автордың кітабынан сөз тіркестері Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л.Н. Толстого
Решение Вронского зависит, прежде всего, от его собственного тяжелого и внимательного рассуждения; он обдумывает свое решение один в своей комнате. Нет и никаких внешних толчков, никаких чужих мнений, никаких решающих и случайных встреч. Он обдумал; он сказал себе: «Разумеется!» — и выстрелил.
Анна выехала из дома без всякого плана и решения; ее решение слагается почти инстинктивно, под воздействием случайных вп
а для анализа Толстого нет преград ни в темпераменте человека, ни в возрасте, ни в половых различиях, ни даже в зоологических, ибо на мгновение он и на то указывает, что почувствовал бык, что подумала собака, что сообразила лошадь.
Граф Толстой умеет с равным успехом изображать не только разные роды страстных чувств, но и работу мысли при различных верованиях.
И еще — одна оригинальная манера автора: приостановив иногда надолго и ход действия и работу своей внешней наблюдательности, раскрывать внезапно пред читателем как бы настежь двери души человеческой и, приставив к глазам его (иной раз чуть не насильно) как
Я думаю, что ценитель этот был прав и что роман этот — в своем роде такое совершенство, которому, и по необычайной правдивости, и по глубине его поэзии, ничего равного нет ни в одной европейской литературе XIX века
Язык, или, общее сказать, по-старинному стиль, или еще иначе выражусь — манера рассказывать — есть вещь внешняя, но эта внешняя вещь в литературе то же, что лицо и манеры в человеке: она — самое видное, наружное выражение самой внутренней, сокровенной жизни духа. В лице и манерах у людей выражается несравненно большее бессознательное, чем сознательное; натура или выработанный характер больше, чем ум; по этой внешности многие из нас выучиваются угадывать разницу в характерах, но едва ли найдется человек, который бы по манерам и по лицу двух других людей, не зная их мыслей, не слыхавши их разговоров, мог бы определить различие в их умах.
А характер или стиль авторского рассказа всегда отражается так или иначе и на лицах действующих и на событиях. Подобно тому как один и тот же ландшафт иначе освещается на заре, иначе полдневным солнцем, иначе луной и иначе бенгальским огнем, так точно одни и те же события, одни и те же люди различным образом освещаются различными, побочными даже приемами автора.
Итак, вообразивши нечто весьма вообразимое, но уже на деле невозможное — хронику-эпопею 40-х и 50-х годов, написанную граф. Толстым, — я прихожу к такому убеждению: эта несуществующая эпопея-хроника была бы реальнее «Войны и Мира»; ее лица, разговоры этих лиц были бы вернее времени своему; степень их тонкости — уже не подражательной, как в 12-м году, а своеобразной и большею частью отрицательной или хоть придирчивой к мелочам, — была бы соответственна эпохе. Рассказ самого автора (оставаясь именно таким, каким мы его видим в «Войне и Мире» 12-го года) был бы сходен с тем, как думали, говорили и писали уже тогда у нас почти все, и Тургенев, и другие, и сам Толстой.
Если, говорю я, профильтровать таким образом самую сущность рассказа, самый ход драмы и патриотической и семейной; если на дне нашего душевного сосуда сохранит весь сюжет, все поступки и даже довольно значительную часть чувств, речей и дум действующих лиц, — то есть как они влюблялись, ошибались, радовались, гневались, боялись и т. д.; а на фильтре оставить и всю ту гущу, которая принадлежит русской натуральной школе вообще, и все те — и тончайшие волосики или ниточки, и целые ненужные булыжники, которые принадлежат лично Толстому, — то очень может быть, что, при такой очистке, не только Андрей Болконский и все другие, но и весьма сомнительный Пьер Безухий явятся такими же правдоподобными людьми для своего времени, как Вронский и Левин для своего.
Все-таки, за исключением слишком славянофильского отношения к Каратаеву, — сам по себе Каратаев вполне реален; он мог быть и в 12-ом году; но отношение Пьера к нему отзывается анахронизмом; оно преждевременно.
И очень может быть, что если бы взяться процеживать характеры Андрея Болконского и в особенности Пьера Безухова сквозь особый род умственного фильтра, который я хочу предложить, то они, в главных контурах своих, оказались бы реальными и вполне возможными, не только во времена нашей с графом молодости, но и в начале XIX века.
— Какой же это фильтр?
Фильтр это вот какой:
1) Упростить (мысленно; у себя самого на уме) вообще язык Толстого; сделать его больше похожим на язык пушкинской прозы или на язык самого Толстого в небольшой повести «Кавказский пленник» и в других, очищенных от натурализма рассказах его.
2) Уничтожить вообще излишние подглядывания в душу действующих лиц.
3) Выбросить из рассказа все те выражения, обороты речи и эпитеты, которые слишком в духе после-пушкинской школы, и все те особого рода повторения, которые свойственны самому Толстому (в среде этой школы): «чуждый», «чуждый», «руки», «руки»; «торопливо», «всхлипывания», «сочный рот», «сочный рот», слишком уж частое «трясение нижней челюсти» у разных лиц и при разнородных волнениях и т. д.
4) В частности отвергнуть возможность поклонения Каратаеву и вообще простому народу в стиле, слишком похожем на славянофильский стиль подобного поклонения в 40-х и 60-х годах.
