неужели всё ложь? Меня выпроводили как лишнего, грубо, без церемоний!.. Чьи же шпоры звенели?.. Мальчевского?.. Того самого нахального богача-юнкера, которого он просил, ради приличия, не принимать в дом своей невесты?..

Он подошёл к окну, открыл форточку. Резкий ночной холод ворвался в комнату. Деревья сквера, на противоположной стороне улицы, стояли, как бы покрытые фосфорической пылью. Полный месяц медленно плыл по тёмному небу. Засыпавший город досылал к нему смутный гул замиравшей жизни. И вдруг боль сомнения захватила с такой силой его сердце, что он пошатнулся и, не думая уже больше бороться с сомнением и ревностью, захлопнул форточку, схватил шляпу, перчатки, вышел на лестницу и позвонил у своей двери, чтобы её заперли за ним.

Выйдя на улицу и вдохнув грудью воздух, он несколько успокоился. Перед ним развернулась нескончаемая вереница электрических огней. Белый тротуар с блестящей искрой бежал из-под ног серебряной лентой, бесшумно скользили сани. И он вдруг бессознательно протянул вперёд руки и чуть не крикнул: "счастья! счастья!" Вскочив в первые попавшиеся сани, он поехал к Комковым.

На его звонок ему отворила Варя и остановилась в прихожей, глядя в упор на его бледное, взволнованное лицо.

-- Вы дома?

-- Как видите! -- отвечала она без улыбки на наивный вопрос.

-- А Катя... мама... ещё у тёти?

-- Никого нет дома, -- уклончиво глухо отрезала девушка.

Варгутин снял шубу, шапку, сбросил калоши, сам запер за собою входную дверь и вдруг, вернувшись, взял Варю за обе руки.

-- Где Катя?

Глаза девушки широко открылись, в них мелькнул страх, затем злость; она вырвала руки и повернулась к нему спиной.

-- Я почём знаю! Вам сказали.

Варгутин положил руку на плечо девушки.

-- Варя!

В одном этом слове было столько муки, мольбы, такой страх, что девушка подняла на него глаза и с выражением тоски на всём своём умном, красивом лице молча прошла в залу.

Варгутин пошёл за нею и, по её жесту, покорно сел снова в кресло, в котором сидел в тот день, когда сделал предложение.

Варя стала против него.

-- Что вы хотите знать?

-- Всё.

-- Значит, вы не верите "ей", если спрашиваете меня?

-- Не верю.

-- А мне поверите, что бы я ни сказала?

Варгутин посмотрел ей в глаза и снова схватил её обе тоненькие холодные ручки.

-- Только не жалейте меня; поймите, мне нужна правда, безусловная правда; я чувствую, что сбился с пути, я перестать понимать себя и её.

-- Уходите отсюда и не возвращайтесь более.

-- Почему?

-- Потому что Катя вас не любит и... не любила. Мать навела справки о вашей службе и о ваших средствах ещё раньше, чем Катя увидела вас. В этот вечер, когда Катя декламировала у Жабриных, ей уже указали на вас как на выгодную партию; вас обманывают на каждом шагу, вас обирают и считают скупым, потому что вы не догадываетесь давать сами и больше того, чем у вас спрашивают. Ни больной, ни здоровой тётки у нас нет. Катя и мать уехали кататься на тройках с кутящей молодёжью.

-- Не может быть! Над вами посмеялись!

-- Поезжайте на Крестовский, вы найдёте их всех там.

Варгутин встал с кресла; его вдруг охватила бессмысленная, безумная злость, он готов был задушить урода, изорвавшего его сердце.

-- Зачем вы мне всё это сказали? Из зависти к красивой сестре? Теперь, когда они вернутся, вы так им и скажете всё, что произошло между нами?

-- Так и скажу.

Варгутин вдруг закрыл лицо руками.

-- Ах, что мне за дело до того, что вы им скажете и что они вам ответят!

Он зарыдал. Стеклянный храм его любви разбился, осколки резали его сердце. Мечты, иллюзии, уходившая молодость, которую он страстно хотел задержать, -- всё рухнуло...

-- О чём вы плачете? -- тихо начала Варя, дотрагиваясь до его рукава.

Он продолжал рыдать, не стесняясь присутствием ничтожной, горбатой девушки.

-- Как вы смеете плакать передо мной?! Как смеете говорить мне, что вы несчастны? Вы, -- сильный, здоровый, богатый человек? Вы, испытавший уже в жизни и любовь, и счастье, и ласку! Вы плачете? Да взгляните же на меня, -- мне 22 года, и я в жизни ещё не видела ничего, кроме страданий. До 6 лет я не говорила и только ползала, а с тех пор, как встала на ноги и начала понимать, -- что говорят окружающие меня? Я слышала только насмешки, презрение; слова "урод, горбунья, ведьма" были первые, которые я выучилась понимать от людей. С трудом я отвоевала себе право учиться... Я всё понимаю, я люблю жизнь, у меня есть свои идеалы, -- а на что они мне? Или вы думаете, я не хочу счастья? Мне не нужна ласка, что я не хотела бы любви? Поймите, той самой любви, которую вы встречали уже столько раз и которую ещё требуете от жизни...

Варгутин поднял голову и глядел на Варю. Девушка, вся бледная, с дрожащими губами, говорила не ему, а кому-то другому, в пространство. Впервые, может быть, накопившееся горе выливалось у неё в словах. Грудь её дышала часто, неровно, она сухо рыдала без слёз.

-- Никогда, поймите, никогда я не буду знать материнства; все люди пройдут мимо меня, и ни один из вас, мужчин, ни самый бедный, ни самый глупый, не захочет назвать меня своей женой. С 16 лет, когда всякая девушка начинает мечтать о счастье, мне отец и мать твердили, что кроме отвращения, я не могу вселять ничего. За что же это? За что? Кто мой судья? Кто мой палач? Кто ответит мне за мою муку? Зачем же в этой исковерканной груди таится жажда жизни, потребность любить, как мать, как жена, как женщина?!

Варя упала на пол у кресла и, обвив голову руками, неудержимо рыдала.

Варгутин нагнулся над нею, положил руку на спину, встретил под ладонью странный костлявый бугор и невольно отдёрнул руку.

-- Варя, послушайте, Варя!

Девушка подняла голову; прямые пряди чёрных волос висели вдоль её лица, покрытого красными пятнами. Глаза сухо, злобно блестели.

-- Ступайте вон! Вон отсюда! Требуйте от жизни ещё счастья, ещё, через край, до пресыщения и -- оставьте тех, у кого нет даже иллюзий! Ступайте вон!

Варгутин попятился к двери, накинул в прихожей на себя шубу, машинально надел калоши, шапку и вышел из дома.

Снова ночной холод охватил его, снова месяц серебрил перед ним дорогу, беззвучно шмыгали сани; он шёл домой пешком тяжёлой походкой. Сердце его болело, грудь ныла, трудно было расстаться с мечтой о молодой любви и счастье. Но ужас перед тем, чем могла бы быть семейная жизнь его, человека отживающего, связанного навсегда с пустой, бессердечной девушкой, смягчала рану.

Да, несчастная Варя была права, -- он был ещё слишком здоров, силён и деятелен, чтобы вместе с разбитыми иллюзиями разбилась и его жизнь.

Сила любви

В самый разгар концертов и вечеров, когда город, готовясь к рождественским праздникам, принимал уже свой шумный, оживлённый вид, -- Бобрищев исчез с горизонта столичной жизни и зарылся в деревне.

"Pourquoifaire?" [Почему? -- фр.] -- спрашивал себя всякий, до кого доходила эта новость.

  -- A вот спросите! Pour originalité! [За оригинальность! -- фр.] Один в своём дедовском доме!

-- Espècedemaniaque [Маньяк -- фр.], -- сказала прелестная Китти Зарина, особенно огорчённая его внезапным исчезновением.

И это "маньяк", в данном случае ровно ничего не объясняющее, удовлетворило всех, жаждавших постичь "нелепость" поступка Бобрищева.

Евгений Николаевич Бобрищев уехал в свой старый деревенский дом, чтобы провести там Рождество, Новый год и Святки. Он решил во что бы то ни стало видеть "ту", которая ушла от него в могилу, вырвалась из его объятий в минуту, когда сердца их слились в первом, безумно-страстном поцелуе. Она, его жена, исчезла, унеся с собою девственность, свою любовь и верность, в которой только что поклялась перед святым алтарём.

Когда же, как не в таинственную рождественскую ночь мог он вызвать её из могилы, -- в рождественскую ночь, когда, по преданию, в непроходимой тайге загораются огни на вековой ели, когда в лесу волк братается с зайцем, а хитрая лиса не трогает полевую мышь, когда над землёю летят невидимые ангелы с золотыми трубами и возвещают людям о наступившем всеобщем мире.

Где же мог он вызвать её, как не в той самой комнате, куда он принёс её на руках как своё неотъемлемое счастье, и где на брачное ложе положил холодный труп внезапно умершей девушки.

"Отчего она умерла? Какую тайну унесла с собою? Что убило её? Страх? Стыд? Любовь, или преступление? Он должен знать. Если есть в человеке скрытая сила воли, то пусть прорвётся она из его груди, как из груди каменного утёса вырывается родник. Если существует связь между этим и загробным миром, пусть она восстановится ценою его жизни. Я хочу, я требую, я прикажу ей явиться ко мне и сказать тайну, которую она унесла с собою!"

Корректный, светский человек, ничем не нарушая условных приличий света, он уже шесть недель подготовлял себя к этой поездке постом, бессонницей и молитвой.

Со времени смерти его жены-невесты, он был чист, -- чист каждым помыслом, и теперь, вооружённый верою в свои духовные силы, возбуждённый, как бы одухотворённый, он ехал, чтобы видеть её.

Уже неделя, как он жил в своём старом прадедовском доме, один в громадных комнатах, отделанных два года тому назад для его свадьбы. Люди помещались в нижнем этаже и к нему появлялись только по звонку.

Он ждал рождественской ночи.

Зима, долго стоявшая бесснежной, вдруг разразилась снеговыми бурями. Ветер крутил и ревел кругом дома, колотил в ставни оголёнными ветвями деревьев, теснившихся чёрными привидениями под окнами угрюмого дома. По утрам входные двери приходилось отгребать лопатами, а ночью снова поднималась пурга, и снова белые горы облегали дом.

По вечерам в громадных комнатах стояла жуткая тишина. Изредка где-нибудь проскребёт мышь, и в старом, сухом, почти пустом доме всякий звук, всякий шорох отдавался, рос и вызывал какие-то фантастические представления. Иногда Бобрищев ясно слышал в дальней комнате шаги, -- странные, нервные шаги, точно кто крался возле стены: наступит на половицу, скрипнет и -- замрёт. Сердце его билось. Он брал свечу и шёл смотреть. От колеблющегося пламени свечи старые портреты начинали двигаться на стенах и следили за ним глазами, Он останавливался посреди комнаты. Кругом него ложилось пятно света, а там, в углах, становилось ещё темнее и точно кто притаился, точно, вот-вот, зашевелится и -- выйдет... Идти назад было ещё страшнее, -- кто-то холодом дул ему в затылок, пламя свечи вытягивалось вперёд огненным языком. К ногам подкатывалось что-то мягкое, бесформенное... Без сил, бледный, холодный, почти без дыхания, он опускался в кресло.

Раз он зажёг во всех комнатах лампы и канделябры, а сам, по обыкновению, сел в кабинете у топившегося камина в глубокое кресло.

В пустом зале ясно, звонко пробило 11 часов. Евгений Николаевич похолодел: часы не заводились нигде в доме уже почти год, со дня "её" смерти. Как же теперь? Внизу хлопнула дверь, в зале зашуршала портьера... двинулся стул...

Бобрищев, подавляя сковывающий его страх, встал с места, прошёл гостиную, прилегавшую к кабинету, и только что дошёл до двери зала и взялся рукой за спущенную портьеру, как за нею раздался резкий, короткий крик. Как подкошенный, Евгений Николаевич опустился на стул. В ушах его шумела кровь. Ему казалось: он тонет, и волна захлёстывает его... Громадным усилием воли он подавил страх и распахнул портьеру... Перед ним был пустой холодный зал, и только противоположная портьера чуть-чуть колыхалась, как будто её сейчас только быстро отдёрнул пробежавший человек.

Когда Евгений Николаевич добрёл до кабинета, он понял, что ещё не готов к тому, чтобы видеть "её", он ещё не очистился от земных впечатлений, ещё не стал вше страха. Нервы владели им, чувства зрения и слуха галлюцинировали.

До часа, назначенного им для свидания с умершей, оставалось ещё несколько дней, а Бобрищев чувствовал, что расплывается в массе разных ощущений, и цельность дорогого образа ускользает от него. Тогда он решил сосредоточиться.

Он достал связку её писем, наивно страстных, детски кокетливых, и стал перечитывать их. Перед собою он поставил её портрет, писанный для него за неделю до свадьбы, и заперся в кабинете. Ел он мало, и только растительную пищу, не пил ничего, кроме чая, молился подолгу и чувствовал, что воля его растёт, растёт и крепнет. В нём стала зарождаться та сила, которая в евангельские времена могла остановить солнце и заставить не двигаться луну, -- та вера, которая дозволила Петру, дотронувшись до руки Спасителя, идти по волнам, -- та мощь, которая могла двигать горами.

В рождественский сочельник он уже чувствовал себя сильным и готовым на страшное испытание.

В полночь он решил открыть её комнату, их спальню, где она умерла у него на руках.

Год тому назад, в своём большом родовом селе Побережье, в тихий осенний день, когда лес отливал пурпуром и золотом, Евгений Николаевич Бобрищев повенчался с Верою Александровною Боловитиной, сиротой, воспитанной богатыми помещиками.

Когда раздался звон большего церковного колокола, от господского дома с колоннами и балконами, по широкой дороге, обсаженной липами, выехали один за другим экипажи.

Первым, в маленькой лёгкой карете, помчался жених, за ним тронулись поезжане, в колясках, линейках, каретах, потом и невеста с шафером и кудрявым мальчиком, державшим образ Спасителя.

Старик священник, крестивший 27 лет тому назад Бобрищева, теперь венчал молодую пару любовно, торжественно, точно его старое сердце было проникнуто убеждением, что на головы этих людей он призывает действительно долгое, прочное счастье брачного союза.

Жених и невеста стояли перед алтарём Божьим со светлыми, спокойными лицами. Они встретились ясным, твёрдым взглядом, когда пили вино из одной чаши, когда обменивались кольцами; они тихо, но внятно сказали оба "да" на вопрос священника. Сердца обоих были переполнены благоговейным счастьем; за тихо сказанным "да" их сомкнувшиеся уста произнесли обет любви и верности до гроба.

Когда, после венца, молодые ехали вместе, они не обменялись ни словом. Он обнял её, она прижалась к нему.

Оба потеряли сознание пространства, время, событий; оба, казалось, ушли внутрь себя и прислушивались к тому, как сердца их переполнялись счастьем, -- громадным, земным, осязаемым счастьем, которое делает человека богом.

Этот короткий переезд был волшебным сном, от которого они очнулись, когда карета с лёгким толчком остановилась у подъезда.

Со стороны Евгения Николаевича был только отец -- красивый, холодный, спешивший исполнить все обряды и лететь в Петербург, где ждала его собственная, ещё далеко не поконченная жизнь.

Со стороны невесты были равнодушные опекуны, добросовестно сдавшие жениху её приданое. Но гостей собралось много, и только в 11 часов ночи, проводив последнего из приглашённых, Евгений Николаевич вернулся, наконец, один.

Деревенский родовой дом Бобрищевых, который так любила покойная мать Евгения Николаевича, -- дом, где он родился и вырос, смолк и как бы заключил в свои объятия любовную тайну новообвенчанных.

Среди громадного зала, полного ещё огня и цветов, стояла Вера в своём прелестном, лёгком как облако, подвенечном платье. Её открытые, худенькие плечики выходили из волн кружев, на изящной, тонкой головке лежала корона флёр-д'оранжа [цветочный головной убор невесты].

Евгений Николаевич подошёл к ней и обнял. Стройное, хрупкое тело прижалось к нему, он поднял её от земли и понёс по залу.

-- Моя голубка! Моя звёздочка! -- целуя её открытые плечи, её тоненькие ручки, обвившиеся вокруг его шеи, нашёптывая ей бессвязные слова любви, он понёс её через длинную галерею, обвешанную портретами предков. И дамы -- в фижмах, робронах и кринолинах, и кавалеры -- в красных фраках и странных мундирах, провожали их глазами и, казалось, с удивлением прислушивались к смеху и лепету, с которым пробегало мимо них это воплощение людского счастья.

Он донёс девушку до её спальни, до их брачной комнаты, и поставил её на ковёр перед громадным трюмо без рамы, которое отразило в себе их обоих.

Тоненькая, высокая белая девушка глядела большими задумчивыми глазами в самую глубь зеркала. Сердце, переполненное блаженством, казалось, дрожало и замирало в груди.

-- Жена моя! Жена! -- шептал ей голос любимого человека. -- Моя голубка! Моё сокровище! Радость моя!

Он стал перед нею на колени и, подняв глаза любовался как Мадонною, этим живым воплощением девственной чистоты, в которой впервые просыпалась земная любовь.

Нега загоралась в карих глазах румянила губы, разливалась по всему её существу.

-- Евгений! -- прошептала девушка, -- Евгений!

Он встал. Она прижалась к его груди, подняла к нему своё прелестное лицо; две крупные слезы повисли на её ресницах и скатились.

-- Ты плачешь?.. Плачешь? -- прошептал он.

-- Я бы хотела тебе сказать... Я бы хотела тебе сказать...

Он нагнулся медленно, не сводя глаз с её туманных, влажных очей. Его холодные губы коснулись её открытой груди, перешли на шею, подбородок и впились в её открытые дрожащие губки, они слились в поцелуе, и сердца их бились так сильно, как будто в этих двух телах было одно большое сердце, замиравшее от любви и блаженства. И вдруг её руки впились ему в плечи, она рванулась назад, белые губы шептали:

-- Я бы хотела сказать... сказать, сказать...

Глаза её расширились, со страшным криком она упала ему на грудь, забилась, застыла замолкла и -- умерла.

* * *

Он пережил. Похоронил. Бросил Побережье и два года скитался по свету как раненное животное. На вид -- холодный, спокойный, а внутренне -- исходя кровью, день и ночь неотвязно спрашивая себя: "Что она хотела сказать?.. Что?" Наконец, наступила так страстно ожидаемая им рождественская ночь. Пробило 11 часов. Евгений Николаевич встал со своего кресла и вдруг почувствовал себя как бы монолитом, одним целым самостоятельным куском, потерявшим всякую связь с окружающим ею миром.

Прошлое умерло, будущее не существовало, настоящее исчезло. Он был весь сила и воля. Он полузакрыл глаза от острого, страшно сильного зрения, приближавшего к нему предметы и вызывавшего в режущей яркости их формы и цвета. Он на секунду закрыл руками уши, так как слишком ясно слышал своё дыхание и биение сердца. Его ноги непроизвольно отделились от пола и, не оглядываясь, почти не шевелясь, как бы несомый внутренней силой, он прошёл тёмный зал, галерею фамильных портретов и повернул направо -- к двери "их спальни". Ключ от двери очутился в его руках. В полной темноте он сразу нашёл замочную скважину, с силой, почти не свойственной ему, повернул ключ в заржавленном, два года не отпиравшемся замке и вошёл...

Тишина, холод и сырость могилы охватили его.

Обострённые нервы его дрожали. Кровь со страшной быстротой приливала и отливала от сердца, и вся окружавшие мгла, казалось ему, колебалась, звенела как рой спугнутых грёз любви и страсти, возникших и разбившихся здесь в первом и последнем поцелуе.

Он ясно услышал шёпот: "Я хочу тебе сказать... сказать"...

-- Ты должна сказать! -- вдруг громко проговорил он, помимо воли и сознания.

Всё смолкло, замерло... Евгений Николаевич шагнул направо, рукою нащупал холодный мрамор камина, достал из кармана восковые спички, чиркнул; слабый красный огонь вспыхнул и осветил запылённое, почти матовое зеркало, в котором неясными, колеблющимися пятнами отразилась его фигура. В двух массивных консолях он зажёг полуобгоревшие свечи, те самые, которые потушил своим дыханием, уходя из этой комнаты вслед за её телом. Жёлтые, запылённые свечи зажглись с трудом и горели потрескивая, бросая пылинки искр. Он повернулся спиной к каминной полке, облокотился на неё и вперил глаза в мёртвую комнату. Всё стояло нетронуто, как и тогда; но жизнь, свет, нега красок и форм поблекла, чехлы на мебели, под налётом пыли, казались уродливыми, могильными памятниками. У зеркала громадные кусты олеандров и роз зачахли и протягивали свои безобразные, оголённые прутья; на голубом ковре, по серому налёту пыли, отпечатались его следы, и он, не узнавая их, с безумным удивлением глядел на этот признак чьего-то посещения могильной комнаты. Прямо перед ним, на стене, висела клетка и сквозь золочённую её проволоку он неясно видел какой-то предмет. Что это? -- водопойка или скелет её любимой канарейки? Клетку забыли вынести. Птичка, вероятно, долго оглашала мёртвую комнату весёлыми трелями, потом с последним зерном, с последней каплей воды, жалобным криком звала на помощь, билась о стены прозрачной темницы и умерла, не понимая, за что её, певунью-крошку, созданную для песен и света, обрекли на мучения медленной страшной смерти.

И вдруг что-то волной прошло в его груди, сердце со страшной болью забилось, он отошёл от камина, стал посреди комнаты и выпрямился. Глаза его открылись, зрачки расширились и загорелись фосфорическим светом безумного вызова. Он шагнул к окну, дёрнул шнурок... Обдав его столбом пыли, тяжёлая, шёлковая портьера раздвинулась, за ней показалась сплошная кружевная занавесь, он рванул её и с сухим треском мёртвой ветки она оборвалась и упала к его ногам.

Как фантастический бальный зал, окружённый мраморными колоннами, за окном лежала поляна, выстланная снегом, блестевшим миллиардами искр. Высокие стволы деревьев, замерших в зимнем оцепенении, окружали её, как колонны. За поляной серебряным шатром раскинулись кусты, а дальше, на возвышавшемся холме, видны были могилы его предков и "её" с высоким белым крестом. Взор Евгения Николаевича впился в этот крест, он ясно прочёл на нём золотые буквы "Вера" и протянул к нему руки:

-- Встань, встань, встань! Встань, Вера! Жена моя, плоть от плоти моей! Встань, приказываю тебе!..

Лёгкий туман закурился над могилой, сплотился, приняв колеблющуюся женскую фигуру.

-- Сюда, сюда! Ко мне! -- страстно звенел его голос.

Фигура двинулась и как бы поплыла, не касаясь земли. Миновав серебряные кусты, как тень заколдованной царевны, вступила она в бальный зал поляны. Луч месяца пронизывал её, чуть-чуть золотил, колебал. И, не отбрасывая тени, фигура скользнула к дому... пропала из глаз.

Евгений Николаевич обернулся к двери. Сердце его как бы остановилось в груди. Холодный пот смочил лоб и только глаза горели на осунувшемся, бескровном лице. Дух его отрешился от плоти, земные преграды пали. Союз между живым и мёртвым, между материей и духом был установлен. Он мог видеть неосязаемое, мог слышать безмолвное.

Он сознавал, что она стоит за дверью и ждёт его призыва... Он медлил... Он наслаждался острой, страшной болью -- силы и власти...

-- Войди!

Дверь распахнулась бесшумно. На него пахнуло холодом. Она стояла перед ним неосязаемая, безгласная, недвижимая...

-- Что ты хотела сказать мне? -- спросил он.

Призрак молчал.

-- Говори! -- зазвенел его голос.

Призрак молчал, и ему показалось, что он тускнеет, расплывается и может исчезнуть. Но тут на помощь его воле проснулась душа его. Сердце ударило, и гордую силу упоения властью заменила любовь, проснувшаяся с новой силой в его груди, -- любовь безумная, нежная, страстная, молящая, -- любовь, творящая чудеса.

Он протянул руки к призраку и шёпотом, захлёбываясь подступавшими к горлу рыданиями, простонал:

-- Не уходи!

Призрак сплотился, мёртвые очи поднялись, согрелись, вздохнула грудь, руки отделились от тела -- и в его объятиях очутилась "она", -- "она", его счастье, его блаженство, его жена. Жаркие губы припали к его губам, и со звуком поцелуя вся комната ожила, свечи и люстра вспыхнули, кусты роз и олеандров покрылись роскошными душистыми цветами, дрогнула золочёная клетка, ожившая птичка залилась песней победной любви, а в окно врывался рождественский благовест и глядели громадные яркие звёзды.

-- Я хотела тебе сказать...

И тихо беззвучно она перелила в него свою предсмертную тайну.

* * *

На другой день, когда люди, встревоженные безмолвием верхних комнат, вошли туда, они увидели Евгения Николаевича в спальне, которая была замкнута им со дня смерти жены. Он лежал посреди комнаты в глубоком обмороке, в его руке было зажато крошечное золотое колечко, -- по уверению старика-камердинера, то самое обручальное колечко, с которым похоронили его жену.

Когда Евгения Николаевича привели в чувство, он рассказал чудо рождественской ночи: о розах и олеандрах, о птичке и звёздах, смотревших в окно, о том, как пришла из могилы к нему его жена, без слёз, полная невыразимого спокойствия и счастья. Он говорил обо всём, но только той тайны, которую сообщила ему жена, он не поведал никому и никогда в жизни. С тех пор люди называют его сумасшедшим, а он считает себя самым счастливым человеком на свете.

Изнанка жизни

Вот уже давно, несколько лет подряд, как Вера Николаевна 31 декабря даёт вечер и ужин "для одиноких", т. е. для тех из её друзей и знакомых, у которых нет близкого, с кем в 12 часов ночи чокнуться бокалом шампанского, кому искренно пожелать "нового счастья".

На эти оригинальные, полные особой тихой весёлости вечера "одинокие" собираются охотно, и уходя из её уютной столовой, полной цветов и огней, уносят в сердце частичку бодрости и надежды на "новый год".

Вере Николаевне всего 25 лет, она не жена, не вдова, не девица, ни даже разведённая жена. 17 лет она осталась сиротою без всяких средств и поселилась нежеланной гостьей в большой семье своего дяди. Неожиданно для всех за неё посватался богатый, изящный, старый холостяк Богаев и "своим великодушием" привёл в восторг и умиление родственников, приютивших сироту. Вере Николаевне нечего было и говорить, так как её никто ничего и не спрашивал. Пышная свадьба была отпразднована.

Муж оказался влюблённым, пылким не по летам и, измучив, напугав жену вспышками ревности и страсти, добился только одного результата -- получил удар паралича. Созванные знаменитости единогласно решили отправить его за границу на воды, но... не с молодой женой, а с опытной сиделкой и фельдшером. Вера Николаевна, испуганная, измученная и озабоченная дебютом своего "семейного счастья", мало-помалу пришла в себя и зажила в своей прекрасной квартире одна на положении жены где-то лечившегося мужа.

С тех пор, как она решилась понемногу принимать и выезжать в так называемый свет, не раз она слышала признания в любви, но так как и муж уверял её когда-то в этом же чувстве, то самое слово "любовь" возбуждало в ней страх, отвращение, и ей казалось, что надо было чудо, громовую стрелу страсти, которая вдруг, без слов, без предварительного флирта, как удар из чистого неба, вонзилась бы в её сердце и как луч неизъяснимого света прорезала бы его равнодушную дремоту. Шли года, ничего подобного не случалось. Она жила холодная, приветливая, ровная со всеми, но... в душе её всё-таки мало-помалу совершался переворот -- раны, нанесённые её неразвившемуся чувству, её бедной скомканной молодости, заживали, далёкий муж, впадавший в старческий идиотизм, переставал казаться грозным кошмаром и какое-то несознанное, неясное чувство стало зарождаться в её душе, молодая кровь, не формулируя своих требований, волновалась, сердце то замирало, то билось слишком сильно, расположение духа менялось, за часом равнодушие и скуки являлось необыкновенное одушевление. Смех, резвость, переходившие быстро в обиду, гнев, слёзы. Затем наступил вечер, когда по какому-то странному случаю она у себя дома слишком долго осталась с глазу на глаз с Алексеем Александровичем Лазовским, инженером, недавно кончившим курс. Угадал или нет молодой человек её состояние, но он пришёл вовремя. Сидя с Верой Николаевной перед камином, они незаметно перешли из условной светской болтовни в более искренний, простой тон. Жаркий огонь как будто растопил холодную сдержанность молодой женщины. Оба заговорили тише, слова прерывались и, наконец, наступила минута взволнованного молчания. Оба взглянули друг другу в глаза, её щёки вспыхнули, она чуть-чуть отвернулась, он встал и прошёлся по комнате. Приземистый, плечистый, с небольшой головой, хорошо посаженной в плечах, с чистым лицом, толстыми губами, ясными серо-голубыми глазами, Лазовский имел вид здоровый, спокойный, а упрямый широкий лоб говорил за его уменье выбрать и отстоять свою дорогу. Своим молодым чутьём он сразу угадал любовную тревогу, засветившуюся теперь в тёмно-карих глазах молодой хозяйки, и насторожился. Громадная самонадеянность подсказывала, что... вот теперь, здесь, у камина, без всяких слов, без объяснений свершилось что-то, что из далёких сделало их близкими людьми.

-- Вера Николаевна, могу я ухаживать за вами? -- сказал он просто, ласково, как бы смеясь сам над собою и, подойдя к ней, нагнувшись вперёд, поглядел в её глаза.

Она откинулась на спинку кресла, в котором сидела, и засмеялась нервно и бессознательно вызывающе.

-- Ухаживать? Зачем?

-- Вот вопрос! -- Лазовский тоже засмеялся. -- Ну, чтобы согреть, отметить глубже нашу дружбу. Ведь мы друзья?

-- Пожалуй, не знаю. Мы никогда не ссорились, но разве нужно уже подогревать нашу дружбу?

-- Не подогревать... Эх, какая вы недобрая! Согреть, я сказал, вот так! -- И тихонько опустившись одним коленом на подушку, лежавшую на полу у её ног, он взял в свои её холодную ручку и, не целуя, стал греть её своим дыханием.

-- Бедная ручка, какая холодная, нервная, а какие строгие, тёмные глаза. -- Он смотрел снизу в сгустившуюся глубь её глаз... Как крепко сжаты губы...

Она невольно улыбнулась.

-- А если бы я стал молить не о дружбе... -- Он совсем опустился на подушку и грудью почти дотрагивался до её колен. -- Не о дружбе...

Вера Николаевна встала и, нервно смеясь, отошла от камина.

-- Алексей Александрович, какой-то философ сказал, что есть слова, которые как заклинания будят невидимых духов. Не говорите того, что вы хотели сказать, я боюсь завистливых, тревожных толков, мне кажется, они особенно враждебно относятся к людскому счастью. Оставим наш разговор сегодня, прошу вас. Вы завтра придёте?

-- Приду, если...

-- Опять -- если. Без условий. Я вас жду, а теперь ступайте домой...

Она протянула ему руку.

-- Уходить?

Они стояли один против другого. Горячие руки сблизились, в её глазах он видел трепетный, влажный блеск, милое смущение и нежность разлились по всем чертам её лица, сухие губы раскрылись в смущённой улыбке, но ещё раз женственная стыдливость восторжествовала.

-- До свиданья, -- сказала Вера Николаевна и, как бы оторвавшись с места, вышла из комнаты.

Инстинкт подсказал инженеру верный шаг. Он дрожащей рукой взял свою шляпу и молча вышел.

С того дня, среди холодной ещё долгой осени, над головою Веры Николаевны как бы пронеслось весеннее дыхание, она "почувствовала" простор и свет. Невысказанные слова любви всё же разбудили дремавших кругом неё духов горя и радости, страха и надежды, спутников каждой человеческой жизни. С этого вечера всё изменилось в её глазах, свет стал мягче, сумерки таинственнее, а ночь, как заговорщик, охватывала её, жалась к ней и всё что-то говорила ей невнятным, смущающим шёпотом. Сердце её рвалось к любви. Ещё недавно бывали минуты, когда отчаяние охватывало её при мысли, что идут её лучшие годы и день за днём, как сказочный вампир, высасывают у неё силы и молодость, что от неё несправедливо отнята единственная громадная радость женщины -- материнство, таинственная, святая, страшная радость возродиться в другом существе. И, забывая все людские законы, забывая цепь, сковывающую её с полуживым мужем, забывая условную нравственность, ей вдруг представилась возможной и близкой полная, торжествующая любовь.

Её охватил восторг, -- восторг, полный священного трепета, глубокой, беспредельной благодарности, религиозного страха перед возможным чудом воплощения. Голгофа человеческой жизни превратилась перед ней в волшебный мир грёз и любви.

Дни летели за днями, настала зима. Лазовский, считавший с того вечера выигранной битву любви, не добился ещё ничего. Это было не кокетство, не игра в любовь, -- это была искренняя женская стыдливость, которая боролась с просыпавшейся чувственностью. Последнее время Вера Николаевна инстинктивно избегала быть с ним вдвоём, но и в компании, в театре, на прогулке -- всюду она чувствовала его близость и милым взглядом, взволнованным жестом, мягкой нотой голоса умела передать ему своё молчаливое: "люблю". Сознав и не испугавшись своего чувства, она давала ему время как бы сконцентрироваться, окрепнуть и получить ту силу, которая будет порукою его прочности. Вполне чистая душой, нетронутая светскою фальшью, она чужую душу мерила своею и не сомневалась, что он переживает то же.

31 декабря Вера Николаевна, в коротенькой "американке" с высоко поднятым бобровым воротником, в узкой чёрной юбке, в бобровой же шапке с одним орлиным пером сбоку, весело, оживлённо переходила из магазина в магазин, закупая лакомства и вина для встречи Нового года.

-- Та-та-та, барыня милая, что покупать изволите? -- услышала она за собою знакомый голос в то время, как всё её внимание было поглощено выбором ананаса.

Вера Николаевна подняла голову и весело улыбнулась: перед нею стоял знакомый художник, тучный старик на коротких ногах, на его широком пухлом лице, цвета свёклы, сияли весёлые жёлтые глаза.

-- Да вот покупаю кое-что к встрече Нового года. Помогите-ка мне, Александр Иванович, выбрать ананас.

И Вера Николаевна, всё также весело и мило улыбаясь и ананасу, и Новому году, и старому Александру Ивановичу, посторонилась от прилавка. Старик, пристально посмотрев в оживлённое личико молодой женщины, помог ей купить и ананас, и всё, что она ещё спрашивала, затем проводил её до саней, усадил, закутал и побрёл домой, забыв совершенно то, зачем сам пришёл в магазин. Что-то далёкое, дорогое, давно утерянное в жизни напомнили ему её улыбка и рассеянный ласковый взгляд её глаз; что-то необыкновенно чистое и трогательное показалось ему в её узком полумужском костюме, в её тоненькой, точно ещё не вполне определившейся фигуре...

"Вот, -- думал он, -- если бы можно было уловить последний трепет листьев, превращающий бутон в розу, увидеть пробуждение сердца, делающего из юноши молодого человека, из девушки-ребёнка -- девушку-невесту, тогда я понял бы, что говорили её губы и глаза, что мелькало и дрожало в каждой чёрточке её лица". И старый художник, в душе которого проснулись и "розы и грёзы", побрёл домой, унося в душе образ молодой женщины, как идеал пробуждения жизни.

Наступил вечер 31 декабря. "Одинокие" встрепенулись, им показалось, что они в первый раз увидели свою молодую хозяйку. До сих пор, видясь чуть не каждый день, все они знали красивую Веру Николаевну как женщину милую, но несколько холодную, как бы подавленную, все считали её несчастной и, как в доме удавленника не говорят о верёвке, старались в своих разговорах обходить всё, что могло бы "напомнить" или "вызвать"... Теперь перед ними стояло существо полное красоты, сил, жажды жизни в самом хорошем высоком значении слова -- жизни во всей совокупности звуков, теней, света, тепла, добра и поэзии. Сообщая всем своё деятельное, бодрое расположение, хозяйка оживляла своих гостей; полились рассказы, шутки, остроты и часы пробили два -- условный час расходиться, -- неожиданно и нежеланно.

Когда за последним из гостей закрылась дверь, Вера Николаевна осталась одна в прихожей. Горничная ушла, огонь в столовой был погашен, и дверь в неё заперта. В квартире воцарилась тишина, и только часы во всех комнатах громко, лихорадочно отбивали свои секунды.

Условного между Верой Николаевной и Лазовским не было ничего, а между тем молодая женщина ждала убеждённая, что чудо должно совершиться -- и оно совершилось в том инстинкте, с которым -- "он" был тоже убеждён -- его ждали.

Вера Николаевна услыхала, как по лестнице кто-то бежал лёгкими скачками; она придвинулась к двери и раньше чем Лазовский дотронулся до ручки, -- дверь открылась. Он вошёл, запер её за собою на ключ, и они очутились оба в полутёмном зале, где всюду, на столах, на этажерках, благоухали гиацинты и лёвкои -- бледные дети оранжереи, спешившие излить свой нежный аромат, и умереть, не дождавшись ни одного луча солнца.

Завладев руками Веры Николаевны, Лазовский привлёк её к себе близко-близко и, дотрагиваясь губами до горячего, красного ушка, прошептал:

-- Никто не войдёт?

Вопрос был диссонансом и, как скрип пера, как ворвавшийся сквозняк, заставил молодую женщину вздрогнуть и отодвинуться. Капля грязи упала на расцветшую розу любви.

-- Не знаю, думаю никто, -- отвечала она, сконфузившись.

-- Всё-таки лучше запереть двери, -- сказал он и запер двери зала, повернув в них ключ.

-- Ах, зачем! -- вырвалось у неё.

-- Так лучше... никто не видел, как я вернулся... Знаешь что, -- потушим огонь в прихожей, ты выпустишь меня потом сама.

Что он говорил ей "ты" -- её не удивляло, в мечтах она давно уже говорила ему так, но -- что значит "потом"? В груди её сжалось...

Он хотел тихонько, на цыпочках выйти в коридор тушить лампу, но она остановила его.

-- Постой... сядь здесь... я хочу спросить тебя...

-- Что спросить? -- Он снова подошёл к ней и вдруг, обняв, горячо прижался к её губам.

Его поцелуй, как первая страстная ласка, охватили её, и, очарованная, бессильная, она сама обвила руками его шею.

-- Вот видишь, -- шептал он, -- и спрашивать не о чем! -- И легко освободясь от неё, он вышел в прихожую, потушить лампу и на цыпочках вернулся в зал.

-- Вот так, никто не узнает и не услышит, швейцара не было, когда мы выходили, он не знает, ушли ли отсюда гости или ещё остались.

-- Постой... -- она снова овладела собою и отстранила его руки, -- о чём ты хлопочешь?

-- Тише, Вера! Как ты говоришь громко.

-- О чём ты хлопочешь, объясни мне? Постой, дорогой, умоляю тебя, поговорим хоть немного. Чего ты боишься?

-- Как чего, а если твоя прислуга узнает?

-- Конечно, узнает!

-- Как -- конечно? Так ведь узнают и все тогда. Наверно узнают...

-- Зачем же нам скрывать?

Лазовский засмеялся.

-- Дитя ты милое, да ты сама-то понимаешь, что говоришь?

-- Понимаю. Ведь...

Лазовский не дал ей договорить Он снова обнял её и целовал губы, волосы, лоб, щёки...

Воля молодой женщины слабела, туман охватил голову, она забыла слова, которые хотела сказать.

В комнате рядом раздались шаги, кто-то стучал в дверь зала.

-- Барыня, телеграмма, потрудитесь расписаться.

Лазовский опустился на крошечный диванчик, стоявший за ширмою у дверей. Вера Николаевна, вся дрожа, открыла дверь и вышла в другую комнату. Через несколько минут он слышал, как горничная ушла, дверь снова закрылась, и перед ним стояла Вера Николаевна, вся бледная, со странным не то счастливым, не то испуганным лицом.

-- Ступай домой... завтра вернёшься... и... нам... не зачем больше скрываться -- муж умер...

Она села в кресло, и нервное возбуждение вылилось в слезах.

-- Ступай домой... я успокоюсь... это так... неожиданно... странно... и Новый год... и смерть...

Мысли, чувства обрывками, как вырывавшиеся слова, толпились в её голове.

Лазовский встал и молча, не найдя ни слова ответа, взял свою шляпу, также тихо направился в прихожую, надел пальто и ушёл...

Вера Николаевна долго сидела в кресле и плакала, потом вскочила и рассмеялась. Свобода! Снова стихла, вышла в спальню и стала на колени перед образами, но ни одного слова искренней молитвы на ум не шло, ей стало страшно, она позвонила горничную и велела ей лечь рядом в зале на диване, затем зажгла в спальне фонарь, разделась, легла в кровать и... заснула.

Утром она проснулась, как если бы её толкнули, проснулась и сразу вспомнила всё... Смерть являлась ей в "вежливой", так сказать, отвлечённой форме, без трупа, панихид и страшной процессии похорон.

Сестра генерала, жившая за границей, извещала её, что, по его желанию, он будет похоронен там же на русском кладбище Висбадена.

Вера Николаевна вскочила с кровати, сон, так неожиданно, грубо овладел вчера ею, что она спала в самой неудобной позе, лицом в подушку. Теперь она чувствовала, что руки и ноги её точно заржавели и с трудом двигались в суставах, лицо было бледно, измято, глаза тусклы, и под ними от слёз образовалась какая-то синеватая опухлость. "Не всё ли равно, ведь теперь он должен уже иначе глядеть на меня".

Ради Нового года она надела белое платье. Не стесняясь, позвала горничную и не велела принимать никого кроме Лазовского.

Часы проходили, она то сидела у камина, то ходила по комнатам, ждала без скуки и раздражения, ей казалось понятным, что к ней он приедет как к себе, т. е. покончив с циклом неизбежных визитов. Бледное лицо её временами вспыхивало, глаза загорались от внутреннего счастья, которое, как луч солнца, едва сквозивший за свинцовыми тучами, всё больше и больше выбивалось из-под всяких соображений и тяжёлых мыслей о прошлом и вдруг залило всё её существо глубокой, сознательной радостью, и она оглянулась кругом.

Портрет генерала, с узкими, чёрными щёлками для глаз и нафабренными длинными усами, глядел на неё из массивной золотой рамы.

-- Но ведь ты миф, миф! Рассеявшийся кошмар! -- воскликнула она и тихо засмеялась.

-- Чего я буду хитрить сама с собою, -- она ещё раз осмотрелась кругом, -- ведь я не желала его смерти, ни одной мыслью не звала её -- а пришла... я не виновата, что душа моя встрепенулась!

И любовь Лазовского, вчерашние глаза его, поцелуй, всё получило теперь иной смысл, над её любовью раздвинулся горизонт, у неё было будущее и в нём своё законное, прочное счастье. Счастье! Он приехал в 7 часов, и она только мило улыбнулась и по-детски несколько раз кивнула головой, когда он подтвердил ей её догадку.

Да, он приехал, покончив визиты, пообедав, чтобы уже остаться с нею.

-- Кто был? -- спросил он.

-- Никто, разве я могла решиться принять кого-нибудь, кроме вас.

Он хотел выразить удивление, но она позвонила. Вошла горничная и более приветливо, более фамильярно поклонилась Лазовскому, назвав его в первый раз Алексей Александрович.

-- Мы будем пить чай по новому, у меня в будуаре... в столовой так официально...

Лазовский снова хотел что-то сказать, но снова Вера Николаевна позвонила, и когда в хорошеньком тёмно-гранатовом будуаре были спущены портьеры и драпри, и на мраморном столике закипела венская серебряная "бульотка", заменившая самовар, вся комнатка приняла уютный семейный вид.

-- Где хоронят генерала? -- спросил Лазовский, садясь в низенькое голубое кресло.

-- В Висбадене, там его сестра...

Вера Николаевна села рядом на крошечную кушетку и, опираясь подбородком на её валик, глядела ему прямо в глаза.

Лазовский достал папиросу.

-- Можно курить?

-- Конечно!

-- Простите за вопрос, который диктует мне глубокое участие. У генерала было хорошее состояние?

-- Не особенно, он перед болезнью много потерял на бирже, не хотел ликвидировать, а голова его уже плохо соображала и работала.

-- Вы... наследница?

-- О, нет, только седьмая часть по закону, что будет равняться очень немногому, у него два родные племянника, сыновья сестры, которая и теперь живёт с ним вот уже несколько лет.

-- Может быть, по духовному завещанию...

-- Мне?.. Да представьте себе, что он возненавидел меня за то, что я не последовала за ним, я и эту-то седьмую часть не взяла бы от его родных, если бы... -- она вдруг смолкла.

Каким-то странным ей вдруг показался их разговор, не таким, как ждало её сердце.

-- Вы, что же, считаете необходимым ехать туда?

-- Зачем? Боже избави, я истрачу большие деньги, приеду после похорон и его родные обвинят меня, что я приехала что-нибудь подсмотреть или получить, да и, наконец... -- она снова оборвала.

Он молчал, папироса его потухла; левой рукой он машинально крутил кисть на локотке кресла и пристально глядел на Веру Николаевну. Её глаза были теперь опущены, и пушистые, загнутые кверху ресницы изредка вздрагивали, толстый узел волос спустился с затылка и, готовый развиться волнистой змеёй, едва держался на двух больших черепаховых шпильках, ни одна морщинка не легла ещё на гладкой матовой коже её лица, изящная линия её тела, несколько нагнутого вперёд, ещё сохранила всю молодую грацию.

"Который ей год? -- думал Лазовский и сам себе ответил: -- лет 25--26, т. е. мои года, может быть, она даже на год-два старше меня". Он глядел и её свежесть, красота, грация мало-помалу будили его чувственность, вчерашняя сцена воскресла в памяти, и в ту минуту, как он хотел, нагнувшись, руками охватить её плечи, она подняла голову, и её глаза серьёзным взглядом насторожившегося недоверия остановились на нём. Пока он спрашивал её и затем молчал, она пережила страшное ощущение, точно светлая долина грёз и счастья, по которой она бежала со вчерашнего дня, привела её в мрачную узкую пещеру, из которой не было выхода. Не формулируя даже мысленно "той" фразы, которую он должен был ей сказать, она ждала её с первого их взгляда, ведь он любит её, и она свободна. Но отчего то, что было вчера, так изменилось сегодня? И вдруг точно чужой голос сказал в её душе: "Вчера ты была чужая жена, богатая женщина, завидная любовница, -- сегодня же ты вдова, может быть, без средств и с правом выйти замуж, то, что вчера было приятно -- сегодня становилось опасно"... Но ведь она любила его, ведь он ухаживал за нею давно, давно, он как сетью опутывал её своей лаской, сперва как мужчина, симпатизирующий одинокому положению молодой женщины, потом как друг, а затем, затем душа её проснулась и сознала любовь, уже жившую в ней, пустившую корни, ставшую её жизнью.

Мысли бежали в её голове и отражались ясно в глазах, -- теперь они заволоклись слезами, и верхняя, несколько короткая губка её отделилась, открыла молочно-белые зубы, стиснутые как бы от судорожного рыдания. Он обнял её, прижал к груди, начал целовать, а она, уже не сдерживая рыданий, не пряча слёз, бежавших как струи дождя по бледному личику, только повторяла:

-- Не надо, не надо, ах, напрасно!

-- Что напрасно? Напрасно люблю? -- прошептал он.

-- Это не любовь, нет!

-- Как не любовь! -- он почти поднял её на руки и стал жарко, жадно целовать её.

Она вырывалась, он удерживал, но она с нервной силой почти отбросила его.

-- Нет, нет!

Он обиделся.

-- Это ты не любишь меня! Любящая женщина не соображает, не рассчитывает, а покоряется ласке.

-- Я не люблю тебя? Да я бы жизнь отдала за то, чтобы верить в твою любовь. Разве я вчера говорила тебе что-нибудь?

-- Вчера -- нет, но сегодня я не понимаю тебя, не узнаю.

-- Потому что сегодня я поняла, я узнала.

-- Что ты узнала, ну, что, говори? -- он снова взял её за руки.

-- Ты любишь меня нехорошей любовью, любовью минуты, для тебя я не "та" женщина.

-- Какая та?

-- Та, идеал которой ты создал себе, та, которая будет твоею женой, матерью твоих детей. -- Она схватила его за плечи и впилась глазами в его глаза.

-- Ну, скажи, будь честен, будь мужчина, друг, товарищ, скажи, мелькнула ли у тебя мысль хотя так, на секунду, после всех сказанных мне вчера слов, сегодня прийти и предложить мне на всю жизнь твоё сердце и руку.

Он стоял холодный, лицо его точно подёрнулось дымкой.

-- Вчера ты была ещё не свободна, сегодня, мне кажется, тоже ещё так рано, так странно говорить об этом.

-- А отдаться тебе здесь, сейчас, среди вопросов о том, поеду ли я "туда", получу ли наследство. Это можно? Да?

-- Я не знаю, в ваших словах всё, что хотите: предусмотрительность, расчёт... но не любовь.

-- Не любовь! -- в её крике было столько искренности, что он вздрогнул; слёзы её высохли, и прелестные карие глаза влажно блестели, румянец вернулся, губы заалели, голос её вздрагивал и принял страстный бархатистый звук.

-- Не любовь! Да разве ты не видел, что я счастлива была бы отдаться тебе вчера без всяких условий, без мысли о том, что скажут, что будет, но у меня было отчаяние в душе, смерть. Вчера у меня не было будущего, ты разлюбил бы меня и я, может, покончила бы с собой, сегодня -- жизнь открыла мне свои ворота и я хочу жить, хочу любить тебя свободно, открыто и на всю жизнь, хочу быть твоей женой, иметь детей от тебя, растить и воспитать их с тобой!

Его охватил страх перед этой здоровой, сильной, красивой женщиной, смотревшей так на любовь. Да, он всегда был убеждён, что он женится -- это входило в программу его жизни; но воспитанный, выросший в традициях строго-бюрократической семьи, он привык всегда смотреть на любовь как на наслаждение, а на брак как на прочное благоустройство своего гражданского положения. Живя и расходуя свои силы и средства, как хотел, он, со свирепым мужским эгоизмом, не согласился бы ни на йоту поступиться в тех привилегиях, которые предоставлены мужчине строем общественной жизни. Девушка, самая чистая, не чувствует отвращения к мужчине уже пожившему, насладившемуся жизнью, тогда как на миллионы так называемых цивилизованных мужчин едва ли найдётся сотня, которые не потребовали бы от невесты девственности как своего неотъемлемого права. Начать жизнь со вдовой, строить супружеский алтарь на развалинах чужого очага -- нет, это значит отказаться от той порции программного счастья, которое предоставляется каждому благовоспитанному мужчине; на вдове можно жениться только по здравому рассудку, или опираясь на приносимые ею связи или громадное приданое, а тут не было ни того, ни другого, -- зачем коверкать жизнь.

-- Зачем вы начали так говорить? Зачем заставили меня думать, рассуждать? -- начал Алексей Александрович. -- Теперь я не знаю, что сказать вам, но если бы вы просто отдались любви, разве я знаю, чем кончились бы наши отношения, в какую форму вылились бы они...

-- А я знаю, мы разошлись бы после, тогда, когда у меня не хватило бы и сил потерять вас. Нет, я этого не понимаю.

-- Чего?

-- Не понимаю, как может мужчина женщине сказать: "люблю тебя", год искать её близости, страдать, и когда она согласна отдать ему себя, но честно, открыто перед всеми, -- он молчит, боится... Я хороша для того, чтобы быть вашей любовницей, но не обладаю достойными качествами жены, -- значит, любовь и брак две разные вещи!

Тоска обиды сжала её грудь, слёзы горькие, невыплаканные, стояли в горле.

-- Мужчина никогда не может быть верен, ему всегда нужны две женщины: "та", которая носит его имя и даёт ему детей, и другая, которая представляет собою оселок его способности ещё внушать любовь и побуждать женщину. Я не хочу сомнения, ревности и страха, не хочу, чтобы около меня ты думал о той законной девственнице, которую по праву получишь из рук родителей, для которой, какова бы она ни была, бросишь меня, а потом, устроившись в своём гнезде, будешь для таких же, как я, бросать "её" и обманывать. О, нет, нет, если женщина должна быть верна одному мужчине, то и мужчина должен быть верен одной женщине. Моя жизнь изломана не мною, я жертва вашего же мужского права на девственницу; теперь я вдова, и если мне не суждено найти человека, который открыто и законно взял бы меня снова в свои жёны, я не хочу быть наложницей, любовницей, которую прячут и скрывают, с которою коротают время до женитьбы -- не хочу!.. Прощайте!.. ступайте прочь!..

Она закрыла руками лицо и зарыдала. А он ушёл.

Легенда о птицах

В тёмном лесу свист ветра, шум листьев, голос птиц, шорох в траве под осторожными прыжками мелких зверей, всё сливается в один чуждый шум, который обступает дровосека. С нервным напряжением рубит он дерево за деревом и не раз сквозь ветви чудится ему чьё-то волосатое лицо, в отдалённом перекате грома слышится голос и хохот, и воображение создаёт ему хозяина леса, могучего лешего, с которым, не дай Бог, встретиться.

Много подобных рассказов о лешем, о русалках, о блуждающих душах, убитых в лесу, которые ночью светятся огоньками, слышала я от дровосеков разных стран, но оригинальнее всех показалась мне легенда о птицах, которую рассказал мне один дровосек на Гарце; раньше я никогда не слышала ничего подобного, а потому и записала её.

Птицы, по нашему, щебечут и поют, а по своему говорят, язык их богат и выразителен, и если бы человек выучился его понимать, то он сразу узнал бы все тайны леса: где клады лежат, где погиб неосторожный путешественник, где, в каком месте его казна зарыта, которую удалые молодцы-придорожники поделить не успели, как сами были изловлены; где в старых пещерах зарыты сокровища разных богатых атаманов-разбойников. Словом, стал бы человек богат и могуществен, и не было бы в природе тайны, которую бы не знал он.

Один молодой дровосек из Гарца особенно задался мыслью выучиться понимать птиц и до того прислушивался к ним, что каждый звук отдавался у него в ушах словом, но в общем смысла из этих слов не выходило.

Дома у него были мать и жена, которых он страстно любил, но работа его была не прибыльна, и нужда часто, в особенности холодной зимой, стучалась к нему в избу.

Между тем дело было так просто, только понять птичий язык, и не только хлеб и сыр, но у старой его матери будет и чёрное платье и белый чепчик, она в них пойдёт в церковь, своей жене Анне купит крупные бусы и шёлковое платье, а сам он... да что тут говорить, -- всё тогда будет, всё -- и от одной мысли этой на работе, его сердце громко стучало в такт топору.

Раз, в утомительно жаркий день, рубил он дрова, мошки лезут в глаза, во рту запеклось, в ушах шумит. Птиц особенно много собралось на ближайших кустах, и сквозь оглушительный общий концерт иные голоса выделялись совсем отчётливо. Он рубит дерево и слышит ясно, как чёрный дрозд кричит ему при каждом ударе топора: "Не там, не там", воробьи чирикают: "Ничего здесь нет, ничего здесь нет", сорока прилетела и застрекотала: "Чего он теряет время, чего теряет?" -- Вне себя дровосек бросил топор. -- "Так где же? Что вы яснее не скажете, говорите? Ведь я не понимаю вас!" -- Но птицы, испуганные его криком, снялись с ближайших кустов и улетели дальше толковать о своих делах.

Домой пришёл дровосек совсем усталый, разбитый и телом и душой. Он молча поужинал и лёг в тёмный угол на свою бедную постель. Жена его Анна, чтобы хоть немного развлечь его, начала ему рассказывать о разных деревенских новостях. -- "А знаешь, -- сказала она между прочим, -- сегодня были у нас в деревне жандармы, ты не видал их? Ну да, ты был на опушке, а они целый день рыскали в самой чаще леса. Говорят, на днях там убили богатого иностранца-путешественника, труп его нашли и убийц уже схватили и посадили в тюрьму, но бумажник с деньгами нигде не могли найти, а те не открывают". Со страшным волнением выслушал дровосек эту новость. Ещё одна тайна в "его" лесу, и птицы её знали, недаром дрозд кричал ему: "Не тут". -- Но где же?

Жена его и мать не удивлялись, ни его волнению, ни его подробным расспросам, они и сами были встревожены, убийства у них были редки, и добрый господин пастор всегда стоял горой за свой приход, да и теперь убийцами оказались бродяги.

Наутро дровосек снова пошёл на работу, но не на опушку, а в самую глубь. Какое-то жуткое чувство водило его долго по лесу, пока наконец он остановился в одном тёмном сыроватом месте, куда, по-видимому, ещё не заходили дровосеки.

Сняв куртку и отерев пот с лица, дровосек начал рубить и вдруг услышал голос дрозда, громкой звенящей нотой он выкрикивал вслед каждому удару топора: "Тут, тут, тут!" -- "Чего медлишь, чего медлишь", -- подхватили воробьи. "Ищи, ищи!" -- кричали вокруг птичьи голоса на все лады. Обезумев, не сознавая больше своих действий, дровосек схватил топор за топорище и с криком "с нами крестная сила" описал топором такой круг, что только воздух засвистел, случайно при этом он со страшною силой ударил молодую сосну, и та, зашумев своею листвою, тихо повалилась на землю, точно корни её никогда не врастали в глубь земли и не питались там её соками. Нагнулся дровосек к яме, образовавшейся под упавшей сосной, а оттуда из рыхлой земли глядит на него толстый, кожаный бумажник.

Поздно вернулся в этот день дровосек домой и топора своего не принёс, он потерял его там, когда, очнувшись, схватил свою куртку, застегнул её плотно, на груди спрятал под неё бумажник и пустился бежать, потом, опомнившись, он хотел вернуться за топором, а главное хотел поставить на место молодую сосну. Но сколько он не блуждал, сколько не возвращался, как ему казалось, на то самое место, ни лежащей сосны, ни топора он не нашёл, и всё казалось бы ему сном, если бы он не ощущал толстого бумажника на груди. Вернувшись домой, он отказался от ужина и долго возился на своей постели, раньше чем лёг. В первый раз он грубо прикрикнул на своих женщин, пристававших к нему по поводу потерянного топора и его расстроенного вида.

На другой день дровосек не пошёл на работу, сказался больным и весь день лежал на своём убогом ложе и, когда никто не видел его, потрагивал рукою бумажник, зарытый им в сено матраса. В душе его происходила страшная борьба, и лоб его покрывался холодным потом, ему то хотелось вскочить и отнести к судье эти проклятые деньги, объяснив как случайно они попали в его руки, то вспоминал он голоса птиц и ясно убеждался, что эти деньги зарыты злыми людьми, судьба дарила именно ему за его трудолюбие, и картины будущего благосостояния соблазнительно проносились в его воображении. Сказать жене или молчать и только уговорить её выселиться отсюда, куда подальше, где люди бы никогда не спросили откуда так живо они разбогатели. На второй день, он всё ещё лежал и страдал, обдумывая, решаясь и отменяя свои решения, а на третий день вошли в избу жандармы, надели ему на руки железные браслеты и увели его в тюрьму; из тюфяка они вынули бумажник, а жене показали топор, который она хорошо признала за мужнин и даже объяснила, когда именно он был потерян.

Дровосека, хотя и подозревали судьи в сообщничестве с убийцами, не казнили, только до сих пор он сидит в доме для сумасшедших и рассказывает всем, как птицы сообщили ему все тайны леса, как он богат, и в каких дорогих платьях ходят его мать и жена Анна.

Феникс

Это было летом. Андрей Павлович Валищев и жена его, Александра Михайловна, сидели на скамейке у самого озера и глядели на лодки, скользившие по его гладкой, блестящей, как полированная сталь, поверхности. Порою до них долетали смех, обрывки разговоров катающихся, а издалека, с противоположного берега, капризом ветра доносило то громкие аккорды, то тихие, как бы заглушённые ватой, музыкальные волны какого-то оркестра. Солнце садилось. Тихие, грустные сумерки крались по небу, затягивая окрестность прозрачно-серым пологом. Андрей Павлович сидел близко около жены; животная теплота её молодого, здорового тела, прикрытого тонким батистом, сообщалась ему, устанавливая ту интимность, которая минутами сливает в одно жену и мужа... Вдали по дорожке заскрипел песок, и Валищев вдруг почувствовал, как мягко прильнувшие к нему плечо и рука молодой женщины выпрямились, окрепли и как бы насторожились. Широкие, твёрдые шаги приближались, послышался свист, затем прыжки собаки, очевидно догонявшей своего хозяина. Александра Михайловна вздрогнула, вскочила с места. С радостным лаем, с визгом восторга от нечаянной встречи на неё прыгала красивая борзая собака; сверкая громадными, чёрными глазами, животное старалось лизнуть в самое лицо молодую женщину. Хозяин собаки, поравнявшись с сидевшими, прибавил шагу и, уже отойдя довольно далеко, снова засвистал, на этот раз резко и пронзительно. Собака подняла уши, секунду постояла в нерешительности, виляя хвостом, затем ещё раз бросилась на молодую женщину, лизнула-таки её на этот раз в подбородок и стрелою понеслась на зов хозяина. Александра Михайловна, бледная, взволнованная, отряхивала платье.

-- Чья это собака? -- спросил жену Андрей Павлович.

-- Почём я знаю, -- отвечала она, -- я испугалась, думала она бешеная, -- вдруг бросилась на меня.

-- И... её хозяина не знаешь?

-- Конечно, нет, иначе он поклонился бы мне.

Александра Михайловна подняла, наконец, свои синие глаза и взглянула на мужа. Он тоже поглядел на неё в упор и встал. Её глаза глядели ясно, твёрдо и невинно. Он глядел на неё, молчал и был убеждён, что она лжёт.

* * *

Июнь стоял в полной, летней красе, оплодотворённая земля дышала жаром, наполняя воздух живительной силой и жаждой жизни. По утрам в кустах и деревьях гремели хоры птиц, в полдень солнце озаряло всё небо, румяня пышные облака, замиравшие в ярко-синем небе. Вечером по полям и прогалинам леса, медленно крадучись, ложились трепетные тени, прозрачный воздух особенно ясно отдавал каждый звук, шорох и сладкая грусть замиравшего дня охватывала всю природу, а ночи сливали землю с небом, даль тонула и пропадала в бесконечности.

Валищевы, муж и жена, по прежнему гуляли, катались, выезжали и принимали. Словом, пользовались летом и дачей. Со времени прогулки на озеро прошла неделя, и тот, и другой, казалось, совершенно забыли о глупом эпизоде с борзой собакой.

В большой, нарядной спальне Валищевых бронзовые часики звонко и мелодично пробили шесть. На балконе серый попугай, спавший в клетке, покрытой зелёной саржей, проснулся, встряхнулся всеми перьями и крикнул: "Кто пришёл?". Валищев вздрогнул, как если бы его толкнули в бок, и сразу очнулся. Сердце его билось усиленным перебоем. Он взглянул направо, кровать Александры Михайловны была пуста, кругом стояла притаившаяся жуткая тишина, полная недобрых мыслей, невысказанных подозрений. Он встал, нервно потягиваясь и вздрагивая, обошёл всю дачу и, не будя прислуги, не подымая ни штор, ни гардин, сел у окна, выходившего в палисадник, откуда ему хорошо были видны и крыльцо, и калитка. Скоро он услышал мелкие, знакомые шаги, чуткое ухо его уловило в них тревожную поспешность. Калитка скрипнула, Александра Михайловна стояла в десяти шагах от него, вся залитая солнцем. Тёмные волны её волос растрепались, лицо было бледно, глаза широким, жадным взглядом охватили окна и двери и, успокоенные полным безмолвием дачи, приняли радостное выражение. Она провела рукою по платью, поправила у ворота кружево и тихо, грациозно, как кошка, возвращающаяся из ночного похождения, скользнула на балкон. Перед нею стоял муж и глядел ей прямо в лицо.

-- Откуда? -- спросил он, беря её за руку и убеждаясь, что страх заледенил нежные, тонкие пальцы.

-- Как ты меня испугал!.. Гуляла... Купалась! -- Она показала ему ещё сырое полотенце, перекинутое через плечо, и провела его рукой по влажным завиткам, прильнувшим к шее. -- Вольно же тебе спать так сладко, что у меня не хватило духа разбудить тебя! -- И взмахнув густыми ресницами, она подняла на мужа синие глаза, дышавшие чистотой и невинностью. Он глядел на неё, молчал и был убеждён, что она лжёт.

* * *

Лицо Александры Михайловны было той банальной красоты, которая сотнями встречается всюду. Правильные черты без особого выражения. Фигура -- обыкновенный петербургский силуэт элегантной женщины, шуршащей своими шёлковыми юбками и оставляющей за собою струю модных духов. Но едва она поднимала ресницы, едва осеняла своими глазами, как всё лицо её преображалось, как преображается тёмная комната, в которую внезапно попадает струя свежего воздуха и луч яркого света; всё лицо её становилось неотразимо прелестным, и самый холодный, самый занятой человек, с восторгом останавливался перед ней. Это не были влажные, манящие глаза куртизанки, не наигранные, блестящие поддельной страстью взгляды кокетки, это не были пустые, ангельские взоры наивной девственницы, -- это были глаза женщины! В них было: тепло, блеск, ласка, нега, стыдливость и страсть, их взор широко и ясно охватывал весь мир, а в глубине зрачков лежала какая-то тайна. Скорбь ангела, обречённого жить на земле, тоска возвышенной души, брошенной в грязь и горе людской жизни.

Андрей Павлович терялся перед её глазами, -- он женился на ней, чтобы ближе и больше любоваться этими живыми сапфирами. Он ставил её против света, брал за руки и, отстранив от себя, глядел в их глубину; сердце его сжималось, ему казалось, что она страдает, что на дне души её лежит какая-то скрытая, неизвестная ему боль, и он готов был отдать свою душу, всю жизнь, чтобы вынуть из них это жало тоски, а глаза её тихо светились, влажно улыбались ему, и сердце его дрожало от избытка наслаждения и счастья. Год он был безумно влюблён в глаза своей жены, он подстерегал в них какую-нибудь перемену, но глаза оставались всё те же, так же светились, горели, гасли, так же поражали своей скорбной глубиной. С ужасом он убеждался, что жена его совсем не добра, или, вернее, что у неё только отрицательная доброта эгоистов, одинаковая к людям, животным, вещам, проявляющаяся только в наружной форме слов и улыбок. Он замечал, что она лжива, что ума её хватает только на хитрость, что она старается провести его даже в самых обыденных мелочах жизни, -- и, всё-таки, едва поднимались её ресницы, и на него лился свет её синих глаз, он снова обожал её и терял способность холодного анализа.

-- Я думаю, можно и поцеловать жену за то, что она так рано встала?

Александра Михайловна протянула мужу свой гладкий лоб. Он поцеловал.

-- Теперь чаю, чаю хочу! -- захлопотала она капризно-детским тоном, засуетилась, позвонила и, перейдя в столовую, забренчала посудой, заваривая чай и расстанавливая сливочник, хлеб, точно играя в хозяйку...

-- Андрей Павлович, тебе со сливками чай, скорее простынет, а то ты опоздаешь на этот поезд.

-- Я не еду.

-- Как не едешь?

Её голос упал.

-- Почему не едешь?

-- Потому что не еду. Я забыл тебе сказать, что ещё вчера так устроил дела, что три дня не поеду.

-- Вот как... Да это сюрприз, какой же ты милый! Я очень рада... только это меняет несколько мои планы.

-- Какие же именно?

-- А вот я как раз сегодня в час обещала Лиде Варгиной ехать с нею в город.

-- Ты ничего мне не говорила.

-- Потому что мы решили с нею это сейчас, в купальне.

-- А... в купальне!

-- Да, я встретила её у озера и сманила к себе купаться, а там мы решили сделать маленький набег на гостиный двор, так, á larecherchedesnouveautés [фр. в поисках новизны. Прим. ред.], надо будет ей дать знать, что я не еду.

После чая Андрей Павлович сидел на террасе, читал свою газету, а Александра Михайловна, примостившись у крошечного письменного столика, писала Варгиной, глаза её были опущены на бумагу, и мелкие черты лица выдавали досаду, тонкие, бесцветные губы были сжаты, левое ухо горело, на щеке играло пятно нервного раздражения. В груди Валищева всё дрожало, нервы напряглись, и, сидя спиною к жене, он в зеркало наблюдал за каждым её движением. Молодая женщина сложила листок, сунула его в конверт, послюнила тоненький пальчик, провела им по клею и позвонила два раза. Вошла горничная, жёлтая, худая, с рысьими глазами и пристально смотрела на барыню.

-- Вы отнесёте письмо Лидии Петровне Варгиной, ответа не надо.

Александра Михайловна протянула письмо, но между ею и горничной стоял муж.

-- Я сам занесу, сейчас гуляя. Ступайте, Катя.

Горничная попятилась, ещё раз взглянула на барыню и ушла.

-- Сам? Мерси!.. Это ещё скорей... Сейчас пойдёшь? Да?

-- Сейчас!

Александра Михайловна громко рассмеялась.

-- Так зачем же письмо, если ты сам пойдёшь? Вот было бы смешно, -- придёшь и не скажешь, что не поехал, а заставишь её это же прочесть -- и молодая женщина потянулась за письмом.

Валищев побледнел, затем кровь стукнула в виски. Он мигом разорвал конверт и стал читать. Александра Михайловна тихо ахнула и опустилась на стул.

"Мы только что расстались, и я уже пишу тебе, ты не увидишь меня сегодня в час, потому что А. П. остаётся дома и три дня дома! Пойми, три дня каторги! Постарайся встретить нас у озера, дай хоть взглянуть на тебя, но держи Джильду на цепи, чтобы она ещё раз не кинулась мне при нём на шею. Твоя Аля".

Муж глядел на жену, та сидела бледная, закрыв лицо руками. Ни лгать, ни увёртываться было нельзя, всё было слишком грубо, ясно. Но вот она подняла глаза и снова открыла перед ним невозмутимо-ясное небо своих синих очей. Андрей Павлович схватил её за руку, этот взгляд страдающего ангела в эту минуту доводил его до жестокости, до бешенства, до безумия.

Ведь это не глаза, это машинки! Это механизм! Их надо вырвать, послать на аналитическую станцию, пусть расследуют от чего зависит эта прозрачность, эта глубина. Ведь ты кукла! Пустая, глупая кукла! Ведь в тебе не кровь, не мозг, а труха, грязь! И он тряс её за плечи с диким хохотом, глядя в лазурь её чудных глаз.

-- Закрой! Закрой глаза! -- крикнул он, и она машинально закрыла глаза.

Перед ним было бледное, бессмысленное лицо с открытым ртом, покрасневшим от накипавших слёз носом, с широкими, банальными скулами, лицо ничтожной, глупой женщины, где в каждой черте дрожал вульгарный страх собаки, ожидающей побоев...

Валищев оттолкнул её так сильно, что она упала.

-- Фонари, фонари с цветными стёклами, которые я принимал за небо! -- хохотал он, убегая в свою комнату.

* * *

Они расстались. Прошло два года. Валищев ничего не знал о жене, кроме того, что она аккуратно расписывалась в получении присылаемых им денег. Он путешествовал, жил в деревне и, наконец, вернулся обратно, один, в свою новую, холостую квартиру. Ему казалось, что он был болен, вынес тяжёлую операцию, выздоровел и снова вступает в жизнь.

Женщина была вычеркнута из его жизни, и он думал, что навсегда освободился от её коварной, нечистой власти. Он презирал её, ненавидел под всеми именами, которые только давал ей человек. Он считал себя сильным, застрахованным от всякого соблазна любви.

Снова было лето, и вечером, вернувшись к себе, он открыл окно, вытащил стул на крошечный балкон, висевший как ласточкино гнездо над сонным городом. Сел -- и тишина июньской ночи охватила его.

Луна только что всходила, диск её блестел на небе как золотой серп, забытый таинственным жнецом на бесконечном поле. Лёгкие облачка, принимая очертания волшебных кораблей, неслись в даль, распустив свои паруса, бледные звёзды то тут, то там появлялись из-под них и пропадали снова.

На земле, там, в соседнем саду, лунный свет, забравшись в густые ветви деревьев, то лился с них потоками странного белого света, то висел, зацепившись за ветви, как воздушный вуаль невесты. Воздух, казалось, был полон ароматным дыханием незримых существ. На балконе, в комнатах, все вещи теряли свой определённый вид. Контуры, погружённые в темноту, стушёвывались. Картины, охваченные мягким светом, выходили из рам; пол казалось, колебался. Впечатление сна, волшебной сказки закрадывалось в душу Валищева, он терял понятие о месте и времени. Тишина, окружавшая его, проникала в его грудь, ему казалось, что сердце его тает и наполняется новой, сладкой тревогой. Заглушённые мысли и образы, восстановив перед ним призрак земного счастья любви и ласки, манили его.

Луна всходила, он видел её теперь выплывающую из лёгких, прозрачных облаков, круглую, нежную, розоватую, как женское плечо, сбрасывающее с себя последний покров. Жажда женщины охватила его, он повернул голову в комнату, -- и там, выступая из темноты, вся облитая серебряным трепетным светом стояла статуя Психеи с протянутыми руками, откинутой головой и как бы пила полуоткрытыми губами лившееся на неё волшебное сияние луны.

Валищев глубоко вздохнул. Прошлое теряло над ним власть и уходило куда-то далеко. Последняя горечь пережитого унижения, тоски, растаяла в его груди, он вдруг почувствовал потребность забыть и снова примириться с жизнью. Мысли его потеряли острое, злобное направление, стали проще, яснее и мягче. Луч луны скользнул теперь ему на грудь и точно шепнул о возможности новой любви и нового счастья. Сердце радостно забилось, оживая как феникс из своего пепла; жизнь снова манила его к себе; природа, вечно юная, вечно воскресающая из смерти и разрушения, звала его примкнуть к великой, вечной гармонии жизни, выражающейся в любви и воплощающейся в женщине.

Мельничиха

I

Мелкий березняк тянулся вдоль правого низменного берега речки Разымки; низкорослые, корявые кусты, то пригибаясь к земле, ползли по ней, то пышные, сочные, зелёные принимали округлость шатров, то снова рассыпались и отдельными, как бы сторожевыми берёзками, бежали к самой воде. По той стороне Разымки на крутом берегу зелёной стеной поднимался высокий лес; берёза и липа, ясень и ольха пестрели на солнышке разнотонной зеленью и при малейшем ветерке, качая головою -- размахивая гибкими ветками, лепетали без умолку свою чарующую летнюю песню. День-деньской на все голоса, на все тона звенели там хоры налётных птиц. Разымка, игривая и чистая, кокетливо вилась в своих берегах и только у плотины богатого мельника Наума Покатого, вдруг озлившись на поставленную ей преграду, клубилась, бурлила, прыгала и, не дохватив до верха громадного колеса, обрываясь, цепляясь за гигантские спицы, падала вниз и снова бешено бросалась на колесо.

Мельница Покатого стояла одиноко на выгоне, а рядом с нею, за тучным хозяйственным огородом, стоял и дом мельника, с новой тесовой крышей с коньками затейливой резьбы, с "полотенцами" над окнами, с ярко-зелёными ставнями, резным крыльцом и двумя густыми, высокими рябинами, раскинувшими так широко свои старые ветви, что осенью красные гроздья ягод лезли и в окна, и на самую крышу. В полуверсте от мельницы Разымка согнула локоть и как бы обняла деревню Разымовку с её единственной широкой улицей, с рядом зажиточных домов, трактиром, кабаком, бакалейной лавкой на два раствора, с невысокой белой церковью и домом священника, молодого отца Андрея, жившего тут уже шестой год со своею тихою, глупою и доброю попадьёю Натальей Петровной. А дальше, разогнувшись, Разымка подло-тихо, как бы прислуживаясь, текла прямо в сад богатого помещика Стогова, усадьба которого широко раскинулась, с большим каменным домом, постройками, службами, садом, оранжереями, купальнями и другими атрибутами богатого барства. Вечерело. Миновал жаркий страдный день, и деревня спала тяжёлым, мёртвым сном переутомившегося рабочего люда. Июльская ночь, полная таинственной неги, охватила лес, деревья сквозь сон чуть-чуть перешёптывались с ласкавшим их ветром, да Разымка, перекатывая в воде отражение звёзд, дробила их, как бы играя золотом, скрытым под светлым пологом её капризных волн. Только мельничье колесо работало без устали, шумя и хлопая своими лопастями по воде, наполняя окрестность странным, смешанным гулом, в котором слышалось то испуганное фырканье табуна лошадей, то уханье лешего, то хохот русалки. Месяц, разгулявшись по небу, рисовал по широкой улице тени крестьянских домов, осенённых кружевной зеленью берёз и рябин; светлым пятном стояла у входа в село белая церковь в одну синюю главку, с прижавшейся к ней тонкой, высокой колоколенкой. За церковью шла поляна, на которой по праздникам собирались гулять девки с парнями, а там, во главе крестьянских домов, несколько отделившись от них огородом и большим хорошо содержимым садом, стоял дом священника.

За калиткой сада на крошечной зелёной скамеечке сидел о. Андрей и глядел в теснившуюся со всех сторон ночь своими большими, тёмными, грустными, как у раненного орла, глазами. Худой, среднего роста, хорошо сложенный молодой человек, он любил уединение; для него часы, проведённые глаз на глаз с природой, заменяли и книги, и разговоры.

Отец Андрей в душе был поэт и мистик. Он жил суровым, несложным учением Христа, чистый, наивный, бесстрастный, как один из тех рыбарей, что всюду шли следом за своим Божественным Учителем. Спрятанный весь в тени развесистой берёзы, священник сидел на деревянной скамье и с удивлением следил за одинокой тонкой фигурой, бежавшей от мельницы прямо к нему. Фигура, то пропадала под тенью деревьев, то снова вырисовывалась на чистой луговине и, очевидно, спешно, не разбирая уже дороги, бежала к намеченной цели; шагов за двадцать о. Андрей скорее разгадал, чем разглядел мельничиху. Высокая, стройная женщина, в тёмном большом платке, накинутом на голову, прошла так близко около него, что задела его колена платьем.

-- Анна Герасимовна! -- окликнул он её.

Женщина вздрогнула, остановилась так внезапно, что даже качнулась всем телом назад и, чуть-чуть отбросив с головы платок, впилась глазами в то место, откуда послышался голос.

-- Говорю: Анна Герасимовна, куда спешишь? Или на мельнице что не ладно?

Мельничиха совсем спустила платок с головы и нырнула в тень к самой скамейке.

-- Никак о. Андрей?! Ну, и испугал же! Думала, все люди спят, -- ан нет. -- В голосе её слышалась насмешка. -- И то бежала дух не переводя с мельницы, шутка ль? Передохнуть, что ль?

Она опустилась на скамейку и села так близко к священнику, что на него пахнул жар её молодого, разгорячённого бегом тела. Отец Андрей отодвинулся.

-- Куда ж бежала-то, Анна Герасимовна?

-- Куда? -- Анна нагнула голову, стараясь заглянуть в самые глаза священника. -- К полюбовнику бежала, к стоговскому баричу молодому! Вот те и сказ на твой допрос, батюшка.

Отец Андрей выпрямился.

-- Стыда в тебе нет, Анна Герасимовна: мужняя жена да своему духовному отцу такой ответ даёшь. Стыдно и довольно грешно тебе.

-- Грешно, батюшка, стыдно? А тебе, о. Андрей, не было ни грешно, ни стыдно, как четыре года тому назад ты венчал меня с лысым да старым Наумом, как благословлял да руки соединял, -- мои девчонкины с его старыми корявыми граблями?

-- Я венчал потому, -- отец твой пришёл ко мне и оповестил, что ты просватана, и окличку я делал, и потом под венцом тебя спрашивал, и ты согласие своим голосом дала.

-- Как тут не дашь, как тебе отец родной клочья волос дерёт, да нагайкой стегает, да голодом морит, так тут не только за богатого мельника пойдёшь, а за сатану, прости Господи, выскочишь.

Священник молчал.

-- Вот, -- озлобленно продолжала Анна, -- кабы ты был-то нам отцом духовным, кабы ты зверьё-то наше мужицкое, молитвой, либо властью какой усмирять умел, да на защиту правого стать мог, ну, так и спрос мог бы теперь чинить, а то на!

Сердце о. Андрея сжалось, в грубых словах чуялась ему правда: ведь вот повенчал же этакую пару! А как бы и не повенчать? Разве волен он управлять их жизнью?

-- Вот что, Анна Герасимовна, -- начал он скорбно, -- у всякого своя доля, Христос и не то терпел...

-- Так то Христос, Сын Божий, а мы что?..

-- Помалкивай, Анна, не с Христом равняю, а под закон Его подвожу тебя. Всем завещал Он терпеть. Матери нет у тебя, отец твой изнуждался, вспомни-ка, -- ни кола, ни двора, кого вы призятить могли-то? Ну-ка-сь? А девку молодую, как опять ему при себе держать, коли кругом ни дела, ни хозяйственности? Рассуди, -- а мельник богат, да и тебя любит; что принуждал тебя отец, да бил, того я не знал... -- О. Андрей густо покраснел, потому что тут же вспомнил, что смутный слух об истязаниях девчонки доходил и до него в своё время. -- А ко мне ты пришла волей, не связанная, и согласие своё на брак при народе дала...

-- Ну, ин дала, и повенчалась, а дале-то что?

-- А далее, Анна Герасимовна, что коли ты в церкви венчана, коли священником мужу отдана, то ты, покуль смертный час не придёт, и блюди свою чистоту и верность. Тяжек крест, а неси его с честью, и Господь оценит добродетель твою, и ангел твой...

Тихий, язвительный смех оборвал его речь.

-- Вот что, батюшка, ты ангелов-то не тревожь, може спят там, на звёздах-то, а вот я тебе свой сказ скажу.

Анна взяла священника за руку и сжала её в своих горячих руках.

-- Наболело сердце моё, вот как наболело! Спросил ты меня, куда я бегу, а я тебе так и отрезала, потому теперь нож ты возьми, огонь разведи, заклятье положи -- через всё пройду, а назад не вернусь! Вот опротивел мне мельник, видеть не могу, слышать не в силах. Ночью коли лежу, глаз напролёт не смыкаю, и всё мне чужие речи, чужие ласки горячие снятся, слова милые на уста просятся, а как увижу мужа, так во мне сердце загорится, так загорится, что вот взяла бы топор, да как гадину его рассекла б, а нет...

Анна нагнулась ещё ближе к о. Андрею и шёпотом продолжала быстро:

-- А нет, так подкараулила бы его, как он на мосточку, близ колеса своего мельничного бредёт, да столкнула бы его, да сама нагнулась бы, да и глядела б, глядела, как подхватит его толчея, как дробить, да подкидывать будет. Слышишь, отец Андрей?

Анна бросила его руку и вдруг вся выпрямилась; издалека, с реки нёсся голос; слов нельзя было разобрать, но высокий, чистый баритон страстными, переливчатыми нотами летел к ним, замирал и снова звенел.

-- Зовёт!.. Теперь на всю ночь, до зорьки утренней, а ночь, ночь-то, батюшка, глянь ночь-то какая любовная! -- прошептала Анна и, накинув платок, рванулась и скрылась вдали.

Долго ещё о. Андрей сидел на скамье в каком-то оцепенении.

-- Ах, грех-то, грех-то какой! -- машинально повторял он, и сердце его ныло.

Ночь летняя, полная жуткой, разымчатой неги охватывала его; над ним шелестела рябина, в воздухе оборвалась страстная нота, невдалеке за изгибом сада послышались шаги и тихий, подавленный смех.

 

II

На другой день после разговора мельничихи с о. Андреем солнце ярко светило, обволакивая жаркими лучами террасу, померанцевые кадки и кусты роз в имении помещика Стогова.

В саду было всё тихо и пусто, посреди большой залы, прохладной и полутёмной от спущенных шёлковых гардин, стоял о. Андрей и широким, грустным взглядом окидывал фамильные портреты, бронзовую, громадную люстру, всю старинную, барскую роскошь. Он пришёл поговорить с молодым помещиком и терпеливо ждал его появления; посланный им казачок сказал, что барин купается и сейчас будет. В смежной комнате послышались торопливые, сильные шаги, высокая дверь в правом углу распахнулась, и перед священником стоял Алексей Стогов.

До сих пор о. Андрей видал молодого человека только издали, вскользь. С первого взгляда священнику показалось, что лицо молодого хозяина выражает только скромность и доброту, но когда он повнимательнее посмотрел на его большой, белый лоб, с волнами густых каштановых волос, на большие серые глаза, светлые и упрямые, он понял, что бледный, скромный на вид молодой человек должен был обладать непреклонной волей и властным характером.

Войдя в зал, Стогов остановился и, поклонившись, глядел на священника с очевидным недоумением.

-- Отец Андрей, священник из села Разымки, -- рекомендовался гость.

Алексей Стогов показал рукой на золочёное кресло жёлтого штофа и сел сам напротив.

-- Чем могу служить?.. Вероятно... бедным?

-- Нет, я не за милостыней.

Отец Андрей провёл нервной, худощавой рукой по волосам, потом по короткой, курчавой бородке, поправил складки своей коричневой люстриновой рясы и поднял глаза. Оба взгляда встретились в упор. Стогов сразу почувствовал, что разговор будет серьёзный, и как-то весь насторожился. О. Андрей ясно понял, что перед ним такая гордая душа, с которой нельзя говорить обиняками да намёками.

-- Я по поводу Анны, мельничихи, -- сказал он.

По лицу Стогова волной прошла краска, но он молчал.

-- Я здесь шестой год, -- продолжал о. Андрей, -- а ей и всего-то теперь 20, значит застал я её девочкой по 15 годочку, без матери, сирота, отец забулдыга-пьяница. Ну, и... принудил Анну выйти замуж за богатого мельника... Они-то хоть и не пара, да всё же муж и жена... храм святой соединил... А вот вчера ночью...

-- Вы видели, как Анна бежала ко мне на свидание.

Отец Андрей оторопел и потупился.

-- Она мне говорила!

Стогов встал с кресла и прошёлся несколько раз по комнате большими, крепкими шагами.

Отец Андрей тоже встал.

-- Алексей Константинович, наезжий вы у нас человек, не знаете здесь ни нравов, ни обычаев, -- жестокая здесь сторонка. Не дай ты Господи, узнают здесь люди о ваших... свиданиях, замучают, загрызут бабу, а муж-то, мельник, Покатый, да этот убьёт её, а перед тем измытарит, истерзает её, -- заступы ей нет; будь у неё семья как следует, вступились бы, взяли б к себе, а то один пьянчужка отец, который первый на неё камень подымет, потому только и дышит одними подачками от мельника.

Отец Андрей справился со своею робостью и теперь ходил ровным шагом со Стоговым.

-- Кабы я её не исповедовал, не причащал, кабы не видел я её чистой, разумной девочкой, может и не решился бы я прийти к вам. Но она овца моего стада, и плохой бы я был перед Господом пастырь, кабы не пришёл на защиту её. Алексей Константинович, ведь для вас-то одно баловство, а для неё позор да горе!.. Оставьте вы её, сударь!

Алексей Стогов остановился и снова впился в глаза о. Андрея, но в глубине чёрных глаз священника лежало столько ясной скорби, столько прямоты, что всякое злое слово, готовое сорваться с губ молодого человека, замерло.

-- Отец Андрей, напрасно вы взялись за это дело, трудное оно, неподсудное ни людям, ни... -- он хотел сказать Богу и сказал, -- вам. Не балуюсь я, а люблю Анну, вот как люблю! Будь она девушкой, увёз бы к себе и... пожалуй, со временем женой бы сделал. И теперь увезу, завтра же нас с нею здесь не будет.

-- А муж-то её, мельник.

На лбу Стогова выступила синяя жилка и легла поперёк, глаза приняли холодный, тяжёлый блеск.

-- Убью, коли между станет! -- сдавленно проговорил он.

-- Господи Иисусе! -- отшатнулся священник, -- и он тоже.

-- Да вы успокойтесь, о. Андрей, до убийства у нас не дойдёт, авось так поладим как-нибудь. Отца Анны я обеспечу, но Анну не отдам. Так и знайте, батюшка, не отдам!

-- А что же дальше-то будет, дальше? Ведь не пара она вам и женою не может быть.

Стогов вдруг рассмеялся и махнул рукой.

-- Правду хотите знать, о. Андрей? Да? Ну, так я не скажу вам её, потому что и сам не знаю; "дальше" от всех людей скрыто. Мне -- 24 года, Анне -- 20, я люблю её, увезу и буду любить... пока не излюбится. Прощайте, батюшка. Хороший вы человек, я буду тепло вспоминать о вас.

Стогов, не протягивая о. Андрею руки, глубоко поклонился и вышел. О. Андрей постоял, посмотрел кругом и, не найдя ни в одном углу образа, уставил глаза на клочок ясного, голубого неба, прорезывавшегося между двумя колоннами террасы; руки его сложились в привычную молитвенную позу.

-- Господи, Господи! -- прошептал он, -- просвети их и научи меня предотвратить козни дьявольские.

Возвращаясь домой, о. Андрей снова шёл Стоговским садом. Потёртая ряса его отливала на солнце ржавым цветом, от быстрых шагов полы его развевались, задевали цветы, окаймлявшие дорожку, и пышные головки роз наклонялись и обдавали ароматом взволнованного священника. Сердце о. Андрея билось сильно, он хорошо сознавал, что посещение его Стогова не только не привело ни к каким результатам, но даже и не имело никакого практического значения. Из всего того, что так ясно и сильно складывалось в его сердце, из всех доводов, которые должны были убедить Стогова и заставить его разойтись навсегда с Анной, -- он не сказал ни слова. Он понял, что никаким словом, никаким звуком не тронет он той светской брони, в которую заковано сердце молодого помещика.

Отойдя уже далеко от сада, среди полей, где благоухали высокие медовики, где ветер гнал кудрявые волны нескошенного овса, о. Андрей вздохнул свободно и, вынув платок, обтёр им вспотевший лоб. В простоте души своей о. Андрей всё-таки обвинял себя в том, что у него не хватало начитанности. Он скорбел, что доводы свои он не сумел подкрепить сильным евангельским текстом или бесстрашно-звучным голосом пригрозить грешнику гневом Божиим.

 

III

День прошёл, на смену отдыхавшему солнцу снова загорелись звёзды, снова деревня вся погрузилась в сон, и только в большой пятистенной избе мельника горел огонь. На просторном дворе его, за наглухо запертыми воротами, слышно было, как коровы пережёвывали жвачку, фыркали лошади, роясь в сене, да из мшенника время от время нёсся топот глупых овец, вдруг перебегавших из одного угла хлева в другой.

В самой избе, в большой передней комнате сидел мельник Наум Семёнович Покатый -- мужик старый, лысый, приземистый, здоровенный, с косматыми бровями, с чёрными, живучими глазами; против него сидел отец Анны Герасимовны, спившийся, сгорбленный старик, который жил одним вожделением -- выпить, и теперь слушал мельника, поддакивал ему и томительно глядел на пузатый графин водки и на пустые стаканчики желтоватого, толстого стекла. Анна Герасимовна сидела тут же; красивое, обыкновенно румяное и оживлённое лицо было бледно, тёмно-серые глаза почернели, ушли вглубь и горели недобрым огнём. Страстная, нервная женщина поняла одно, что глупая, бестолковая беседа мужиков продлится долго, что сегодня мельник ночует дома, и ей не удастся убежать туда, на реку, где обыкновенно в лодке её поджидал Алексей Константинович.

-- Ты теперича-то пойми, Герасим, -- говорил мельник, -- что я не токмо Анне муж и хозяин, а как бы даже и на место родителев, потому возьмём к примеру тебя, ты что, -- одна канитель, а не отец.

-- Я что же, я знамо не при силе, -- покорно соглашался Герасим, не сводя глаз с водки.

-- Ну, вот, а я не томко тиранства какого над нею, а даже совсем наоборот, с полным уважением, можно сказать даже вот как: сиди она у меня на ладошке, я б другою прикрыл её, чтоб и ветром не пахнуло, а она от меня рыло воротит.

Анна повернулась к мужу, блеснула только злыми глазами и снова отворотилась к окну. Кипело сердце её, и дорого стоило ей молчать.

-- Видел, -- продолжал мельник, -- глаза, что у аспида василиска, съесть хотят, а теперь за что? Народ говорит -- я мужик прижимистый; верно, кого хошь в бараний рог согну, а перед ней смирен, пословен, что скажет, то ладно, что запривередит, то и куплю: платье ль там, аль ленты, аль башмаки опять какие, всё как есть; за что ж теперь, спрашиваю я тебя, она меня не любит?

-- Плюнь, Семёныч, говорю, плюнь, как ей паршивой не любить тебя, ноги твои мыть должна и ту воду пить, вот какой ты, значит, ей муж.

Герасим потянулся к водке. "Давай лучше пить, чего канитель-то разводить".

-- Нет, ты постой, -- остановил его руку мельник, -- ты рассуди нас, на то ты отец. Чего она норовит, всё из дому, да из дому? Ох, Анна, вертишь ты хвостом, вертишь, да себе горе и вывертишь. Чует сердце моё, не доброй дорогой ты, жена, пошла.

Пытливо, не моргая, мельник глядел на молодую женщину, но та только повела презрительно плечами и даже головы не повернула к мужу.

-- Чу, кто кольцом в ворота брякнул? -- вдруг встрепенулся мельник. -- Кому быть о сю пору?

Анна встала с места бледнее стены, тонкий слух её уловил знакомый, желанный голос, окликавший мельника за воротами.

Покатый торопливо встал из-за стола и направился вон из избы. Герасим, как ворон, накинулся на водку и, схватив жадно двумя руками графин, тянул прямо из горлышка.

Анна с замиранием сердца слышала восклицание удивлённого мельника, короткий, властный ответ Стогова; затем дверь в избу распахнулась, и перед нею стоял Алексей Константинович и прямо, любовно глядел ей в глаза. За ним вошёл мельник с недобрым, пожелтевшим лицом.

-- Что ж, хозяин, устроил мне облаву на зверя, как обещал? -- начал Стогов. -- А у тебя что, гость? -- обернулся он к Герасиму, но тот, выпивший всю водку, не имел лучшего желания, как улизнуть, а потому, не успел мельник дать новому пришельцу ответ, как он уже схватил свою шапку, дёрнул острым плечом, чтобы накинуть сползший озям, и живо выскочил из избы.

-- Пожалуй, и бабе не радость наши разговоры слушать? -- спросил мельник, подозрительно косясь на жену.

-- Пожалуй! -- согласился Стогов, садясь на лавку и глядя в глаза Анне, -- пожалуй, что ж за радость толки про охоту слушать.

Анна поклонилась гостю и молча вышла, но не к себе в светёлку, а на двор, и села у журавля колодца. Женское сердце подсказало ей, что пришёл конец, что каков бы ни был разговор с мужем, а только сегодня разразится гроза и -- всё покончится. Почему именно сегодня, и что разразится, -- этого она и сама не знала. Голос постылого мужа и отповеди милого смутно долетали до неё; она прокралась кругом дома и поглядела в сердцевидную скважину. На столе перед мельником стоял почти пустой штоф водки; очевидно, он вытащил для барина запасное угощение, но угощался один и усиленно.

Что знал муж, насколько подозревал, ревновал ли он её именно к барину, Анна не знала. Стогов и ранее не раз заходил к мельнику и всегда по поводу медведя или другой охоты, до которой он был страстный любитель; мельник сам не охотился, но на всю округу знал места и мог всегда снарядить всякую облаву.

Анна снова обошла избу, тихонько пробралась в сени и прильнула ухом к дверям.

-- Медведь ли тебя, барин, сюда занёс, аль что другое помудренее? -- говорил пьяным голосом мельник.

-- А. ты не мели, Наум, -- отвечал Стогов, -- коли говорю медведь, так о нём и речь.

-- Так-с, будем знать, потому, барин, -- голос мельника вырос и принял дикий отголосок, -- ежели что другое, коснись что дома моего, значит, к примеру, жены, то я, барин, тому человеку не хуже медведя шкуру спущу.

С бьющимся сердцем Анна взялась за щеколду двери, её бледное лицо теперь пылало, предчувствие чего-то, что вот-вот должно совершиться, давило ей грудь.

-- Ты что закидываешь-то? -- загремел голос Стогова, -- коли что сказать хочешь, так говори прямо. Чего пьёшь без меры, мыслями больше не владеешь?

Анна слышала, как тяжело дышал мельник, и вдруг всем существом поняла, что медлить нельзя ни минуты. Сильным толчком руки она распахнула дверь. Стогов рванулся к ней, и в ту же секунду раздался страшный треск: тяжёлый, дубовый табурет, пущенный рукою мельника, ударился об стену. Мужчины стояли друг против друга, оба бледные, с вызывающим видом. Анна бросилась между ними.

-- Уходите, Алексей Константинович, смутили его сегодня должно сплётками какими, аль-бо так, глаза залил, и впрямь вас за медведя зачёл. Уходите!

Она обратила к Стогову лицо, полное такой мольбы, что он невольно сделал шаг вперёд.

-- И впрямь уходи, барин, не дело тебе якшаться с нами, людьми серыми. Може и не от тебя остуда промеж нас пошла, так ладно, сами и разберёмся.

-- Анна, куда? Сам гость дорогу найдёт! Назад, паскуда! -- бешено крикнул мельник жене, двинувшейся к двери.

Стогов, бывший уже у порога, повернул обратно; перед ним стояла Анна, высокая, бледная, с тёмными, горевшими глазами, с видом женщины, готовой умереть за любимого человека. Он понял, что не в силах уйти и оставить её одну во власти этого зверя. Насилие в виде побоев, насилие в виде любви, мелькнуло в его мозгу.

-- Уходи ты сперва, с ним я тебя не оставлю! -- и в глазах, и в словах Стогова было столько силы, что Анна рванулась с места и бросилась за ним.

-- С тобой! -- крикнула она и, схватив его крепко за руку, выбежала из избы.

Хмель и злость на мгновение затуманили голову мельника, ноги его задрожали, он опустился на лавку и как безумный глядел кругом. Сквозь открытую в сени дверь он увидел на полу топор, всаженный в полено. Мельник вскочил, выхватил топор и бросился из избы. Он видел, как Анна уже открыла калитку, мелькнуло её платье, за нею шагнул Стогов. Вот они вступили уже на плотину. Наум, с топором в руке, нагнув голову как тяжело раненный зверь, гнался за ними. Сквозь шум и рёв клокотавшей под колесом воды Стогов и Анна вдруг одновременно услышали нечеловеческий крик. Пьяный мельник замахнулся топором, чтобы бросить им в убегавших, потерял равновесие и полетел головой вниз под громадные лопасти колеса.

 

IV

Раннее летнее солнце уже взошло. Деревня просыпалась, скрипели ворота, слышался окрик баб, выгонявших в поле скотину, где-то лязгала о точило коса. Жизнь суетная, полная заботы о хлебе насущном, вступала в свои права. О. Андрей, встававший всегда с зарёй, вышел давно в свой сад и там, в укромном месте, где пышные кусты калины, вперемежку со стройными деревьями образовали род беседки, он стоял на коленях и молился на чистое небо. Сердце молодого священника жило в гармонии с природой, он страстно любил жизнь, не за её земные блага, не за страсти людские, не за наслаждения плоти, а за свет, тепло, благоухание, за мир Божий, нерукотворённый, окружавший его. У о. Андрея бывали минуты счастья, минуты громадного наслаждения, когда ему казалось, что сердце его тает в груди, что весь он сливается в одно с природой, что в нём бьёт пульс этой жизни, разлитой в каждом луче, в каждой былинке. Его чистые мысли, его светлое незапятнанное никакими грязными представлениями воображение находило отклик в пении птиц, в жужжании пчёл, в игре света и тени, даже молитвы у него были свои, особенные. Часто, став на колени, как и теперь, среди росистой зелени, под звонкими голосами проснувшихся птиц, весь согретый утренним воздухом, он глядел на небо, и чувство наслаждения жизнью доходило в нём до сладкой боли; он мог только повторять: "О, Господи, Господи, благодарю тебя за то, что ты вложил мне в тело душу бессмертную, которую ощущаю в себе! Благодарю Тебя, Господи, за то, что живу, ибо жизнь сама по себе есть великое благо и счастье, и не дай Господи омрачить её каким недостойным делом или злым помыслом!"

Окончив молитву, о. Андрей вошёл в свой огород и хотел обойти оплот, полюбоваться на кусты смородины, обременённые красными и чёрными гроздьями, как вдруг перед ним, точно из-под земли, выросла Анна. Молодая женщина была смертельно бледна, под глазами её лежали тёмные круги; раньше чем сказать слово, она смочила языком губы и проглотила слюну, как человек, у которого до того пересохло горло, что он не в силах был издать звук. О. Андрей стоял перед нею и вдруг, тихо подняв руку, перекрестил её.

-- Господь над тобою, Анна Герасимовна.

-- Батюшка, отойдём вот сюда, под деревья, не надо, чтобы народ меня видел, давно ведь я тут прячусь, -- тебя, о. Андрей, поджидала.

Священник отошёл с нею под плотно сдвинутые деревья, из-за которых, с соседнего поля, их нельзя было видеть.

-- Вот что, батюшка, некогда мне говорить. Умер мельник, муж-то мой постылый.

О. Андрей побледнел, в свою очередь схватил за руку молодую женщину и притянул её близко к себе; другой рукой он поднял её подбородок и впился глазами в её как бы выцветшие, глаза, в которых расширенный зрачок глядел тёмным пятном. В глазах лежал страх, но не было лжи или смущения. Священник опустил её руку.

-- Как умер, сказывай?

-- Сам умер, вот те Христос.

-- Не клянись.

-- Сам умер. Пьян был, ссору начал со Стоговским барином, а тот за охотой на медведя, аль так, меня посмотреть, зашёл к нему вечор.

-- А барин, Стогов?

-- Пальцем его не тронул. Веришь, о. Андрей?

Священник снова поглядел ей в глаза.

-- Верю.

-- Вот спасибо, батюшка, полегчало мне с твоего слова! Побежала я с барином Стоговым, -- перепугал он меня, муж-то, а он погнался за нами по плотине, да пьяный, да с топором, замахнулся, да знать вес свой потерял, на бок, и как есть -- в пучину, под колесо. Прощай, батюшка, больше меня здесь, пока жива, люди не увидят, а только не могла я уйти без твоего благословенья, вот грешна я, вся грешна, а без твоего благословенья не уйти мне, и не виновна я делом, срывались у меня мысли злые, желанье смерти ему, постылому, а только вот Богом на небе клянусь тебе, ни я, ни Стоговский барин не виновны. Разреши душу мою, благослови, не то будет казаться мне, что моё слово убило его.

Священник закрыл глаза, в душе его шла борьба: как мог он благословить женщину, ещё вчера громко призывавшую смерть на голову своего мужа? Как может он благословить грешницу, посягнувшую на блуд, достойную по древнему закону быть побитой камнями?

-- Батюшка, батюшка, -- стонала Анна, -- разреши только от слова сказанного, ведь не оно убило его? Батюшка, благослови, иначе не жить мне на белом свете, всюду, всюду найдёт он меня и станет корить.

Отец Андрей открыл глаза и искал в себе силы оттолкнуть её, но над ним тихо качалась ажурная зелень берёзы, сквозь неё смотрело светлое голубое небо, кругом всюду разливался аромат летнего дня, гулко жужжали пчёлы, звонко, весело, над самой головой заливалась какая-то пичуга. Жизнь кроткая, мирная, данная для счастья человека, царила на земле, а этот самый человек стоял перед священником под гнётом страшной душевной муки. И ещё раз взглянул он в глаза Анны.

И Анна, угадывая, чего он ищет, подняла голову и в упор глядела на него.

-- Ни я, ни Стоговский барин, -- повторяла она с расстановкой, -- пальцем не тронули.

Минуту женщина и священник глядели друг другу глубоко в глаза, и сердце одного проникло в сердце другого.

Снова грусть и жалость охватили о. Андрея, он поднял руку:

-- Господь да разрешит тебя от тяжкого невольного греха.

Как безумная, Анна, приникла к земле, поцеловала ногу священника и с облегчённым стоном кинулась вон.

Отец Андрей стоял на месте, солнышко грело его и ласковыми лучами ложилось на его непокрытую голову. Всюду кругом разлита была благодать, и всюду чуялась не карающая, а благословляющая десница Господня.

За оградою огорода раздался шум голосов, топот бегущих ног. Весть о смерти мельника и бегстве мельничихи, которой не оказалось в раскрытой настежь избе, дошла до деревни, народ бежал, людские страсти разгорались и жизнь, полная угроз, насилия и злобы, снова неслась по земле.

Один

Осенняя ночь, -- холодная, хмурая, полная невыплаканного горя, -- кралась по нему и медленно длинными, грустными сумерками обволакивала город. По небу неслись бугристые тёмные тучи, догоняли друг друга, сливались, таяли и снова, разорвавшись на клочки, летели в неведомую даль. Маленькие, бледные звёзды глядели на землю, мигая, как выцветшие, усталые от бессонных ночей глаза. Сухой, холодный ветер гнался за прохожими, карикатурные тени которых резкими, чёрными штрихами рисовало электричество по широким тротуарам. На Думе гармонично и гулко часы пробили одиннадцать.

На углу Большой Морской, в роскошной квартире Ивана Сергеевича Палубнева, кабинетные часы тоже пробили одиннадцать и разбудили от глубокой дрёмы хозяина, сидевшего в кресле перед полупотухшим камином. Иван Сергеевич машинально протянул руку, взял щипцы и хлопнул ими по груде каменного угля. Столб мелких искр метнулся вверх, и на минуту яркое пламя снова охватило маленький костёр. В большой квартире было тихо до жуткости: сегодня, на какие-то именины, Палубнев отпустил и своего лакея Якова, и жену его Пелагею.

Громадный кабинет, освещённый одною электрической лампочкой под зелёным абажуром, горевшей над письменным столом, тонул в густой темноте. Диван и массивные кресла, обитые старинной кордуанской кожей, с вытесненным на высоких спинках львом св. Марка с двенадцатиконечным крестом в лапах, казались сами какими-то угрюмыми, бесформенными чудовищами. Тяжёлые столы, заваленные бюстами, бронзовыми группами и альбомами, тёмные бархатные портьеры, этажерки, столики, тёмный персидский ковёр придавали тяжёлую, несколько мрачную роскошь кабинету.

Иван Сергеевич встал с кресла, потянулся и, заложив за спину руки, стал ходить по комнате.

Почти громадный рост, сутуловатые плечи, тяжёлая поступь, густые, непокорно-волнистые волосы, спущенные вниз тёмно-русые усы, по первому взгляду придавали Палубневу угрюмый, несимпатичный вид, но стоило пристально взглянуть в его, осенённые тёмными ресницами, серо-голубые глаза, чтобы убедиться, как много чего-то прямого и детски ясного лежало в его открытом спокойном взоре, как много доброты было в правильно-красиво очерченных губах, открывавших белые ровные зубы. Все его движения носили характер застенчивой неловкости, той осторожности, с которой очень сильные люди относятся к окружающим. Голос его, густой и звучный, подчас имел особые мягкие ноты, как у человека. умевшего скорее прощать и любить, нежели приказывать и оскорблять. Весёлость его скорее выражалась блеском глаз и улыбкой, чем громким смехом и словами, и только всюду -- в широком лбе, в прямой линии несколько тупого носа, в крупных губах, в подбородке -- лежала печать характера и твёрдой воли.

Иван Сергеевич ходил по комнате, и жуткая тишина квартиры охватывала его сердце.

Вечный холостяк, без лепета ребёнка, без ласки жены, и так навсегда... на всю жизнь... И что такое его жизнь? Сцепление мелких обязанностей, занятий и развлечений, составляющих в общем банальную, никому ненужную жизнь; уйти -- и даже пустого места за собою не оставишь! Никому не нужен, никому!..

В прихожей тихо, трепетно прозвучал колокольчик. Палубнев, как шёл спиной к дверям, так и остановился, как вкопанный, с расширенными зрачками и бьющимся сердцем. Неожиданный робкий звон колокольчика испугал его. Резкий, отрывистый звон возвещает пожар, телеграмму, нежданно смелого гостя, словом -- призыв к жизни, борьба или оборона, а этот еле слышный трепетный звон казался ему рукою судьбы, которая вдруг, неожиданно стучалась в его дверь.

Минуту всё было тихо. Палубнев обернулся и бледный прошёл в прихожую, где ярко горела стенная лампа.

В ожидании он прислонился к стене. Ему казалось, что по ту сторону двери он слышит чьё-то порывистое, испуганное дыхание. Он глядел на колокольчик; вот он снова дрогнул, сперва беззвучно, еле колеблясь, затем язычок ударился о чашечку и жалобно, трепетно звякнул несколько раз.

Иван Сергеевич, волнуясь, неловко двинул дверной крючок, щёлкнул ключом и открыл дверь; перед ним стояла стройная, высокая женщина, вся окутанная в чёрное. Поднятый высокий каракулевый воротник-медичи стоял выше ушей, на голове такая же шапочка с круглым верхом -- с двумя крыльями "Меркурия", прижатыми по бокам. Густая траурная вуаль падала с её лица прямыми складками.

Иван Сергеевич не мог её разглядеть, но хорошо знал, что перед ним "она". Он отступил в прихожую, она перешагнула порог комнаты. Минуту оба стояли друг против друга, оба с опущенными глазами, не смея ни шевельнуться, ни сказать слова; затем он сделал неопределённый жест по направлению кабинета, она приподняла вуаль и прошла туда, а он запер двери на ключ, на крюк, методично, обстоятельно, и затем вернулся.

Когда он вошёл, она стояла перед камином и, очевидно, грелась.

Он спросил:

-- Вам холодно? -- и подвинул ей кресло к самому огню.

-- Да, я озябла, ветер... -- тихо проговорила она, села, протянула вдоль колен стиснутые руки и подняла на него глаза.

Он машинально опустился на кресло против неё и, не моргая, жадно впился в неё глазами.

Муж и жена встретились после двухлетней разлуки, и оба не имели сил заговорить.

Он снова начал первый.

-- Вы давно приехали?

-- Три дня... В эти три дня я шесть раз была у вас, но не решалась звонить.

-- А сегодня?

-- Сегодня позвонила, -- я узнала, что вы одни...

-- А!.. Вы надолго... сюда?

-- Я?.. навсегда.

Снова наступило тяжёлое молчание.

-- Я приехала одна... -- спазм сдавил горло говорившей, -- он... меня бросил.

Иван Сергеевич откинулся на спинку кресла, рука его сделала жест, как бы говоря: "Зачем вы мне это говорите?" Она сидела всё в той же покорной и усталой позе, откинутая вуаль её открыла красивые, неправильные черты, бледное овальное лицо, на которое всюду со лба и щёк лезли пепельно-белокурые волны волос, страшно грустные карие глаза её глядели на мужа, и в них начинало теплиться чувство робости и надежды при виде его, как казалось ей, всё прежнего лица.

-- А ваш... ребёнок? -- процедил он несколько глухо, но спокойно.

-- Умер... Я одна, совсем одна. Измучилась, устала и решилась прийти к вам!

Она сняла с правой руки перчатку, вынула носовой платок и провела по лицу. Прежний знакомый аромат белого ириса дошёл до Ивана Сергеевича, и снова сердце его, как сжатое чужой рукой, забилось нервно и сильно до боли.

Перед ним была несколько похудевшая, как бы одухотворённая женщина, та самая, которую он пять лет тому назад привёз сюда, в эту квартиру девушкою. Как он любил её жадно, безумно, благоговея перед её грацией, изяществом, наивною весёлостью, любил до обожания! Мало того, он верил, что и она его любит. Никогда не видел он ни в одном её жесте, не слышал ни в одном звуке усталости или нежелания отвечать на его ласку; напротив, она всегда ждала его, бежала навстречу при первых звуках колокольчика, при первом шорохе его шагов; после каждой короткой разлуки, она бросалась ему на шею и прижималась к его груди, обвивалась, ловя губами идущие к ней поцелуи. Он видел, как в глубине её тёмно-карих глаз с желтоватою искрой загоралась страсть, зрачки её расширялись и она смотрела на него влажными, совсем чёрными глазами. И вдруг всё рушилось! Быстро, страшно, просто и безвозвратно, он потерял её, как умирает человек, сражённый грозою, не поняв даже -- откуда налетел удар...

Это было зимою, на третий год после их свадьбы. Они ехали на бал, где Палубневу надо было встретиться с весьма нужным и высокопоставленным лицом. Евгения Павловна -- вся в белом, душистая, нарядная, закутанная с головою в какую-то кружевную пену -- вдруг почувствовала головокружение, затем страшную боль в висках, разделась, легла в кровать и стала умолять мужа ехать одного, не терять случая устроить завязывавшееся дело. Иван Сергеевич послал за доктором, доктор констатировал простой мигрень, прописал облатки и часа на два спокойствия. Нежно простившись с женой, Иван Сергеевич на цыпочках вышел в прихожую и уехал, сделав тысячу наставлений Лизе, любимой горничной жены. Приехав на бал, он узнал, что ожидаемая им особа не будет. Послонявшись из приличия с четверть часа по залам, он незаметно скрылся и вернулся домой. На его тихий звонок ему долго не отпирали; испуганный, он звонил громче, громче и, наконец, когда он готов был уже бежать обратно к швейцару и поднять тревогу, дверь распахнулась и пред ним стояла бледная, перепуганная Лиза, которая, заикаясь, доложила ему, что барыни нет дома, -- они уехали кататься, рассчитывая, что холодный воздух поможет им. Сначала ошеломлённый Иван Сергеевич ничего не понимал, он делал нелепые вопросы, получал глупые, сбивчивые ответы, затем замолк, прошёл на чёрный ход, запер там дверь на ключ и положил его в карман, прошёл на парадную, сделал то же самое и, убеждённый, что теперь никто не выйдет из квартиры, ушёл на улицу -- ждать жену.

Он стоял за углом дома, откуда ему ясно было видно и улицу, и пересекавший её переулок. Он ждал тупо, бессмысленно, почти без боли, считая извозчиков, следя машинально за маленькой рыжей собачонкой, очевидно, потерявшей хозяина и теперь со страхом и надеждой бросавшейся обнюхивать каждого прохожего. Он не чувствовал ни холода, ни усталости, не сознавал летевшего времени, не сторонился от дворников и прохожих, глядевших ему прямо в лицо. Но вот он услышал шум экипажа, приближавшегося с Кирпичного, и сразу, всем существом почувствовал, что это едет она. Он перешёл на другую сторону и глубоко вдался в противоположный чужой подъезд. В санях, запряжённых высоким, тёмным рысаком, сидели двое: мужчина, которого он сразу узнал по его военной форме, и -- она.

Сани остановились в переулке, дома за три до подъезда; он видел, как офицер, сидевший в санях, обнял её, прижал к себе и поцеловал, он слышал тихий взрыв смеха. Она сошла и пошла пешком, огибая дом; сани ехали шагом, следя за ней. Что было дальше -- он ясно никогда не мог себе представить: какая-то сила выкинула его из подъезда... он, кажется, ударил... кого?.. её или его, выскочившего из саней... и... они уехали... А он?.. Он тоже вскочил на извозчика, ехал, потом бродил где-то пешком и вернулся домой на другой день... Она не вернулась вовсе. И вот теперь, после двух лет, когда рана не затянулась даже свежей кожей, она сидит перед ним здесь, опять у него, в их прежнем, разбитом ею, опозоренном гнезде.

Взгляды их встретились, в её тёмно-карих глазах лежало что-то новое; ему показалось, что оттуда, из этих чёрных зрачков с желтоватыми искрами, на него глядела тень её прошлого, прожитого с другим или с другими.

-- Сегодня очень холодно, -- снова начала она, -- я шла издалека.

-- Вы далеко... остановились?

Она назвала одну из окраинных улиц. Опять разговор упал. Она огляделась кругом. Грудь её широко, свободно вздохнула, как у путника, достигшего, наконец, отдыха. Две слезы наполнили глаза и медленно, незамеченные ею даже, скатились по щекам.

Он теперь глядел на её шляпу, чёрное платье, кончик ботинка -- и сердце его сжалось: на всём, несмотря на элегантный покрой, виднелась печать времени, нужда лоснилась из шёлковых складок, говорила из потрескавшейся по мятой кожи сапожек.

-- Я не видела вас два года, вы были всё время в Петербурге?

-- Нет, я путешествовал. Впрочем, я встречал вас, первый раз в Бадене... в тот день, как я уезжал уже, -- быстро прибавил он, -- раза три здесь; но давно уже. Весною, проходя по Итальянской... я сквозь окно магазина увидел ваш профиль... вы покупали что-то, я долго следил за вами... не мог оторваться, -- оправдывался он.

Она слабо вспыхнула.

-- Потом вы сели на извозчика и уехали; затем я встретил вас в Михайловском театре, вы были в ложе...

-- А вы?

-- Я ушёл в самый верхний ярус, куда вы не могли поднять глаз, и оттуда любовался вами.

Под влиянием его слов она вся теплела, оживлялась, тень улыбки скользнула по её красивым губам.

-- Как здесь хорошо, уютно... всё по-прежнему?

-- Почти всё.

Она снова вспыхнула. Там, по ту сторону коридора, шли их спальня, будуар и маленькая, круглая гостиная, вся утопавшая в коврах и полусвете, их интимный "hom", куда они не допускали никого из чужих.

-- Вот я и отогрелась... как хорошо! Вы знаете, -- она мило улыбнулась и опустила глаза, показав ему два ряда длинных, пушистых ресниц, -- я с утра ничего не ела...

Он вскочил с места.

-- У меня люди отпущены сегодня... ведь я по холостому... Сейчас всё, что найду!

Он быстро вышел.

Она следила за его шагами. Как ей хотелось бы бежать за ним, как прежде, туда, в их столовую!.. Вот хлопнули дверцы комнатного шкафа-ледника, он достаёт, видимо, приготовленное "eneas", теперь берёт посуду, вот открыл шкафик с вином. Как слепой, долго живший в одной и той же обстановке, она по слуху могла определить каждый его шаг, каждое движение.

В волнении она приподнялась, чтобы идти туда, за ним; её желанием руководил не голод, но желание скорей войти в обыденную колею прежней жизни.

Подойдя к каминному зеркалу, она привычным, ловким движением поправила волосы и, зная, что он ещё там, вынула из кармана крошечную пуховку, провела ею по лицу. Он шёл. Она снова опустилась в кресло, но он шёл не за нею, а, напротив, нёс ей в руках поднос, уставленный всем, что нашлось дома. Ей не понравилось это, но она только печально улыбнулась и помогла ему поставить всё на маленький столик.

Иван Сергеевич налил два стакана вина, Евгения Павловна взяла вино и машинально, как человек, привыкший пить его в ресторане, подняла бокал вверх и посмотрела цвет, затем отпила несколько глотков. Ни этот новый для неё жест, ни манера пить не ускользнули от внимания Палубнева.

Откинув кружева рукавов, молодая женщина грациозно резала холодное мясо и ела маленькими кусочками; она попробовала икры, ещё выпила несколько глотков вина.

-- Я так волнуюсь, -- заговорила она, отодвигая от себя прибор, -- что не могу есть. Мне так хотелось, вот здесь, возле вас снова съесть кусок хлеба. Мне казалось это хорошим предзнаменованием.

Он улыбнулся.

-- Как у арабов; у них считается всякий чужой врагом до тех пор, пока не разделил их пищу.

-- Если бы вы знали, как ваш приём, ваши слова, всё, всё, трогает меня. Я так боялась прийти...

-- Почему же, разве вы не подумали, что время излечивает все раны?

-- Нет, время наносит раны... Я измучилась...

И она вдруг начала рассказывать свою жизнь за эти три года. Это не была любовь, это был какой-то гипноз, кошмар, и притом с её стороны, своеволие, жажда свободы, страшное желание поиграть с огнём.

О, только поиграть! До этого рокового вечера, когда ей пришлось бежать от своего дома, между ними не было ничего... ничего, кроме флирта. Но когда она поняла, что он обвиняет её, что ни выхода, ни оправдания нет, она испугалась и бежала к нему. О, как она страдала первое время!.. Потом она примирилась. Не полюбила, о, нет!.. Потом был ребёнок, а там пошло охлаждение, горе, смерть малютки, разорение, у него были долги... разлука... и вот она одна и... пришла.

Всё это она говорила гладко, хорошо, местами с чувством, глядя ему в глаза и читая в них искреннее, тёплое сожаление. Она ждала слова, но он молчал... молчал. Молчание длилось долго и становилось мучительным. Слёзы теснили ей грудь. Ей становилось душно, а он всё молчал...

-- Иван Сергеевич... Ваня... -- робко, тихо начала она.

Он вздрогнул.

-- Поздно, уже час, вы сказали, что живёте так далеко.

Растерянная, испуганная, она встала.

-- Я думала... я надеялась... ведь я говорю вам...

-- Да, знаю, мы, конечно, ещё увидимся с вами, но знаете, за эти два года у меня образовалась чисто старо-холостяцкая привычка: я всегда в 12 часов уже в кровати.

По мере того, как он говорил, она бледнела, зрачки её расширились; она не знала, как понимать его слова, что делать теперь, как держаться, а он уже глядел на неё просто, твёрдо и держал в руке её тальму, которую она сняла, когда села за стол.

Она вышла в прихожую, надела пальто, он отпер входную дверь, и всё так же машинально, как во сне, она вышла, сказав ему "до свидания" и слышала, как за нею заперлась дверь, щёлкнул ключ и лязгнул дверной крюк.

Иван Сергеевич вошёл обратно в кабинет и остановился на пороге. Теперь всё случившееся казалось ему сном, но сон этот подействовал на него благодетельно; он чувствовал, что кошмар кончен, чары разрушены. Он проснулся, и жизнь живительной, обновляющей струёй входила снова в его потрясённый организм.

Два года он страдал невыносимо, эту женщину судьба вырвала из его рук внезапно, в самый разгар любви и страсти. Если бы она скоропостижно умерла на его руках, под его поцелуями, он был бы менее несчастен, менее потрясён; но потерять её живую, отдать самому в руки другого, отказаться сразу от всего, во что верил, проклясть всё, чему молился, -- это было что-то ужасное, непостижимое... Мозг его был парализован, смысл жизни потерян...

Первое время он ждал, что она вернётся; он готов был всё простить ей, всему поверить, он даже стал сомневаться в том поцелуе, который видел... Потом он долго жил слухами о ней, тайными встречами с ней. Вопрос о том: "За что?" не давал ему покоя; он ломал себе голову и не мог добиться причины. Иногда ему страшно хотелось пробраться к ней и умолять её, чтобы она только объяснила ему, отчего она изменила ему, -- за что? Потому что измены -- так, без всякого повода, безумной бравады, мгновенного физического каприза он не мог понять.

Затем, когда он узнал о рождении ребёнка, он снова затосковал; ему казалась измена её чисто патологическим явлением: природа в ней требовала удовлетворения материнскому инстинкту. Два года его страстные ласки оставались бесплодны -- и она перешла в объятия другого. Потом он надолго потерял её из виду. И вот теперь она явилась к нему, и в её глазах -- позор, в интонации её голоса он, как в открытой книге, прочёл эти два года, проведённые ею "на свободе". Он понял, что чувство его отболело, рана закрылась и что она -- чужая ему. Та мистическая связь, которая хранилась между ним и ею, -- разлука, вдруг исчезла, та память страсти, которой горело его тело, ослабла сразу, как только он понял, что преграды больше между ними нет и что сегодня же, сейчас же она снова могла бы принадлежать ему, как принадлежала другому.

Словом, всё внезапное, страшное, раздутое потрясёнными нервами, связанное страданием ревности и неизжитой ещё страсти, вдруг стало простым, пошлым эпизодом из жизни безустойной, цинично смелой женщины.

И он понял одно: простить можно, но забыть нельзя!

Машинально он подошёл к окну и глядел в него сквозь тяжёлую портьеру, как будто мог что-нибудь разглядеть. Напряжённые нервы обострили все его чувства; ему казалось, что он слышит, как на улице воет и бьётся ветер, как, набрав сырой изморози, бросает ею, как горстью песку, в зеркальные стёкла, и вдруг, ясно, как наяву, перед ним развернулась перспектива длинной улицы, ряд тускло сквозь непогоду мерцающих фонарей и тонкая женская фигура; высокий каракулевый воротник высоко поднят, над ним густой узел пепельно-светлых волос и два крыла меркурия, как бы уносящих эту женщину туда, в беспросветную даль...

Жалость страшной болью сжала ему грудь, зубы стиснулись, и слёзы одна за другой покатились на густую бороду и всё-таки всем существом своим он понимал, что не может вернуть её, как не могут вернуться к нему иллюзия и вера.

Звёзды

Михаил Сергеевич Маршев, в чичунчевой паре, с расстёгнутым воротом шёлковой рубашки, стоял на большой террасе барского деревенского дома, ушедшего своими боковыми флигелями в громадный сад. На балюстраду террасы, на её тонкие колонки со всех сторон напирала и лезла ползучая зелень, сочные, ярко-зелёные листья хмеля, как в пьяном задоре, бежали на самую крышу. Тёмно-красные и ярко-жёлтые колокольчики настурции, просунув головки, старались заполнить собою все щели и прорези листвы, лиловые серёжки фуксии всюду висели целыми гроздями. С ближайших куртин, как из громадных курильниц, белые и красные розы лили свой тяжёлый слащавый аромат.

Сад утопал в вечерних сумерках, деревья теряли свои силуэты, смешиваясь в одну компактно-волнистую тень. Где-то шумел ручей. Наступал тот неопределённый, волшебный час, когда ночь крадётся за угасающим днём, накидывая на него свой таинственный покров. Изредка пробегавший ветерок шелестел травой, подымал кругом нежный, таинственный шёпот и снова замолкал, припав за деревьями. На тёмном густо-синем небе появлялись золотые звёзды, где-то проснувшаяся пичуга мелодично кликнула своего запоздавшего друга и -- всё смолкло.

Михаил Сергеевич стоял, глядел в глубь дремавшего сада, дышал широко всею грудью, и ему казалось, что жизнь остановилась, задержалась, как в сказочной грёзе, что он переживает минуты высшей гармонии человека с природой, когда наслаждение граничит с какою-то нервною, ноющею болью, и всё это оттого, что сегодня...

Маршев приехал в деревню по горячей просьбе товарища по университету, Николая Николаевича Колчина. В сущности, они никогда не были ни друзьями, ни даже товарищами в точном смысле слова, но кончили курс вместе на одном факультете, расцеловались за прощальным обедом и, месяц тому назад, встретившись случайно в ближайшем городке, заговорили, разговорились, и Колчин затащил к себе в деревню Маршева.

Семья Колчина состояла из трёх человек: самого Николая Николаевича, здорового парня, с красным большим ртом, белыми, крепкими зубами, с короткой щетиной густых чёрных волос и с весёлыми, узкими карими глазами, его жены Евгении Фёдоровны и сестры его Нюши, девушки 15 лет, умиравшей от чахотки.

Колчин любил жену, но обожал, боготворил свою Нюшу, он глядел ей в глаза, подстерегая всякое мимолётное желание или страдание. В жаркие дни, когда в полях звенела коса, и стрекотали встревоженные кузнечики, он относил её или на душистые волны только что скошенного сена, или в лес на зелёный бархатный мох, под чёрную тень громадных дубов, и туда же тащил и жену и товарища; а как только небо начинало пить зной засыпавшей земли, и предвестником тумана на полях вился серый дымок, укутав девочку мягким пледом, он бережно, любовно переносил её в большую библиотеку, куда обыкновенно по вечерам собиралась вся семья, и там окружал её книгами, гравюрами, тщательно задрапировывая кружевным абажуром свет высокой лампы, стоявшей в изголовье её кушетки. Когда девочка начинала дремать, он сам относил её в спальню и сдавал на руки Дуняше, пожилой, верной прислуге, давно жившей в доме.

Колчин с 5 лет рос без отца и так же обожал свою мать, которая несколько лет тому назад, таким же жарким летом, умерла в чахотке, на руках сына, приехавшего на каникулы. Нюша, его единственная сестра, здоровая, весёлая, с 13 лет стала хиреть, чахнуть и это лето, по словам доктора, должна была уйти за матерью.

Колчин женился два года тому назад, ещё в Петербурге, когда Нюша была здорова и училась в институте. Получив большое наследство от умершего дяди, он уехал с женой в деревню, а через год взял к себе и Нюшу, встревоженный письмом от институтского доктора, извещавшего его о состоянии сестры.

Михаил Сергеевич Маршев приехал вовремя, он должен был развлекать Евгению Фёдоровну. Честный, спокойный, прямой характер Николая Николаевича исключал всякую возможность о подозрении, и Евгения Фёдоровна могла свободно гулять, играть на бильярде, кататься верхом с молодым человеком.

Когда Маршев увидел первый раз Евгению Фёдоровну, она даже не понравилась ему, он нашёл её слишком "статуйно" красивой. Высокая, изящно, но крепко сложенная, лицо смугло-матовое, густые, прямые волосы, чёрные, с красноватым отливом на солнце, глаза тёмные, без блеска, бархатные, мягкие, не отражавшие ни одной мысли, но только по временам загоравшиеся страстью, негой и лаской. Михаил Сергеевич поселился у своего товарища без малейшей идеи нарушить его покой. По природе враг всяких сомнительных побед, считая подлостью во зло употребить так радушно предложенное ему гостеприимство, он сразу решил поставить себя в границы приятного, весёлого, отнюдь не назойливого гостя, но, чем более он избегал Евгению Фёдоровну, тем чаще он встречал её на своём пути. Неглупый от природы, он, почуяв опасность, понял, что добродетель состоит скорее в том, чтобы не дать возникнуть искушению, нежели, в том, чтобы устоять перед ним, и решил бежать; но он имел неосторожность громко высказать за столом своё намерение уехать. Лицо Евгении Фёдоровны потемнело, она опустила густые ресницы и из-под них тяжёлым, чёрным взглядом следила за мужем; глаза её снова открылись и потемнели только тогда, когда ока убедилась, что причина этого решения лежит не в нём. Николай Николаевич горячо и искренно уговаривал друга остаться.

-- Подожди, Михаил Сергеевич, хоть недели две, дай отойти "страде", а то жена со скуки совсем мне врагом сделается, она и так сердита на меня, что я её запер в деревне. Да и притом... -- Колчин встал из-за стола, тщательно вытер салфеткой усы, затем вынул надушенный платок, ещё раз провёл им по губам и поцеловал руку жены.

-- Пойдём-ка в сад, выкурим сигару, -- сказал он, беря под руку Маршева. -- И притом, -- продолжал он, когда они были совершенно одни, -- Нюша угасает с каждым днём, как это ни печально, но развязка приближается. Умоляю тебя, поживи с нами, развяжи мне руки, чтобы я мог отдавать сестрёнке всякую свободную минуту.

Маршев остался. Когда, потушив сигару, он медленно брёл в комнаты, из-за большего сиреневого куста навстречу ему вышла Евгения Фёдоровна и на ходу, не подымая на него глаз, не понижая тона, просто и как бы в пространство проговорила:

-- После обеда, в шесть часов, будьте на террасе! -- и прошла дальше.

Маршев был ошеломлён и едва дошёл до крыльца, как его охватила злость.

-- Что это? Банальная интрига? Месяц знакомы -- и роман! Да чем он, Маршев, лучше, красивее Николая? Своей белокурой гривой, да глазами саксонской лазури? Так это, значит, ради контраста, что ли? Или надо возбудить ревность Николая? Оживить его чувство, заглушённое заботами о сестре и хозяйством? Дурит барыня, и сегодня же, в шесть часов, он ей это выскажет самым грубым, бесцеремонным образом.

От двух часов дня до шести вечера голова его работала, он составлял фразы, которые скажет "она", и те, которые он даст ей в ответ.

Уже в шесть часов, стоя на террасе, слыша лёгкий свист её шёлковых юбок, он в сотый раз говорил себе: "она скажет..." Она пришла и -- ничего не сказала; одним, почти грубым движением она взяла в обе руки его голову, повернула к себе, обожгла его широким, властным взглядом, горячо, страстно, долго поцеловала его в самые губы и прошла дальше.

Ошеломлённый, пьяный от страстного волнения, весь дрожа, Маршев стоял, ухватившись рукою за перила, безжалостно зажав под ладонями целую семью бледно-розовых барвинок.

День таял в объятиях ночи. Из заглохшего сада на Маршева бежали густые сумерки, сердце его страшно билось, в ушах шумела молодая кровь, он ничего не понимал, не видел, не слышал, как "её" громкий, весёлый голос нёсся к нему с верхнего балкона.

-- Михаил Сер-ге-е-вич, пора пить ча-ай... чай!..

Третий призыв долетел до него. Он рванулся и прошёл, но не в столовую, а в свою угловую комнату, чтоб выпить стакан воды и прийти хоть немного в себя.

К чаю он вышел с твёрдым намерением объясниться. Объясниться ему не пришлось ни сегодня, ни завтра, ни целую неделю.

Евгения Фёдоровна избегала его без аффектации, казалось, просто в силу независящих от неё обстоятельств, он совсем не мог говорить с нею наедине, он видел только печальный, мягкий блеск её бархатных глаз, улавливал новую, точно надорванную ноту в её звучном голосе, в поникнувшей головке, в усталой позе читал борьбу и страстную тоску прелестной женщины, он как бы под влиянием гипноза терял силы. Убеждения путались, кровь начинала говорить громче рассудка, страсть подавляла убеждения, он мучился, не зная чего желать, как поступать, и, инстинктивно, искал покоя у Нюши. Девочка, видимо, уходила из этой жизни, голос её был слаб и только по временам звенел так странно, точно её узенькая, нежная грудь была пустая скрипичная дека. Тёмно-серые глаза девочки стали громадными и то светились усталою тихою грустью, то странно, лихорадочно, блестели, жадно приглядываясь к жизни и её неразгаданным тайнам. Любимым занятием Нюши был тот мир, в который она, по её словам, уходила, мир неба, его звёзд и созвездий.

Лёжа на кушетке, Нюша по целым часам глядела на громадную сферическую карту, разостланную перед ней на низеньком, японском столике. На синеве южного и северного полушария виднелись золотые точки, крупные, мелкие, группами и в одиночку. Нюша тоненьким пальчиком водила по ним, тёмные, узенькие бровки её были сдвинуты, бледный ротик крепко сжат, и только глаза широко, пристально следили за пальчиком, отмечавшим путь.

Как богатые барыни, в капризном нетерпении ехать за границу, изучают по карте все станции модных городов и курортов, так Нюша искала ей одной понятный путь, по которому должна лететь её душа на звезду, назначенную для её будущей жизни. Ни у кого не хватало духу разочаровывать или разубеждать ребёнка. И скептики, и верующие, все смолкали перед этой детской душой, наивно, но смело искавшей разрешения страшной мировой тайны.

Страсть, искусно заброшенная в сердце Маршева, разъедала его организм, как капля медленного яда. Воля его была расшатана, он становился не ответственным за свои поступки, слова "подлость", "измена" потеряли свой страшный смысл, он не жил и только ждал; наконец, однажды, придя в свою комнату, он нашёл на столе записку, запечатанную, но без всякой попытки обмана или страха. "Сегодня, в два часа ночи, в библиотеке жду".

Маршев прочёл, разорвал записку и бледными, дрожащими губами прошептал: "Наконец-то, наконец!" И тут же вспыхнул, вспомнив, что Колчин говорил за обедом, что вызван по делу в город и уедет с ночи.

Сумерки потонули там, за дальними холмами. Из-за зубчатых верхушек леса показался тонкий серп месяца, земля, засыпая, ещё дышала дневным зноем и мало-помалу вся жизнь, от человека до мельчайшей пичужки, засунувшей голову под крыло, утихала и погружалась в покой, небо развернуло свою красоту и без малейшего облака тёмным, прозрачно-синим пологом стояло над землёй, сияя своим недоступным золотым миром. Часы показывали без десяти минут два. Михаил Сергеевич, машинально проведя языком по запёкшимся губам, стараясь проглотить сухой спазм, резавший ему горло, вышел из комнаты, холодной, дрожащей рукой закрыл за собой дверь и, едва дыша, мягко ступая войлочными туфлями, как вор, как убийца, пробирался в библиотеку, лоб его покрылся мелкой росой холодного пота. С минуты страстного поцелуя и до сегодняшней записки он не прикасался к Евгении Фёдоровне, она умудрилась так, что рука её, даже для формы простого пожатия, секунды не оставалась в его руке, и страсть зрела, росла в нём и теперь захватила его всецело.

Дойдя до библиотеки, он остановился, едва переводя дух, рука его уже легла на ручку двери, как вдруг в конце длинного коридора скрипнула дверь, отворилась, оттуда вырвалась трепетная, красноватая полоса света и легла на полу, не дотянувшись до замершего на месте Маршева. Он увидел тёмную фигуру женщины, за которою дверь снова быстро затворилась. Инстинкт подсказал ему, что это Евгения Фёдоровна, но, почему она уходит от библиотеки, почему так стремительно исчезла в своей комнате -- он не мог понять и, нажав ручку двери, вошёл в библиотеку и, как прикованный, остановился на пороге. Против него на кушетке, облокотившись правым локтем на свою "небесную" карту, полулежала Нюша, высокая лампа под громадным бледно-зелёным абажуром лила на неё лунный свет. Бюст девочки нагнулся вперёд, тонкая головка её вытянулась и громадные, испуганные глаза, полные страданья и как бы мольбы, остановились на нём.

-- Войдите, -- услышал он дрожащий тихий голос Нюши, -- пожалуйста, войдите, Михаил Сергеевич.

Маршев машинально запер двери и подошёл к кушетке.

-- Пожалуйста, сядьте здесь...

Он сел.

-- В моей комнате так душно... брат... уехал... а мне нехорошо, я и попросила Дуню перенести меня сюда, я ведь часто так ночью кочую... -- Девочка попробовала улыбнуться, но по бледным губкам прошла только дрожь.

Маршев всё также тупо молчал, Нюша протянула руку и своими горячими, трепетными пальчиками дотронулась до его совершенно холодной руки. Прикосновение это разбудило Маршева, он вдруг взглянул на Нюшу, и в голове его родилась мысль, что всё это -- комедия, что девчонка здесь для того, чтоб помешать им. Евгения Фёдоровна ушла, может быть, униженная, оскорблённая этим идолом её мужа. Злость поднималась в нём, он грубо высвободил свою руку.

-- В чём же дело? Что же от меня-то вам надо? Я пришёл сюда за книгой!

Он хотел встать.

Трепетные пальчики девочки сильно ухватились за его руку.

-- Она была здесь... и больше не придёт... ведь я всё знаю...

Маршев снова вырвал свою руку.

-- Тем хуже для вас... зачем подслушивать, подглядывать, это не делает чести и здоровой девушке, не только что больной, которая едва ходит, едва... -- он хотел сказать: дышит, но, случайно встретившись с глазами Нюши, запнулся. Эти детски чистые, необыкновенно ясные глаза глядели на него с таким страхом и с такой робкой мольбой, застенчивая улыбка, готовая перейти в рыдание, трепетала на полуоткрытом ротике, густые вьющиеся волосы, совсем пепельные, воздушные, падали прядями кругом обострившегося, страшно исхудалого личика.

-- Что вам за дело? Что вам за дело? -- бормотал он, -- Ничего вы не знаете.

-- Я знаю, -- тихо зазвенел голосок Нюши, -- Женя скучает, злится, ненавидит меня, как будто я виновата, что невольно отнимаю от неё брата и вношу тоску в его дом, но, уверяю вас, уверяю, она потом горько, горько пожалеет... она любит брата, любит... я часто слышала слова, которые она шептала ему, видела её глаза, её губы, когда она смотрит на него...

-- Вы слишком много видели! -- с насмешкой сквозь губы произнёс Маршев.

-- Да, правда, но я не виновата в этом. Болезнь сделала меня тихой... пока я ещё ходила, я любила уголки, глубокие кресла, где никто не пугал меня, не говорил со мной.

  -- И вы подглядывали, подслушивали?

Глаза Нюши крупно замигали, закрылись на секунду, но она не заплакала.

-- Да, я много видела, много слышала. Вот это окно... подойдите к занавесу, вглядитесь сквозь пёстрый рисунок, она прозрачная, и днём с этой стороны поневоле, без желания, всё видно, а ведь я всегда лежу здесь.

Она откинула голову на подушки и замолчала.

Маршев подошёл к окну, пёстрая ткань, на вид показавшаяся плотною, была тонкая индейская кисея, сквозь узор которой он сперва, как в раме из прихотливых узоров листвы, увидел клочок звёздного неба, потом рассмотрел перила, усеянные нежными глазками барвинок, потом шахматный столик, стул... он вспыхнул: сцена первого страстного поцелуя, как яркая картина, возникла перед ним -- и Нюша видела... видела и ничего не сказала брату.

Он обернулся к девочке... снова раздражение, злость охватили его. Он стал подозревать преждевременную развращённость в этой больной, молчаливой девочке.

-- Видели всё и молчали, это делает честь высшей сообразительности. Если бы и теперь вы поступили также, ваша... любознательность была бы ещё более вознаграждена.

Тихие рыдания были ему ответом. Ошеломлённый, он подошёл к Нюше. Она лежала ничком в подушке, он видел только спутанную массу пепельных волос и очертание тоненького тела, уже принявшего женственную грацию, и от всей этой позы, от худеньких, тоненьких ножек, так по детски, безыскусственно лежавших перед ним в простых беленьких чулочках и широких, стареньких туфлях, от тоскливых всхлипываний веяло такою чистотой, таким святым детством, что сердце его замерло, он вдруг почувствовал, что делает что-то безобразно скверное, жестокое, недостойное мужчины, его сухие, злые глаза увлажнились, он сел и провёл рукою по спине ребёнка.

-- Нюша, Нюша, не плачьте, простите. Я груб, мне тяжело, совестно того, что я сказал.

Рыдания прервались, минуту девочка лежала неподвижно, как бы притаив дыхание, боясь ослышаться, затем она поднялась, села, откинула от лица волосы и подняла на него глаза. Густые ресницы слиплись стрелками, последние слёзы ещё не высохли и катились светлыми росинками по нежным, исхудалым щекам, но взгляд уже был полон тёплой благодарностью и тихой, наивной радостью. Странное, почти благоговейное чувство охватило Маршева, инстинкт подсказывал ему, что он присутствует при величайшей тайне жизни. Как в сказке об Аладдиновой пещере, полной сокровищ, перед ним раскрывалось сердце, полное девственной чистоты, и легенда об ангеле-хранителе, скорбящем и плачущем о наших грехах, воплощалась, а из громадных, ввалившихся глаз больного ребёнка на него глядела сама смерть и говорила о чём-то высшем, недосягаемо великом.

-- Вы не сердитесь, вы не... не...

-- Нюша, я не сержусь и не увижусь больше никогда наедине с Евгенией Фёдоровной.

-- Хорошо, благодарю вас, верю. Ах, как я счастлива! Вот видите, -- она потянулась к Маршеву, он сел ближе и взял в свои холодные руки лихорадочно дрожавшие ручки девочки. -- Видите, я очень, очень люблю брата, он страшно добрый и ужасно, понимаете, ужасно любит Женю, и она его любит, верьте, любит. -- Нюша нагнула головку и глядела в глаза Маршева, точно желая перелить в него свою уверенность. -- Надо только ей пережить "это" время, я ведь скоро, скоро, уйду! -- тише добавила она, опуская глаза, -- и тогда брат опять вернётся к ней, он ведь очень будет нуждаться в её ласке. Вы не думайте, что я сказала что-нибудь "такое" Жене, -- заволновалась Нюша, -- нет, я только после... террасы начала всё видеть и понимать. Сегодня я видела, как она писала, в доме кому же ей писать?.. Значит, вам... Потом она так спешила, чтобы меня унесли отсюда... Я поняла, что это будет здесь... брат уехал, и вот мне стало так дурно, так душно, сердце так ныло, ныло, я непременно должна была быть здесь, непременно, иначе я умерла бы. Дуня перенесла меня сюда, я всё лежала и молилась Богу, всё молилась, чтоб вы не сделали злого, нехорошего дела... и Бог услышал меня. Женя вышла, увидела меня и ахнула: "Зачем ты здесь? Зачем?" -- она очень рассердилась, а я так тихо, незаметно перекрестилась и говорю: "Женя, ступай к себе, я ничего не скажу брату". -- Она поглядела на меня, поглядела и выбежала вон.

Маршев нагнулся и тихонько, еле прикасаясь губами, поцеловал кончики её пальцев.

-- Подумайте! -- шептала Нюша, нагнувшись к нему, -- я уйду "туда", всё, что я думаю тайно, станет "там" явно, и Бог прочтёт у меня в сердце, что я считаю вас злыми и нехорошими людьми. Как страшно!

Минуту они промолчали.

-- Нюша, не говорите так много, не волнуйтесь, попробуйте заснуть. Хотите, я позову Дуню?

-- Нет, не надо Дуню, я всегда здесь одна, если нужно я позвоню, она рядом, а спать я попробую.

Девочка замолчала, закрыла глаза, продолжая нежно держать его за руки. Михаил Сергеевич понял, что она боится отпустить его и боится показать ему своё недоверие.

Глазки трепетали, сон не приходил к нервно-возбуждённому ребёнку.

-- Нюша, не заставляйте себя спать, я тоже не засну. Хотите, я почитаю вам или поговорим. Где ваша "небесная" карта?

Нюша открыла глаза и проговорила:

-- Карта? Ах, если бы Коля был здесь, знаете, что бы он сделал?

-- Скажите что? Может, и я могу сделать то же самое для вас.

-- Вы... о, да! только я не смею просить вас.

-- Напрасно, Нюша, теперь можете.

-- Могу? -- девочка тихо, счастливо рассмеялась.

-- Да, можете вполне.

-- Так вот, заверните меня в плед и вынесите на террасу, сегодня тёплая, душная ночь и небо полное звёзд, мне так хочется, так хочется посмотреть ещё раз отсюда с земли туда, куда я уйду.

Маршев взял лежавший в ногах у Нюши тёплый пушистый плед, разостлал его на ближайшем диване, затем бережно, прикасаясь как к святыне, он поднял больную девочку, положил её на плед, оставив только место для личика, где среди спутанных, светлых локонов виднелись большие, блестевшие счастьем глаза. Он поднял чересчур лёгкую ношу, открыл одною рукою дверь на террасу и стал с Нюшей у перил, на том самом месте, где неделю назад так безумно глядел в набегавшую ночь, сжимая под ладонями бледно-розовые головки барвинок. Только теперь чары страсти были порваны, он снова был сильный, здоровый человек, честный, надёжный товарищ, враг тёмных и пошлых интриг. Они стояли в рамке ажурной листвы хмеля, и оба глядели в синий полог бесконечного неба, где трепетали и горели мириады звёзд.

-- Как хорошо, как хорошо! -- шептала Нюша, волнуясь от красоты и величия ночи. -- Вы знаете звёзды, знаете? Называйте их мне, говорите. Постойте, вот эти и я знаю, -- девочка указывала головой и глазами. -- Вот Марс, Венера, вот Большая Медведица, вот Малая, а дальше, дальше? Назовите мне все, которые знаете.

Маршев указал влево.

-- Вот видите эту белесоватую дымку, усеянную звёздами? Это Млечный путь.

-- Да, да, Млечный путь, -- восторженно повторила Нюша.

-- А вот Кассиопея рисует свою дельту, вот пятиугольник созвездия Эриктон, а пониже, вот там, на юго-западе, как громадный бриллиант блестит Единорог. А вот красавица Капелла между Близнецами, Кастором и Поллуксом и ярким Орионом. Вот Большой Лев, Пегас, Геркулес.

-- Как хорошо! Боже мой, как хорошо! -- трепетала девочка.

-- А вот Вега, наша северная красавица Вега, она дрожит синеватым огоньком. Вот целый рой мелких звёзд, а выше по зениту пурпуровый огонь, это глаз Золотого тельца Альдебаран.

-- Вот тот, что трепещет, играет на фоне мелких, мелких звёзд, это глаз Золотого тельца? Ах, как хорошо.

-- Вот звёзды Трёх Волхвов, они светятся в самом центре Орионова пояса. Глядите, вот Северная корона, а это Лира лежит среди целого золотого потока мелких созвездий. Вот Дева, а это мелкая серебристая паутина, это Волоса Вероники.

Маршев показывал не всё верно и, может быть, путал звёзды, но мистические имена, а, главное, его тихий взволнованный голос, наполняли энтузиазмом грудь больного ребёнка. Она вытягивалась на его руках, стремилась вся вверх, точно незримые силы влекли её туда, в загадочную высь. Она "видела" все эти звёзды, они казались ей живыми, близкими и трепетная грудка, сердечко, бившееся около молодого человека, сообщали ему неизъяснимое чувство соприкосновения с беспредельным.

-- Нюша, Нюша... -- Маршев указал рукой на юго-запад горизонта, там у самого края Млечного пути трепетал лучший бриллиант всего небосклона -- Сириус. -- Нюша, знаешь ли ты, дитя, что Сириус так далеко, что надо 14 лет, чтобы до нас дошёл только один его трепетный сапфировый луч.

Нюша вдруг закрыла глаза и прижалась личиком к щеке Маршева.

-- Ты веришь, что я не умру, а только уйду туда... Засну здесь, у вас, а проснусь там? Веришь?

-- Верю. Весь этот небосклон, усеянный звёздами, так страшно далёк от нас и в то же время так близок, что мы можем видеть его своими глазами, и я чувствую, что ничто не чуждо нам, что того света в страшном, окончательном смысле нет, всё соприкасается, всё сливается вместе. Смерть -- это тяжёлая разлука, потому что она самая длинная и долгая; но я безусловно верю, что мы увидимся с тобою, если даже ты и уйдёшь теперь от нас.

Оба замолчали. В саду стояла мягкая теплота. Свет лежал на деревьях как зимний снег, звёзды плавали в бездонной синеве неба. Их окружала атмосфера сна и мечтаний.

Нюша и Маршев оба вздрогнули, но на дворе раздался лай разбуженных собак, заскрипели ворота, по деревянному настилу подворотни послышался топот лошадиных копыт и громкий голос Колчина.

-- Брат! -- радостно сказала Нюша.

-- Николай Николаевич! -- с ужасом прошептал Маршев, прижимая к себе Нюшу и унося её обратно в библиотеку.

Не успел Маршев раскутать девочку и положить её на кушетку, как Колчин уж стоял в библиотеке.

-- Маршев! -- он протянул руку и сердечно, крепко пожал её, -- ты здесь, с Нюшей, укутываешь её, возишься.

-- Он выносил меня на террасу, показывал небо, он всё знает, все звёзды, и он давно здесь пришёл за книгой и вот...

Девочка лепетала, взволнованно, счастливо, глядя на обоих блестящими глазами, соединяя их в одну симпатию.

-- Ну, брат, не знал я, что ты такой товарищ, не забуду! -- и Колчин ещё раз искренно пожал его руку. -- А я вернулся, у самого города встретил посланного; дело, по которому я поехал, отложено. Ну, Михаил Сергеевич, ступай спать, я отнесу Нюшу к себе и пойду обрадовать Женю. Держу пари, что она не спит и уже слышала, как я приехал. Будешь спать теперь девочка?

-- Буду, наверно буду, мне так хорошо!

Колчин уносил на руках Нюшу, а та, закинув головку через его плечо, светло и ласково улыбалась Маршеву.

На другой день Нюша не выходила из своей комнаты. Пережитое волнение, страх, обида и радость унесли её последние силы. Маршев весь день был около неё.

Прошёл ещё день, и когда солнце садилось и последними красными лучами горело на стёклах Нюшиной комнаты, девочка потянулась к нему, тихо ахнула, упала на подушки и, подхваченная братом, умерла на его руках.

Когда труп девочки, весь убранный душистыми белыми цветами лежал в гробу, Маршев, собравшийся уже уезжать, пришёл с нею проститься. Когда он очнулся и поцеловал её холодные ручки, из груди его вырвалось рыдание, он вспомнил волшебную ночь на террасе, небо полное звёзд и тёплое трепетное тельце, прижимавшееся к его груди. В этом холодном трупе он не находил Нюши; ему казалось, что перед ним одна пустая оболочка, между его здоровым телом, полным жизни, и этим маленьким трупом материальная связь теплоты и магнетизма была нарушена, это что-то, лежавшее в гробу, было ему чуждо; зато душа его стремилась туда, к нему, и, с трепетом восторга и страха, он ощущал, понимал свою связь с темь далёким, неизвестным миром, где теперь была Нюша.