Виктор Александрович Попов
ДР
Роман в трех тетрадях с вопросами и ответами
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Редактор Надежда Гуреева
Корректор Надежда Гуреева
Дизайнер обложки Валентина Михайлова
© Виктор Александрович Попов, 2025
© Валентина Михайлова, дизайн обложки, 2025
Офицер спецназа, вызвав огонь на себя, припоминает свой шестой день рождения.
Те же сутки в рукописи умершего в заключении серийного убийцы…
Хроника дня, перевернувшего жизни. История исчезнувшей семьи. Книга неодиночества.
ISBN 978-5-0051-1046-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
Адаму
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
А. С. Пушкин
Вопросы
203… год, Средняя Азия
Возникает на мушке. Ниоткуда. На последнем патроне. На лёгком дымке из раскаленного ствола. Белянка, каких везде полно. Разве что немного крупнее обычной. Пятна-кляксы на верхних, окутанных пороховым туманом, крыльях. Нижние — желтые — закрыли мушку без остатка, не прицелиться. Усики-булавки ходят выверенными миллионами лет эволюции миллиметрами туда-сюда, туда-сюда. Да, точно такая была в тот день, на ДР. Точно такая. Точно?
Убирает палец со спускового крючка. Бессмысленно. Патронов больше нет. Полицейский револьвер с детским стволом в два дюйма в боковом кармане брюк не в счет. Для ближнего боя. До пятидесяти. Ближайший из окруживших его залег на семидесяти. Не меньше. Вон те, густо побитые его шестью уставными магазинами глыбы. Так что здесь и сейчас эти два вороненых дюйма пригодны, пожалуй, только для того, чтобы застрелиться. Но и это уже ни к чему. Он вызвал огонь на себя. Координаты точны. Точнее некуда. Ждать недолго. Время подлета ударного дрона — пятнадцать-двадцать минут. Если решат бить залповой системой, то и вовсе пять. Ну семь. Просто и эффективно. Больший квадрат покрытия, больший урон противнику. Да и дрон недешев. При такой насыщенной ПВО девять из десяти собьют. Не здесь, так на отходе.
Еще вариант — самоходная артиллерия — экономично и при наличии в квадрате быстро. На максимуме её дальности. Но «Коалиции»[1] нет в ближайших квадратах. По крайней мере, не было неделю назад. Переброс от соседей — это время. А его, как и патронов, нет. Он один. Он окружен. И он нужен той стороне живым. Убить — убили бы давно.
Скальный выступ. Площадка двадцать на сорок. С трех сторон обрыв. Четвертая простреливается на всю длину склона. Позиция для обороны лучше некуда? Для кино и дилетанта. Реальность — четыре-пять 120-х мин. Или десяток 82-х. И то, и другое — меньше минуты. И смерть. С запасом. По старинке. Но ведь есть и дроны. Один висит прямо над ним. Но не бьет. Фоткает. Все видит. Все знает. Глумится. Смеется. Имеет право. Иван, командир, в ответ на запрос «огонь на себя» не сказал «нет». Значит, и он не видит выхода. А если Иван там, на том берегу этой мутной коричневой реки не видит выхода, значит, его и правда нет. И он в который раз правильно оценил обстановку. Нашел единственно верное решение.
Бабочка вспархивает с мушки и скрывается за скальным выступом. Провожает ее взглядом и переворачивается на бок. Прежде чем отложить теперь уже бесполезный автомат, по привычке отстегивает магазин и проверяет патронник. Излишняя предосторожность. Но навык, если он навык, — пожизненная милость. Он выше разума. Тем более когда в руках такая ветхость. Древний АКСУ. Пусть и густо тюнингованный, но все равно повод для усмешек. В отряде один такой. Не старше, конечно, чем этот петроглиф Будды на соседней скале. Но они одного поколения. Поколения богов и пороха. Скоро не будет ни того, ни другого. Не тот эффект. Не та сила. Правда, верить во что-то выше и больше себя не перестанут. И убивать тоже. Найдут причины и способы. Ответят на вопросы «как», «почему» и зачем».
Снизу в очередной раз кричат. Тарабарщина. И ведь он знает их язык. Говорит слабо. Но все понимает. Но то ли те, кто кричат, не местные, то ли полчаса боя уничтожили грамматику с лексикой. Долетающие до него слова кажутся знакомыми, но сложить их во что-то осмысленное ни в начале боя, ни сейчас не удается. Впрочем, понятно, чего они хотят. Поднятых рук. Смирения. Второе — пожалуйста. Теперь он наверняка знает, чем все закончится. Смерть — что как не смирение? Но первое — извините. Не тот навык.
Улыбается — бабочка показывается из-за выступа. Секунду парит в воздухе и причудливым зигзагом приземляется на пустующую с ночи флягу. Не закрыта. Незачем. Сегодня не добрался до воды. И не доберется. Уже и не надо. Одной проблемой меньше. Это преимущество скорой и неизбежной смерти — отсутствие каких-либо проблем.
За неделю выходил к ручью трижды. Всякий раз ночью. До реки далеко, да и вода в ней — грязь, смешанная с кровью, — вверх по течению большие бои. Ручей гнилой. Течет через «городок» гиен. Четверо с отряда за прошлый месяц отравились. Что-то желудочное. Трое до сих пор на молочном пайке. Одного и вовсе отправили в Москву. Печень ушла. Навсегда. Похоже, комиссуют. Молодой. Брился раз в неделю. С учаги месяц как. Ускоренный выпуск. И не повоевал-то совсем. Первый выход. Годы подготовки — нулевой результат. Что и почему — до конца не разобрались. Молодой повезет в себе в столицу анализы. Там разберутся.
Полевые эскулапы свалили все на гиен, согнанных войной с юга в места, где их никогда раньше не водилось. Он был в этом «городке». Пара гектаров. Норы, лежки, пылевые ванны. И раньше был. И в эту неделю. Часть корректируемых им позиций противника оттуда как на ладони. Еще и прикрытие. Вонь — ни одна свалка рядом не стояла. Потей, не мойся — не вопрос. Не то что человек, ищейка не учует. А понакопано… Будто инженерный батальон стоял. Есть, где отлежаться. Если не брезгуешь. Кости, остатки шкур, трупы людей и животных. Сколько они там падали понатаскали в свои норы, прежде чем уйти дальше на север? Вот и кидай аквахлор в воду. До ближайшего города — точнее того, что от него осталось, — пара сотен километров, а из фляги несет водопроводом. Война все смешала. Вода, хлор, гиены, люди…
Бабочка перебралась по телу фляги на горлышко. Ищет хоть каплю воды. Тщетные поиски. Плюс тридцать пять в тени. Солнце днями висит почти в вертикаль. Вечером уходит быстро. Будто падает. И так же, прыжком, встает. Облака — редкий гость. Гипсово-белые. Без намека на дождь. За неделю с неба не упало ни капли. И нечего ждать. Не сезон. И без того пустыня стала ею вдвойне. Все нипочем, только Авалокитешваре[2] напротив. Но и его тысячелетняя каменная улыбка в этом удушающем мареве кажется выжатой, придуманной, ненастоящей. Нельзя же так улыбаться в такие дни. Но, быть может, все дело и не в жаре вовсе. Когда ее здесь не было? Быть может, виной всему бои полугодовой давности. Тогда разрушили без шанса на восстановление соседние петроглифы Шакьямуни и Амитабхи[3]. Одиночество сжало третьего до размеров его скалы, казавшейся некогда такой неприступной и величественной. И, видя украдкой полуразрушенную святыню, он ясно понимал, что бесконечного сострадания Авалокитешвары теперь не хватает на всех. Да и никогда не хватало.
Бабочка все-таки заглядывает во флягу. Внутрь не идет. Действительно, незачем. Думает пару секунд и взлетает. Делает круг над ним и улетает в сторону склона. Вернется? Бог весть. Есть ли она вообще? Или сознание на седьмой день за линией фронта, прячась от кошмара действительности, развлекается как может?
Планировались стандартные три дня и в паре. Но Паша-напарник повредил ногу при высадке. Не так и не на то наступил, спрыгнув ночью с вертушки. Прохромал километр, а дальше пришлось вывозить. Хромое прикрытие корректировщика — не прикрытие, обуза. Строго говоря, и он должен был вернуться вместе с ним. На Паше две трети боекомплекта. Почти все ручные гранаты. Подствольник только у него. Автомат — крайняя модель. Он с такой даже не стрелял. Ему и не надо. Его задача — подтвердить цель. Даже не обнаружить. Подтвердить. Обнаруживают уже давно не люди, а все эти штуки, заполнившие небо и космос. Человеку остается мало. Но без этой малости по-прежнему не стреляют наверняка. И эта малость на вес золота.
Он не Паша. Он — звезда армии. Более пятидесяти выходов за линию фронта. Чаще всего — глубоко за линию. Как и сейчас. И ни одного обнаружения, ни одного боевого контакта. Случайный, раза три, минометный обстрел, один, предположительно «дружественный», — не в счет. Паше втихую завидовали — прикрывал спеца, каких больше нет, да к тому же еще и «заговоренного», и потому гарантированно выживал сам.
Он же при наличии Паши под боком мог ни о чем не думать, кроме наведения на цель. И потому все его разведывательное барахло в разы перевешивало боевую выкладку. Находясь порой менее чем в километре от противника, он как бы и не предполагал стрелять. Поэтому вывоз напарника — это отмена задания. Но Иван приказал остаться. Финал общевойсковой операции. Ее необходимо завершить до конца недели. Это важно. Для страны важно. В штабе армии сказали, что скоро прямая линия президента, выборы и что-то там еще…
Паша успел скинуть ему только гранаты да лишний сухпай, который на четвертые, уже не запланированные сутки, оказался более чем не лишним. И не то чтобы такого не было: один и долго. Было и не раз. Но не при столь тесном контакте с той стороной и не при такой интенсивности боя. Да и местность та еще для скрытого нахождения. Пустыня — прямой обзор на десятки километров. Редкие скалы не в помощь. Не больно-то за ними спрячешься — в основном голые, ни травинки. Эти художники знали, где гравировать своих Будд, — далече видать. Из деревьев — местами тамариски с крохотными ивами. Кое-где вдоль реки тугайные заросли. Но в низине мало что разглядишь. Так что смена позиции только ночью. В темноте другая беда. Все тысячи вверенных ему квадратов усыпаны минами. Понабросаны обеими сторонами на несколько лет послевоенного разминирования. Считай, где бы ни шел — идешь по минному полю. Днем еще видно — закапывают приметно, если вообще закапывают, а вот ночью идешь наугад, и каждый шаг как последний. И так шесть ночей. Десятки тысяч метров, возможно, последних в жизни шагов.
Сон — час-два. Ночь — пик авиационной поддержки — не до отдыха. Вторые час-два сна — днем. Та еще сиеста. Пара дней в тени. Как раз там. Под Буддой. Под его милостью. Остальные здесь, на вершине скального массива, на самом пекле. Деться некуда — лучшая точка обзора. Водой из фляги к концу дня можно заваривать. Недалеко до кипения. Он и заваривал. Мерзкий пакетированный чай из аварийных пакетов да всегдашние, сопровождавшие его в любом выходе, кофейные зерна. Кофемолкой стал рот. Обычно жевал и ел. Хороший энергетик. На этой неделе алгоритм другой: пожевал, сплюнул во флягу, пара минут и готово. Такой вот эспрессо. В первые три дня к кофе шел еще рафинад. Его примета. По куску на сутки задания. И один запасной. Никогда не съедал. Не съел и сейчас. Вот он, в верхнем кармане, почти на сердце. Не пора ли? Смотрит на часы. Нет. Еще есть время. Снизу не пойдут. Незачем. А свои, возможно, сообщат. То есть попрощаются.
Но глянуть, что там внизу, стоит. Береженого бог бережет. Пусть и беречься придётся недолго. Разворачивается и, отжавшись на руках, выглядывает из укрытия. Тут же получает очередь в бруствер и опускает голову. Ниже бьют. Не в него. Пугают. Мертвый он им ни к чему. Мертвых вокруг полно. От них нет толку. Часто их даже не хоронят. Не успевают. Где тут успеть? Ежачасно-ежеминутное пополнение. Одним гиенам благодать. Не для них ли эта людская кутерьма?
Повторяет попытку. На этот раз стреляют не сразу. И не очередью. Одиночными. Раз. Два. Только подтверждая его догадки. Миномет тем не менее уже подвезли. Успел заметить наметанным глазом. Почти не прячут. 82-й. Когда упадет первая мина, седьмая уже покинет ствол. Это если не ограничатся пятью. И если без пристрелки. Впрочем, чего тут пристреливать? За пять лет этой бойни на сто километров вокруг давным-давно все пристреляно.
И ведь они тоже понимают, что, если не возьмут живым в десять-пятнадцать минут, может прилететь им. И прилетит. Не первый случай. Не только у него навык. Не он один герой по ошибке командования. Впрочем, есть ли ошибка? Ну оставили на семь дней вместо обычных трех без напарника. И что? Другого бы не оставили. Заслужил такое доверие. Вот и умирай теперь, как учили, не порть биографию — показывай навык.
Ложится на спину. Зажмуривается от солнца. Прикрывается рукой. Снова она. Бело-жёлтая птаха из того дня. Почти невидимая на прямом солнце. Выдает мохнатое брюшко. Зависает на несколько секунд и всегдашними зигзагами планирует на левый ботинок. На носок. На большой палец. Прямо на сорванный два дня назад при спешном отходе на лёжку ноготь. Села, как умная кошка, на больное. Ноги — его слабость. Ногти то и дело врастают. Или слетают от зряшного удара, как сейчас. Бедра в промежности преют в жару и под нагрузкой. Не лучше обстоят дела и меж пальцами. Поэтому на базе с ним всегда тальк и хлоргексидин. Но на выходе это лишнее. Приходится терпеть. Благо большую часть суток думать об этом некогда. И сну не мешает. В таком крохотном объеме и под такой нагрузкой сну ничего не мешает. Бессонница — интеллигентщина. Болезнь умных и бессильных.
Бабочка перелетает на подъём. Бродит туда-сюда по запыленной шнуровке. Пыль большей частью с гиеновой лежки. Отвальную ночь провел там. Обнаружен, когда лежал в «ванной». Пылевой. Изысканный аромат. Гнили и падали. Всех возможных и невозможных оттенков. Собрание сочинений. Непревзойденное собрание. Подготовка к неизбежному и очень, как оказалось, скорому событию. Так что лети куда-нибудь еще. Лети, ищи свой нектар. Здесь очень скоро не будет ничего. Ничего живого.
Бабочка словно читает мысли. Отлетает к разгрузке, сброшенной как попало. Не похоже на него. Аккуратист. А тут будто с хламом… Хлам и есть. Не сейчас. Через несколько минут. Да и его не останется. Бабочка садится на засаленный ремень. Крутится на месте.
Точь-в-точь как в тот день. Рюкзак Германа. Нет, Вали. Перелетела с одного на другой. Герман как раз вернул ему пневматический револьвер, очень точную копию боевого. Валя, доставая из внутреннего кармана деревянный гребень, спугнула ее, и бабочка полетела вдоль веранды. И он пошел следом. Нет, побежал. В пять лет не ходят — бегают. Еще играл бандонеон — Платоныч вел чакону Пахельбеля[4] на другом берегу. Валя, расчесываясь, что-то напевала. До палатки тех двоих пела одно, потом другое. Пела и за тем камнем у озера, пела ему на ухо, пела в последний раз… Что? Что она тогда пела? Что??
203… год, Москва
Из запроса начальника колонии особого режима
ФСИН РФ считает необходимым информировать СК РФ о некоторых дополнительных обстоятельствах, открывшихся в связи со смертью заключенного Л. П. Торова, осужденного Московским городским судом по ст. 105 ч. 2 УК РФ и приговоренного на основании обвинительного вердикта коллегии присяжных к пожизненному заключению.
После смерти осужденного, наступившей в силу естественных причин, в его личных вещах была обнаружена прилагаемая ниже рукопись, разделенная на главы-тетради. Их последовательность и единый характер текста элементарно устанавливаются.
Рукопись представляет собой три общие тетради формата А4 в мелкую клетку. Первые две заполнены целиком. Заключительная — на две трети. Первичное ознакомление с текстом дает основание полагать, что его содержание может иметь значение для прояснения обстоятельств совершенных осужденным преступлений. Данный текст имеет характер исповеди и потому не может быть оставлен без внимания следственными органами.
Со своей стороны считаем нужным указать, что Л. П. Торов, будучи в прошлой жизни доктором исторических наук и президентом фонда «Ненасилие XXI век», в заключении большую часть времени проводил за чтением книг и различными записями. Он мало общался с соседом по камере, что удалось подтвердить в ходе допроса сокамерника Л. П. Торова. Допрошенный заключенный, помимо прочего, отметил, что где-то за неделю до смерти Л. П. Торов попросил его запомнить и передать администрации колонии следующую информацию: рукопись после его смерти должна быть отправлена некоему Юрию или Георгию Камневу по прозвищу «Мелкий». Торов пояснил, что Камнев, по последней доступной ему информации, был курсантом Академии ПВО. Но в данный момент, возможно, уже является офицером ВС РФ.
О гражданине Камневе в Академии ПВО сообщили, что он действительно проходил обучение, но предоставить информацию о месте и характере его дальнейшей службы администрация учебного заведения категорически отказалась. Как и каким образом Камнев был связан с осужденным Л. П. Торовым, выяснить не удалось. Подобные действия, впрочем, находятся вне компетенции ФСИН, поэтому данный вопрос мы адресуем СК РФ.
В связи с вышеизложенным ФСИН РФ запрашивает мнение СК РФ о судьбе рукописи: необходимо ли исполнить последнюю волю покойного? Или рукопись Л. П. Торова имеет значение для проведения дополнительных следственных действий, в связи с чем не может быть передана гражданину Камневу ни при каких обстоятельствах?
К запросу прилагается фотокопия рукописи. Оригинал находится в архиве исправительного учреждения. Представление оригинала — по требованию.
Авалокитешвара — бодхисаттва, воплощение бесконечного сострадания всех Будд.
«Коалиция» — самоходная артиллерийская установка. Максимальная дальность стрельбы — до 80 км.
Пахельбель Иоганн (1653–1706 гг.) — немецкий композитор и органист.
Будда Шакьямуни — основатель буддизма. Амитабха — один из самых почитаемых Будд буддийского пантеона.
«Коалиция» — самоходная артиллерийская установка. Максимальная дальность стрельбы — до 80 км.
Авалокитешвара — бодхисаттва, воплощение бесконечного сострадания всех Будд.
Будда Шакьямуни — основатель буддизма. Амитабха — один из самых почитаемых Будд буддийского пантеона.
Пахельбель Иоганн (1653–1706 гг.) — немецкий композитор и органист.
Первая тетрадь
Предисловие
Сидя, как некогда сказано, на санях[1], я принял решение рассказать историю своей жизни, которая, как и у прочих, не исчисляется совокупностью дней, но сводится к дням, часам, порой лишь к мгновениям. Мгновения эти, несмотря на астрономическую ничтожность, вбирают в себя человеческую жизнь без остатка, ибо всё, что между ними, — всего лишь к ним стремится, в них отражается и ими оправдывается. И годы, которыми обычно измеряется длительность бытия, к человеку применимы документально, но не сущностно, ибо длительность жизни не есть количество лет, но количество и качество событий, случившихся за эти годы, умещающихся порой в доли секунды, в обрывок фразы, возглас, движение руки, улыбку, слезу, небрежно сделанный шаг. Событий, заслуживающих, чтобы считаться подлинной жизнью, а не просто цифрой в календарях, которые придуманы, дабы хоть как-то упорядочить ужас, всякий раз охватывающий нас при осознании того, что все и вся проходит и уже не вернется никогда.
Причудливость и странность этих мгновений еще и в том, что они зачастую относятся к малозначащим фактам, отношениям с людьми и словам, которые лишь по прошествии многих дней обнажают свое подлинное значение. Так и моя жизнь в итоге свелась к тому дню, точнее, суткам — с вечера до вечера — в которые я все нашел и все потерял, к суткам, которые и привели меня сюда, в то место, где живут давно умершие, казненные дарованной им жизнью.
День тот, начавшись как прочие, ушел в ночь великой тревогой, чтобы утром наступить, как водится, надеждой, с которой расстались, как полагается, к сумеркам. Расстались со всем тем, чем жили до этого, стали абсолютно другими, внешне сохранив облик прежних лет.
Что тому виной? Только лишь живущий и поныне ребенок, игравший, не зная того, в тот роковой вечер в вечность? Ребенок, ко дню рождения которого поначалу готовились, а потом странным, даже чудовищным образом отметили? Или в тот день слилось воедино, в нечто большое и цельное, множество несущественных мелочей? Даже сейчас, по прошествии стольких лет, мне сложно ответить.
Гора источников, разнообразных по форме и сути, проанализированных умелым, обученным ремеслу историка разумом, не привела меня к истине, к знанию, лишенному сомнений и тумана неясности. Одно понятно: семья, с которой я столкнулся, и которая безвозвратно изменила мою жизнь, словно вобрала в себя поколение, желавшее быть абсолютно другим, но в итоге сравнявшееся со всеми прочими, попав в колесо бытия, которое, двигаясь вперед, неизбежно возвращается в свое начало.
Ну а я… Я исчезну, как и все вы, сколько бы вас ни было, читающих меня. Исчезнут и те, кто прочитает вас. И пусть сани мои не выстелют соболями и за ними не двинется толпа скорбящего народа, и пусть записки эти не станут поучением потомкам — их нет — но нельзя не оставить ничего после себя, хотя бы на краткий промежуток времени обозначить свое «здесь и сейчас» присутствие. Это позволительная любому человеку слабость, которой я, прося прощения за все, уступаю, повторяя путь многих бывших до меня и многих будущих впредь, сохраняя вслед за другим величеством благожелательность, как благожелателен и тот, кто отпускает меня[2].
Глава 1. Беглецы
Камневы переехали в Старцево из Москвы в 2004-м. И спустя девять лет, к моменту моего появления в тех краях, они уже считались старожилами. Местные, правда, использовали другое выражение, с их точки зрения, гораздо более точно характеризующее и семью, и сам факт её переезда из столицы в место, забытое богом не недавно, а прямо с седьмого дня. Еще при разгрузке вещей на мой вопрос, кто живет на острове, сосед-алкаш Гришка, ни секунды не думая, ответил:
— Там? Еб… ые…
Как оказалось, ответ его не был абстинентной импровизацией, это было сложившееся и почти единогласное мнение большинства. Тогда я не обратил особого внимания на это утверждение. Поглощенный своим побегом из столицы от семьи и карьеры, пусть и в узких кругах, но всемирно известный профессор нескольких крупнейших вузов страны, член-корреспондент Академии наук, заведующий и председатель бесчисленных, в том числе и зарубежных обществ и кафедр, шестидесятилетний домохозяин, муж и отец не думал в тот момент ни о ком и ни о чем.
Решив начать жизнь с чистого листа, я, как мне тогда показалось, оставил прошлое в прошлом. Это было несложно. Прошлое не попыталось меня удержать и не спешило искать. На все перечисленные места и статусы оказалось так много охотников, что обо мне забыли так быстро, как я не мог и пожелать. Искала меня одна лишь дочь и нашла годом позже. Только кому от этого стало лучше?
Тогда же, к третьему дню, управившись с переездными делами, — бюрократия всюду — я отправился-таки в лес, чтобы дать наконец волю своей нудистской музыкальности. Мечта ходить голым по лесу и вообще где бы то ни было преследовала меня со студенческих лет. Долгое время она находила выход лишь изредка и преимущественно в зарубежных поездках, а хотелось постоянства. Что до музыки, аккордеон, а позднее и бандонеон были моими спутниками с четырёх лет. Я даже выбирал, кем быть — историком или музыкантом. Третье увлечение — живопись — в практическом смысле быстро сошло на нет, оставив на всю жизнь горечь сожаления. Я превосходно видел, но вот руки так и не смогли ответить глазам взаимностью. А вот с музыкой все сошлось: абсолютный слух совпал с пальцами, и назвать меня «профессионалом» можно даже сейчас, когда я не брал инструмент в руки уже больше десяти лет, пусть, наверное, и с определенными оговорками.
В тот же год я мог позволить себе взяться даже за барокко и плотно сидел на Пахельбеле, с «Чаконы фа минор» которого я, углубившись в лес на полкилометра, и планировал начать свой концерт ни для кого. Но очень скоро у меня появились слушатели. Обнаженность исполнителя была примечена комарами и мошкой, обычными для лета-весны в той местности. Масштаб угрозы я, находясь дома, в привезенной из столицы бане-бочке, значительно недооценил. По мере углубления в лес незваные слушатели не просто мешали, а грозили сорвать концерт.
Пришлось вернуться на берег и разместиться прямо за бочкой, на широком дубовом пне для рубки дров, окутавшись легким дымком незатушенного с ночи костра. Чакона шла своим чередом и я, часто вдохновенно и благоговейно закрывая глаза, — ноты не требовались — музыкант помнил чакону наизусть — только в финале произведения обнаружил напротив себя молодую пару, держащуюся за руки, которая внимательно и со знанием дела слушала, и потому у меня было время, чтобы не только закончить партию, но и в свою очередь внимательно рассмотреть неожиданных зрителей.
Она. Слегка за тридцать. Весь облик её при первом же взгляде я охарактеризовал как «хрупкая нежность». Боттичелли и его прозелиты нашли бы в ней модель и музу. Тонкие, уже испорченные то ли возрастом, то ли небрежным отношением к себе черты лица. То же, но еще в большей степени, касалось рук. Они были разбиты работой, так не вязавшейся с хрупкостью, которую лишний раз подчёркивал джинсовый комбинезон, слегка висевший на женщине, как позже выяснилось, намерено — её нынешняя работа требовала свободы движений.
Он — очкарик. Ровесник или чуть старше. Будучи на полголовы выше своей спутницы, он обманчиво казался на фоне нее богатырём. О таких в спортзале говорят «дрыщ». Лицо, причёска ершиком — ничем не примечательные. Только глаза смотрели, будто бы всматриваясь, словно ища в собеседнике какую-то тайну, быть может, неведомую ему самому. Одежда — рубашка в чёрно-серую клетку, местами испачканная, и рабочие джинсы с многочисленными карманами — ему не шла. Он так и виделся мне в чем-то брендово-офисном, а эту «деревенщину», казалось, надел совсем случайно.
Первое, что я заметил, открыв глаза, — их ноги. Оба были босы. То ли в спешке забыли обуться, то ли ходили так всегда. Тогда я не понял причину. Позже оказалось, что обе мои догадки были верны. По своему острову все Камневы в теплый сезон ходили преимущественно босиком и обувались, только выбираясь на большую землю. В то утро я нарушил их алгоритм. Боясь, что бандонеон замолчит так же неожиданно, как и возник, они, не теряя ни секунды, прыгнули в лодку и потому пришли ко мне по-домашнему, как есть.
Выжав на положенную длину финальную ноту, я уставился на них, не зная, что сказать. Слушатели тоже некоторое время молчали, не сводя с меня восхищенных глаз, после чего расцепили руки и дружно захлопали. Я встал и только тут вспомнил, что из одежды на мне исключительно бандонеон, оказавшийся при смене положения тела как раз в нужном месте. Я встал, чтобы поклониться, но в итоге лишь чуть наклонил голову, боясь нарушить сложившееся между телом и бандонеоном равновесие. Слушательница в ответ на кивок шагнула вперед и протянула руку.
— Даниэла. Можно Даня.
Я начал было высвобождать правую ладонь из петли, но инструмент, лишившись поддержки, предательски пополз вниз, и мне пришлось вернуть кисть на место. Даня вежливо улыбнулась, убрала протянутую руку и отступила назад. Ее спутник, уже приготовивший руку к рукопожатию, мгновенно оценил ситуацию и ограничился словами:
— Федор. Федя.
Я вторично кивнул и представился:
— Лев.
И зачем-то, скорее по преподской привычке, добавил:
— Платоныч.
Тогда я даже подумать не мог, что имени в итоге не останется, и для всех в округе, даже для детей, я буду известен только по отчеству. Произнесенное трижды «очень приятно» слилось в единое целое, после чего снова наступила тишина. Она висела до тех пор, пока Федя, переглянувшись с Даней, не прервал молчание неожиданным, в финале почти панибратским:
— Сыграйте танго. Можете? А, Платоныч?
Постепенно раскрывая для себя историю их семьи, я узнал, что впервые увиделись они на одной столичной милонге[3], однако при первой встрече… не заметили друг друга. Одна Бьяджи-танда[4], и никакого желания продолжать. Ни единой зацепки. Ни намека на сладкий ужас в груди. Кабесео[5] оказалось изящной обманкой. Первый взгляд — не первым.
Настоящее знакомство произошло спустя полгода в фойе театра. Он был в пиджаке и джинсах, она — в красном брючном костюме (сохранилось фото). В ожидании «Трех сестер» они одновременно взяли зеленое яблоко — последнее в блюде, выставленном для гостей на древнем, позапрошлого века буфете. Федя уступил. Даня взяла плод, откусила кусочек и, чуть помедлив, передала яблоко Феде. Он взял и тоже откусил. Откусил как попало, не ища свободного места, и вернул Дане. Она повторила его жест: откусила не глядя.
О милонге они в тот момент не вспомнили. Танец напомнил о себе позже. Но не для раскаяния. Для саркастической улыбки. А тогда… Тогда был спектакль. Была декорация — березовый лес, связавший сестер в триликое целое. Была нудность первого акта, после которого ушли соседи Дани, а позади Феди кто-то шумно через голову снял свитер. Было тихое Иринино «в Москву», которое они, как признались мне, повторяли чуть ли не каждый день все эти годы в сказочно-дремучей глуши. В антракте был яблочный пирог со смородиновым вареньем. Даня много раз делала похожий, но слаще того ей так и не довелось испечь. Было почти церковное величие второго акта, так что обоим стало мучительно жалко тех, кто покинул зрительный зал до срока. Была последняя просьба Тузенбаха: сварить кофе. Все Камневы говорили «сварить барону» и отчего-то дружно смеялись. И, наконец, было главное: бесконечно-прекрасное, мудрое и наивное Ольгино «если бы знать, если бы знать…»
Предав однажды, танго в тот же вечер вернулось. И связало их окончательно. Обманув их первый взгляд, оно больше не расставалось с ними. Едва оказавшись за дверьми театра, они не смогли удержаться; тот двор-сад перед театром и некошеный дворик у дома-бочки голого бандонеониста разделяло без малого тринадцать лет, но все эти годы, как бы не менялась жизнь, тот по-настоящему первый танец будто повторялся снова и снова.
А я в то утро даже и не поинтересовался, почему вот так сразу после Пахельбеля танго. Не поинтересовался: «Ничего, что я голый?» Не поинтересовался, что делают в глуши люди, которые танцуют так, что позавидовали бы маэстро-латиносы. Не поинтересовался… В тот момент я видел двух влюбленных, босых, немного грязных и неприятно пахнущих, — они прибежали-приплыли ко мне тогда с уборки навоза — танцующих будто в последний раз. Они так вкладывались в каждое движение, что даже банальная «плитка»[6] показалась мне верхом прекрасного и совершенного. Я и сам не мог остановиться, впервые за долгое время импровизируя на тему слышанного мной лишь однажды Soledad Пьяццоллы[7]. А когда наконец музыкант замер, тяжело дыша и дымясь в испарине, они, покачиваясь из стороны в сторону, все никак не могли разорвать глубокого, ближе некуда, объятья.
И все закрутилось. В три часа дня за мной по договоренности на двухместном каяке приехал Герман. Старший сын. На одноместной байдарке его сопровождала сестра, Валя. Двойняшки. Подростки были схожи тонкими чертами лица, унаследованными от матери, но предельно различались по характеру. Серьезный, не по возрасту логичный и рассудительный Герман. Конечно, как и отец, очкарик. И Валя, которая больше пела, чем говорила, не ходила, а пританцовывала. Валя к тому же, в отличие от брюнета Германа, — отцовская кровь — была блондинкой. Не просто русый, как у матери, а неистовый, как яркая солома, цвет ее волос волновал и притягивал. В них была особая магия. Лишь однажды случайно коснувшись их — Валя, пробегая мимо, встряхнула головой — я смею утверждать, что ничего более нежно-шелковистого мир не создал и никогда не создаст.
И всё же главным у Вали был ее голос. Необычайной красоты, он отличался силой, которая мне до сих пор кажется каким-то обманом, наваждением, неправдой. Еще в день прибытия мне слышался девичий голос, вернее отголоски, будто долетающие издалека, но порой вполне отчетливые настолько, что я мог различить отдельные слова. К концу дня я не выдержал и, опасаясь быть неправильно понятым, поинтересовался у все знающего Гришки о природе того, что слышал. Сосед нисколько не удивился:
— А… Это Валя. Она из тех…
Бросил он, слегка поведя головой в сторону острова. Тогда я не стал уточнять, кого он имеет ввиду, но появление двойняшек все прояснило. От острова до большой земли было около километра, однако даже когда Валя не пела, а просто разговаривала, ее речь была отчетливо слышна. Да что там километр. Весь остров проговаривался ею насквозь. А он в наибольшем своем диаметре составлял почти четыре! Когда Валя разговаривала с кем-то на одном его конце, ее было хорошо слышно на другом. Естественно, собеседника слышно не было, и о сути беседы можно было только догадываться. Казалось, что Валя разговаривает сама с собой. А уж если она повышала голос… Впрочем, зная о своем «дефекте», в полный голос она говорила нечасто. Вот и здороваясь со мной, она почти прошептала:
— Здрасьте. Я Валя.
В тот момент, не зная обо всем этом, я подумал, что девочка простужена. Но даже шепот ее на близком расстоянии резал ухо. Пара смешков уже по пути на остров эхом разнеслись по озеру и, казалось, подняли рябь на воде. Обычно, если у Вали ничего не было в руках (в те минуты это было весло), она в дополнение к шепоту прикрывала рот ладошкой. Но часто, особенно когда пела, она забывалась, и тогда ее невольно слушала вся округа. Герман, напротив, говорил тихо, с расстановкой, очень основательно:
— Добрый день, Лев Платоныч. Герман.
Представился он и указал веслом на место впереди себя:
— Пожалуйста.
Занять место в каяке для меня, лишенного сноровки, оказалось проблемой — мне пришлось серьезно помучиться. Но Герман был терпелив и осторожен: зацепившись за утлые деревенские мостки, он давал мне четкие указания, как лучше поставить ногу и за что держаться руками. Дети показали при этом, далеко не быстром процессе, верх воспитанности. Я не увидел на их лицах ни грамма насмешки или недовольства моей неуклюжестью, и тем более не было произнесено ни единого слова. Они принимали человека таким, какой он есть. В этом были все Камневы. Ты мог быть каким угодно идиотом, но это была только твоя проблема. Они не собирались тебя менять. Они не мешали никому быть самим собой.
Правда, Валя всё же позволила себе одну лисью улыбочку, когда я занял место и вдруг вспомнил, что забыл подарок в доме (пакет чая). Мне пришлось вылезать из каяка так же мучительно, как это было при посадке, а потом залезать в него снова. Впрочем, лукавая улыбка и без меня почти не сходила с ее лица. А именно та была связана с тем, что чая, как выяснилось, Камневы не употребляли вовсе.
Родители, будучи кофеманами, еще за год до моего приезда раньше установленного медицинскими показаниями срока направили по тому же пути старших детей. Поэтому мое чаеманство стало поводом для долгих и регулярных споров о преимуществах напитков. Дискуссии каждый раз завершались одним и тем же: и мы, и вы по-своему дураки, так давайте ими же и останемся.
Кофемолка и рожковая кофеварка Феди были одними из немногих регулярно используемых бытовых предметов. Они работали каждое утро. Федя лично смалывал суточную норму семьи. И только в последний год Даня, к нескрываемому огорчению Феди, для которого кофе был своего рода культом, стала уменьшать свою порцию — явная примета начавшего между ними разлада, который в отношении кофе был и раньше. Краеугольным камнем была степень прожарки зерен. Федя, будучи кофейным гиком, обжаривал зерна сам и не уходил дальше стандартной венской. Даня же предпочитала испанскую. По мнению Феди, почти что «угли».
Эти споры из серии «милые бранятся…» ни у кого не вызывали беспокойства. А вот отказ Дани от принятого объема, напротив, был воспринят серьезно. Она не объясняла причин. Это был своего рода бунт ради бунта, возмущавший Федю до глубины души. Кофе был для него религией. И жена-«еретичка» выбивалась из сложившейся картины мира.
Поводом для этого весьма примечательного культа стало вполне определенное событие. При приеме на работу бывший шеф пригласил его, дремучего провинциала, в группе наиболее отличившихся стажеров в свой пятисотметровый особняк, где сам лично смолол и приготовил эспрессо для каждого. И Федя погиб. Растворимый кофе, изредка бурда из автоматов и реже что-то заваренное в офисе, столь привычное ему до того момента, было лишь «чем-то», а не настоящим кофе. Эспрессо шефа стало вкусом и запахом успеха, от которого даже в Старцево Федя не смог избавиться. У Дани такой истории не было. Профессорскую дочку (причем профессором была мама) сложно было удивить кофе. Но любила она его не меньше Феди.
В тот полдень я, еще не зная той части истории семьи, вез чай, полный уверенности, что ему будут рады. Китай всё же, а не утлый повседневный Цейлон. И как же я ошибся. Чай взяли, конечно. И заваривали его. Мне. И только мне.
Герман вел лодку не спеша, на мой неопытный взгляд, какими-то не имеющими смысла зигзагами. Валя шла за нами вслед, ни на метр не уходя с фарватера в сторону. Уже позже я узнал о суровом характере озера, неудобных для «судоходства» течениях и странных, опасных ветрах. В отдельные дни и даже недели и месяцы (биоритм озера был более или менее известным местным) детям запрещалось в одиночку спускаться на воду. Сам я с озером так до конца и не разобрался. Без малого года оказалось недостаточно. Заимев к осени обычную лодку-плоскодонку (Гришка мне ее пропил), я не раз столкнулся с капризами водоема.
Главной бедой была волна. Почти всегда она была «неправильной» — никогда не шла в одном направлении. Волны, идущие в разные стороны и под разным углом и то и дело сталкивающиеся друг с другом, превращали водную поверхность в разбитую дорогу. Ощущение было именно таким: ухаб на ухабе. Потенциал волны был огромным — её силы хватало на то, чтобы перевернуть обычную лодку, еще и с грузом. Были случаи, когда волна в клочья разбивала борта старых или плохо сделанных лодок. Причем в относительно безветренную погоду. А уж если поднимался ветер — такое часто было в мае или в октябре, особенно ночью, — пиши пропало, к воде лучше было вообще не приближаться.
В тот день стоял штиль, и толчея была слабой, едва заметной, — пара-тройка слегка конфликтующих между собой направлений. Но дети всю дорогу молчали. Весь вид Германа говорил о серьезности его работы. Я пару раз обернулся с желанием заговорить, но решил все-таки оставить эту затею. Валя поодаль что-то мурлыкала себе под нос. Кричать что-то ей было бы совсем уж неприлично, и я лишь позволил себе осмотреться с другого, отличного от большой земли, ракурса.
Старцево. То ли озеро стали называть так же, как деревню, то ли наоборот, — уже никто и не помнил. Водоем по форме был бы кругом, если бы не несколько вдающихся в него мысов-полуостровов, на одном из которых расположилась часть одноименной деревни, от острия мыса уходящая глубоко в лес на большую, в пять-шесть сотен гектаров, площадь. Улиц как таковых не было. Деревня состояла из хаотично расположенных, соединенных изгородями и огородами в единое целое хуторов. На озере было два больших острова. Кроме них, водную гладь разрывало несколько отдельно стоящих скальных выходов, каждый в несколько десятков квадратных метров площадью.
Большой остров, арендованный Камневыми, звался в народе Полигон. Официальным ли было название, я так и не выяснил, но полигон в советские времена там действительно был. Регулярно, не менее двух раз неделю, фронтовые бомбардировщики и штурмовики бомбили остров. Это нужное для страны безобразие прекратилось лет за пятнадцать до переселения в те края Камневых. Однако территория, проверенная при закрытии саперами, еще была напичкана остатками разбитой военной и прочей техники, использованной в качестве мишеней. Часть этих пережитков холодной войны была видна даже с большой земли. Впрочем, чем были бывшие мишени, порой угадать уже было трудно — настолько они вросли в землю и покрылись густой растительностью. В этом плане Полигону повезло. Флора острова была крайне разнообразной и включала в себя, помимо стандартных заливных и лесных лугов, еловую и дубовую рощи, раскиданные тут и там заросли терна и шиповника. Дополнили природное разнообразие Камневы, рассадив повсюду культурные растения вроде яблонь, слив, груш, смородины и крыжовника.
На Полигоне — острове на озере — было три малых озерца с говорящими названиями: Линево, Козье и Пустое. Линей в первом добывали кошелкой, забредая по колено и просто черпая — озеро кишело рыбой. Прибившихся к линям карасей выбрасывали обратно — у них не было шансов попасть на обеденный стол при таком изобилии. Второй водоем облюбовали козы Камневых. Берега этого озера, словно городские набережные, были «отделаны» камнем, сквозь щели которого пробивалась редкая травка и мелкие кустики. Это было любимое место лежки коз для жвачки и дневного сна. В последнем озере действительно не было ни рыбы, ни какой-либо другой живности. Из него не пили животные. На воду не садились птицы. В пробах воды из этого озера не обнаружили какой-либо химической или биологической аномалии. Но Камневы больше доверяли животным, поэтому Пустое и его окрестности сполна оправдывало свое название, никак не используясь в хозяйственном назначении.
Полигон был разделен на Большой и Малый. Протоку метра в три-четыре шириной, разделяющую пространство на две неравные части, я заметил в первый же день. Она была явно рукотворной, называлась Святая и пересекала остров с севера на юг. Дата ее создания была неопределенной. Известно было только, что протоку прорыли вручную монахи, жившие на втором, большом острове, который в память о них так и звался — Скиты. Отшельники, как и их посетители, не хотели плавать по западной, самой неспокойной и непредсказуемой части озера. Кроме того, передвигаясь по созданному каналу, они сокращали пару километров пути. Но первый мотив, кажется, был основным.
С течениями и ветрами в западной части озера творилась какая-то чертовщина. И не то что дети Камневых, местные взрослые туда не совались. Случайно заплывшие в те воды регулярно тонули. Так что первое, о чем говорили вновь прибывшим, — это как раз об опасности западной части озера. Странно, что Гришка забыл меня предупредить. За него это сделал Герман.
— Лев Платоныч.
— Да, Герман, — обернулся я.
— Вот туда, в ту часть озера, от Святой до вашего берега, не надо плавать, — показал он на этот раз рукой. — Ни на чем и ни с кем. Не надо.
Серьезность, с которой мальчик произнес последнее «не надо», избавила его от моих расспросов, которые я решил приберечь до другого случая. Я только лишь покосился на Валю. И она, поймав мой взгляд, резко, не без наигранности нахмурилась, прекратив на некоторое время напевать себе что-то там под нос. Смущенный строгостью своих спутников, я повернулся в сторону Скитов. Их название мне успел выдать Гришка. Как водится, ничего толком не объяснив.
— Скиты там. Жили старцы. Бога боялись. Не то что… Эх…
Небольшой, по площади примерно с футбольное поле остров представлял собой несколько скальных выходов, возвышавшихся местами метров на двадцать. Растительность была редкой и неравномерной, совсем несерьезной по сравнению с буйством Полигона и большой земли. Чего-то созданного человеком на этом острове не было заметно. Поэтому оставшиеся пару минут пути у меня на языке так и вертелся вопрос «а где же скиты?», но я приберег его до стола, спросив Даню.
— А от скитов ничего не осталось?
— Как же? — удивилась она: — Всё на месте.
Я в удивлении развел руками.
— Простите, не наблюдал.
— А с озера и не увидите. Высаживаться надо. Там пещеры. Природные. Местами только своды отделаны. Две. Переходом связаны. Как две комнаты. У меня там рокфор.
— Этот?
— А какой еще? Привозного не держим. Всё свое. Вы же видели?
Видел. Федя и Даня встретили меня на пристани — большом, где-то десять на десять метров, деревянном плоте с перилами. Чрезвычайно основательном. Не то что мостки на большой земле. Здесь бы и морской катер пришвартовался. Две байдарки-одиночки ждали своего часа, лежа на плоту. На воде покачивалась большая, на треть шире и длиннее обычных, деревенских, плоскодонка с электромотором.
Даня держала за руку младшего сына, родившегося уже на острове. Не то Юрия, не то Георгия. Я сразу не разобрал, как именно его звали. Там была какая-то мутная история не то с состоявшимся, не то с отмененным в последний момент крещением и двумя именами по свидетельству и по церковной книге. Спустя какое-то время спрашивать было уже неудобно. И до сих пор к стыду своему я не знаю настоящего имени мальчика. Выручало то, что все Камневы при мне звали его «Мелкий». Такое обращение было дозволено и прочим. Мальчик отзывался, всё понимал, но вот не говорил ни слова. Когда мы подплывали к пристани, Валя успела меня предупредить на этот счет, впервые за весь переход нарушив строй и поравнявшись в несколько энергичных взмахов с носом каяка.
— Мелкий не говорит. Не спрашивайте. Мама потом плакать будет. И папа расстроится.
Быстро, прекратив на секунду грести, прошептала она и направилась к пристани первой. Я не понял, о чем она. Повернулся за разъяснением к Герману. Но он только кивнул в ответ и указал взглядом на пристань, к которой спускались родители с Мелким. До меня дошло, и когда я вышел из каяка, просто пожал мальчику руку, ничего ему не говоря. Ребенок пяти лет — лицом в отца, почти его копия — посмотрел на меня без какой-либо эмоции. Весь год нашего знакомства я ни разу не видел даже тени улыбки на его лице. О смехе и речи не было. Какая-то недетская, почти старческая серьезность властвовала над ним.
На пристани я познакомился ещё с одним членом семьи. Это был пес со странной кличкой Второй. Кобель. Двухлетка. Ненецкая лайка. Черный с белой грудью и белыми тапочками на лапах. Он сидел у ног хозяина, а когда я наклонился к нему, чтобы погладить, он сам подал лапу. Ошарашенный, я мгновенно пожал ее и, конечно, не мог не выяснить историю странного прозвища.
Оказалось, что пес в семье был вторым по очереди. Его предшественник умер год назад. И звался он… Первым. По чистой случайности. Ненец, у которого брали щенка, не утруждая себя творчеством, называл их по номерам в помете. Кличка хоть и звучала странно, но после короткого семейного совета ее решили оставить. Имя «Второй» в связи с этим стало логичным, создав в семье отдельную собачью историю.
Обе собаки выглядели почти одинаково, только у Первого тапочки были еще и на задних лапах. За обоими псами Федя ездил к ненцам на стойбища. Чистокровность и того, и другого вызвала бы сомнение, если не рабочие качества. Оба по взмаху руки и односложной команде безошибочно гоняли все виды скота в правильном направлении, никогда не ошибаясь, и, разумеется, не переспрашивая.
Подвижность и природная сообразительность четвероногих пастухов позволяли в одну собаку управиться с тремя видами скота, направляя их поочередно в разные загоны. Конечно, стада у Камневых были невелики, а площадь несравнима с бескрайней тундрой, но ум и чутье Второго каждый раз поражали меня. И это при том, что Камневы в один голос называли его глуповатым, придирчиво сравнивая с Первым. В итоге списывали недостаток интеллекта на возраст. Дескать, еще поумнеет. А я недоумевал. Куда уж? Второй знал десятки, если не сотни слов, принося нужные предметы по первой же команде. Стада в осенний период, когда снималась часть ворот и изгородей и животные допускались на убранные огороды, он выводил в одиночку, без людей. И потом возвращал в указанное время с точностью до пяти минут. Свиньям он не давал много копать, а козам — трогать плодовые деревья и кустарники.
Пожалуй, Второй был вторым после Валиного голоса чудом, с которым я столкнулся на острове, но далеко не последним. Что же до Первого, то память о нем бережно хранилась и была важной частью истории семьи. В последние два года пёс сильно болел. Поранившись однажды рыбьей костью, он занес в горло какую-то инфекцию. Его вылечили, но, как оказалось, временно. Болезнь дала осложнения. При первом лечении, боясь остаться без собаки, Федя привез щенка на смену. Первый, увидев его, все понял и сразу поднялся. Не гонор и не желание жить были тому причиной. Он встал, чтобы обучить Второго.
Год щенок повторял за Первым все, что тот знал и умел, ошибался, получал от старшего взбучки, скуля, зализывал болезненные укусы, но уже не ошибался снова. После чего, видимо, посчитав, что уроки закончились, Первый окончательно слег. Приглашенный из самой области ветеринар развел руками. Хитроумная инфекция ушла в кости. Последнюю неделю Первый не мог встать. Второй подвигал ему лапами и носом обе миски: и его, и свою. Иной раз крошил зубами кости и отрыгивал кусочки перед мордой старшего товарища, пытаясь хоть как-то накормить его. Но Первый отказывался от еды. Он не мог работать. Значит, не было причины и есть. Он просто должен уйти…
В то печальное для всех Камневых утро не Валя разбудила остров своими первыми после пробуждения словами, а Второй. Выбежав на крыльцо, члены семьи обнаружили псов на их обычном месте — у собак не было будки, в лютые морозы они спали по привычке прямо на снегу. Первый лежал на груди, положив голову на передние лапы, а Второй сидел рядом и что было силы выл…
Похоронили Первого у ветвистой сосны, отдельно стоящей посередине острова. До последнего дня Второй всякий раз, когда выгоняли стада, находил минуту, чтобы обежать место захоронения старшего товарища с громким лаем, словно говоря: «Ты здесь, ты жив — я делаю то, чему ты меня научил». В дни, когда стада не выгонялись, Второй относил к сосне часть своего ужина. Обычно кость. Он оставлял ее прямо на могиле Первого и, постояв с минуту, молча возвращался домой.
В день нашего знакомства Второй без всякой команды сопровождал меня, куда бы я ни пошел. Я был новеньким, и поданная лапа еще ничего не значила — за чужими глаз да глаз. Урок Первого. Когда-то раз и навсегда усвоенный урок.
С пристани меня повели в дом. Деревянный, где-то десять на пятнадцать, с мансардой и круговой верандой, дом Камневых отличался необычным для горожан интерьером. Бревенчатые стены, ничем не покрытые и не покрашенные. Полы, также некрашеные, были устланы овечьими и козьими шкурами. Исключительно деревянная и весьма немногочисленная мебель. Разбавляла ощущение пустоты интерьера общая черно-белая фотография Камневых, висевшая на стене в зале. Пять крупных планов, объединенных эффектом киноленты в единое целое.
Отопление дома — дровяная печь. На острове не было газа и централизованного электричества. Многочисленные светодиодные фонари и свечи, которыми пользовались Камневы, отчасти решали проблему с освещением. Обычные лампочки, не более одной в каждой комнате, и минимум бытовых приборов — естественно, о телевидении речь не шла — обслуживали генератор и аккумуляторы, которые Федя заряжал едва ли не каждый день в школе на большой земле. Экономия электричества в доме была тотальной. Кроме кофемолки и кофемашины ежедневно включался только ноутбук и заряжались телефоны. Раз в неделю работала стиральная машина.
Федя долго объяснял мне хитрости освещения и отопления, но я так ничего и не понял, кроме того, что это сложно. Хорошо понятно было другое: пытаться провести коммуникации на остров, учитывая сложности географии и бюрократии, — еще сложнее.
Следующим, что я увидел после дома, был хоздвор. Только тут я окончательно понял, как и зачем Камневы оказались на Полигоне.
По моим, тогда еще городским меркам, хоздвор был огромным: с четверть футбольного поля точно. Сарай — центральный объект — был составлен из нескольких срубов и тянулся по всей длине двора с запада на восток. Каждый сруб присоединялся к другому встык. Помещения соединялись сквозным проходом, но в каждый сруб можно было зайти через отдельную дверь. Помимо этого, практически ко всем постройкам присоединялись огороженные выгоны как на север, так и на юг. Исключением были крайние с востока амбар и мясной цех. К цеху примыкал курятник с общим выгулом для кур и индеек, внутри него в клетках от пола до потолка располагались перепела и кролики. Далее шел свинарник. Потом овин. Помещение для коз было замыкающим, его ворота выходили к Святой. На отшибе у пристани одиноко стоял утятник.
Сараями и скотом все не ограничивалось. В отдельном помещении в доме была небольшая полуавтоматическая, но вполне профессиональная сыроварня на водяной бане, которая работала через день. Сыр, как и свиные окорока, выдерживали в древнем, оказалось, еще позапрошлого века подвале.
Уже с веранды дома Федя указал, а потом и показал на карте острова огороженные выгоны, которые занимали практически всю луговую часть острова — сеть отдельных площадок, различаемых по качеству и количеству подножного корма, соединенных между собой подвижными воротами, через которые легко можно перегонять скот куда требуется.
— Вот, Платоныч, смотрите, — говорил он, то и дело переходя от местности к карте, которая напомнила мне военную: похоже было на расположение войск и укреплений, — когда мы выгоняем скот, первыми идут козы. Их, строго говоря, не надо гнать. Интеллектуалы. Сами идут куда надо. За ними уже овцы. Они глуповаты и пугливы. Без собаки никак. Их надо вести. За козами они хотя бы тянутся. Потом, правда, их приходится разделять. Козы больше по деревьям и кустам любители. А овцы травяные. Но в начале удобно, чтобы вместе шли. Потом уже свиньи. С ними больше всего проблем при выгуле. Любители остановиться да покопаться. А те, что покрупней, еще и с норовом. И на собаку в лоб пойти могут, и выгоны — мелкой доской не обойдешься: выбьют, прогрызут, и на выгоне долго не продержишь. Взроют так, полгода потом трава не расти. Поэтому и меняем загон часто. Но это и у коз, и у овец так. Не даем, чтобы под корень растительность сносили. Тяжело потом восстанавливать. Вот до этого места гоним ровно — общая дорога. А здесь уже пошли отдельные выгоны. Вон, видите ворота? Створки подвижные, снимаем и соединяем с теми, что впереди. Получается проход. Пропустили кого нужно и закрыли. В конце этого выгона та же система. Как сообщающиеся сосуды, но с перегородками. Когда надо открыл, когда надо закрыл. Меж выгонов огороды. По осени после уборки и на них выпускаем. Подбирают, что остается. Эта сторона в основном козья. Там скальные выходы, кустарника много. Центр — для овец. Сушь и травостой хороший. Ну а здесь свиней вотчина. Там чуть низинка — их место. И роща дубовая в сезон — лишь их корм. Ничей больше. На юге, на самом мысу, кордон — там летние загоны общие. Навесы от дождя да кормушки. В сезон они в усадьбу редко приходят. Если колоть кого или лечить. Ну и так, погода всякая бывает… Козы у нас разные: и зааненки, и русские, и мегрелки. Сейчас уже все метисы. Но оно лучше. Метисы здоровее. Овцы — нет. Только лакон. Даня на свой рокфор ничего другого не пускает. А свиньи — моя вотчина. Тоже метисы. Можно сказать, своя порода. Тоже много чего смешал: и балканка есть, и корнуэльская, еще и беркширская, и кемеровская. В этом году мейшана добавил. Посмотрим. Он сальный очень. Но, может, будет толк. Есть чистая матка-иберийка. Она основная. С нее главный приплод…
Он говорил и говорил, не думая останавливаться. А я смотрел на него с изумлением, которое только росло по мере того, как я узнавал семью. Утром после театра — они протанцевали тут и там всю ночь — уже у дома Дани, в одном из переулков на Патриарших, из случайно брошенной фразы стало понятно, что они уже два года работают в одной брокерской конторе, но по странному стечению обстоятельств ни разу не встретились. А может, и встречались, но время того самого «второго» взгляда еще не пришло. Да и отделы их практически не пересекались. Он в активном трейдинге. Она в межрыночных инвестициях. Аналитик рынка драгметаллов, знавшая о них всё и к концу рабочего дня видевшая их во всем. Даня признавалась, что даже здесь куски выдержанного сыра порой напоминали ей золотые слитки, хоть и форма вовсе не та, а навязчивый образ лез в голову.
— Да, есть такое… Смешно. Но теперь у меня только сыр, — Даня перехватила меня у Феди где-то через пару часов, воспользовавшись тем, что он и Герман ушли работать. — Конечно, я всегда так или иначе думала о нем. Я была сырная барышня. Мамина заслуга, она у меня тоже любитель. Романо-германская филология, знаете ли. Французский и испанский прежде всего. Волей-неволей проникнешься их стряпней. А у нас сырная тема не так развита. Впрочем, почему? Если взяться, с умом подойти… Понятно, что терруар не тот. Ровно такого не выйдет. Но надо же пробовать. Ведь вкусно же?
— Да, очень, — отвечал я, забирая с сырной тарелки ломтик за ломтиком, — это же классический рецепт?
— Рокфор — да. Его лучше… Ой, совсем забыла… Señorita, traiga peras, por favor Nos olvidamos[8], — обратилась хозяйка вдруг на испанском к дочери, которая и бровью не поведя ответила:
— Sí, señora, — и уточнила, — ¿Con un bote grande?[9]
— Oui, oui, bien sûr. Les petits n’ont pas encore ouvert[10], — пояснила Даня уже на французском.
— Comme tu veux, maman[11], — кивнула Валя, спрыгнула со стула, на котором сидела, пожав под себя ноги, и вприпрыжку направилась в дом. А хозяйка вернулась к сыру.
— А этот мягкий с белой плесенью — козий, вариация коровьего камамбера. Не придумала я ему названия, так и пишу на коробочках «без названия». Федя смеется. Говорит, ну хоть здесь творчески подошла…
Удивленный спонтанным франко-испанским диалогом, я все еще смотрел вслед ушедшей в дом Вале и потому поинтересовался машинально:
— А что не так? — Услышав в ту же секунду со двора кроличий крик, оборванный глухим ударом. Этим звукам я в тот момент придал мало значения, совершенно не понимая пока, что они означают.
— Ну, здесь так… Козы и овцы, они как бы считаются моими. А свиньи — Федина головная боль. Помогаем, конечно, друг другу, и траты общие, но ответственность все-таки у каждого своя. Стада у нас небольшие, вы сегодня только часть видели. Приболевшие да отбракованные.
— Отбракованные?
— Ну да…
— Простите, я просто очень далек от сельскохозяйственных реалий…
— Ах да… Извините, у нас здесь круг общения в основном такой, что не надо объяснять… Отбракованные — это те, кого готовят к забою.
— Понятно. Можно было и догадаться.
— Ну да. Так вот, наши стада небольшие. Коз в пик бывает до пятнадцати голов, и овец примерно столько же. Свиней держим больше: их в пик до тридцати бывает. Работаем по евростандарту. На один гектар определенное количество голов, не превышаем.
— Как вы их всех по именам помните?
— А нет имен. Почти все безымянные. Свиней-то и не принято называть. Федя только хряка и главную матку по имени кличет.
— И как же?
— Его просто — «Черный». Они всегда черные. Он только таких ищет. А матку зовет «Брюхо». Иберийка. Видная такая особа.
— Брюхо, — ухмыльнулся я, взяв ломтик Даниного рокфора. Он был сказочным: ни до, ни после лучше я не пробовал.
— Да, дамское имя, что уж там, — улыбнулась Даня, зорко между тем следя за моей реакцией на сыр. — Овцы, кроме старшей матки и барана, тоже безымянные. Так вот матку я зову Лаконь.
— И что здесь не творческого?
— Порода называется «лакон». Я, как Федя сказал, только до мягкого знака и додумалась.
— Ну это он придирается. А баран?
— А баран просто «Баран».
— Как?
— Ну так.
— У барана кличка «Баран»?
— Да, баран — он есть баран. Чего тут придумывать?
— Действительно. А козы?
— Ой, с этим проблемы. У них у всех клички. Они отзываются. Но старшая у меня всегда «Марта». Сами понимаете…
— Да уж. Я и сам бы так назвал.
— Вот!
Вернулась Валя с тарелкой консервированных груш.
— Tiens, maman[12], — Валя подала тарелку матери и запрыгнула на стул, ловким движением приняв прежнюю позу.
— Gracias, cariño[13] — Даня вернулась в испанский и поставила тарелку с грушами рядом с сырной.
— Попробуйте. Чудное сочетание. Прошлогодние, простите. Нет еще нового урожая.
— Да, спасибо… Действительно. Очень вкусно. А что же козел?
— Козел? А… Он «Белый».
— А имя?
— «Белый».
— Хряк «Черный», а козел «Белый»?
— Федина задумка.
— Инь и ян?
— Что-то вроде того. Они и правда вместе живут — в одном загоне, когда матки не в охоте. Мирно так живут, знаете. Порой прямо спят бок о бок.
— А баран?
— О, нет. Тот отдельно. Он на свою тень кидается. Куда уж, мальчики.
— Ну да. Баран — он и есть баран.
Кивнул я и спросил про скиты. Тема скота мне порядком надоела, но я не хотел в этом признаться. Я был тогда на пути к вегетарианству. Не имея ни моральных сил, ни здоровья отказаться от животной пищи, я переходил на растительный рацион постепенно и потому принесенные Германом презенты — кролик и полдюжины перепелов, причем кролика забивал лично он — меня несколько смутили. Я, конечно, съел за обедом тарелку щей и немного мяса. От сыра и молока отказываться в ближайший год я вообще не планировал. Строгое веганство моей дочери Евы было для меня далекой, но так и не наступившей перспективой.
Уже по характеру презентов и тому, как они были преподнесены, я понял, что они будут регулярными. Так оно и случилось. И только в октябре, когда Федя в очередной раз привез половину свиной туши, я нашел в себе силы указать на свои принципы, немало смутив фермера. Полтуши он все равно оставил с банальным «не везти же назад». После этого презенты стали исключительно сырными и огородными, а в личном общении Камневы тактично не напоминали о произошедшем конфузе, который оказался на руку только Гришке. Сосед полгода не только пил, как обычно, но и ел, что, впрочем, не мешало ему продолжать считать Камневых теми самыми. Моя же веганская тема в течение того года более или менее органично уживалась с камневским животноводством. Происходящего на ферме, особенно в мясном цеху, я старался не наблюдать. Они же, как я уже говорил, относились к дурости каждого с пониманием и не навязывали никому своего образа жизни. Сложнее всего мне было мириться с регулярными, едва ли не ежедневными забоями животных, тем более что дети были их непосредственными участниками.
К ужасу своему, я узнал, что первую свою курицу Герман зарубил, когда ему не было и пяти. Кролика — в восемь. А за полтора года до моего появления он заколол свинью. Одним ударом заточки прямо в сердце. Валя недалеко ушла от брата. Свиней ей, конечно, не доверяли, хоть она и просила. Просто незачем, когда есть мальчики. А вот жизни большей части птицы и кроликов были в её руках. И колола она их спокойно. Без всяких девчачьих зажмуренных глаз и дрожащих рук.
Не раз, зная, чем дети занимались совсем недавно, я пытался найти в их глазах что-то особенное, какие-то переживания или тщательно скрываемые страхи. Искал и не находил. Забивая животных, они проделывали что-то естественное, совершенно не нарушающее природу вещей. Я никак не мог смириться с таким отношением детей к живому и не раз и не два в тот год, к теперешнему стыду своему (о, как я сейчас далек от этой пошлой пропаганды), пытался агитировать детей в духе своих идей. Но мои слушатели отмалчивались, вежливо, по-камневски, улыбаясь. И лишь однажды, застав Германа за снятием шкурки с очередного кролика, я не выдержал. Мелкий, к слову сказать, сидел рядом на бревнышке и с интересом наблюдал за происходящим. Это было своеобразное обучение. В пять лет?! Я выложил разом обычную веганскую тираду от бесчеловечности и трупов до глобального потепления. Без толку. Выслушав меня, Герман коротко ответил:
— Все из мяса…
Ничего более не объясняя, Герман отнес отработанную тушку в дом, оставив меня в полном недоумении: я не знал, что ответить на этот не подлежащий обсуждению факт. Тогда же, в день знакомства после кофе (и от него гость не смог отказаться), еще не зная, с кем имеет дело, Федя провел меня в один из двух подвалов, где я обнаружил его мир. Это мир тоже был связан с бывшим шефом. После кофе он повел группу стажеров в винный погреб, где над бесчисленными бутылками висели свиные окорока, о существовании которых Федя знал, но о вкусе которых лишь догадывался. Хамон и прошутто были продуктами иного, VIP-мира. Феде хватило пары тончайших, почти прозрачных ломтиков, чтобы стать их рабом. Это его слова. Он так и сказал, включив лампу в подвале:
— Вот, Платоныч, смотрите. Я их раб.
Федя показал на окорока собственного производства. Лежащие на отдыхе на стеллажах и развешенные для просушки, они занимали большую часть подвала. Здесь также хранились козьи сыры Дани. Только Рокфор она увозила созревать в Скиты. Компанию окорокам составляло незначительное количество козьих и бараньих ног, копченой и вяленой птицы, сала. Но к этому дополнению у Феди было пренебрежительное, граничащее едва ли не с брезгливостью отношение. Нет, он так же ел и продавал все деликатесы при случае. Но всё, кроме хамона и прошутто, было для него продуктом второго сорта, пусть часто и не уступавшее «рабовладельцам» по вкусу, в чем Федя никак не хотел признаться.
На это ему не раз при мне указывала Даня. С ней соглашались дети. Но Федя лишь отмахивался. Насмешливое упорство Дани в этом и некоторых других вопросах, как мне теперь кажется, стало одним из главных поводов серьезного конфликта, разгоревшегося в следующем году и поставившего семью на грань распада. Впрочем, Федя не оставался в долгу. Рокфор Дани не подвергался его прямой критике. Федя поступал хитрее. Он будто в отместку то и дело расхваливал козьи сыры, отношение к которым у Дани было таким же «дополнительным», как и у Феди ко всему, кроме хамона и прошутто. А между тем козы приносили несравненно больший доход, чем тщательно лелеемый Даней овечий рокфор. Взаимные пикировки до поры до времени не воспринимались ни мной, ни самими участниками как что-то серьезное, но постепенно приобретали все более серьезный оборот. Внутренняя суть семейных разногласий стала очевидной для меня только весной следующего года. За внешним благополучием и успешностью скрывалось обоюдное недовольство супругов тем, что они делают. Точнее тем, чего они добились за столько лет тяжелого, не характерного для обоих с детства труда.
Другим источником конфликта был образ жизни их детей, росших в совершенно особой, причудливой для урожденных горожан реальности, в благотворном влиянии которой родители не были до конца уверены, хотя и поддерживали впечатление, что все хорошо. Но хорошо было далеко не все. Супруги это понимали, но боялись друг другу признаться до поры до времени.
К воспитанию младших Камневых я вскоре оказался причастен. Проведя лето, словно в отпуске, осенью я устроился в местную школу учителем истории и географии — так поступить я планировал еще в Москве. Отток специалистов и в целом населения из Старцево был постоянным и прогрессирующим. Таких, как я и Камневы, в той местности считали по пальцам. Нас и было шестеро. Учеников в школе было чуть более сорока. В классе Германа и Вали никого, кроме них. Мелкий порой дополнял их компанию, молча в углу копаясь в старых, еще советских альбомах и книжках.
Даня преподавала в школе иностранный, скорее из благотворительности. Свою зарплату она переводила в школьную столовую. Да и какая там могла быть зарплата? Что до Вали с Германом, то, конечно, назвать их книжными детьми было нельзя, хотя, возможно, они бы стали такими, живи их родители в Москве. Сложившийся образ жизни этому совсем не способствовал. Однако и нельзя было поставить их в один ряд с прочими деревенскими детьми. Книги время от времени читали, домашнее задание исправно выполняли. Стандартную программу понимали, в отличие от подавляющего большинства их сверстников, с первого раза. На иностранном языке, и не одном, пусть и не в совершенстве, но говорили.
Конечно, всё это — заслуга Дани. Тот французско-испанский разговор с Валей о грушах не был пижонством, постановочной сценой для гостя. Даня частенько говорила с детьми на разных языках просто так. И они из интереса, а вовсе не из-под палки, включались в эту игру. Для Дани же это был необходимый эмоциональный выход. После повседневных тоскливых уроков она хоть как-то оправдывала свои четыре языка на уровень С1. И то и дело вспоминая «Трех сестер», приговаривала:
— О, как я теперь вас понимаю, девочки, как понимаю…
Она, как и Федя, сбежав в свое время от чрезмерной мыслительной нагрузки, теперь страдала от ее нехватки. Потому не столько бандонеон привязал меня к ним, сколько возможность полноценного, равного духовного общения. Дети, напротив, такой потребности не испытывали. Им не было и трех лет, когда семья покинула столицу. Москва не успела для них стать малой родиной. Но и стать своими для немногочисленных местных сверстников также не вышло: большую часть жизни Герман и Валя проводили на острове, куда другие дети добирались редко и вовсе не для того, чтобы работать. Дети Камневых отчетливо понимали, что они другие, не такие, как все. Мало того что они не отсюда, но и, возможно, очень возможно, что они здесь не навсегда.
Деревенские (об этом мне поведал всезнающий Гришка) называли детей Камневых «дикие», ставя ударение на второй слог. Юные островитяне действительно не были ручными. Они умели жить своим умом и самостоятельно принимать сложные решения. Две истории, которые я узнал с перерывом в полгода (с сентября по март) хорошо иллюстрируют как эти умения, так и эту «дикость».
Первая была связана с закрытием ряда отдаленных школ, где не могли набрать учеников. Оставшихся переводили в Старцево. В одночасье образовалось сразу несколько относительно полноценных старших классов (я этого уже не застал). Однажды ученики, лет на 6–7 старше двойняшек, попытались зацепить странную парочку, так сказать, «поставить городских на место». Даня в тот день не работала — она была на острове, о чем местные знали. Германа, Валю и Мелкого, которому и трех тогда не было, неподалеку от деревенской пристани окружила толпа воинственно настроенных подростков.
Младшие Камневы, вместо того чтобы звать на помощь или бежать, неожиданно для местных стали спина к спине. Поставив под ногами Мелкого, брат с сестрой достали ножи. «Откуда и зачем у детей ножи?», — недоумевал Гришка, видевший всё своими глазами. У меня этот факт не вызвал удивления. Я прекрасно знал, что нож был частью «полевого набора» каждого из Камневых, кроме Мелкого, разумеется. Набор включал в себя, помимо швейцарского ножа, ручной светодиодный фонарик, монокуляр на 1 000 метров и простой кнопочный мобильник. Без этих вещей ни один из Камневых не выходил из дома. Всегда нужно что-то отрезать и завинтить, далеко видеть, посветить и быть на связи, понятное дело.
Так что не ножи были удивительны, а поведение их владельцев. Оторопевшие местные, явно не ожидавшие подобного, замерли и стали нервно переглядываться, потеряв всякую инициативу. Окончательно выбил их из колеи Мелкий. Держа Валю за руку, он вдруг присел и взял в руки осколок кирпича. Выражение лица малыша давало однозначно понять: он бросит камень в любого, кто посмеет тронуться с места. Между тем Герман, верно оценив ситуацию и понимая, что она долго не может быть столь же благоприятной, приказал Вале, которая стояла лицом к озеру.
— К лодке! Идем! Не разрываясь! Идем!
И они пошли. В шесть ног, не расцепляясь и не сводя глаз с нападавших. Местные закричали, угрожая всеми возможными цензурными и нецензурными словами. Некоторые из них наигранно бросались вперед, но быстро возвращались на место — перед их носами замелькали ножи, а Мелкий бросил в сторону нападавших камень. Не попал, но сразу подобрал следующий. Так дети дошли до мостка, с которого они забрали меня в первый день. Герман прикрывал брата и сестру в одиночку взятым с каяка веслом, пока Валя не спустила каяк на воду, усадив в него Мелкого, и не села сама. После этого Герман под свист и улюлюканье толпы шагнул в лодку и оттолкнулся веслом от берега. Казалось бы, бегство. Но это была победа. На следующий день Герман и Валя — Мелкого они всеми правдами и неправдами оставили дома — вошли в школу под гробовое молчание местных, околачивающихся возле крыльца. Ни до, ни после они больше не пытались поставить «диких» на место.
Федя и Даня ничего не узнали. Их дети решали свои проблемы сами. Я как-то уже весной заикнулся об этой истории, но, поняв по выражению лица Вали, что невольно сдаю детей, остановился на полуслове. Зато родители знали о втором случае, и тут уже нечего было скрывать. Это был первый опорос Брюха.
Чистокровную иберийку, стоившую космических по сравнению с обычными матками денег, Федя готовил к родам с особой тщательностью. Всех предыдущих свиней он в грош не ставил перед этой, как он выражался по аналогии с «носителем языка», «носительницей хамона». Тем более что привезенный с нею хряк-соплеменник, исполнив свою функцию, вдруг под самый новый год приказал долго жить. То ли не выдержал лютых морозов (на улице было минус сорок, в сарае — около нуля), то ли подхватил какую инфекцию — бог весть. Так или иначе Брюхо осталась одна, и Федя ходил за ней почти вплоть до опороса как за дитем малым. Лишний раз не дышал, и чуть ли не пылинки сдувал с любимицы.
Точную дату опороса никто не знал — когда покойный ибериец покрыл Брюхо, проследить не удалось. Плюс минус два дня. На этот «плюс минус» и возложили надежды, когда взрослым срочно пришлось выехать из Старцево в областной центр. Налоговики в очередной раз что-то там напутали, потеряв счета по проведенным вовремя страховым выплатам. Суммы и пени не были катастрофическими, но все же инспекторы потребовали срочного и личного присутствия обоих учредителей КФХ. А двадцатиградусный мороз и пурга превратили планируемую двенадцатичасовую поездку в тридцатишестичасовую. В довершение всех бед метель вывела из строя ряд базовых станций — несколько районов области, в том числе и Полигон, остались без мобильной связи.
За детей Федя с Даней не переживали. В быту они были полностью самостоятельны. Вдвоем Валя и Герман, пусть и не без труда, но обслуживали все стада, ранней весной (дело было в начале марта) еще не столь многочисленные. Пик окотов всех мастей к тому моменту еще не пришел. Как правило, он выпадал на вторую половину марта — начало апреля. Мелкий отсутствие родителей воспринимал спокойно. Капризничать, а уж тем более реветь без повода, было не в его правилах. А обеспеченность продуктами питания и дровами была многомесячной, если не годичной. Благодаря маминым урокам Валя умела готовить всё. Она не особо любила это занятие, но если надо — куда денешься.
Поэтому единственным поводом для беспокойства была именно Брюхо. Обычно свиньи поросились без чьей-либо помощи. Сложные случаи были редкостью. Проблемные роды — это про коз и овец. Свиньи рожали сами. Поросята без чьей-либо помощи сбивались в угол под лампочку для обогрева и вскоре принимались сосать мать. Казалось бы, о чем переживать. Но эта была Брюхо. И это был ее первый опорос.
По пути в город и по прибытии на место, пока еще была связь, Федя звонил каждый час, интересуясь состоянием свиньи. Герман подтверждал, что никаких признаков близкого опороса нет. Брюхо не «копала» пол, «грядки» — ряды сосков — не были четко выражены, и молока в них не было. И вообще вела она себя, как обычно. К тому же примета, обычная для всех окотов, не работала: Василий не пришел к Брюху в клетку, а мирно спал в амбаре. А он никогда не ошибался.
Василий — кот. Обычный, дворового окраса, но вислоухий, что заставляло предположить наличие в его родословной некой породы, вычислить которую, понятное дело, не представлялось возможным. Не представлялось возможным определить и его возраст, ибо с момента появления Камневых на острове он ни на грамм не изменился, застыв в шести-семи «кошачьих» годах. В этом он был похож на свою хозяйку-старуху по прозвищу ББ, которой можно было дать семьдесят — семьдесят пять, но это продолжалось без малого уже десять лет. За эти годы изменилось все вокруг. Другим стал Полигон, другими стали Камневы. И только ББ и Василий никак не изменились с их первой встречи.
Кота я увидел в первый же день — он был одним из встречающих на пристани. Сидя на перилах, он смерил меня скучающим взглядом и отвернулся, быстро утратив ко мне всякий интерес. На обеде кот не присутствовал и уже ввечеру я видел его переходящим по мостку через Святую на Малый Полигон. Там, в однокомнатной избушке-сторожке, край которой был виден с веранды дома, проживала ББ. С ней лично я познакомился несколькими днями позже. Гришка на вопрос об этой жительнице Полигона многозначительно промолчал, подняв палец к небу, прямо как Рафаэлевский Платон. Федя с Даней во время обеда не менее многозначительно улыбнулись. Федя пояснил.
— Ее надо увидеть. Так не расскажешь.
А Даня подтвердила.
— Да-да. Надо видеть.
И даже всегда серьезный Герман затянул вслед за Валей нараспев:
— Бэбэ, Бэбэээ, бэбээээ…
Бабушка, бабуля, бабка, бессмертная спустя год после знакомства с ней Камневых было преобразовано не то Федей, не то Германом в удобную аббревиатуру из двух ключевых слов: «бессмертная» и «бабка». Ее настоящего имени в деревне никто не знал. Никто не знал достоверно, и как долго она живет на острове и откуда там появилась. Поговаривали, что пока Полигон был полигоном, она была его сторожем. После его ликвидации старуха осталась на острове. Кормилась огородничеством и рыбалкой. Подрабатывала забойщиком скота. Денег не брала. По слухам, подобно королевской особе, она в жизни к ним не прикасалась. В качестве вознаграждения за свой труд ББ всякий раз забирала, помимо муки и соли, только головы и ливер. Иногда еще
