автордың кітабын онлайн тегін оқу Безвременье
Сон бессарабского помещика
«И снится чудный сон Татьяне»…
Евгений Онегин.
Снится бессарабскому помещику сон. Снится ему, будто его имение на завтра назначено с торгов за неплатёж процентов в банк, — а он, помещик, сидит на террасе и читает в газетах передовую статью «О процветании помещичьего землевладения в России», где говорится, что очень уж много льгот и выгод предоставлено гг. помещикам. Тут же сидят жена, дети, гувернантка, две бонны.
Жена рассчитывает:
— Завтра именье с молотка пойдёт, — гувернантку и бонн, конечно, отпустить придётся. Сама в гувернантки или, в крайнем случае, хоть в бонны пойду. Тоже, слава Богу, кое-чему в институте училась! А детей можно добрым людям раздать. Девочек мои же портнихи возьмут: они шустренькие, а Коленьку по столярной части можно пустить, — у него к этому пристрастие. Вот, слава Богу, всё и устроились!
И среди таких-то обстоятельств вдруг слышит помещик: по дороге колокольчик звенит, бубенцы заливаются.
— Кто бы это мог быть?
И только что хотел помещик распорядиться, чтобы в погреб шли и на всякий случай винца нацедили, — как к террасе подкатил щегольской дормез на четвёрке, кучер на козлах боком сидит, лихо так, — а из дормеза на террасу вышла свинья.
Самая обыкновенная свинья.
Хотя и идёт на одних задних ногах.
Жирная такая.
Ветчина у неё на ходу так и поворачивается, так и поворачивается, — слюнки текут даже, вот какая ветчина!
Вошла, поклонилась на манер Чичикова, — голову немножко на бок, но, впрочем, не без приятности.
Хозяйке к ручке подошла, детишек мимоходом по голове копытцем потрепала.
Изумлённому хозяину ножкой шаркнула и вдруг человечьим голосом спрашивает:
— Имею честь видеть владельца селения Прогорешты?
Хозяин всё больше и больше диву даётся, забыл даже, кто перед ним, сам поклонился и ответ держит:
— К вашим услугам. Кого имею честь?
— Я — свинья!
И так это сказала без всякой конфузливости, а, напротив, с большим достоинством.
Помещика даже в пот бросило:
«Фу, ты, чем только нынче люди не гордятся! Ну, времена! Этого, однако, я даже в Одессе не видывал».
— Что же вам собственно?
— А вот, — говорит, — сейчас всё узнаете. Именье ваше, скажите пожалуйста, в банке заложено?
— Да вы что же, собственно? Расспросы ваши к чему же? Вы, может быть, назначены, — или так, по статистике только прохаживаетесь.
— И не назначена, — говорит, — и по статистике не балуюсь. Потому что статистика, это — даже с моей, свиной, точки зрения — есть свинство! Ездить по прогоревшим помещикам и расспрашивать: «а здорово вы прогорели?»
— Гм… Зачем же в таком случае изволили пожаловать?
— Пожаловала я по своей доброй воле. А зачем — об этом будет речь впоследствии. Теперь же, будьте добры, на вопросы отвечать: ваше именье в банке заложено?
— И по двенадцати закладным ещё!
— Это отлично!
«Вот и поступки, — думает помещик, — себе приобрела губернские, а всё-таки сразу видно, что свинья: у человека имение заложено, перезаложено, а она радуется!»
— Да, — говорит, — это очень хорошо, что только по двенадцати. С банковской оно, положим, тринадцать закладных составляет. Число не хорошее! Но бывают числа и похуже. Вон я тут, у вашего соседа, была, — так у него, не считая банковской, по семнадцати закладным имение забухано. И все семнадцать он всё «вторыми закладными зовёт». У меня, говорит, — что ж? Банку должен, да по вторым закладным. Комики вы, господа! Ну, да это в сторону. Когда же ваше именье продавать будут?
— Не дальше, как завтра.
— И это превосходно. У вашего соседа вон вчера именье продали. А тут время, значит, ещё есть.
— Что же я, по-вашему, до завтрашнего дня сделать успею? Если мамалыги хорошенько поесть, — так хороший бессарабский помещик за такое время даже выспаться-то, как следует, не успеет. А вы говорите: «время есть»!
— Спасти можно.
— Да кто ж бы это меня спасать пришёл? Хотел бы я этого дурака видеть!
— Я!
И копытом себя в грудь стукнула.
— Я — свинья!
«Эк, — думает помещик, — ей это звание как понравилось!»
Однако, спохватился и даже в движениях суету обнаружил:
— Да вы, может быть, винца красненького или беленького с дороги не пожелаете ли? Порастрясло вас, — закусить, может, чего? Я сейчас мамалыги велю сварить, брынзы дадут. Слава Богу, пока до завтра ещё всё это есть.
— Благодарствую, — говорит, — вина я не пью, потому что состою в одесском обществе трезвости, а мамалыги с брынзой потом не откажусь, съем. А пока присядем, о деле поговорим!
«Чёрт её знает, — думает помещик, — в первый раз со свиньёй о деле говорить приходится».
Присели.
— Вы, может быть, не денег ли мне предложить взаймы желаете? — вкрадчиво и издалека начал помещик. — Так тринадцатую закладную можно хоть сейчас… на ваших же лошадях и в город… тут недалеко!
— Нет, — говорит, — не денег! Деньги что? Вздор — деньги!
И даже вздохнула, словно правильной жизни человек, поучающий других бескорыстию.
— Деньги — тлен.
— Ну, нет! Этого не говорите. Деньги, это, сколько мне помнится, штука не дурная. Оно, конечно, если с философической точки зрения — деньги, действительно, не что иное, как тлен, но тлен приятный!
— Деньги — вздор! Я вам кое-что получше дам, чем деньги.
— Что ж это такое, что получше денег?
— Поросят вам дам. Вот что, батенька!
Тут помещик даже со стула вскочил, как ужаленный.
— Да на кой же чёрт, позвольте вас спросить, мне ваши поросята дались? С кашей я их, что ли, есть буду?
Даже побагровел весь: такая насмешка! А свинья хоть бы что!
— На что вам, — говорит, — поросята, это я вам потом объясню. А теперь будьте добры отведите меня в такое место, где бы я опороситься могла. Потому мне время пришло. Я это в одну минуту, — а потом опять за прерванный разговор примемся.
Помещик повёл свинью на свою постель. Действительно, как говорила свинья, так и случилось: не успела свинья лечь, как двенадцать поросят появилось. Да каких поросят, один к одному, розовых, румяных, «пятачки», словно только что с монетного двора вышли, — так и горят! Ну, прямо, каши поросята просят! Взглянешь, так и хочется крикнуть:
— Человек, сметаны и хрену!
— Не надо ли вам чего? — помещик заботливо спрашивает.
За свиньёй уж ухаживает: этакое на дом благополучие видимо снизошло. Двенадцать! По числу закладных как раз. А сама — тринадцатая, как долг банку. Да жирная такая, здоровая, — совсем капитальный долг.
— Нет, — говорит, — ничего. Умыться только дайте. Мы, свиньи, чистоту любим.
«Не слыхал, — думает помещик, — про такую вашу добродетель!»
Однако, из жениной уборной всё, что полагается, дал.
— Ну-с, — свинья говорит, — теперь мы мамалыги поедим. Я, признаться, после трудов проголодалась. А потом именье осматривать поедем. А детишки мои пусть пока с вашими ребятишками поиграют, куда их брать?
Закусили. Велел помещик свою коляску новую четвернёй и с бубенчиками заложить, — и поехали.
— Это что у вас? — спрашивает свинья.
— Кукуруза.
— Долой! Гарбузами засейте, я гарбузы люблю. А это что такое?
— Пшеница.
— И пшеницу долой! Тоже под баштан пойдёт!
Словом, всё, что ни увидит, — всё долой. Везде одни тыквы велит сеять.
Только одни виноградники позволила оставить.
— Это, — говорит, — пусть. И вам будет что пить и я, признаться, виноградные выжимки страх как люблю! Ну, а теперь: камень у вас есть?
— Чего другого, а камня у меня в именье сколько вам угодно. Хоть пирамиду строить.
— Ну и начинайте сегодня же сарай строить.
— Что ж это, однако, будет? Для чего в конце концов сараи, когда и класть-то в них нечего?
— Что будет?
Свинья посмотрела на помещика сбоку, выдержала для важности здоровую паузу и медленно отчеканила:
— Свиной завод!
Тут помещик так себя со всего размаха во сне по лбу хлопнул, что даже на другой бок перевернулся.
«Как же это я раньше, простота я этакая, не додумался. Свинья — вот где спасение! Да и дело-то, главное, знакомое! Сколько со свиньями возиться приходилось. Поссессоры — свиньи, кредиторы — свиньи, да разве мало ещё свиней и кроме арендаторов с кредиторами. Ах, я простота, простота!»
И снится помещику чудный сон. Нет у него ни кукурузных полей ни пшеничных, — всё одни баштаны, баштаны да сараи, сараи да баштаны. И хрюканье идёт от его именья такое, — в Кишинёве слышно.
На всю Бессарабию его свиньи хрюкают. Да что на Бессарабию, — на весь мир.
В английской какой-то иллюстрации даже два портрета напечатано: его, помещика, и его свиньи. Так рядышком и напечатаны, как это всегда бывает: автор и произведение.
Какие свиньи!
По восемнадцати пудов свинья!
А всё едят.
А положенный срок пройдёт, — глядь двенадцать поросят на свет появилось.
И какие старательные поросята! Ещё и подрасти не успеют, а уж и от них поросята идут.
Весёлые свиньи! Шить любят.
Веселы свиньи, но веселее всех помещик. Ходит себе да пятачки считает, — а пятачки-то на солнце, как жар, горят. Прямо монетный двор какой-то. Без устали всё новые да новые пятачки чеканятся.
Эпидемия какая-то.
Пришлось даже меры против неё принимать.
Но свиньи даже и против принимаемых мер ничего не имеют: такого хорошего поведения свиньи.
И снится помещику, что свиньи за хорошее поведение даже награды удостоились: за добропорядочность позволено им за границу ездить, — для дальнейшего образования — в колбасы.
Снится ему, будто в Бессарабии расплодилось свиней столько, что даже телеграммы в Румынию и в Австрию полетели:
«Свиньями земля наша богата и обильна, а девать их некуда. Отворите границу и кушайте нашу ветчину на доброе здоровье».
И будто бы открыли границу.
Через Унгени, через Волочиск, идут, едут, всё свиньи, свиньи, свиньи… Пассажирам даже мест нет. Свиньи в третьем классе, во втором, даже в первом.
И все за границу.
Австрийские таможенные еле допрашивать успевают.
— Табаку и водки нет? Водки и табаку не имеется?
А помещик смотрит на мелькающие мимо поезда и из «Ревизора» цитату, глядя на окна вагонов, с удовольствием вспоминает:
— Ничего не вижу! Какие-то свиные рыла вместо лиц.
И снится ему, что все заграницы колбасой прямо объедаются.
А цены-то всё растут и растут, и нет этому ни конца ни предела! Да что! На пшеницу и на ту даже цены поднялись, потому что белый хлеб на бутерброды начал очень требоваться.
Немцы — изобретательный народ! Надоело им просто колбасу есть, так они даже затеи начали выдумывать!
Liebenwurst[1] — выдумали!
Термометр любви, изволите ли видеть!
Сосиски для любящих сердец.
Муж начинает есть сосиску с одного конца, а жена одновременно — с другого.
Доедят, пока губы не встретятся, — и поцелуются.
Для новобрачных, конечно, мелкие сосиски. Им внове-то это интересно. Для тех, кто год пожил, — так с полфунта. После двух лет — фунтовая, а там больше, больше, длиннее, длиннее, чтобы раз в год поцеловаться, не больше.
И многим эта игра так понравилась, что свиньи ещё больше в цену вошли.
Сидит себе помещик и над немецкими выдумками похохатывает:
— Делать-то им нечего!
Вдруг — телеграмма.
От экономки самого Бисмарка.
«Вышлите срочно наложенным две свиньи самых крупных, юбилею нужны сосиски, Бисмарк желает непременно ваших свиней».
Тут уж помещик окончательно не выдержал, барыши сосчитал и прямо в Одессу.
Остановился в «Северной», весь бельэтаж занял, в английский клуб пошёл, 10 тысяч одесситам проиграл:
— На-те! Долго ждали!
В ресторан явился, с итальянкой познакомился, да не с какой-нибудь, а с такой, что с голосом, и петь, действительно, может, да как крикнет по этому случаю:
— Шампанского!!!
Да так крикнул помещик спросонья «шампанского», что даже жена, спавшая рядом, вскочила:
— Что это ты, душечка, такое выдумал? Именье через неделю с молотка продают, а ты вдруг «шампанского», да ещё ночью!
А помещик лежал с выпученными глазами, молча, смотрел куда-то и думал, что ему делать: кукурузу продолжать сеять, или и впрямь лучше на всё плюнуть и свиной завод завести?
1 Liebenwurst — любимая колбаса.
Купе для плачущих
— Сударыня, потрудитесь перестать плакать!
— Сударыня, я вам говорю, — перестаньте плакать,
— Кондуктор! Кондуктор!.. Где ж кондуктор, чёрт, побери? Предложите этой даме сейчас же перестать плакать!
— Позвольте! Да эта дама кто же? Ваша супруга?
— Если бы она была хоть моей супругой. А то в том-то и дело, что совершенно незнакомая мне женщина.
— Да какое же право вы имеете?
— А какое же право она имеет плакать? Пусть идёт в купе для плачущих и плачет там, сколько угодно!
— Да такого и купе нет.
— И очень жаль, что нет. Во-первых, ни в одной стране столько не плачут, сколько у нас. А во-вторых…
— Да если дама чувствует горе?
— Пусть сдерживается. Ведь вот же мне смертельно хочется курить, а я сдерживаюсь, — потому что здесь купе для некурящих. И не беспокою соседей!
— Да это произвол, деспотизм!
— А это не деспотизм — заставлять соседей выслушивать хныканье и смотреть на покрасневший нос. Довольно-с! Я не для этого еду по железной дороге. Мне этот красный нос и дома надоел-с!
— Господа! Это же возмутительно! Он обижает даму.
— А если мужчину обижают, это ничего-с? Я не такой же человек?
— Господа, это возмутительно!
— Возмутительно! Возмутительно!
Дама заплакала сильнее.
— Перестаньте плакать, сударыня!!!
— Нет, плачьте! Плачьте, сударыня… Сударыня, плачьте!
— Ах, вот как! Отлично! В таком случае я тоже начинаю плакать!
И затеявший весь этот спор, огромный, толстый мужчина поднёс платок к глазам и заревел прямо благим матом на весь вагон;
— Бед-ный я, си-ро-та кру-гла-а-а-я! В ран-нем дет-стве е-щё ли-шил-ся от-ца, ма-а-а-а-а-те-ри!
— Послушайте, перестаньте дурачиться!
— Это, наконец, Бог знает что!
— Позвольте! Позвольте! Она имеет право плакать, потому что рассталась с мужем, а я не имею права плакать о родном отце и матери?
— Да ведь вы сами кричите, что это давно было!
— Мало ли что давно, а мне сейчас вспомнилось. Наконец, у меня раньше свободного времени не было. У меня, я думаю, другие дела есть. А теперь мне делать нечего, я и плачу. Бе-е-една-а-а-ая мо-я го-ло-ву-у-ушка!
— Да перестаньте! Это действует на нервы!
— А мне не действует на нервы её рёв? Я такой же пассажир, как и она! Какое она имеет право плакать? Я буду плакать об отце с матушкой. Вы кто? Адвокат? Вы начнёте плакать, что дел мало. Вы доктор? О том, что больные домашними средствами пользуются. Вы ещё о чем-нибудь. Ведь это будет не вагон, а Бедлам! Отделение сумасшедшего дома какое-то! Э-э, да что я с вами время попусту теряю! Она плачет, и я буду реветь!
Но «реветь» не пришлось.
Поезд подошёл к полустанку.
Плачущая дама, как бомба, вылетела из вагона, и на платформе зазвенел её пронзительный истерический голосок:
— Кондуктор! Кондуктор!
Вслед затем появился кондуктор, собрал и унёс все барынины вещи.
— Вот так-то лучше! — довольным тоном произнёс огромный пассажир, с удовольствием потягиваясь
— Но согласитесь, что вы были с дамой слишком суровы и даже жестоки!
— Ничего подобного. Просто небрежность железнодорожного начальства. Раз у пассажиров, а особенно у пассажирок, есть такая привычка — плакать, должны устраивать особые купе: «для плачущих» и «для неплачущих». Есть же купе для курящих и для некурящих. Эта с мужем на целый месяц рассталась, тот за женой в погоню гонится, у третьего — бабушка недавно померла, — ну, ну, и пусть себе ревут хором. А неплачущих соседей беспокоить зачем же? У меня вот, может быть, и поважнее причина есть плакать, — а ведь не плачу же.
— Это об отце и об матери, которые умерли, когда вы были ещё маленьким?
— Нет, не об отце, об матери. А причина поважнее!
— Потеряли вы кого-нибудь?
— И не терял и не находил никого!
— Какая же тогда может быть у взрослого человека причина плакать?
— А вот хотя бы о том, что я дурак? Не причина?
— Как вы сказали?..
— Да вы, может быть, меня ещё разубеждать в этом вздумаете. Так я, милостивый государь, сам про себя должен лучше знать, дурак я или нет!
— Но, позвольте, однако, что же заставляет вас прийти к такому… к такому безрадостному для вас заключению?
— Многое. Во-первых, хотя бы уж то, что я не знаю даже, где находится Россия. Ну, вот! Вы умный человек, — а скажите мне, где находится Россия?
— Это даже странно… Россия, как это всякому, я думаю, известно, расположена…
— А вот ничего и не знаете, а туда же «расположена». Расположена она позволять иностранцам в ней хозяйничать и больше ничего! «Расположена»! «Расположена»! Я вот побольше вас ездил, да и то не знаю, где и к чему она «расположена»! Я, сударь вы мой, по глупости моей, где-где только не был. В Сибири был, — по своей воле, спешу сделать необходимую оговорку, — а то нынче на железных дорогах жулья много развелось.
Вы улыбнулись.
— Нечего улыбаться! Правда. В Царстве Польском был, на Кавказе, в Туркестанском крае, в Финляндии, Малороссию всю объездил, в Бессарабии я и родился, в земле войска Донского побывал. И везде, куда ни заедешь, только и слышишь: «Он в Россию поехал», «он из России приехал». Да что! Казань — на что город, на Волге стоит, и то спрашивают: «вы не из России приехали?» Фу ты, думаю, да где же эта самая Россия, наконец, находится? Надо же узнать. И махнул сдуру…
— В Москву?
— Угадали. В неё в самую! Здесь, думаю, она и собиралась, Россия-то, вокруг… Иван Калита, — ну, и всё прочее. Приезжаю, вижу в газетах про английские каверзы читают и вслух думают: «Нужно, — говорят, — из Петербурга телеграмм подождать: что-то Россия по этому поводу скажет!» Эге, — думаю себе, вон она где теперь, значит! Отправился. Порасспросил у того, у другого из сведущих людей, — говорят: «Действительно, там». Там и департаменты такие выстроены, чтоб об ней заботиться. Махнул в Питер. Приезжаю в один департамент. «Здесь Россия?» — «Никак нет — говорят, — здесь департамент неокладных сборов». Я в другой: «Здесь Россия?» Опять: «Никак нет, здесь департамент окладных сборов. И никакой России тут нет». Куда ж это, — думаю себе, — она запропастилась? Да спасибо, столоначальник один объяснил. «Россия? — говорит. — А, знаю, знаю! Это просительница такая. То купцы от неё приедут, то помещики, — и все всегда о чём-нибудь просят. Надоели даже». Тут-то, милостивые государи, я и понял, что Россия при пересылке из Москвы в Питер затерялась где-нибудь по дороге. Ну, скажите, — не дурак я после этого? Если я даже, где моё собственное отечество находится не знаю! Не дурак?
— Гм… А ещё какие же вы основания имеете к такому заключению?
— К тому, что я дурак-то? Целых два основания. Во-первых, я не знаю, что такое рубль. Ну, вот, вы умный человек, а скажите-ка мне, что такое рубль? Ан, опять не знаете?
— Рубль!.. Рубль!.. Ну, натурально, что рубль…
— «Рубль — рубль». Нешто это ответ? Я за ответом-то, может, весь свет объездил, кругосветное плавание сделал, — а вы: «Рубль — рубль». Спрашиваю у одного: «Что такое рубль?» — «Рубль, — говорит, — это сто копеек». Ясно! «Ну, а что такое копейка?» — «Сотая часть рубля». Ничего не понятно. Обращаюсь к другому: «Что такое рубль?» — «Рубль, это, — говорит, — 133 копейки». — «Как сто тридцать три?» Батюшки, думаю, в одну минуту разбогател! То сто копеек в кармане было, то, вдруг, сто тридцать три сделалось! Вот хорошо-то! Прямо, ушам не верю. «Откуда мне сие?» думаю. «Как, — говорю, — 133 копейки? Может ли быть?» — «Натурально, — говорит, — 133 копейки на серебро по курсу. Ведь у нас счёт на серебро». — «Отлично, думаю, а проверить всё-таки не мешает». Отыскал ещё одного знающего человека. «Правда, — спрашиваю, — что рубль, это 133 копейки серебром?» Засмеялся. «Кто ж это, — говорит, — вам сказал? Рубль, это — 66 с небольшим копеек». Батюшки, — думаю, — да что ж это с небес да в подземелье. То разбогател, то чуть не нищий. Дух перехватило, голосу нет: «Как, — спрашиваю, — 66 копеек?» — «На золото, — говорит, — кто ж нынче на серебро считает? Что такое серебро? Теперь ложки, — и те томпаковые делаются. Вон, — говорит, — один наш знакомый недавно в Париж ездил, полдюжины ложек оттуда привёз, на всех надпись: „Гранд-Отель“, „Гранд-Отель“, Гранд-Отель». Он-то думал, что они серебряные, потому и взял, — а они томпаковые. «На серебро, — такого и счёта нынче нет». Прямо голова кругом пошла. Опять в Петербург махнул. Там должны знать! Являюсь к одному знакомому столоначальнику, спрашиваю: «Облегчите вы мою душу, объясните мне, дураку, что такое рубль?» — «Рубль, — говорит, — есть часть жалованья, которое мы получаем каждое 20 число аккуратно, и на который я получаю определённое количество съестных и прочих необходимых для поддержания жизни продуктов, — впрочем, количество это не всегда одинаковое, ибо иногда на рубль дают продуктов больше, иногда меньше». Вижу, что он больше с колбасной точки зрения смотрит. «Ну, — говорю, — а если на колбасную валюту перевести, сколько этот самый рубль составит?» — «А это, — говорит, — сказать трудно, ибо это зависит от многих причин и, между прочим, от того, с каким усердием в центральных губерниях свиньи будут производить себе подобных. А также, как этим делом займутся австрийские свиньи? Будет ли Австрия довольствоваться своим собственным мясом или и нашей ветчины захочет. Ныне, — говорит, — колбаса лучшая стоит в цене — 40 копеек за фунт. И в переводе на колбасную валюту, рубль есть не что иное, как два с половиной фунта лучшей колбасы. А может в зависимости, как я уже вам объяснил, от свиней наших и заграничных курс на колбасу подняться и до 50 копеек, — и тогда рубль будет представлять собою два фунта колбасы, и то не лучшего качества. А может и так быть, что свиньи позаймутся своим делом, как следует, и рубль будет представлять собою три фунта колбасы с третью». Тьфу ты! Тарабарщина какая-то. То два фунта с половиной, то два только, то целых три с третью! Махнул к другому столоначальнику: за границу в командировку собирается. «Рубль, — говорит, — что такое? Пока славная штука! 37 с половиной стоит. А дальше не знаю, что будет. Теперь самое время за границу ехать. Чем глупыми вопросами заниматься, поезжайте-ка, батенька, за границу, да радуйтесь, что курс так стоит. Меры ведь принимали». Что же вы думаете? Поехал и всю дорогу радовался: курс, мол, поднимается. Даже шампанское за завтраком и обедом пил. Чего же мне при этаком курсе стесняться? Мне за границу-то и по моему делу, насчёт рубля, кстати нужно. Должны же ведь хоть за границей наши дела знать, — и мне всё толком объяснить. Приезжаю во Францию, — друзья! Я к одному французу: «Друг, поясни, что такое рубль?» Только француз-то попался глупый: «Рубль, — говорит, — это четыре франка». Да, к счастью, тут же при разговоре умный француз присутствовал, тот, спасибо ему, поправил: «И вовсе, — говорит, — не четыре франка, а два франка пятьдесят пять сантимов с дробью!» — «Ну, слава Тебе, Господи, — говорю, — если с дробью! Курс, значит, высоко стоит». Он на меня и глаза вытаращил: «Да вам-то, — спрашивает, — чего ж радоваться? Это нам нужно радоваться, а не вам». — «Да как же мне в Петербурге сказали?» «Мало ли, — говорит, — что вам в Петербурге кто скажет! Да вот я вам сейчас примером поясню: вы заняли у наших банкиров в неурожайный год 10,000 рублей по курсу, допустим, два франка». — «Ну?» — «Значит, 20,000 франков». — «Так!» — «Ну, а уплатили, конечно, в урожайный, когда курс поднялся, допустим, до 3 франков». — «Ну-с?» — «Значит, вы уплатили 30,000 франков. Взяли 20, а заплатили 30, — итого десять тысяч франков переплатили лишних, не считая процентов. Чему ж тут радоваться?» Нет, вы посудите по совести, если б я таким вот рёвой, как эта барыня, был, должен был бы я тут же разреветься, или нет? Узнавши, что я и радовался даром, и на повышении курса теряю, и шампанское напрасно пил. Должен был я плакать?
— Положим…
— Так и уехал ни с чем. И до сих пор не знаю, что такое рубль: 100 копеек, 133 или только 66 с дробью, — не знаю даже, радоваться мне, когда он повышается, или нет. Ничего не знаю. Ну, не дурак ли я после этого? У меня вон в кармане целых 10 рублей осталось, а я даже не знаю, что такое и один-то рубль.
— А вы далеко ездить изволили?
— В Петербурге был.
— По делам или так, опять по вопросам?
— Какие вы, однако, глупые вопросы задаёте! Зачем может бессарабский помещик в самую горячую рабочую пору в Петербург ездить? Конечно, с прожектом!
— Ну, и что ж?
— Приняли. «Ещё прожект?» говорят, и номер поставили. Кажется, 2.475.893-й. «Поезжайте, — говорят, — с Богом. Когда очередь дойдёт, посмотрим. В своё время обо всём через местного земского начальника известитесь, как и что!» А прожект-то неотложный, насчёт тарифов. Потому что ежели и в этом году на хлеб такой же тариф будет, то должно моё имение с молотка идти: на железную дорогу только и работаем.
— Как же вы теперь?
— А вот в этом-то и заключается третья причина, почему я заключаю, что я несомненный дурак. Не знаю, что сеять. Хлеб при нынешних условиях невыгодно…
— Ну, а в Петербурге как на этот счёт говорят?
— Разное. Был я у одного опять столоначальника. «Удивляюсь я, — говорит, — вам, гг. помещики, что вам за охота хлеб сеять, если невыгодно. Сеяли бы что-нибудь другое. Например, резеду. Очень выгодное растение. Я вот в горшке немножко посеял, — как разрослась, четыре раза рассаживать пришлось. А резеда, это — хорошо: во-первых, аромат, а во-вторых — выгода. Трава может идти на корм скоту, а цвет у вас парфюмерные фабрики с восторгом покупать будут. Опять же семена пойдут. А это не хлеб-с. Вы знаете, — семена-то, они почём? Пятачок золотник стоят. Ведь вон, — говорит, — Голландия, целая страна одними тюльпанами существует. Вот бы и вы за разведение цветов взялись. А то „хлеб“, „хлеб“. Предприимчивости у вас, господа, нет, — только клянчить умеете». Так отчитал, — ужас!
— Ну, а вы?
— Что я! У меня земли-то эк её сколько, в два дня не объедешь. Столько и дам-то на свете нет, чтоб всех передушить, если я резеду сеять начну. Прямо всемирный резедовый кризис в один год устрою. «Кризис-резеда!» Этого ещё только недоставало.
Поезд, между тем, стоял.
Толстый помещик взглянул на проходившего мимо начальника станции и вдруг вскочил, как угорелый:
— Батюшки, да это Пётр Иванович! Чуть было по глупости своей станции не пропустил.
И, еле выскочив с чемоданом на платформу, он крикнул нам в окно, когда поезд уж тронулся:
— А если кто из вас, господа, узнает, где в настоящее время Россия, или что такое рубль, или что нужно сеять, так будьте добры телеграфировать на мой счёт на станцию Забытую, селение Прогорешты, Ивану Алексеевичу…
Фамилии мы уже не расслышали.
— Это у них от кризиса! — заметил кто-то.
— Просто, брынзы много едят! — небрежно ответил господин с петербургской физиономией.
Поездка русского патриота на финляндский водопад Иматру (Его наблюдения над природой, нравами и самим собой, изложенные в виде дневника)
Означенный «патриот», как видно из приложенного к его произведению curriculum vitae[2], состоит годовым подписчиком «Московских Ведомостей», полугодовым — «Нового Времени» и недавно подписался в рассрочку на «Гражданин».
Июля 15-го.
Решил ехать в Финляндию.
Перечитал несколько корреспонденций «Московских Ведомостей», купил кастет, два кинжала, пару револьверов, две берданки, четыре нагайки, щит, два копья, шесть коробок с патронами простыми, две с пулями «дум-дум».
В виду сепаратной нравственности Финляндии, весьма не одобряемой известным писателем г. Скальковским, думаю поехать вместе с женою.
Июля 16-го.
Был в гостях Иван Иванович, тоже полугодовой подписчик «Нового Времени». Услыхав, что еду в Финляндию, прослезился.
— Перенесёте ли вы эти ночёвки под открытым небом? Холодным, финляндским небом? На пронизывающем ветру, в жестокой стуже, под проливным беспрерывным дождём!
— Как под открытым небом?!
— Неужели же вы думаете, что финляндцы пустят вас в гостиницу?!
Решил купить брезент, раскину на берегу Иматры вигвам и поселюсь. Время распределяется так: три часа спать, три на карауле. Я сплю, — караулит жена. Жена спит, — я с берданкой хожу. При первом приближении финляндцев — стрелять. Драться до последней крайности. При сдаче выстрелить друг в друга.
Учу жену стрелять. Боится. Плачет, но стреляет.
Июля 17-го.
Приходил Пётр Петрович. Человек основательный. Вместо разговоров читает наизусть статьи «Московских Ведомостей». Узнав, что еду в Финляндию усомнился:
— Обеспечены ли вы провиантом? Я советовал бы ехать лучше зимою: мясо в замороженном виде дольше сохраняется. Хотя и теперь можно взять с собою консервы, как то делают путешественники к северному полюсу и в другие тому подобные места. Только консервы возьмите английские, а не русские. Русские консервы следует поощрять, но есть следует английские.
— А если финляндскую еду есть?
— Не дадут или отравят.
Купил солонины, дичи, масла в консервах, сделал запасы хлеба; не хватит — настреляю дичи на месте, убью медведя и сделаю ветчину.
Июля 18-го.
Видел во сне Грингмута.
Приезжаем будто бы мы с ним на Иматру, — и моментально нас окружает толпа раскрашенных в разные цвета финляндцев. Кинулись, привязали нас к дереву и начали вокруг нас танец танцевать.
— Как, — спрашиваем, — танец называется?
— Куоккала!
И, отплясав, начали говорить, что вот сейчас нас зарежут и съедят. Ножи у нас перед самым носом и над ухом точили.
Грингмута решили изжарить с кашей, а меня приготовить со сметаной и хреном.
Был освобождён от этого унизительного сновидения супругой.
— Что это ты, мой друг, такие страшные слова кричишь?
— Посмотрел бы я, матушка, что бы ты стала кричать, если бы тебя сметаной заливать начали! Всякий человек, когда его сметаной заливают, кричит!
Сон пророческий.
Решил усилить вооружение двумя штуцерами.
Июля 19-го.
Застраховал свою жизнь.
Июля 20-го.
Поехали.
Финляндец-кондуктор, с ненавистью посмотрев на наши билеты, указал в вагоне места, довольно удобные.
— Ага! Заманить хотите, а потом убить!
Держу револьвер наготове.
Озерки.
Удивительно удачная поездка. Не успел до финляндской границы доехать, — а уж измену открыл.
Оказывается, что Финляндия имеет целую огромную партию в самом Петербурге. И что партию эту составляют не кто иные, как гг. чиновники!
Открытие сделал случайно, в беседе с соседом, канцелярского вида господином.
— Помилуйте, — говорит, — сущая благодать! Собственную заграницу имеем! Во-первых, заграничного паспорта брать не нужно, — взял 28-дневный отпуск и за пять рублей девять копеек через полтора часа «иностранцем» сделался! Разве не лестно? Всё был русский, русский — и вдруг «иностранец». И всё-то удовольствие 10 рублей 18 копеек туда и обратно, с превращением в иностранца и обратной натурализацией, стоит. Деньги другие, разговор кругом — слова не поймёшь, границу переезжаешь! Прямо чиновничья заграница, заграница на сумму менее трёхсот рублей. Вот если бы ещё на обратном пути на границе построже смотрели, совсем была бы прелесть. Русский человек — контрабандист по природе. Хоть сигарочку беспошлинно провезти. Положим, сигары в Финляндии дрянь, но всё-таки контрабандную выкурить как-то приятнее. А теперь не то. Смотрят так, для проформы, никаких строгостей, никакой иллюзии!
Мысли столь зловредные, что решил о них телеграфировать в «Новое Время».
Куоккала.
Вот она Куоккала-то:
Переехали «границу», и начались оскорбления.
Чухонская морда, кондуктор, беспрестанно проходит по вагону и бормочет какие-то непонятные слова.
Так и кажется, что он, как тогда во сне, сейчас «куоккалу» танцевать примется.
Не выдержал, спросил соседа:
— Что это он зловредное про себя говорит?
— Названия станций выкликает.
Ах, животное!
Териоки.
Странное название!
И произносят, сколько я заметил, зловредные морды, особенно:
— Тери оки!
Как бы на что-то намекая!
Я тебе потру оки!
Надо будет об этом написать в «Московские Ведомости» и «Новое Время». Предложу переименовать загадочные «Тери оки» просто в «Теркино».
Опять проходила чухонская морда, буркнула что-то себе под нос и добавила:
— Остановка три минуты.
И каким тоном! Словно хвастается:
— Вот, мол, у нас как! Целых три минуты стоим!
Я тебе похвастаюсь, чёртова перечница!
Был истинно взбешён, но мыслей этих вслух не выразил, — по причине сепаратного воспрещения в Финляндии высказывать вслух свои искренние мнения о людях. А то сейчас в кутузку. Мошенники!
Произошло недоразумение.
Думал о чухонских тайных желаниях, как вдруг входит кондуктор, чухонская морда, и, в упор глядя на меня, говорит:
— Усикирка!
— На каком основании?!
Оказалось, — название станции.
Выборг.
Чухонцы — народ пустой и хвастливый.
Выхожу на станцию. Выборг. По-нашему, один Выборг, — а по их сейчас во множественном числе:
— Випури!
Гляжу, — аптека, одна аптека, а на вывеске:
— Appeteki.
Словно у них под одной вывеской чёрт знает, сколько аптек помещается. Как же! Нельзя! Надо похвастаться перед русским человеком:
— У нас, мол, всего много! И Випури и аптеки!
Тьфу!
Иматра.
Приехали в гостиницу.
— Пустите переночевать?
— Позялуйте!
У-у, подлецы! Буквы «ж» выговорить не хотят!
Вигвама разбивать не придётся. Для оружия и склада припасов пришлось взять другую комнату. Только в расходы вводят! Черти! Чухны!
Ещё за версту до нас донёсся могучий аккорд водопада.
Бегут года, столетия мелькают, как минуты, тысячелетия рождаются и гаснут, как день. Люди родятся, люди страдают, люди умирают. А этот аккорд, раз взятый природой, звучит, вечно звучит, как вечно всё в природе.
Когда в первый раз зашумела Иматра?
Это было в час великого переворота, великого ужаса, когда земля вздымалась, как волны, и эти волны застывали в горы, протестующе поднимаясь к небесам, закутанным в чёрные тучи. Из расщелин земли, словно кровь из ран, лилась горячая масса и в холодном, в ледяном, в дрожащем воздухе превращалась в гранит, в огромные сгустки крови земли. Пенящиеся, многоводные руки в ужасе метались, среди этого хаоса, не находя своих озёр.
Тогда, словно пальцами по клавишам рояля, ударила природа рекой по гранитам, — и, словно из огромного рояля, вырвался из земли этот могучий аккорд Иматра.
Страшный и грозный, словно отголосок того великого переворота, того ужаса, который царил на земле в часы мироздания.
И звучит он…
Это всё от лососины.
Отлично, подлецы, варят лососину. И тем нас подкупают! И мы даже чуть не стихи начинаем писать из-за этого!
У-у, хитрые шельмы!
Описания Иматры не пошлю никуда. У себя оставлю. А в газетах напишу:
— Дрянь! И водопада-то никакого нет, — пороги! Одно мошенничество!
Тот же день вечером.
От лососины, которую ел, ждал смерти. Смерти не последовало. Ел поэтому поводу форель.
Какая форель!
Ел на террасе между двумя парочками.
Одна — муж с женой. Другая, чёрт их знает, должно быть, какие-нибудь негодяи.
Водопад ревел, и они говорили громко, думая, что их не услышат. Но нет! У подписчика «Московских Ведомостей» слух изощрённый!
Муж с женой беседовали.
Он говорил ей:
— Жри форель!
Она отвечала ему:
— Не хочу я твоей форели. Сам подавись.
Он говорил ей:
— Дрянь! Ведьма! Змея! Отелло говорит: «Больше всего на свете я ненавидел кошку, — и теперь этот человек для меня кошка!» — Ты для меня теперь — кошка, кошка с кошачьей начинкой, кошка в интересном положении, кошка, полная котят!
Она шипела ему:
— Носорррогь! Таррракан! К сепаратистам жену завёз?! Ты у меня запоёшь дома! Если эта чухонская морда посмеет ещё раз ко мне подойди и взять у меня тарелку, я пущу тарелкой и в вас и в его сепаратную голову!
У другой парочки, чёрт их знает — кого, я ничего не мог расслышать. Они оба были молоды, любили, чёрт их побери, шептали что-то друг другу, с улыбкой смотрели на чухну, подавшего им форель, которой они не ели, и, как музыку, слушали шум водопада. С тихим шёпотом любви, им было хорошо: этот шум водопада скрывал от других их слова любви, звучавшие только для них.
И я думал: пусть ваше сердце будет полно любви, одной любви, к человеку или к людям, — это всё равно. И мир покажется вам светлым и прекрасным. Жизнь хороша. Берите её такой, какая она, лучезарная и радостная, кипит вокруг вас. И ваше сердце, жадно, как губка, пусть впитывает в себя радости жизни. Берите впечатления такими, какими вы их воспринимаете сразу, в первый момент, — без предвзятых взглядов, без злобной подозрительности. Не пугайтесь того, что эти впечатления хорошие и добрые…
Это всё от форели.
Нарочно хороню варят, негодяи, форель. Маслом её поливают, — чтоб только нас к себе расположить. Лукавые шельмы!
Июля 21-го.
Ничего хорошего в водопаде нет.
Целую ночь не мог заснуть от его рёва. Словно какой-то кошмар. Доходил до неистовства, выбегал на балкон, топал ногами и кричал:
— Замолчи!
Водопад сепаратно шумел.
Заснул под утро и видел во сне, будто я — околоточный надзиратель и составляю на водопад протокол за нарушение общественной тишины и спокойствия.
— Как зовут?
— Иматра.
— И не стыдно? Дама и такой шум поднимаете!
А г. Грингмут будто подписывался свидетелем:
— Не забудьте упомянуть, что она поднимает шум около ресторана! Вот вам и хвалёная финляндская нравственность.
Проснулся с тяжёлой головой и до обеда гулял по берегу, рассуждая о ничтожестве финляндского водопада.
Финляндцы хвастливо преувеличивают силу своего водопада.
Финляндцы говорят, будто бы бревно, будучи брошено в Иматру, превращается в щепки. Столь, будто бы, велика её сила!
Сие неправда. Бревно, будучи брошено в Иматру, так бревном и выплывает. Зачем врать на брёвна?
Финляндцы пугают, будто от человека, попавшего в Иматру, остаются одни клочья.
И сие неправда. Если человек попадёт в Иматру, то выплывут не клочья, а целый труп, что для человека, попавшего в Иматру, весьма утешительно.
Зачем так врать?
Перед вечером ловил рыбу. Ничего не поймал. Финн-рыболов, который правил лодкой, был, кажется, очень рад. Хотя наружно этого не показывал.
Продукты, сложенные в соседнем номере, начали загнивать. Пришлось выбросить. Только даром 72 руб. 75 копеек истратил!
Вот тебе и хвалёная финляндская дешевизна!
Июля 22-го.
Водопад осточертел.
Шумит, шумит, — и безо всякого толка. Не есть ли сие ясное доказательство бесплодности всякого шума?
Ездил в Рауху.
Возил туда туземец на какой-то сепаратной бричке, и когда ему сказал:
— Рауха. Назад.
Ответил мне:
— Ять марка!
И что-то пробурчал на своём сепаратистском наречии.
Очевидно:
— Убью я этого человека в лесу и труп его отдам на съедение знакомому медведю.
Но намерения своего в исполнение не привёл — вероятно, из жадности: не хотел потерять пяти марок.
И только поэтому доставил меня в Рауху благополучно.
И кто сказал, что в Раухе хорошо?
Не люблю я Раухи с её Саймским озером.
Угрюмые сосны и ели наклонились к воде и слушают. А тёмное озеро, никогда не видавшее горячих солнечных лучей, говорит им холодные, безрадостные сказки.
От этой идиллии веет холодом, почти морозом.
Предавался литературным воспоминаниям.
Здесь, в Раухе, жил Георг Брандес и очень хвалил русских писателей, к сожалению, ни слова не зная по-русски. А, впрочем, может быть, это было и к лучшему!
В Раухе любовался, как дипломаты наслаждаются природой.
Дипломаты, подобно камергерам, редко наслаждаются природой.
Смотрел одному гулявшему дипломату в лицо и читал.
Дипломат, что естественно при их профессии, ничего со мной не говорил. Но тот, кто читал г. Мессароша, может читать и в сердцах.
Дипломат глядел на это серебристое небо, на всплески волн, на сосны, стволы которых рдели, словно горели под тёмною шапкою хвои, и думал:
«Зачем на свете существует дипломатия, когда есть на свете и ширь, и воздух, и простор? Стоит ли вся дипломатия этого мягкого света бледных и милых лучей, этой шири, этих тихих всплесков волн, этих сосен, которые дышат здоровым смолистым воздухом? Мир так хорош, а мы его отравляем дипломатией. Мир так велик, всем есть на нём место. Дипломатия, как и армия, родилась из представления: „нам тесно“.»
Но дипломат тут же спохватился:
Не было бы дипломатии, — не был бы и я в Раухе. Нет, дипломатия нужна!
И, дойдя до пансиона, приказал человеку приготовить яйца всмятку.
— Не то, чтобы очень круто, не то, чтобы очень жидко, а так… средне… — добавил он дипломатично.
Бежать, бежать от этой природы, на лоне которой даже у дипломатов является мысль:
— А нужна ли на свете дипломатия?
Бежать!
23-го июля.
Бежал.
Чухны выдержали-таки себя до конца. Этакий упорный народец!
Подали счёт. Хотели, вероятно, ограбить, взять две тысячи, а взяли сорок марок всего!
Миновав ряд станций с преувеличенными, во множественном числе, или крайне оскорбительными для уха названиями, — приехал, наконец, в Белоостров и немедленно отправил телеграммы во все газеты, подписчиком которых состою:
«Поездка Финляндию сопряжена опасностями. Едва не был ограблен. Боялся быть отравленным. Хорошо, что был с оружием. На станциях написаны такие слова, что, подъезжая к станции, приходится говорить так:
— Душенька, отвернись и не гляди окно!»
2 Сurriculum vitae (букв. — жизненный путь) — краткая автобиография.
Культуртрегеры
На днях я получил очень интересную телеграмму из мест весьма отдалённых.
Из мест, столь отдалённых от всяческой культуры, что мы являемся там культуртрегерами.
Из города Никольска, Уссурийского края.
Телеграмма «гласит следующее»:
«Одесса. Сотруднику „Одесского Листка“ Дорошевичу. Прошу поместить где следует в газете о неурядицах, происходящих на окраине Приморской области, в новом городе Никольске-Уссурийске, по поводу закрытия в нём 4 ресторанов-трактиров, причинившего содержателям более 100 тысяч убытка и вообще последовавшего тормоза по общей торговле. Несмотря на разрешение, полученное на право торговли от его высокопревосходительства, управление нового города не обращает на это внимания и продолжает действовать вопреки. Сущий произвол!
Теперь вопрос по этому возникает: кто старше, — генерал ли губернатор, или городское управление, состоящее из крестьян-земледельцев и приказчиков-аршинников.
— Одесситы Илашвили, Забиранский, Алексеев, Боровиков, Швидиченко».
Разве не прелесть эта телеграмма культуртрегеров, «оскорблённых в лучших своих мечтах».
Ещё полтора года тому назад города «Никольска-Уссурийска» не существовало, а было большое село Никольское.
Город ещё только-только народился, а на него уж налетели «культуртрегеры» в чаяньи «споить новорождённого».
В их воображении уж рисовалась чарующая картина.
Затерянный в тайге новорождённый городок, невинный, как все новорождённые, никогда не видавший кабака.
И вдруг в нём открываются сразу 4 «ресторана-трактира».
Экая благодать!
Город накидывается на невиданное доселе «благо цивилизации».
«Культуртрегеры» уж давились слюною от предвкушения.
— Споим! Развратим!
Быть может, им уже мерещились «усовершенствованные кабаки» с женскими хорами.
И вдруг… Городское управление…
Люди ехали, чтоб споить и развратить.
И им споить и развратить не дают.
Им! Культуртрегерам! Приехавшим просветить далёкую окраину любезного отечества! Мешают в этом. И кто же?! Кто?!
Всё великолепно в этой разуваевской телеграмме гг. «просветителей».
И это презрение пришлых хищников к местному населению.
Презрение кабатчиков к «крестьянам-земледельцам и приказчикам-аршинникам», составляющим городское управление.
И это обвинение городского управления чуть ли не в сопротивлении предержащим властям.
Целая картина жизни далёких окраин!
Культуртрегеры, явившиеся спаивать и развращать, считают всякое сопротивление их кабацким стремлениям колоссальным преступлением.
Они считают, что окраины отданы им на растление.
Кабак, построенный «просветителем» на окраине, это — нечто священное и неприкосновенное.
Всякое посягательство на кабак есть бунт.
«Просветители» так уверены в своём праве «спаивать» и «развращать», что полагают, что даже печать обязана вступиться за их право.
Печать должна бить в набат, должна вопиять:
— Ужасно! Куда мы идём! Смирить непокорное городское управление! Как смеют ставить препоны просветителям?
Много я видал наглости.
Но такой наглости, чтобы кабатчики обращались к печати за защитой своих «прав» ещё не встречал.
Такой наглый тип мог развиться только на далёкой окраине, где кабатчик считает себя «носителем идеи», а свой кабак — «установлением».
О, эти бедные «далёкие окраины», ныне переполненные этими «культуртрегерами».
С некоторого времени в Одессе по два раза в месяц перед отходом парохода Добровольного флота начали появляться какие-то странные «типы».
Смотришь и радуешься:
— Слава Богу, что только проездом
И сердце сожмётся за ту страну, где эти «типы» поселятся на жительство.
Люди, словно отправляющиеся куда-то «скандалить».
Вид отчаянного.
Приедут, попьянствуют, побезобразничают по дешёвым ресторанам и куда-то словно провалятся.
— Что за народ? — спрашиваю.
— Артуровцы!
Так зовут теперь в Одессе всех, кто едет «просвещать и насаждать» далёкие окраины.
Отправьтесь к отходу любого парохода Добровольного флота, и вы увидите среди пассажиров две разновидности типа просветителей и насадителей.
Одну разновидность я уже описал.
На лице её написано:
— Ррасшибу!
Другая разновидность во время временного пребывания в Одессе не заметна. Эта разновидность «просветителя и насадителя» не пьёт и не скандалит.
Она «объявляется» только на пароходе за несколько часов до отхода.
Человек спокойный, сосредоточенный, губы плотно сжаты, в глазах алчность, на всём лице написано:
— Вопьюсь!
У клеща, когда он хочет впиться в мясистое место, вероятно, такое выражение.
От представителя первой категории веет «запальчивостью и раздражением».
От представителя второй — заранее обдуманным намерением.
Первый, вероятно, будет бить дубьём, второй — рублём.
Первый считает себя носителем достоинства, второй — культуры.
И вместе оба считают себя «представителями идеи».
У первого на лице написано:
— В кабак пойду!
У второго:
— Кабак открою!
Бедная, бедная окраина, куда везут «культуру» такие «типы»!
Мне вспоминаются те вопли, которые я слышал на Дальнем Востоке:
— Да ведь кого, кого к нам везут! Кто сюда едет!!! Ведь сюда нужны лучшие элементы, а это…
Еврейский погром в Николаеве (1899 г.)
Южные города на Пасхе живут всегда немножко на вулкане. Перед праздниками расклеиваются объявления, в которых запрещаются скопища народа. По улицам ходят патрули. Чтобы «меньшая братия» чувствовала себя в эти дни подовольнее жизнью, устраиваются розговены для «босяков». В пожертвованиях на эти розговены принимают очень большое участие евреи. Это, так сказать, страхование от погромов.
В этом году страховка не помогла.
В Николаеве, — 100 тысяч жителей, из них 30 тысяч евреев, — вспыхнул погром.
Эта грозная болезнь обладает страшной заразительностью.
— В Николаеве погром! — Это пронеслось, как раскаты грома над югом.
— Николаев! Николаев! Николаев! — только и говорят в Одессе, Херсоне, окрестных городах.
По рукам ходит номер «Южанина», где на первой странице жирным шрифтом отпечатано:
«Приказ и. д. николаевского военного губернатора. Апреля 21-го дня 1899 г. № 2173.
В виду появления в городе Николаеве уличных беспорядков и насилий над имуществом граждан, объявляю для всеобщего сведения:
1) Сборища народа на улицах, тротуарах и площадях воспрещаются.
2) Ворота и двери на улицу должны быть заперты и открываемы лишь в случаях крайней необходимости.
3) Магазины, лавки и погреба, в которых продаются вино и водка, а также трактиры со спиртными напитками должны быть заперты, и
4) Виновные в неисполнении вышеозначенного будут подвергнуты мною ответственности на основании положения об усиленной охране».
Николаев, за последнее время быстрорастущий, шумный, оживлённый город, неузнаваем.
Приезжаю, — гостиницы переполнены.
— Приезжими?
— Нет, местными жителями. Еврейские семьи, нагруженные узлами, переселяются в гостиницы «до среды». Так и платят вперёд, какую угодно цену, до среды Фоминой недели. В подмётных письмах говорится, что 25, 26 и 27 апреля погром будет возобновлён.
Все банки заперты.
У отделения государственного банка караул с ружьями.
Около привозного рынка стал бивуаком казачий патруль.
Около думы — казаки.
На городском рынке ружья в козлах. Стоит пехотный караул.
На Соборной улице, — «Невском проспекте» Николаева, — большинство магазинов закрыто. В тех, которые открыты, железные шторы над дверьми и окнами подняты наполовину: словно вот-вот готовы закрыться при первой тревоге.
Мало прохожих.
Словно в городе чума!
Веет печалью, унынием, паникой.
Ужасом веет от окон, повсюду закрытых ставнями, от образов, выставленных в окнах, от маленьких образов, словно умоляющих о пощаде.
Вот большой, новый, красивый, трёхэтажный дом, которых теперь много растёт в быстро богатеющем Николаеве. Его фасад напоминает иконостас. В каждом окне, на воротах — образа.
Все ставни закрыты. Тишина. Дом точно замер. Только ярко горят на солнце золотые ризы икон.
Этот огромный дом словно в ужасе осеняет себя крёстным знамением.
Такие картины на каждом шагу.
На городском базаре, охраняемом солдатами, из десяти лавок открыта разве одна. На каждом шагу развороченные железные шторы, — следы погрома. Над дверьми открытых лавочек образа. Они решаются торговать только под охраной икон. Какое странное впечатление производит крошечная лавчонка готовой обуви с повешенной над нею Неопалимой Купиной, охраняющей это маленькое, жалкое достояние.
Вот лавка готового платья. На вывеске на двух чёрных фигурах, изображающих «фрачника» и франтовитого «сюртучника», большими буквами мелом написано:
— Христос воскресе!
На дверях, на вывесках всех запертых русских лавок мелом поставлены кресты. Иконы зачастую и в еврейских домах. Кресты и на запертых еврейских лавках.
Вот какой-то крупный бакалейщик поставил на всех вывесках своей запертой лавки крупные кресты. Бедняга, видимо, растерялся и забыл, что на вывеске ещё крупнее написано:
«Аарон Израилевич».
Или что-то в этом роде.
Ветер носит над городом пух, словно цветут тополи.
Целые улицы, где сплошь перебиты окна. Разбитые маленькие лавчонки, с заколоченными обломками досок дверьми и окнами. Свороченные и лежащие на боку будки, где торговали сельтерской водой. Полуразобранные штабели камня, заготовленного для мостовой. Местами разобранные тротуары.
Кварталы, в которых происходил погром, словно под снегом. Местами на несколько вершков летит пух. «Снег» этот сверкает на солнце; тротуары покрыты осколками стёкол.
Как будто какой-то ураган пронёсся над городом. И над всей этой картиной разрушения — уныние, ужас, ожидание нового погрома.
«Morituri»[3] — евреи робко выходят на улицу узнать, что нового, обмениваются вестями, от которых мороз пробегает по коже.
— В Доброе отправлены две роты солдат.
— И в Березниковатом тоже!
— И в Новом Буге.
«Доброе» — земледельческая еврейская колония, в четырёх станциях от Николаева, туда, действительно, отправили солдат.
Березниковатое и Новый Буг — богатые местечки, где тоже, говорят, начались погромы.
— А что будет у нас?
— Полиция велит запираться. Советуют на три дня запасаться провизией.
И все эти вести с быстротой молнии разносятся по городу. И 30 тысяч человек с ужасом ждут, что их вот-вот пустят нищими.
И воспоминания о пережитых бедствиях, сплетаясь с ожиданиями грядущих, создают ужасную, мучительную атмосферу паники.
Беспорядки в Николаеве продолжались три дня, — из них первый день был днём озорства, второй — днём безобразий и третий — днём грабежа. Это обычный порядок еврейских погромов, которые начинаются всегда с озорства, переходят в разрушение имущества и заканчиваются обязательно грабежом.
На второй день Пасхи, 19 апреля, под вечер, часа в четыре, на захолустной Глазенаповской улице отдельные группы, человек по пяти, начали сворачивать будки, где торгуют сельтерской водой.
Как и во всех южных городах, в Николаеве такие будки на каждом перекрёстке. Торгуют в них почти исключительно евреи.
Это было простое озорничество. Человек пять рабочих, совершенно трезвых, «принимались» за будку, срывали крышу, разбивали посуду, сифоны, с гиканьем, улюлюканьем, смехом сворачивали будку и шли дальше.
Так длилось до вечера.
В это же время на Сенной площади обычная большая толпа гуляла около балаганов. Мальчишки начали привязываться к проходившим евреям. В двоих начали кидать камнями, разбили им лица.
Тем кончились происшествия этого дня. Никто не был арестован. В центральных частях города даже не знали о том, что происходило на Глазенаповской улице.
Город спокойно заснул, и в уличных безобразиях никто не увидал начинающегося погрома.
Ночь прошла спокойно.
Ранним утром 20 апреля на Сенной площади начала собираться толпа. К десяти часам собралось около 5000 человек.
В Николаеве до 7000 заводских рабочих. Их было очень мало в толпе. Немного было и местных «слобожан», жителей слободки, отчаянного народа, больших пьяниц и озорников. Большинство состояло из пришлого люда, крестьян Орловской губернии, каменщиков, мостовщиков, плотников, землекопов. За последнее время Николаев привлекает массу пришлого чернорабочего элемента.
Они живут артелями, — так артелями и явились на площадь. Во всех беспорядках эти орловцы шли «в первую голову».
Толпа была совершенно трезвая. Подгулявших и «празднично настроенных» было очень мало.
На площади появилась полиция и 150 казаков. Но, конечно, они были бессильны против пятитысячной толпы.
В десять часов приезжал военный губернатор и обращался к толпе с увещанием. Толпа не расходилась, но и не буянила. Она толкалась на площади.
Так длилось до 12 часов, когда небольшая партия парней принялась громить еврейскую лавку готового платья на углу Сенной площади.
Толпа заволновалась.
Кинувшиеся к месту погрома полицейские и казаки, были встречены градом камней.
— Полицейский, такой сякой, не подступайся! Убьём! — кричали в толпе.
Вместе с тем, крики, хохот, улюлюканье, всё сильнее и сильнее раздавались на площади, — и около часа пополудни толпа, разделившись на две части, ринулась — одна часть по направлению к Католической и Херсонской улицам, другая бросилась по Песчаной.
Трудно понять, почему избраны были именно эти кварталы, — вовсе не богатые, скорее бедные. Но, очевидно, в тот день ещё не имелось в виду заняться специально грабежом.
Как на зло, Николаев теперь делает новые мостовые. И около Сенной и по всем улицам сложены огромные «штабели» камня. Толпа моментально была вооружена.
Бежали отдельными группами, человек по пятидесяти, мальчишки впереди.
Проходя теперь по этим разгромленным улицам, поражаешься тем тщательным выбором, который делался между русскими и еврейскими домами.
Мне говорили, что дома были заранее помечены коноводами. На воротах многих домов, действительно, написаны какие-то цифры мелом. На одних ноль, на других единица, на третьих двойка.
Значат ли примётки что-нибудь, или нет, но только толпа тщательно выбирала еврейские дома.
В окна одного из русских домов полетели камни. Хозяйка дома выбежала к толпе:
— Что вы делаете? Мы русские, православные!
— Так чего ж вы заставляетесь ставнями?!
И град камней моментально прекратился.
Домовладелец-еврей Корсунский, на углу Херсонской и Малой Морской, имеющий огромный, новый трёхэтажный дом, встретил нахлынувшую гурьбу, человек в пятьдесят, у ворот поклонами. Он пригласил буянов к себе в квартиру, приказал подать в столовую всё, что было в доме съестного;
— Угощайтесь!
И предложил 25 рублей на чай:
— Только не трогайте моего дома!
Буяны выпили, съели всё, что было поставлено, взяли 25 рублей и сдержали слово: в доме не разбито ни одного стекла.
Вообще погром не носил особенно злобного характера. Это было скорее озорство, «баловство» расходившейся толпы.
Тут было больше издевательства, чем злобы.
Громили нищенские мелочные лавочки и лавочки бедных ремесленников.
Бежали от лавочки к лавочке и мимоходом колотили стёкла. В толпе, очевидно, были коноводы.
Раздавался свист.
— Ребята, стой, лавочка!
Мальчишки пусками каменьями в стёкла. Взрослые выламывали рамы, двери, и всё, что было в лавочке, — табак, спички, пуговицы, свёртки чая — летело в окна «на шарап».
Стойки, мебель ломали, били посуду, распарывали перины, подушки и бежали дальше, кидая камни в окна, пока не останавливала новая команда:
— Ребята, стой, лавочка!
Попрятавшихся евреев никто не искал. Обычных при прежних погромах случаев истязаний, тяжких побоев, насилий над женщинами не было.
Встречавшихся на пути евреев хватали и били. Но это не были жестокие побои озверевшей черни. Это было скорее издевательство над беззащитным. Надавав пощёчин, толпа с руганью отпускала побитого. В этом больше глумления, чем желания причинить тяжёлый вред.
За весь день был только один случай ограбления на улице. Одну проходившую по улице еврейку встречная толпа заставила снять 6 колец.
Только в одном месте я видел следы жестокой, неукротимой злобы.
Это — в доме крупного городского подрядчика еврея Либина. Либин — крупнейший в городе, почти миллионер, подрядчик по мостовой части.
В толпе, громившей его дом, было много мостовщиков, рабочих его конкурентов.
У Либина была обстановка, стоившая тысяч двадцать. Не осталось щепки на щепке.
Его дом представляет страшную картину разрушения.
Все комнаты завалены обломками дерева и осколками посуды. В одной из комнат валяется остов рояля, с разбитой крышкой, с оборванными струнами. Не мало нужно трудов, чтоб так искромсать несчастный инструмент! Разоряли дочиста. Обрывали даже грошевые, тростниковые шторы на окнах.
Когда вы идётё по полу, — чувствуете, как половицы пляшут под ногами. Поднимали полы, отдирали доски, ища, не спрятал ли где Либин деньги. Разбили всё даже в подвале под домом.
Большую несгораемую кассу вытащили во двор, колотили большими камнями, железными ножками от кроватей — и ничего не могли поделать.
Быть может, вид этой неподдающейся кассы и озлобил так толпу. Толпа искала Либина, допрашивала у его рабочих:
— Где хозяин?
Рыла и шарила везде. Но, к счастью, не нашла спрятавшихся в сарае несчастного подрядчика с семьёй.
Это, кажется, единственный случай истинно-злобного погрома. Во всех остальных толпу, видимо, просто развлекали звон стёкол и летящий по воздуху пух.
Это безобразие продолжалось до четырёх часов, когда толпа разошлась небольшими группами по разным сторонам, на ходу продолжая бить стёкла.
Так перебили стёкла в обеих еврейских синагогах, еврейской дешёвой столовой, опрокинули много будок с сельтерской водой.
Второй день погрома кончился. Пострадало 79 еврейских помещений. Убытка, — не считая убытков г. Либина, — заявлено на 25 тысяч.
Николаев охватила паника. В окнах появились иконы, пасхи, ночью многие нарочно открыли ставни и зажгли лампады, чтобы толпа в случае ночного погрома видела, что здесь живут христиане. Иконы, как я говорил, появились и во многих еврейских домах. Николаев не спал.
Но ночь снова прошла как нельзя более спокойно.
Утро 21 апреля застаёт Николаев на военном положении.
В районе Сенной площади и нового базара с каменными лавками разъезжают патрули.
Часов с семи утра в рабочих кварталах около Сенной начинается движение. По углам улиц сходятся большие группы. Толпа собирается и на Сенной. Появились бабы, — верный признак, что предстоит грабёж.
Толпа собирается именно для грабежа. На всех почти задержанных в этот день найдено по несколько надетых одна на другую рубах. По три, по пяти, даже по восьми.
— Зачем это?
— Всё так ношу!.. Для здоровья! — объясняют одни.
— На случай казаков. Ежели нагайками разгонять будут, чтоб не так больно было! — более чистосердечно сознаются другие.
Это один из обычных приёмов при погромах.
В половине десятого эта толпа с криками: «идём бить лавки!» — устремляется на базар.
С половины десятого до полудня длится разгром базара.
Бьют почти исключительно еврейские лавки, торгующие, по большей части, готовым платьем, но мимоходом разбивают и сапожную лавку одного из старейших русских торговцев Николаева.
Лавки заперты. Железные шторы спущены. Толпа разбивает камнями, влезает в лавки, наскоро тут же переодевается.
Многие из пойманных имели курьёзный вид.
На одном, например, было надето, один на другой, шесть пиджаков, пять панталон. «Слоёный джентльмен» едва мог ходить, не в состоянии был согнуть руки.
Одного «босяка», рабочего из порта, поймали с поличным потому, что он не только не мог бежать, — не мог идти. В участке он молил, чтоб прежде всего с него сняли обувь. Ноги у него совсем посинели. Пришлось разрезать обувь, чтоб её снять. Оказалось, что злосчастный человек грабил лавку обуви и надел женские полусапожки!
Ловили изумительно толстых баб, у которых из-под накинутых новёшеньких ротонд вынимали по штуке фая, сукна, миткаля, по шести фуражек, по пяти с половиной пар разрозненных ботинок, — всё это вместе!
Толпа не подпускала полиции. Камни летели градом.
— Пристав, не подходи! — кричали в толпе.
Между тем подошли войска. Они окружили базар. Казаки с двух сторон въехали на базар, — толпа бросилась врассыпную.
Отдельные группы были окружены и задержаны.
Разбежавшаяся толпа устремилась в слободку, — там громили мелкие еврейские лавочки и разбивали стёкла.
Так кончился третий день погрома.
Весть о Николаевском погроме разнеслась по ближайшим посадам.
И вот 22 апреля утром на привозном рынке появилось необыкновенное количество телег.
Это были «посадские люди» из Калиновки, из Гороховки, из Богоявленска, жители которого считаются отчаянными головорезами и готовы на грабёж во всякое время дня и ночи, из Водопоя, знаменитого своими конокрадами.
Они понаехали в город в телегах, нагруженных заготовленными «для всякого добра» пустыми мешками, — на каждой телеге парней по шести, по восьми.
Если б не успели предупредить, — образовалась бы толпа тысяч в пятнадцать. Но какая толпа!
К счастью, приезд «посадских людей» был грандиозен до курьёза.
— Перед пасхой такого базара не было!
Прискакали казаки и «посадских людей» с их телегами и заготовленными мешками, выпроводили из города.
«Посадские люди» сорвали злость на еврейском кладбище, мимо которого они ехали: разбили дом сторожа и исковеркали много памятников.
И живым, как видите, досталось и мёртвым.
В итоге, не считая застоя в делах, эти три дня стоили Николаеву, вероятно, около 300 тысяч. Дорог был третий день грабежа.
В двух тюрьмах Николаева, — городской и морской, — содержится около 400 арестованных.
Около двадцати человек получили тяжёлые раны камнями.
Убит единичным, неизвестно пока кем сделанным, выстрелом один. Достоверно только, что стрелял не еврей. Убитый кидал камнями и кричал;
— Бей живее!
Он оказался… евреем!.. Известный в городе вор, думавший, очевидно, «попользоваться» при грабеже единоверцев.
Участки Николаева переполнены «поличным», — вещами, найденными у грабителей.
Чего тут нет! И измазанные в грязи, изорванные штуки шёлковой материи, и пачки махорки по пяти копеек, и детские соломенные шляпы, и лисьи салопы, и грошевые леденцы, и даже коробки шведских спичек.
Подводя итоги беспорядкам, следует ещё раз отметить этот факт: толпа всё время была трезвая. Винных лавок не разбивали.
На одной из слободских улиц перепуганный сиделец казённой винной лавки хотел было запереть лавку, но буяны его остановили:
— Стой. Не надо!
И заставили продавать им водку, расплачиваясь совершенно аккуратно.
Хотя, вообще, пили мало. В одной, например, из винных лавок около Сенной в один и тот же день Пасхи торговали: в прошлом году на 600 рублей, в этом около 150-ти. То же замечалось в других лавках.
Толпа была безобразна, но не пьяна.
3 Morituri — идущие на смерть.
Элементы жизни
Г. Киреев, чтобы искоренить проявления взаимного неуважения, рекомендует радикальное средство: подстреливать людей.
И подстреливать «не как-нибудь», «балаганным» способом, на сорока шагах, а:
«По строгим правилам искусства,
По всем преданьям старины».
(«Что похвалить мы в вас должны!»)
«Шагов этак на десять и до первой крови.»
Г. Киреев, известный сторонник «правильно организованной дуэли», искренно радуется, что комиссия вырабатывает теперь, наконец, правила смертной казни за проявление недостаточного уважения к личности.
Правила эти вырабатываются на основании «лучших дуэльных кодексов».
Воля сражающихся этими правилами будет доведена до нуля.
Хочешь — не хочешь, а умирай.
Это уж именно не дуэль, а смертная казнь.
Средство, конечно, радикальное.
Но как же сильна, значит, болезнь, — раз «радикальные потребны тут лекарства: желудок больше не варит».
Как, следовательно, велик этот «недостаток уважения к личности», раз потребовались столь радикальные средства?!
«Недостаток уважения»? Только «недостаток уважения»?
Говоря высоким штилем, мы — камни, из которых слагается здание — общество,
Какой же цемент связывает камни? Und welche Leben’s Elementen giebt es?[4]
Как-то раз в Париже проезжавший мимо извозчик предложил мне:
— Буржуа, хотите я вас подвезу?
Я посмотрел на него с величайшей подозрительностью.
Не хочет ли меня оскорбить этот «ситуайен», называя «буржуа»?
Но извозчик смотрел так добродушно:
— Садитесь, буржуа!
Точка в точку так же, как в Москве извозчик предлагает:
— Купец, желаете, прокачу?
Желая даже польстить вам. Город купеческий, — купцами и титулуют.
Я успокоился.
Ведь я не в России!
В России это было бы оскорбительно. В России нет слов не оскорбительных.
«Буржуа» — оскорбительно, «мужик» — оскорбительно, «дворянчик» — оскорбительно, «князёк» — оскорбительно, «графчик» — оскорбительно, «генерал» — оскорбительно:
— Ну, ещё бы, ведь вы генерал!
«Солдат» — оскорбительно:
— Ты, толкайся! Чисто солдат!
«Мещанин» это уж страх как оскорбительно:
— Мещанство какое в этом человеке!
«Аристократ», «аристократчик», «аристократишка» — оскорбительно. «Купец» «купчишка», — тоже. «Чиновник, чиновничья душа, чинодрал» — это одно из самых оскорбительных слов. А «ремесленник» это оскорбительно даже и для «чиновника»:
— Какие это чиновники, это ремесленники какие-то!
И даже слово «человек» у нас самое оскорбительное изо всех существующих слов.
Что мы будем говорить о «недостатке уважения», когда главный элемент русской жизни, цемент, который проходит между камнями, это — презрение.
Вся русская жизнь состоит из взаимного презрения.
Все презирают всех и каждый каждого.
Консерваторы презирают либералов. И если хотят дискредитировать какую-нибудь идею, какой-нибудь проект, — достаточно сказать:
— Либеральные идеи! Измышления гг. либералов!
Презрительнее слова уж нет.
Либералы презирают консерваторов.
— Ретрограды. Мракобесы!
Престиж консерваторов чуть-чуть было поднял кн. Ухтомский. Кажется, это единственный консерватор, которого не презирают либералы. Но зато в консервативных газетах о кн. Ухтомском пишут в «уничижительном тоне, прозревая в нём „либеральные поползновения“».
Консерваторы и либералы презирают радикалов:
— Безусая молодёжь! Желторотые юнцы!
А если радикал «в возрасте», его презирают за то, что:
— Подделывается к желторотым! На их круглых головах ножи точит!
Радикалы, в свою очередь, презирают не только, — это уж, конечно! — консерваторов, но особенно презирают «либералишек».
— Либеральные кисляи! Постепеновцы! Мазиловщина!
Не успели народиться марксисты, а уж их обдали невероятной уймой презрения, наворотили на них чёрт знает чего:
— А, истинные «дети века»! Капиталу в ножки кланяться? Бессердечие проповедуете-с! Народ-пахарь пусть с голоду дохнет? Помогать ему не нужно? Так по-вашему?
Их обвиняли в том, что они «радуются народным бедствиям».
— Вот, каковы голубчики!
Зато и марксисты, не успели народиться, «народников», и даже самых заслуженных и «почтенных», таким ушатом облили!
— Тупицы! Отсталый народ! Сентиментальные плюнь-кисляи.
Такая уж страна.
Не успеет младенец родиться, всем с презрением «дулю» показывает. И не успел ещё младенец пальчики в «дулю» сложить, его уж все презирают.
Штатский на языке военных называется «шпаком» или «штафиркой».
«Шпак» по-польски значит скворец. Птица, вероятно, чем-нибудь предосудительная. А «штафирка», это — что-то в роде гоголевского «моветона».
— Чёрт его знает, что это слово обозначает!
Хорошо, если только «дрянь», но, может, и того хуже.
Но зато и штатские отвечают военным тем же.
— Военщина!
Это стоит «шпака» и «штафирки».
И не только касты враждуют между собой, как в Индии, — внутри самих каст тот же цемент, который разделяет все камни общественного здания, тот же элемент, который разъедает всю русскую жизнь.
«Отдельные части» так же относятся друг к другу.
Ещё Скалозуб издевался над:
«Предубеждением Москвы к любимцам: к гвардии, к гвардейцам, к гварррдионцам».
А гвардия создала кличку:
— «Глубокая армия».
«Глубокая» армия, — какой эпитет! Словно «глубокое» ничтожество, «глубокое» невежество.
Армейская кавалерия, обгоняя пехоту и обдавая её тучами пыли, насмешливо кричит:
— Пехота, не пыли!
Это обиднейшая и презрительнейшая из насмешек. Почитайте писателей из военного быта, и вы увидите, как на пехотном языке называются кавалеристы:
— «Франтики», «щёголи», «моншеры».
По Невскому проспекту идёт маленький армейский штабс-капитан, приехавший в Петербург из глубокой провинции по делам. Штабс-капитан, живущий с семьёй на 75 рублей в месяц В порыжевшей шинели, в выцветшей фуражке. А кругом носятся на собственных — офицеры в фуражках красного сукна, в фуражках белого сукна, в сверкающих касках.
Навстречу военный писарь. «Идёт и словно не видит».
Маленький штабс-капитан вскипает:
— Стой!
Вот он сейчас ему покажет! Нет, не ему! Всем «петербургским» покажет, как нужно относиться к армии. На нём выместит.
— Ты что ж это? А? Офицер идёт, а ты чести не отдаёшь? А?
— Виноват, ваше высокоблагородие, не заметил.
«Не заметил»! А по глазам видно, что именно «заметил».
— Кто дежурный по полку?
Вот он сейчас отправит его к дежурному по полку. «Штабс-капитан, мол, такой-то, прислал не отдавшего чести»…
— Дежурный по полку…
И сообразительный писарь называет такого дежурного по полку, что маленький штабс-капитан делается ещё меньше ростом, порыжевшая шинель рыжеет ещё больше, выцветшая фуражка окончательно вянет на голове. Он говорит:
— Ну, хорошо, иди. Только вперёд, братец, будь осмотрительнее!
— Так точно, слушаю, ваше высокоблагородие.
Писарь делает налево кругом, а в глазах так и светится:
— Что, брат, ожёгся?
Учёные отличаются особой презрительностью. Когда новый академик г. Корш ответил старому публицисту г. Суворину, — это было событием исключительным. Он «снизошёл» до ответа, — но зато каким высокомерным слогом заговорил «снизошедший до ответа» учёный. А ведь речь шла не о каком-нибудь «юсе малом йотированном», во всём своём малом объёме доступном только академической учёности, а о такой всем доступной материи, как поэзия русского народного поэта.
Не Бог ведь весть, какие светила и столпы учёности издают разные специальные журналы, врачебные, юридические, — а как они терпеть не могут, когда «общая пресса» смеет касаться «специальных» вопросов. Считается прегрешением, если какой-нибудь врач или адвокат обратится с письмом или статьёю в «общую прессу», а не в «специальный журнал».
Какой-нибудь лекаришка, виновный в том, что забыл портсигар с папиросами у больного в кишках пренаивно пишет в «вынужденном объяснении»:
«Конечно, я считаю несовместимым с своим достоинством отвечать на обвинения в общей прессе и дам объяснения по существу в специальном журнале, куда и отсылаю интересующихся этим делом, к сожалению, поднятым в общей печати».
Зато, если вы хотите что-нибудь дискредитировать в глазах не невежественной толпы, а средней, интеллигентной публики, — скажите только:
— Да ведь учёные так говорят!
Довольно.
— Учёные!
Раз учёные говорят, значит «ерунда», да ещё «на постном масле».
— Мало ли, батюшка, что ваши учёные говорят! Их только послушай! Вон для учёных и преступников нет, — их нужно, видите ли, лечить, они больные! Мало ли, что учёные толкуют! На то они и учёные.
«Учёный», это — синоним «наивного», очень часто приближающийся к «дураку».
Да и среди «учёных».
Аллопаты не считают даже за порядочных людей гомеопатов и отказываются принимать их членами даже в какой-то «велосипедный докторский кружок».
— На одном велосипеде с тобой ездить не хочу.
Чем это не индусский огнепоклонник, который выбрасывает пищу, если в котелок только взглянул человек другой касты?
Зато гомеопаты не иначе зовут в своих писаниях аллопатов, как:
— Отравителями. Обскурантами. Тупицами, не способными воспринять ни одной новой и здравой идеи.
Университетские выдумали себе даже значки, чтобы «в толпе» отличать друг друга, как индусы отличают людей своей касты по знакам на лице; у того круглое красное пятно на лбу, у того круглое белое пятно, у того белые полосы на челе, у того на щеках, у того на носу полосочка.
И даже не один выдумали значок, а два. Сначала жетон на цепочку. Но не у всякого университетского у нас впоследствии часы есть. Да и неудобно, встретив человека, броситься его расстёгивать и смотреть: есть у него на цепочке жетончик или нет. Ещё, пожалуй, разговоришься с человеком, заговоришь с ним не свысока, а он окажется не университетским!
Так выдумали значок явственный, на левой стороне груди. Сразу чтобы в глаза бросалось:
— Я университетский!
С этим значком упраздняется обычный вопрос, которым «университетский» человек в провинции обязательно встречал «новопредставленного»:
— Вы какого университета?
В сущности, ему всё равно, какого именно вы университета. Но ему нужно знать, университетский вы или нет, чтобы знать, как говорить: как с равным или свысока.
Ведь до чего доходит!
Один очень знаменитый художник с сожалением говорил о Л. Н. Толстом:
— Да, но всё-таки он не кончил университета. Жаль.
Зато нет ничего подозрительнее для публики, как «университетский»:
— Знаем мы этих дипломированных господчиков-то!
Человек без диплома меньше внушает недоверия. А «дипломированный», это — презрительная кличка.
— Чему они там в университетах учатся! Учатся! Дипломы только бы получить!
Так думают девяносто девять сотых всей России.
Интересно, как относятся друг к другу люди с высшим образованием.
«Университанты» презрительно относятся к «привилегированным высшим учебным заведениям», наполненным «барчуками», «господчиками» и «карьеристами».
— Училища, из которых выходят в генералы!
«Барчуки» и «господчики» смотрят на себя и на свои привилегированные учебные заведения, как на что-то недосягаемо высшее, чем университет и университанты.
Даже маленький конторский писец страшно обижается, если ему сказать:
— Ах, голубчик, вы относитесь к делу по-чиновничьи.
Он спешит отпарировать такое оскорбление:
— Какой же я чиновник? Я стараюсь, я думаю о том, что делаю!
«Чиновник». Среди бесчисленных обидных кличек нет на Руси презрительнее и обиднее.
Но и чиновники презирают всех и вся.
— Требования жизни… да, но есть ещё и государственные соображения! Голос печати… Мало ли что мелют в газетах! Представители местных нужд… Ах, они только и знают, что местные нужды. У нас есть общие высшие соображения!
«Что они понимают! Что они знают! Чего они суются!» — вот вечные презрительные пофыркивания чиновников, когда посторонние хотят залезть «в их сферу». А «их сферой» они считают всё. Не много и не мало.
Поэт считает своей обязанностью «презирать толпу».
И для «толпы» нет клички презрительнее «стихоплёта». Когда происходит громкое, шумное чествование поэта, писателя — две трети, три четверти, девять десятых России только диву даётся:
— Сколько шума! А ведь он только сочинитель!
— Ну, он поэт! — говорят, когда хотят сказать: «на него, мол, нечего, не стоит обращать внимания».
— Это всё сочинители выдумали! — стоит роковой надгробный крест над сотнями, над тысячами гуманных идей, планов, проектов.
— Подлаживается под вкусы публики… Угождает вкусам публики! — более страшного приговора нет для писателя, художника, артиста.
Он за это заслуживает презрения.
Как будто у «публики», по мнению литераторов, художников, артистов, — нет, не может быть ни вкуса, ни ума, ни верных взглядов, ни добрых чувств. Как будто «публика», это — идиот, кретин, больной moral insanity[5], что-то заслуживающее презрения.
Во дни своей юности, увлекаясь сценой, я обратился к покойному знаменитому артисту И. В. Самарину за советом.
— Куда бы мне поступить?
— Право, не знаю! — отвечал великий артист, беспомощно разводя руками. — В театр вас не возьмут, в театр берут из школы, а в провинцию…
Он сделал такой жест, словно отряхивал с своих пухлых рук что-то, во что нечаянно попал:
— Провинции я совсем не знаю!
Он так и сказал. Не добавил «в императорский», в «столичный», а просто сказал «в театр», словно не считал провинциальных театров за театры и провинциальных актёров за актёров.
Так, что-то такое. Чего коснёшься, — а потом надо отряхнуть руки.
Эта фраза до сих пор звучит в моих ушах. Да оно, вероятно, и до сих пор так, раз на всероссийском актёрском съезде М. Г. Савина, как об особой своей примете, говорит, что она считает провинциальных собратий «земляками», своими, равными.
Если бы это было не «особой», а общей приметой, об этом не стоило бы и говорить, — как никто, говоря о себе, не скажет со скромным достоинством:
— У меня есть нос!
И удивительно, как быстро русский человек выучивается презирать. Дайте любому пешеходу «своих» лошадей, он сейчас же заведёт резиновые шины и начнёт обдавать грязью с ног до головы пешеходов. Первое чувство, которое просыпается у русского человека, когда он поднимается ступенью выше, это — чувство презрения к тем, кто только что стоял на одной ступеньке с ним. И гоголевская городничиха была воистину «русской женщиной», когда, мечтая о генеральстве, заметила мужу:
— Ах, Антоша, ты всегда готов наобещать кому угодно! А там, в Петербурге, разве у тебя будет время помнить о всей этой мелкоте!
Таковы мы.
Десятки артистов на моих глазах из провинциальных делались императорскими, и надо было слышать, каким тоном они говорили через месяц, через день:
— Это не то, что в провинции, где «Гамлета» с двух репетиций играют. У нас, на казённой сцене…
А один, только что предебютировав весной и подписав контракт, отвечал на вопрос, что он думает делать до начала службы:
— Поеду за границу. У нас, у императорских, это принято! Нам без этого нельзя. Освежает.
Зато провинциальный актёр, на вопрос, почему он не старается пробраться на казённую сцену, отвечает:
— Мне ещё в чиновники рано. Послужить искусству хочется!
И слово «образцовая» сцена всегда произносится не иначе, как в кавычках.
Дворяне кричат про купцов, про купчишек, про «лавочников»:
— Чумазый идёт! Колупаевы! Разуваевы!
А купцы, среди которых много вчерашних крепостных всеми силами души презирают дворянство:
— Ну-ка! Ну-ка, дворянчики!
Художник-импрессионист, художник-декадент, художник-символист возбуждает уйму презрения у художников просто, «настоящих художников»
— Вы хорошенько их, хорошенько! — говорит художник журналисту, рассказывая ему анекдот про «декадентов»
— Да за что же? За что? Ну, ищут новых путей, — и пускай. Никому ничего дурного они этим не делают. Новых путей в искусстве искать всегда нужно.
— Какие там «новые пути». Просто шарлатаны, мальчишки, безграмотная, бездарная, претенциозная дрянь! Карьеристы! Обезьяны! Оригинальничают! Идиоты!
Даже: «мерзавцы!»
Спросите у художников «нового направления» про «стариков»:
— Рутинёр! Выдохся! Ремесленник! Шаблон! Трафарет! Болван, которому вы в голову не втешете никакой идеи!
Куда вы ни пойдёте, везде вас охватит эта атмосфера взаимного презрения, которой живут, дышат, в которой задыхаются люди
Пойдёте хоть на репетицию оперы, где нет ничего, кроме «звуков сладких».
Оркестр презирает певцов, «музыкальных неучей», «безграмотный народ»; певцы смотрят на музыкантов оркестра, как на лакеев, обязанных нести шлейф аккомпанемента за их «божественными нотами».
Что мне сказать о журналистах?
Полемизировать у нас значит — ругаться. Но ругаться непременно презрительно.
Полемизируя, журналист высказывает непременно презрение и желает в других вызвать именно презрение к противнику.
В роскошнейшей из лондонских гостиниц «Savoy-Hotel»[6] я просил в конторе поставить мне в номере письменный стол.
— Для писания, сэр, у нас есть writing-room![7] В первом этаже! — отвечал мне управляющий.
— Да, но там нельзя курить. А я привык курить, когда пишу!
Управляющий улыбнулся с сожалением, как на вздорную просьбу маленького ребёнка, и пожал плечами; «Что ж, мол, делать! Надо отвыкать!»
— Да ведь мне не письма писать надо! — с отчаянием воскликнул я. — Мне статьи! Я журналист!
— Журналист!
Управляющий моментально изменился:
— Это другое дело. Вы к какому столу привыкли, сэр? Дать вам бюро или конторку? Поставить прямо перед окном или боком к окну? Как вам удобнее?
И когда я вернулся часа через 2 домой, у меня в номере стоял отличнейший письменный стол с прекрасным прибором, с массой бумаги, перьев, ручек, карандашей.
Когда я выходил, управляющий поймал меня. Всё ли так устроено, как я привык, как я люблю.
— Благодарю вас! Благодарю вас! Вы слишком беспокоитесь.
— О, нельзя! У вас, у литераторов, есть масса привычек, нарушать которые нельзя.
А около Владивостока туземный миллионер, принимая меня в своём имении и не зная, конечно, что я журналист, спросил, когда я заговорил с его дочерью об одном знаменитом русском писателе:
— А его не бьют?
— За что?!
— А вот… Зачем пишет?
Это два полюса.
Между ними расположена страна, где родился этот чудный рассказ о двух приятелях, которые, узнав, что под окном бьют корреспондента, сказали:
— Знаешь, что! Допьём сначала чай!
Пишешь каждый день, ничего другого не делаешь, только пишешь, и часто думаешь:
— Что я делаю: добро или зло? И вдруг я «как раз наоборот»: частица силы той, которая, стремясь к добру, творит одно лишь зло?
Хотите откровенного мнения?
Желаете, чтобы кого-нибудь законопатили в каторгу, — попросите журналиста за него заступиться.
И чем горячее он будет за него заступаться, тем вернее человека законопатят.
— Разве можно поступать так, «как желают гг. журналисты!»
Хотите провалить какой-нибудь проект, — просите журналистов, чтобы они вовсю защищали его в печати.
Успех несомненный!
Проснётся гордость, проснётся протест.
— Чтобы подумали, что мы идём по указке прессы?!
Есть ли что-нибудь оскорбительнее предположения, «что слушают каких-то писателишек», что «словно боятся каких-то литераторишек».
Ведь это «обыватели» даже будут смеяться! Ибо, что для обывателя писателишка?
Зато среди журналистов нет обвинения ужаснее:
— Фи, батюшка, какая у вас «обывательщина!» Какие у вас «обывательские» взгляды!
Как будто этот бедный, налоги платящий, все тяготы несущий, всех нас содержащий, «обыватель» и не имеет права требовать, чтобы мы занялись его интересами. Как будто у этого «обывателя» не может даже быть других взглядов, кроме подлых, глупых, — как будто уж преступление высказать то, что думают тысячи добрых, честных, трудящихся людей.
Но «обыватель» для писателя такой же предмет величайшего презрения, как «писателишка» для обывателя.
Мы далеко ушли от темы г. Киреева о «надлежащем» подстреливании людей, недостаточно уважающих чужую личность.
Но мы всё время говорили о ней же.
Г. Киреев говорит только об офицерской среде, и об этой болезни — о «недостаточности уважения» только в офицерской среде.
Но мы думаем, что специально офицерских болезней нет, как есть, например, болезни специально дамские.
И в офицерской среде сказывается только та же самая болезнь, которая свирепствует во всём русском обществе.
И не подстреливанием, хотя бы и самым «надлежащим», отдельных субъектов исцелится эта болезнь…
Что уж тут говорить о «недостатке взаимного уважения», когда главнейший элемент русской жизни, это — взаимное презрение.
Я люблю мою родину, как можно любить тёмную, душную, но родную хату, и, любя, не смею ей льстить.
Если б меня спросили, что за страна Россия, — я смолчал бы, но подумал:
«Это страна, где все друг друга презирают».
Почему?
4 Und welche Leben’s Elementen giebt es? — И какие имеются элементы жизни? (нем.)
5 Moral insanity — нравственное помешательство (англ.).
6 Savoy-Hotel — отель «Савой» (англ.).
7 Writing-room — комната для письма (англ.).
Тёмная Русь
Тёмная Русь… Какая обширная, печальная, какая горькая тема. Но я не хочу, чтоб в моих чернилах была хоть капля желчи и не желаю вас обидеть, сказавши:
— Петербург и Россия далеки друг от друга.
Я скажу:
— Петербург и остальная Россия так далеки друг от друга, словно они стоят по сторонам какого-то огромного-огромного оврага.
Те люди, которые стоят там, по ту сторону этого . оврага, кажутся вам такими маленькими, такими ничтожными.
Но ведь от них до вас расстояние такое же, как и от вас до них, закон перспективы одинаков и для них и для вас, и вы им кажетесь тоже не такими, каковы вы на самом деле.
В одесской тюрьме я беседовал с Ковалёвым, несчастным «героем» той страшной трагедии, которая разыгралась в Терновских плавнях.
Кроткого, доброго Ковалёва полюбила вся тюрьма.
Тихим, печальным голосом рассказывал мне этот рябой, простоватый паренёк, как он закапывал в землю живых людей.
Это «спасительное» дело было поручено ему, потому что он был постником и оставался девственником до женитьбы. На «Божье дело» самым достойным признали его.
Закопав живьём в землю своих односельчан, он должен был сам заморить себя голодом. Все решили умереть.
Он рыл яму в погребе, и в неё ложились люди в саванах, с восковыми свечами в руках.
— Простите меня, православные! — кланялся им в ноги Ковалёв.
— Нас прости! Зарой, Бога для! — отвечали они.
Он подходил, трижды целовал каждого, прощался с живыми, как с покойниками, и брался за заступ.
Они пели похоронные песнопения, отпевали себя, молясь за себя, как за умерших.
Ковалёв начинал зарывать их с ног:
— Может, кто раздумает и попросит, чтоб не зарывать.
Но они ни о чём не просили, лёжа живые в могиле, — они пели, пока могли, шептали молитвы, осеняли себя двуперстным сложением крёстного знамения, пока Ковалёв медленно засыпал их землёй, ожидая стона или мольбы.
Ни стона ни мольбы до последней минуты…
И он торопился забросать комьями земли почерневшие лица, сравнивал и утаптывал землю над погребёнными. И шёл домой молиться и поститься, чтоб завтра похоронить ещё десять живых людей.
— Зачем?
— Потому началось уж исчисление[8]. Пришла бумага, а на ней начертано «Покой» «Покой», сиречь «печать». И каждого надо было прописать, кто такой и сколько годов. И сказано было, что исчислять всех людей в один день, и каждому значилась на его бумаге «печать». Начали думать, как ослобониться: не писаться да не писаться. На том и порешили. А тут разговор пошёл. кто исчисляться не будет, тех в острог сажать будут, и в Питере уж, слышно, такая машинка выдумана, чтобы человека на мелкие части рубить. Возьмут в острог да в машинке мелко-намелко и изрубят. Ну, и решили, чтоб похорониться.
И он зарыл десятки своих односельчан, своих родных, свою жену, своего ребёнка.
— Насчёт ребёнка разговор был. Решили-то похорониться по доброй воле, кто хочет. А ребёнок махонький, грудной, — у него воли нет. Как быть? Да жалость взяла, решили похоронить: зачем младенца оставлять, чтоб его изрубили…
И всё из-за боязни машинки, которую выдумали и прислали из Петербурга.
— Ну, хорошо. Ну, вот теперь ты который месяц сидишь в остроге. Видишь ведь, что никакой такой машинки, «чтоб людей рубить», нет?
— Теперь-то вижу!
Его лицо побледнело, в глазах, полных слёз, засветилось столько страдания, его голос так задрожал, когда он тихо сказал: «Теперь-то вижу», что ужас сжал сердце.
Я коснулся самого больного места его души.
Заживо похоронив десятки людей, жену, ребёнка, — он узнал, что всё это было не для чего, что десятки жизней он погубил напрасно.
И всё это узнать после того, как преступление уже совершено. Узнать так поздно.
Когда я выходил из тюремного замка, мне слышалась фраза Митрича из «Власти тьмы».
— «Мужик, — тот в кабаке или замке что-нибудь да узнает»…
И от неё веяло всем ужасом правды.
На Сахалине, в тюрьме при селении Михайловском для богадельщиков и подследственных, я познакомился с Сайфуттином.
Казанский татарин, фанатик-мусульманин. Он принадлежит к секте, которая называется «Вайсовым полком», и числится «полковником» этого полка.
Маленький, тщедушный, с ясным взглядом добрых коричневых глаз, — в нём никто не признал бы знаменитого фанатика.
Он добродушен, мягок, уступчив, сговорчив во всём, что не касается его убеждений.
В отделение для ни к чему неспособных каторжан-богадельщиков он попал, пройдя через длинный ряд мытарств. Он посидел в кандальных тюрьмах, был в больнице для умалишённых, подвергался всевозможным наказаниям.
Лишь только его привезли на Сахалин, — с первого же шага он начал оказывать неповиновение: ни за что не хотел снимать шапку ни пред каким начальством.
Его заковывали в кандалы, его неделями держали в тёмном карцере на хлебе и на воде.
— Снимай шапку!
Ни за что!
— Не могу!
— Полоумный он, что ли!
Сайфуттина отдали на испытание в психиатрическое отделение. Там подержали его и выпустили:
— Совершенно здоров!
Опять началась борьба с «неповиновением». Кончилось тем, что Сайфуттина в карцере вынули полуживым из петли.
В лазарете с ним разговорился заинтересовавшийся им доктор, — и тут в двух словах выяснилась вся причина «упорного неповиновения» Сайфуттина.
Он «не мог», не может снимать шапки ни пред каким начальством, потому что, по ученью его секты, обнажать голову можно только перед царём.
И Сайфуттин готов был лучше поплатиться жизнью, чем воздать кому-нибудь царскую почесть.
Пусть ему прикажут броситься в огонь, — он бросится, не задумываясь. Жизнь он, несомненно, отдаст без раздумья.
И только вера в Аллаха для него выше.
Сайфуттин — участник «колокольного бунта», бывшего в Казанской губернии.
В татарских деревнях поставили столбы и повесили колокола, чтобы бить в набат на случай пожара.
Среди тёмной татарской орды пошли слухи:
— Нехорошо.
Хотят крестить всех татар.
— Вон уж и колоколов из Питера понаслали!
Начались волнения, сопротивления властям — и Сайфуттин попал на Сахалин, как один из главных виновников и зачинщиков бунта.
— Да ведь тебе никто и здесь не велит менять твою веру, Сайфуттин!
— Нэт. Ныкто.
— Ну, и там никто не велел!
— Хотэлы вэлэть; Питер колокола прислал.
Знакомясь в Полтаве с делом об убийстве Комарова, я выслушивал от свидетелей, простых людей, очень подробные, очень обстоятельные, очень точные объяснения, где, когда они встретили Скитских в роковой день.
— Что ж вы не рассказывали всего этого так подробно на суде?
Люди только пожимают плечами:
— Разве можно?! Из Питера приказ пришёл, чтобы в пользу Скитских больше трёх минут никто говорить не смел!
— Да вы-то этот приказ видели?
— Мы — люди маленькие, нам приказов показывать не станут. А только это уж так! Вся Полтава знает. У кого хотите спросите.
В Аккермане я обращался к людям, потерявшим при взрыве казённого винного склада способность к труду:
— Да вы ходатайствовали хоть о пособии?
Машут рукой:
— Куда там!
— Да почему же?
— Говорят, из Питера запрещено это дело поднимать!
Откуда же берётся это представление о Петербурге?
Петербург непосредственно сталкивается с остальной Россией очень редко, и при каждом таком столкновении пропасть, разделяющая их друг от друга. становится всё шире и шире.
То, что я хочу рассказать вам, случилось «не в России», а на далёкой окраине, на том же Сахалине, но оно так типично, что заслуживает быть рассказанным.
На посту Корсаковском, на юге Сахалина, проживает ссыльная семья Жакомини. Они были сосланы давно из Николаева за убийство, отбыли наказание, состоят теперь крестьянами и ведут торговлю.
Один из сыновей Жакомини женился на «свободной девушке», т. е. на дочери ссыльнокаторжных. Жена его отравила, и сделала это так открыто, что весь Корсаковск об этом знает.
Три года тому назад на Сахалине ещё не было специальных следователей. Следствия поручались кому-нибудь из чиновников, и те чинили допросы через писарей ссыльнокаторжных, практически опытных в уголовных делах. Дело «молодой Жакоминихи» попало к уволенному теперь чиновнику С. Ему приглянулась молодая, смазливая «Жакоминиха» — и в результате дело её не двигалось ни на шаг[9].
Напрасно старики Жакомини обращались к г. С. с просьбами ускорить дело об отравлении их сына. Ответ был каждый раз:
— Молчать. Самих ещё засажу!
Глупая бабёнка «Жакоминиха» ходила на свободе, рядилась и бахвалилась:
— Ничего-то мне старики Жакомини сделать не могут! За мной сам С. каждый день, почитай, посылает! Что ему скажу, то и будет!
Каторга, поселенье, — всё было возмущено.
На каторге, на поселенье вырабатывается какое-то «помешательство на справедливости». Это так естественно. Когда у людей остаётся очень мало прав, — они начинают дорожить ещё больше этими крошечными остатками. И малейшая несправедливость чувствуется с особою болью. Каторга состоит из людей, которые сами пришли сюда за убийства, и они хотят, чтобы то, что им вменено в вину, вменялось в вину одинаково всем, без исключения. Они сами «жертвы справедливости», и требуют, чтоб справедливость одинакова была для всех.
— За что же нас-то посылали, если она сделала то же, что и мы, и ей ничего.
Я был тогда в Корсаковске. Ждали приезда одного лица, и весь Корсаковск знал, что старики Жакомини подают жалобу на лицеприятие чиновника С.
Это лицо, которое должно было приехать, ждали, как Бога. И во всём Корсаковске не было других разговоров.
В воздухе чуялось:
«Вот приедет барин,
Барин нас рассудит»…[10]
Он приехал.
Когда старик Жакомини, в присутствии г. С, подал приехавшему жалобу, — приехавший, даже не прочитав жалобы, крикнул:
— Что? Жалоба на начальство? В ноги!
Жакомини стоял, как поражённый громом.
— В ноги г. С! На колени! Проси, чтоб он тебя простил, что ты на него жалуешься!
Старик Жакомини встал перед г-ном С. на колени, поклонился ему в ноги и сказал:
— Простите!
Толпа молча смотрела.
Что чувствовал каждый, — судите сами.
Это происходило на далёкой окраине, «не в России».
Но если бы знали все, от небольших чиновников, посылаемых для ревизии, до крупных чинов, с каким нетерпением ждут всегда там, в этой бедной, в этой тёмной провинции приезда каждого человека «из Петербурга»;
Сколько надежд возлагается на каждый такой приезд! Как волнуются, ожидая этого приезда. Как ждут облегчения своих бед, своих нужд, разрешения своих жалоб.
Сколько света ждут!
Она темна, она невежественна, — эта обширная, эта беспредельная неграмотная «провинция».
Там и до сих пор пишут ещё жалобы:
— «Его высокоблагородной светлости господину финансову»…
Действительно, чёрт знает, что такое! И титула такого нет!
Эти неграмотные люди всё ещё, — остаток старых времён! — всё ещё уверены, что «бумаги» надо писать «поцветистее» да «позаковыристей».
Трудно бывает добиться толку от этих цветистых бумаг, уснащённых ещё по-старинному:
— «Посему»… «поелику»… «так как на точном основании»… «имею честь всепокорнейше обратиться с ходатайством о неостановлении»…
Трудно бывает найти сущность под этими грудами цветов старинного канцелярского красноречия.
Но под этими неграмотными, выражениями несуществующими титулами, отжившими свой век канцелярскими фразами таятся живые человеческие страдания, живые человеческие надежды.
Много правды и много исканий правды под этими грудами исписанной «многословием» бумаги.
Не отталкивайте же от себя этих груд!
Немножко снисходительности, немножко терпения, немножко доброты, внимания к этим жалобам, бедам и нуждам провинции.
Ведь вас так ждали!
Прислушайтесь к тому, что говорит вам не совсем складно, часто запутанно и туманно, этот неграмотный человек. И ясным умом и добрым сердцем отгадайте его нужды, его горе.
Немножко доброты, немножко внимания к тем жалобам и просьбам, которыми «осаждают» в провинции. И на первое время и этого будет довольно.
И с каждым разом будет всё слабее и слабее эта туманная туча, поднимающаяся из пропасти, отделяющей Петербург от остальной России.
Эта туча, мешающая вам видеть их, а им видеть вас такими, каковы вы есть.
8 Перепись
9 Насколько ясны были улики против этой «Жакоминихи», можно видеть по следующему: когда следствие от г. С. перешло к другому чиновнику г. Б., тот немедленно счёл нужным посадить обвиняемую в тюрьму.
10 Н. А. Некрасов «Забытая деревня»
История одного борова
Это было в рождественский сочельник утром.
Вавочка, забравшись в кухню, играл с поросёночком.
А кухарка Акулина читала в «Листке» про буров, плакала и ругательски ругала Чемберлена:
— Совсем мой подлец! Баб колотит! А? Но варвар?
Поплакав, она впала в меланхолическое настроение.
Меланхолически и рассеянно посмотрела на часы, сказала:
— Надоть готовить!
Меланхолически и рассеянно взяла Вавочку и зарезала. Меланхолически и рассеянно его выпотрошила и положила в кастрюлю вариться.
А поросёнку дала шлепка:
— Генеральское дитя, а по куфням шляешьси!
И, несмотря на отчаянный визг, отнесла к няньке:
— Возьми пащенка!
Нянька дала поросёнку тоже шлепка и положила в Вавочкину постельку:
— Лежи, подлый!
Она думала в это время:
— Подарят на праздник шерстяного или подлость?
Поросёнок от визга и от побоев заснул в Вавочкиной постельке.
А Вавочка в это время уж закипал в кастрюле.
Так произошла эта замена, имевшая для поросёнка большие последствия.
Как никто не заметил этой замены, — можно объяснить только праздничным временем, когда всем «не до того».
Когда вечером на ужин подали Вавочку под хреном и сметаной, — Вавочка возбудил всеобщий восторг.
Все ели его с удовольствием.
А генерал Бетрищев, съев рёбрышко, попросил ещё и заднюю ножку:
— Не поросёнок, а, прямо, младенец!
На что матушка Вавочки с гордостью ответила:
— Свой!
Это слово заставило генерала Бетрищева даже вздохнуть:
— «Свой»! Это напоминает доброе, старое, помещичье время!.. Тогда хоть свиньи-то настоящие водились. А теперь что? Что за время? И свиней даже настоящих нет!
На что Вавочкин отец, большой остряк, заметил:
— Свиней нет, — перед свиньями!
И взял себе «переднюю ножку».
А поросёнок, между тем, играл с детьми.
Перед тем, как съехаться детям, его разбудили, одели в чистенькое, нарядное платьице.
И одно только было странно: младенец ни за что не хотел стать на ножки, а бегал по комнате на четвереньках.
Сколько его ни уговаривали:
— Вавочка, не надо на четвереньках бегать. Бяка! Вавочка, стыдно мальчику под кровать бегать. Ляка это! Покажи, как Вавочка на ножках ходит. Сделай тпруа!
Младенец, несмотря на уговоры, бегал на четвереньках.
— Ах, какой он потешный! — радовалась мать, глядя на него.
Поймала его, осыпала поцелуями.
— Ангельчик мой! Жизнь моя! Кровь моя!
И прижала к любящему материнскому сердцу, замиравшему от нежности и счастья.
К гостям «Вавочку» вывели под ручки.
— Он у нас сегодня капризничает, ляка-бяка!
И поросёнок сразу имел колоссальный успех.
— Херувимчик! — воскликнула одна дама. — Прямо херувимчик!
— Вылитый, вылитый отец! — восторгнулась другая.
А генерал Бетрищев сделал ребёнку «козу» двумя пальцами и сказал:
— Молодчина бутуз! Я сам в его годы таким был!
Тут поросёнок завизжал, и все воскликнули:
— Будущий Мазини!
Дети, приглашённые на ёлку, были в восторге от представленного им поросёнка.
Ведь с самого детства мы любим больше животных, чем людей.
Никогда ещё у детей не было товарища более занятного и весёлого.
Его сразу полюбили все.
А особенно маленький графчик Завихряйский.
Маленький графчик сразу влюбился в товарища, бегавшего на четвереньках.
— Он смесной!
И принялся даже сам бегать на четвереньках.
И это на всю жизнь! Он полюбил и привязался сильно.
А это играло огромную роль в жизненной карьере поросёнка, — потому что все, кто соприкасался с семьёй Завихряйских, делались от этого действительными статскими советниками.
Дети никогда, ни на одной ёлке, так не веселились, и когда их взяли развозить по домам, подняли страшный рёв:
— Не хотим! С Вавоськой хотим иглать! Мы Вавоську любим!
— Ах, какой ваш Вавочка милый! Какой он милый! — восторгались родители.
Таким образом, при первом же появлении в «свет» поросёнок имел успех решительный у старых и у малых, — у всех.
Особенное изумление он вызвал у всех, когда воскликнул вдруг:
— Хрю!
Все всплеснули руками:
— Гениальный ребёнок!
— В два года. А? — обращались изумлённые гости друг к другу.
И за «младенцем» с тех пор установилось прозвище:
— «Хрю».
— Он далеко пойдёт! — говорил отец.
А матери уже рисовались те успехи, которые будет иметь её Хрю, её кровь, у светских дам.
Не проходило дня, чтобы Хрю куда-нибудь не отпрашивали.
— Дорогая Екатерина Васильевна! Ради Бога, пришлите к нам вашего милого, милого «Хрю». Мой Кока прямо не может без него жить.
— Голубчик Екатерина Васильевна! Просто не знаю что делать со своей Манечкой. Моя крошка прямо влюблена в вашего Хрю. Ради всего святого, пришлите к нам его хоть на полчасика!
Так что на Хрю пришлось установить очередь и принимать абонемент заранее.
— Милая и дорогая Анфиса Яковлевна! Мой Хрю не может быть у вас раньше следующего четверга. На все эти дни записан.
Так он сразу завязал и укрепил дружбу с многочисленным и самым лучшим обществом.
Граф Завихряйский, и тот, сам, приезжал за Хрю в карете:
— Мой балбес жить не может без вашего Хрю.
Взял к себе отца Хрю и тянул его изо всех сил по службе, чтоб только не расставаться.
— Что поделаешь! Когда мой балбес без его Хрю не может жить!
— В таких годах и уже родителям помогает! — со слезами говорил отец Хрю.
До четырёх лет поросёнок не говорил.
— Странно! — обеспокоились родители и повезли его к профессору в Берлин.
Профессор в Берлине осмотрел его, подрезал что-то под языком и послал к профессору в Вену.
Профессор в Вене посмотрел, вырезал какую-то желёзку и послал к профессору во Франкфурт.
Профессор во Франкфурте что-то ему прижёг.
И поросёнок начал говорить.
С некоторым трудом. Но на трёх языках.
Ходить на задних лапках Хрю выучился, конечно, раньше. Так что производил вполне впечатление мальчика из хорошей семьи.
Хрю взяли сначала двух гувернанток, потом двух гувернёров.
Всех, служивших раньше в лучших домах.
И все они были в восторге от Вавочки-Хрю.
— Редко попадается такой способный ученик!
Правда, Хрю был не особенно быстр в соображенье. Особенно, если приходилось решать арифметические задачи.
Но он всегда сидел, потупив голову, ходил, глядя под ноги.
— Sehr, sehr ernsthafter Knabe![11] — говорил немец-гувернёр.
— Нда-с, не верхогляд! — с хвастовством восклицал отец. — Не верхогляд-с!
К десяти годам Вавочка-Хрю был «подготовлен»,. и его отдали в хорошее закрытое учебное заведение.
Там он тоже сразу привлёк к себе всеобщие симпатии.
Учащих — серьёзностью и отсутствием верхоглядства. Учащихся — уменьем бегать на четвереньках и неподражаемо говорить:
— Хрю!
Заведение было такое, где, главным образом, обращалось внимание на «дух».
И дух Вавочки-Хрю приводил всех в восторг.
— Будет истинный хранитель наших традиций! Дух товарищества в нём развит. Посмотрите! За товарищами так и бегает. Так и бегает!
К 16 годам относится очень важное событие в жизни Хрю.
Кто родителей давно уже беспокоило одно загадочное обстоятельство.
У их ребёнка был хвостик. Правда, небольшой, но хвостик. И притом закорючкой.
Отец смотрел на это философски:
— А чёрт с ним, что хвостик. Не видать!
Но мать подолгу плакала, думая:
«А как же успехи у светских…»
Когда Хрю исполнилось 16 лет, его повезли в Париж к знаменитому профессору-хирургу,
Знаменитый профессор-хирург посмотрел, сказал:
— Пустяки! Сейчас отрежем!
И для успокоения показал в спирту 666 таких же хвостиков закорючкой, которые он отрезал за последнее время.
— Это встречается теперь часто!
Хвостик был отрезан, и всякая связь с прошлым была, таким образом, порвана.
Окончив заведение, Хрю вступил в жизнь не то кандидатом на что-то, не то исполняющим какие-то особые поручения.
Теперь он был Хрю только для одного графа Завихряйского, Вавочка для товарищей, Василий Петрович для остальных.
Молодой человек, приятной полноты, в пенсне. Профиль — не то, чтоб особенный, но дамы находили, что в нём есть что-то, если не римское, то всё-таки «noble»[12].
Голова всегда скромно опущена, и глаза скромно в землю.
Что очень нравилось.
— Редкий молодой человек! С правилами!
Только в одном случае эти скромно опущенные глаза подымались и сверкали даже злым огоньком.
Василий Петрович сам не понимал, почему это.
Но когда при нём произносилось слово «грязь», — ему вдруг начинало казаться, словно у него хотят отнять что-то очень дорогое.
Стоило произнести это слово, как Василий Петрович вдруг начинал беспокоиться, маленькие глазки его метали молнии.
— Грязь-с! Так что же такое-с? Своя грязь, родная-с! И в грязи проживём-с. Своё-с! Своё!
Это производило чрезвычайно приятное впечатление.
— Конечно, молод, горячая голова, увлекается. Но в основе это имеет хорошую, хорошую подкладку! Всё лучше, чем предпочтение чужого своему! На отличной дороге молодой человек! Прекрасного образа мыслей!
Другое, что смущало Василия Петровича, — это то, что время от времени он вдруг почему-то уставал ходить, стоять, сидеть. Ему вдруг неудержимо хотелось стать на четвереньки.
До того неудержимо, что раз он, действительно, не удержался.
Явившись с каким-то особым поручением к очень важному и утомлённому делами лицу, Василий Петрович вдруг стал на четвереньки, пробежался по кабинету, взвизгнул, хрюкнул, ткнул важное лицо носом в коленку и почесал спину об угол письменного стола.
— Совсем свинья! — радостно воскликнуло важное лицо и расхохоталось, да так, как не хохотало лет двадцать.
До слёз.
— Да ты, братец, забавник. А? Спасибо, спасибо тебе. Развлёк старика! Давно так весело не проводил времени. Это хорошо, это хорошо между делами. Голова потом как-то свежее. Молодчинище!
И важное лицо приказало:
— Вы ко мне, пожалуйста, всегда Василия Петровича с докладами присылайте. Всегда!
И, входя в кабинет, Василий Петрович всегда давал себе волю, бегал на четвереньках, чесался об углы, хрюкал.
А важное лицо хохотало и кричало:
— Будет! Будет! Умру!.. Ой, батюшки! Смеяться даже я начал! Душой молодею.
Смущали ещё и странные сны Василия Петровича.
Во сне никогда ничего, кроме свиней, он не видывал.
Снилась ему всегда свинья, а за ней двенадцать поросят. Подходила к нему, толкала пятаком и говорила:
— Все твои!
— Жениться надо! — решал Василий Петрович.
И однажды, когда ему приснилась свинья с четырнадцатью поросятами, поехал и сделал предложение Зизи Звездинцевой.
Зизи Звездинцева — молодая девушка, с лицом английской мисс, с глазами, ясными, как хрусталь, с улыбкой чистой и, как её называли, «святой», — занималась выжиганием по дереву, помогала матери в благотворительности, читала Катюлла Мендеса и Армана Сильвестра, спрашивая объяснения наиболее «туманных мест» у гувернантки, отставной парижской кокотки, и часами рассматривала себя в трюмо «без всего», улыбаясь загадочной и многое обещающей улыбкой.
Когда подруги спрашивали её:
— Почему ты идёшь за Василия Петровича?
Она отвечала:
— Il est tres, tres cochon![13]
Эта свадьба была истинным праздником для всех благомыслящих людей в свете.
— Такая пара! Молодой человек таких правил и девушка такой добродетели!
Многие даже плакали.
Василий Петрович блестяще шёл по службе и блестяще в денежных делах.
Он зарабатывал огромные деньги голосом.
Конечно, это не был голос Мазини, голос Баттистини, — это был просто обыкновенный поросячий визг, достаточно звонкий и пронзительный.
Когда «оживлялась» отечественная промышленность и возникало новое нефтяное, золотое, каменноугольное дело, — Василий Петрович моментально начинал всюду и везде визжать своим поросячьим голосом:
— А? Ивановское дело! Как же, знаю я их!..
Тут помогало ему его происхождение.
У Василия Петровича была неудержимая страсть к задним дворам и мусорным ямам.
Он вечно копался в мусорных ямах задних дворов всех домов и на каждого имел по какой-нибудь мерзости из мусорной ямы.
— Такой-то. А он то-то. Он то-то.
Слыша поросячий визг, все оглядывались, невольно прислушивались.
А учредители нового общества кидались к Василию Петровичу:
— Досточтимый! Не хотите ли несколько учредительских акций?
Чтоб не дать ему навизжать всякой мерзости про новое общество.
Так Василий Петрович оказывался учредителем решительно всех обществ, какие только кто-нибудь учреждал.
В свете только удивлялись разнообразию его талантов:
— Везде он! Что за живой, что за отзывчивый человек! Что ни предприятие, — без него не обходится! Кто так работает на пользу отчизны?
Он был даже и в литературе.
С деньгами и положением, он стал посвящать свои досуги писательству.
И тут ему помогло происхождение.
Любя грязь всей душой, он всюду и везде умел устроить грязную кучу.
Писал он об опереточной примадонне или о международном конгрессе, — он всюду умел приплести грязь и нагромождал её столько, что его читатели захлёбывались.
— Вольтер!
Так говорили более начитанные.
И даже легкомыслие, с которым он рылся в грязи, только украшало Василия Петровича в глазах всех.
Оно составляло приятное добавление к его деловитости и ещё больше оттеняло его добродетели.
И среди этих успехов и блеска лишь одно трагическое обстоятельство смутило на секунду Василия Петровича.
Это было, когда умирал его отец.
Старику оставалось жить несколько минут.
По лицу его разливались спокойствие и мудрость смерти.
Василий Петрович сидел около.
Старик открыл глаза, с любовью посмотрел на сына и сказал:
— Вавочка! Я доставал и копил всю жизнь. Всё остаётся тебе. Ты сам достаёшь тоже много. У тебя много всего. Вавочка, одно только слово: думай немножко и о душе.
И вдруг у Василия Петровича явилось странное, непреодолимое желание хрюкнуть и ткнуть отца в лицо пятачком.
Он вскочил, ткнул отца пятачком в холодеющее, жёлтое, словно восковое лицо и хрюкнул так звонко, как не хрюкал ещё никогда. Старик поднялся. Глаза его были широко раскрыты.
Он взглянул на Вавочку с ужасом, так, словно в первый раз видел это лицо.
Крикнул:
— Свинья!
И упал мёртвый на подушки.
Где-то что-то шевельнулось у Василия Петровича.
Он вскочил от этого крика умирающего.
Подбежал к зеркалу, посмотрел, повёл плечами и через секунду уж спокойно сказал:
— Человек, как и другие!
И полез в письменный стол отца посмотреть, в полном ли порядке духовная.
Это была одна трагическая минута среди ряда блестящих лет.
Василий Петрович взбирался всё выше, выше, взобрался очень высоко, как вдруг…
Как вдруг по Петербургу разнеслась необыкновенная весть.
— Василий Петрович, знаменитый Василий Петрович, «сам Василий Петрович» лёг в грязь, лежит и ест из корыта.
Это возмутило стариков:
— Чёрт знает что такое! До какого свинства дошёл человек!
Даже сам граф Завихряйский, и тот сказал:.
— Ну, уж это «Хрю» слишком!
Старики были возмущены. Но молодое поколение, все эти кандидаты на должности и исполняющие поручения, на стариков даже прикрикнули:
— Это в вас всё вольтерьянство говорит!
И объявили:
— Какое смирение паче мудрости, — а, этакий человек, и в грязь лёг! Какое самоуничижение: есть не хочет иначе, как из корыта! Он, он, он недостойным себя почитает. Какой пример! Какая сила духа! Да, не от мира сего человек!
И если прежде просто верили Василию Петровичу, то теперь верили в Василия Петровича.
Время было такое. Воздух был такой.
К Василию Петровичу стекались, Василия Петровича спрашивали о делах важных, неважных и важнейших.
Были счастливы, если он издавал один раз:
— Хрю!
Это принимали, как «да».
А если он издавал своё восклицание два раза:
— Хрю! Хрю!
Принимали это так: Василий Петрович сего не одобряет.
А Василий Петрович лежал себе в грязи и хрюкал.
Как это случилось?
Всю жизнь Василий Петрович не мог равнодушно пройти мимо грязи. Всю жизнь у него являлось при виде неё безумное желание:
— Лечь! Лечь! Лечь!
Но в молодости Василий Петрович ценой невероятных усилий обуздывал в себе это желание.
Придя в возраст и достигнув всего, чего достигнуть мог, он вспомнил об одном, чего ему недоставало.
И тут уж не мог не доставить себе этого удовольствия!
— Лягу!
И лёг. И потребовал, чтобы пищу ему давали непременно из корыта.
Так возник этот «подвиг», который окончательно и бесповоротно утвердил славу Василия Петровича.
И вот Василий Петрович умер.
Газеты писали:
«Мы потеряли идеал человека. Знаменитого деятеля, великого друга отчизны, отца многих полезных начинаний, литератора, чьё истинно вольтеровское остроумие составляло такой интересный контраст с деловитостью и добродетелями покойного. Наконец, мы потеряли человека, возвысившегося до подвига, — человека, к голосу которого мы прислушивались.»
А Василий Петрович лежал на столе, и его собирались вскрывать.
Тело надо было перевезти в имение, — и чтоб оно не испортилось, решено было бальзамировать.
Работали два профессора.
Как вдруг один из них воскликнул:
— Коллега! Да ведь это, кажется, не человек, а свинья! Ей Богу, по всему строению свинья!
Коллега посмотрел на него, вздохнул и сказал:
— Э-эх, коллега! Если всех нас вскрыть, — сколько бы оказалось свиньями!
Они посмотрели друг на друга, улыбнулись и продолжали работу.
11 Sehr, sehr ernsthafter Knabe! — Очень, очень серьёзный мальчик!
12 noble — благородное.
13 Он очень, очень пошлый! (фр.) (А м.б. «Настоящая свинья»?)
Расплюевские весёлые дни
Расплюев. — …Нет, говорит, шалишь, прошло ваше время. А в чём же, Антиох Елпидифорович, наше время прошло?
Ох (подстёгивая шпагу). — Врёшь, купец Попугайчиков, не прошло ещё наше время.
(Расплюев подаёт ему треуголку, — оба выходят в необычайном духе).
Действие II, явл. XII.
Я очень рад поделиться с читателями приятным известием.
Наш старый добрый знакомый Иван Антонович Расплюев жив, здоров, невредим и снова переживает свои «весёлые дни».
Он состоит становым приставом в Тамбовской губернии и снова прогремел на всю Россию делом про «оборотня».
Совсем как и в «Весёлых Расплюевских днях».
Остался всё тот же.
Вы помните Расплюева, когда он был квартальным?
Две черты составляли его типичные особенности.
Во-первых, необычайная доверчивость ко всяким пакостным историям.
Какую пакость ему ни рассказать.
— Я на это слаб: всему верю! — говорит Расплюев.
— Вы мне вот скажите, что его превосходительство обер-полицмейстер на панели милостыню просит, — ведь я поверю. Нрав такой!
Вторая особенность Расплюева — необузданная фантазия и способность впадать в административный восторг.
— Будем свидетельствовать! — восклицает он, узнав про оборотня. — Всю Россию потребуем! Я теперь такого мнения, что всё наше отечество, это — целая стая оборотней, и я всех подозреваю! А потому и следует постановить правилом: всякого подвергать аресту. Да-с! Правительству вкатить предложение: так, мол, и так, учинить в отечестве нашем поверку всех лиц: кто они таковы? Откуда?
— Крест мне! Крест Георгиевский!
В стане, вверенном Ивану Антоновичу Расплюеву, в селе Болдарях, проживает, богатый купец Белкин.
Вот человек! Сам Отелло сказал бы ему:
— Какой же вы, однако, Отелло!
Отелло, приревновавший Дездемону к Эмилии.
Началось с водевиля:
— «Отелло-Кузьмич и Дездемона-Панкратьевна».
Дездемона-Панкратьевна получила от кого-то два письма без подписи.
Отелло-Кузьмич перехватил их и нашёл «сумлительными».
Почерк показался ему похожим на почерк учительницы М. Г. Лавровской, молодой девушки, 8 лет державшей в селе Бондарях школу.
И вдруг у Отелло-Кузьмича мелькнула шалая мысль:
— А учительша совсем не учительша! А есть не кто иная, как переодетая мужчина!
Отелло-Кузьмич рыдал на груди у своего племянника купца Егорова.
— Учительшу мне, Яго, учительшу!
Купеческий племяш утешал дяденьку, как мог:
— Ах, дяденька! Солидные вы купцы, и столь убиваетесь! «Посмотреть» учительшу, да и всё.
Отелло-Кузьмича эта мысль обрадовала:
— Посмотреть любопытно!
Но и испугала:
— А вдруг влетит?
Племяш только руками всплеснул:
— Господи! Да неужели ж мы это сами делать будем? На это начальство есть. А Иван-то Антонович Расплюев на что, наш становой? Ужли ж становой купцу откажет? Да ни в жисть! Примера такого в истории, можно сказать, не было. С одной стороны — купец, с другой — учительша какая-то! Купец! Всякий становой знает, что такое купец. «Купец есть вещь». А учительша?
«Дрянь такая, которой, по-настоящему, и на свет-то родиться не следовало бы», как говорит городничий про клопов.
И купеческий племяш побежал к Ивану Антоновичу Расплюеву.
— Иван Антонович, у нас оборотень появился.
Иван Антонович вскочил.
— Как? Что? Где?
— Учительша наша! Совсем не учительша. А оборотень! Мужчина в женском платье-с! С тётенькой моей роман имеет. Ребёнка даже тётенька от учительши прижила! Вот и письмо-с, — про ребёнка пишут!
История была достаточно пакостна, чтобы Иван Антонович Расплюев сейчас же поверил.
— А что-с? Ведь весьма возможно! Бывают такие случаи. И даже книжки об этом пишут. Господина Поль де Кока есть сочинение «Мальчик, которого долго принимали за девочку», или что-то в этом роде. Вот оно куда пошло!
Иван Антонович Расплюев уже входил в восторг.
— Поль де Коком пахнет!
Он был в ажитации.
— Кланяйтесь от меня вашему дяденьке и успокойте эту во всех отношениях достойную личность! Слава Богу, на свете есть Иван Антонович Расплюев! Завтра же злодеяние будет открыто. И сей опасный оборотень, а также вурдалак, будет предан в руки правосудия!
Иван Антонович Расплюев горел, прямо горел:
— Верно ли? Да какие же, чёрт возьми, могут быть сомнения! Учительша! Личность, можно сказать, опасная, вредная и уж по самому ремеслу своему подозрительная! Восемь лет-с живёт в селе. Восемь лет-с! И не имеет любовника. А па-азвольте вас спросить, почему такая преступная скромность? Почему не имеет любовника? Ясно! Потому, что она мужчина!
Иван Антонович был вне себя!
— Нет-с, дельце-то какое, дельце-то! Небывалое! Фурор! В первый раз в России! Купеческая жена, учительша, ребёнок, оборотень. Замысел-то какой! Замысел-то какой адский! Лукавство-то какое, сверхъестественное! И кто вдруг, так сказать — эврика? Иван Антонов сын, Расплюев — эврика! Все газеты писать будут! На заграничные языки переведут! В Петербурге обо мне знать будут! Победа! Гром-с! Слава! В исправники произведут!
У него дух захватывало:
— Да что в исправники! Не исправником тут пахнет! Крест мне за это! Оборотня, нетопыря, вурдалака, мцыря открыл! А там и вкатить правительству предложение: пересмотреть всех до одного. Всех подозреваю. Нет в нашем отечестве мужчин. Нет женщин. Все мужчины переодеты женщинами. Все женщины одеты мужчинами. Всех пересмотреть! Никому не верю! Самого себя смотреть буду!
Всю ночь не спал Иван Антонович в административном восторге.
Голова пылала, на груди горели какие-то звёзды.
Перед глазами носились какой-то Поль де Кок, Лекок.
Чёрт знает, что такое.
— Дединьки мои! Доживу ли я до утра-то!
И утром, чуть свет, ещё подозреваемая учительша спала, Иван Антонович Расплюев созвал всех своих урядников, Шатал, Качал, сотских, понятых и летел в школу:
— Схватить. Связать. Раскрыть. Разоблачить.
Он грозил и умолял:
— Слышь? Хватай, держи его изо всей мочи, дуй, бей, ломай в мою голову!
Шаталы и Качалы, «радые стараться», только с удивлением смотрели:
— Да кого же?
— Его! Его — то есть учительшу. Потому что она есть не кто иная, как мужчина! Поняли? Оборотень! Государственное дело: «Дело по обвинению учительши в тайной принадлежности к вредному обществу мужчин». Поняли?
Даже на Качал и Шатал столбняк нашёл:
— Да какая же она мужчина, когда она женщина.
— А ты почём знаешь? Ты почём знаешь?
— Восемь годов живёт и всё была женщина, а тут вдруг мужчиной исделалась! Иван Антонович, не быть бы в беде!
— Молчать! Не пикнуть! Не возражать, чёрт побери! А ты знаешь доподлинно, что она женщина? Он знает? Кто знает? Женщина, — так ты мне покажи любовника, который бы удостоверил. Любовника имеешь? Нет? А почему ты, в противность законам природы, любовника не имеешь? А?
— Оно действительно.
— То-то. Хватай оборотня!
Учительница Лавровская лежала в постели, когда к ней в спальню постучал сотский и сказал:
— Мне надо передать вам письмо. Непременно лично.
Это был тонкий план, созревший в расплюевской голове.
Девушка отперла дверь спальни и протянула руку.
Тогда сотский и урядник кинулись в спальню с такою силой, что сорвали с петель дверь.
Несчастная, на смерть перепуганная, девушка кинулась от них в постель.
Урядник и сотский сволокли её с постели в одной рубашке.
Несчастная сопротивлялась, — они хватали её так, что тело их жертвы было покрыто тёмно-багровыми кровоподтёками.
— Которые могли произойти от ударом палки или только очень сильных нажимов руки, — говорит протокол медицинского осмотра.
Шатала и Качала, исполняя в точности приказание Расплюева, колотили и ломали в борьбе мебель.
Скрутили, наконец, свою жертву одеялом и торжественно, как трофей, принесли в школьный зал.
Расплюев с понятыми был там.
— Что со мной делают? За что? — рыдала девушка.
Но Расплюев был величествен.
Он не удостаивал даже ответом.
— Одеть её!
Тут уж было ясно, что это, несомненно, «она».
Узнали это, — и отвратительно узнали, — урядник и сотский во время борьбы.
Знали это, — и отвратительно знали, — и все присутствующие, видя девушку в разодранной рубашке.
Но Иван Антонович Расплюев был в восторженном умопомрачении.
— Ничему не верю. Себе не верю. Глазам не верю. Одевать! Волоки к доктору! Пусть смотрит!
Напрасно девушка умоляла:
— Так дайте мне пойти в спальню одеться.
— Нет! При нас одевайтесь! При всех! Все смотреть будем! Не рассуждать! Не я смотрю. Закон смотрит!
Сгорая от стыда, девушка начала одеваться под любопытствующими взглядами понятых, урядников, Расплюева.
— Одета? Шатала, волоки её к доктору!
Шатала силой усадил девушку в экипаж и по селу, на потеху толпы, повёз рыдавшую, растерзанную девушку к доктору.
— Смотреть везут! Смотреть везут!
За Шаталой и ополоумевшей от стыда и ужаса девушкой с победоносным видом «следовал» Иван Антонович Расплюев.
— Потрудитесь сейчас освидетельствовать сие существо неизвестного мне пола. Ибо сомневаюсь!
Доктор наотрез отказался.
— Именем закона!
Расплюев в эту минуту был торжествен и величествен.
— Требую именем закона!
Доктор Салтыков уступил этому величию.
— Хорошо! Освидетельствую пол!
Несчастная сопротивлялась, защищаясь от этого нового поругания,
В борьбе на ней изорвали платье и силой её осмотрели.
— Женского пола! — объявил доктор.
Расплюев извинился перед девушкой.
— Сейчас же извинился! — как свидетельствовал Расплюев перед судом.
Извинился!
Расплюев бывает даже мил!
Несчастная девушка вернулась домой истерзанная, избитая, опозоренная и разорённая ещё, вдобавок.
Раньше у Лавровской было 14 учеников. К «опозоренной» учительше перестали посылать детей. Осталось 4 ученика.
Но и Расплюев был невесел.
Он производил обыск, но уже без увлечения.
Извиняющийся Расплюев был похож на свежевысеченного щенка.
У Расплюева тряслись поджилки.
И Расплюевская мысль родилась в голове:
— Сибирь!
Вы знаете, как Расплюев всегда боялся Сибири. Только Сибири он и боится.
— Сибирь! Конечно, Сибирь!
Когда он очухался после всего происшествия, он схватился за голову:
— Дединьки мои! Что я наделал!.. И тележку уж приготовили, чтоб везти… Сибирь… Сибирь… Батюшки, и прокурора уж вижу! И прокурора!
И поднимается перед ним страшный прокурор и, указуя перстом, говорит:
— Сей Иван, Антонов сын, Расплюев…
И рыдает Иван Антонович.
— Ваше превосходительство… Ваше… за что же? Ей Богу-с… по долгу службы… об отечестве заботился…
И вдруг ему приходит в голову гениально-расплюевская мысль:
— Учительша! А что, если насчёт благонадёжности?
И он уж смелее говорит:
— Отечество спасал! Подозревал, не укрывается ли важный преступник!
И вдруг Иван Антонович снова хватается за голову:
— Батюшки! Мелю-то что, мелю-то! Ну, какой прокурор мне поверит, что я отечество спасал. А основания-то к подозрению какие же были? Нельзя же, скажут, чёрт знает что делать, — а потом всё на спасение отечества сваливать! А синяки? Тоже из усердия к отечеству?
И новая расплюевская клевета просыпается в расплюевской голове, и снова ему кажется:
— Вывернуся!
— Ваше превосходительство! Ваше… револьвер у неё был! Ей Богу, револьвер! Револьвер, который стреляет. Потому единственно и подверг истязанию чрез Качалу и Шаталу, что сам револьвера боялся. Всякая тварь жить хочет. Что ж, мне на револьвер, что ли, лезть!
И снова ужас охватывает подбадрившегося было Расплюева.
— Что мелю! Что мелю! Да мне всякий прокурор скажет: «Да был найден какой-нибудь револьвер?» Никакого револьвера не было! Кто мне поверит? Кто?
И перед глазами у Ивана Антоновича статья 341 уложения о наказаниях:
И заключительные её слова:
— Ссылка в Сибирь…
Прямо огненными буквами.
— Словно «мани, факел, фарес». Бррр! И напишут же люди такую книгу, в которой ничего утешительного нет! Дединьки мои, дединьки!
И вот настал страшный день.
День суда.
И настал самый страшный момент.
Поднялся прокурор.
Съёжился Расплюев:
— Погиб… Солдаты… Тележка…
Но что это?
Расплюев не верит своим ушам.
Это прокурор говорит?
«Товарищ прокурора г. Шариков просил суд отнестись к подсудимому снисходительно, потому что он действовал в убеждении, что Лавровская действительно мужчина, и под её именем скрывается важный уголовный или даже государственный преступник. Превышение обвиняемым власти не имело, по словам товарища прокурора, важных последствий. Почему представитель обвинения предлагал применить 343 статью вместо 341, под которую было подведено преступление в обвинительном акте».
После такой речи обвинителя, защитнику, присяжному поверенному Ивинскому, только и оставалось сказать. что подсудимый действовал вполне нравственно и законно, что никакого преступления нет, что если б он поступал иначе, — вот было бы преступление!
Защитник это и сказал.
И Расплюев даже ущипнул себя, — не спит ли он? — когда услышал приговор:
— Вычесть шесть месяцев из времени его службы…
— Только?
Нет ещё!
— Гражданский иск Лавровской за сломанную мебель, за изодранное платье — оставить без удовлетворения.
— И это даже?
Когда Расплюев выходил из суда, он встретил Оха.
— Что, брат, прошло наше время? — спросил Ох.
— Нет, брат! Врёшь! Не прошло ещё наше время! — радостно ответил Расплюев. — Не кончились наши «весёлые дни!»
Таково происшествие с «оборотнем» в Тамбовской губернии.
Во всей этой истории, надо сознаться, оборотень-то всё-таки есть.
Оборотень не умирающий, вечно живущий.
И этот оборотень — сам искавший оборотня становой.
Он зовётся Алексеем Михайловичем Крюковским.
Нет. Это не кто иной, как наш старый знакомый — Иван Антонович Расплюев.
Только под другим именем.
Дворянское гнездо
«Сдаётся на лето барская усадьба. Чудное местоположение. Перед усадьбой луг, позади усадьбы поле. Все удобства. Лес. Парк. Роща. Болото. Цветник. Фруктовый сад. Дичь. Коровы. Пруд. Река. Озеро. Ключевая вода. Молоко. Яблоки. Груши. Сливы. Малина. Земляника. Лошади. Клубника. Об условиях узнать там-то».
Объявление в газетах.
14-го апреля.
На дачу в этом году не поедем. Чёрт с ней. Одно беспокойство. Сниму где-нибудь усадьбу — и в деревню. «Деревня летом — рай». Приказал всем в доме читать объявления.
15-го апреля.
Все в доме читают объявления. Объявления даже во сне снятся. Жена сегодня ночью вскочила, глаза дикие: «Муж, — говорит, — лакей, жена прачка. Каков ужас!» И легла. У Коки жарок сделался. Бредит «Мама! — кричит. — Мама! Горничная под няней ищет место!» Мне самому 22 чистых кухарки снились.
16-го апреля.
Нашли! Объявление об отличной усадьбе. Вода, молоко, творог, лошади и клубника. Всё, что требуется. Надо поехать узнать.
17-го апреля.
Ездил. Нанял. Хозяйка оказалась вдова, дворянка. Благородное такое лицо. Одета небогато, но держит себя с достоинством. Вся в чёрном, на голове такая наколочка. На театре так преданную кормилицу Марии Стюарт изображают. Чрезвычайно приятная личность. Сдаёт всю усадьбу, сама в двух комнатах сзади будет жить.
— Привыкла, — говорит, — лето в деревне. С детства.
И на глазах слёзы. Даже трогательно.
— Надеюсь, — говорю, — уживёмся!
— И что вы, — говорит, — милостивый государь! Меня только не обидьте!
Оказывается, она в первый раз ещё только усадьбу сдаёт.
— И не сдала бы, — говорит, — да деньги нужны. Тридцать лет за мужа, за покойника, долги плачу, — никак всех заплатить не могу!
Запивоха, должно быть, был, царство ему небесное! А она — дама благородная. Гораздо приятнее с благородной дамой дело иметь, чем с какой-нибудь дрянью.
Приехал домой, говорю:
— Хозяйка будет у нас почтенная, благородная особа. Радуйтесь!
Все радовались. Кока даже из окна от радости выпрыгнул. Хорошо, что мы живём в первом этаже.
18-го апреля.
Надо ковать железо, пока горячо. Сегодня были у нотариуса, контракт на лето сделали. Деньги пришлось дать все вперёд. Вдова просила. Ей очень нужны. Дал.
— Благодарю вас, — говорит, — каково это на старости-то лет от посторонних людей одолжения получать!
И у самой на глазах слёзы. Фу-у, ты, чёрт! Сам чуть было не прослезился. Так трогательно.
— Усадьба, — говорит, — зато полная чаша!
Это и хорошо. Поедем в полную чашу.
2-го мая.
Приехали в полную чашу. Разбираемся. Вдова приезжает завтра.
3-го мая.
Вдова приехала.
— Устроились? — спрашивает.
— Устроились! — говорим.
— Ну, вот я и рада!
А сама вдруг как разрыдается.
Что это с ней?
4-го мая.
Вдова вчера весь день плакала и сегодня плачет.
5-го, 6-го, 7-го мая.
Вдова всё ещё плачет.
Ходили осведомляться, что с ней.
— Ах! Не обращайте, — говорит, — внимания!
Оно, конечно. Хотя ежели за тоненькой перегородкой целый день ревут, — трудно не обращать внимания.
Сегодня ночью со вдовой были истерические припадки. Хохотала на весь дом.
Жена ходила успокаивать.
— Не обращайте, — кричит, — внимания! Не обращайте внимания! Что вам за забота? Вы заплатили деньги, и наслаждайтесь себе жизнью!
Гм. Насладишься!
8-го мая.
Вдова приходила с извинением.
— Я, — говорит, — вас, кажется, обеспокоила. Пожалуйста, не сердитесь. Это всё нервы. Тяжело, знаете, смотреть, как в дедовском гнезде чужие люди хозяйничают. Непривычка!
И опять в слёзы.
— Думала ли, — говорит, — гадала ли! Сама, словно из милости, в двух комнатках должна жить. В этих, — говорит, — комнатках при матушке покойнице Палашка кривобокая да Аграфена дурочка за Христа ради жили. А при дедушке покойнике Максим-дуралей его, да Афимья-карлица, да старая сука слепая легавая помещались. А теперь я должна жить!
Разливается.
Что ей сказать?
— На всё, — говорю, — сударыня, воля Божья.
— А всё, — говорит, — муж-покойник, не тем будь помянут. Шесть раз я его только и видела. Первый раз на вечере, когда он меня из родительского дома после мазурки увозил. Другой раз после венца с неделю дома прожил, всё ружья чистил. А потом за 20 лет только три раза домой и наезжал, всё с цыганами пропадал. Один раз приехал, по переносице меня ударил, другой раз приехал шёлковую фабрику строить, — а у нас о шёлке-то и помину никакого. Не знаю уж, откуда он хотел его доставать. Именье для этого заложил. А третий раз — пьяный. В четвёртый же раз уж его привезли. — «Вот, — говорит, — Мари, помирать к тебе приехал. Много я перед тобой виноват. Жил далеко, а помирать, всё-таки, к тебе приехал.» Нога у него была переломлена, рука вывихнута, голова чем-то прошиблена и в белой горячке. Ругался так, что ужас. Разве мне приятно?
— Н-да, — говорю, — сударыня, это точно! Супруг ваш был поведения предосудительного!
Встала:
— Дворянин, — говорит, — он был! Чтоб дворянина судить, надо дворянина понимать, милостивый государь! Дворянина не всякий, милостивый государь, понять ещё в состоянии!
Встала и вышла.
Действительно, чёрт его поймёт! Пьянствовал всю жизнь, а я теперь из-за него не спи!
9-го мая.
Всё уладилось. Вдова мне оскорбление дворянина, её мужа, простила. Пила у нас кофе. Была в умилённом состоянии.
— Ах, — говорит, — каждая-то мне здесь вещичка знакома и дорога! Среди этих стульев моя жизнь протекла! Вот, — жене говорит, — этот стульчик, на котором вы теперь сидите, на нём бабушка Анфиса Львовна скончалась. Так же вот, как вы, у окошечка сидела. Не хуже вас, кофе пила. И вдруг откинулась на спинку — и хлоп. Испустила дух.
Жена встала. Ей сделалось нехорошо.
— А вот на этом, — мне говорит, — диванчике, на котором вы теперь сидите, дединька Анисим Иваныч скончались. Долго мучился старик! Он сначала на кровати лежал, — вот где вы теперь спите. «Хочу, — говорит, — на той же кровати помереть, где прадед мой помер». На той-то кровати, где вы спите, его прадеда крепостные ночью зарезали. Ну, ему было и приятно. Но потом его для воздуха сюда на диван перенесли. Здесь он и помер. Вот на том столе, где вы обедаете, он и лежал. Шесть дней лежал, — распутица была, поп не мог приехать, хоронить было некому. Всё в этом доме достопримечательное! Вот и на этом кресле, где теперь ваш Кокочка балуется… Не балуйся, Кокочка, на кресле! Здесь дяденька Владимир Петрович помер!
Чёрт знает, что за дом! На всяком стуле кто нибудь да помирал! Да и предки тоже были, нечего сказать! Помирали бы где-нибудь в одном месте! Нет, по всему дому ходить надо!
Вдова в слёзы.
— Каково это, — говорит, — их косточкам: на тех стульях, где они помирали, чужие люди сидят! Встала бы из гроба бабинька Анфиса Львовна, посмотрела бы!..
Этого только и недоставало! Действительно!
10-го мая.
Жена всю ночь не спала.
— Жутко! — говорит.
— Ничего, — говорю, — всю ночь свечи жечь будем!
Вдова услыхала, однако, через стену и пришла:
— Ну, уж, нет, — говорит, — этого, извините, я вам дозволить не могу! Я не желаю, чтобы вы мне усадьбу спалили! Я этого не дам вам делать: Вам конечно, всё равно, а мне горько будет, когда вы дедушкины-бабушкины вещи жечь будете!..
Успокоил её кое-как.
— Это, — говорит, — у вас всё от мнительности. Вы все в комнатах сидите, — вот вам и думается. А вы бы гулять ходили. Вон рощица-то. Кудрявая рощица. В ней девка Палашка, да кучер Селифан, да Кузьма-косоглазый, повар, при дедушке повесились. Крутой был старик. На конюшне-то, что вот полевей от дома, на смерть людей засекали. Ну, люди — народ балованный. Сейчас манеру и взяли: как что не так, не по-ихнему, сейчас в рощу и вешаться. Много перевешалось. Их так, чтоб следствия не было, в огороде и зарывали, — вот где ранняя-то клубника, что вам к столу подают, растёт!
Клубники за столом не ели.
Вдова обижена:
— Не знаю уж, — говорит, — чем вам и угодить. Клубники не кушаете. А ананасов, извините, у меня не растёт.
Дуется.
Чтоб успокоить её, проглотил пять ягодок, хотя, признаюсь, с трудом.
11-го мая.
Да это, чёрт знает что такое! Это не дом, а какое-то гнездо покойников! Притон покойницкий! Рассадник покойников!
Хозяйка страшно обеспокоена.
Приходит сегодня, вся бледная:
— А знаете, — говорит, — что я слышала нынче ночью. Ходит!
— Кто ходит?
— А дедушка, — говорит, — Анемподист Григорьевич! Это, — говорит, — беспременно перед покойником. Это уж давно замечено: как в доме быть покойнику, так дедушка Анемподист Григорьевич вот что портрет-то у вас в спальне висит, и начинает по ночам по дому ходить. Как папеньке-покойнику скончаться, — то же было. Маменька-покойница сама видела, как дедушка-покойник ручками этак об рамку опёрся и вылез, и ещё нехорошее слово при этом сказал. Ругатель покойник был при жизни, других слов у него не было. Да и то сказать, генерал-аншеф. Таким же, видно, и на том свете остался. Он из рамки выходит, — это с ним случается. Непременно это покойника у нас в доме предвещает.
Жене стало нехорошо.
— Помилуйте, — говорю, — сударыня! Какой покойник? Мы все, слава Богу, здоровы!
— Мало ли, — говорит, — что! А Кокочка пойдёт, нагнётся в колодец посмотреть, перевесится, да и утонет. У меня так братец Феденька-покойник в этом же самом колодце, вот из которого мы воду пьём, утонул. Не хуже вашего Кокочки!
Чёрт знает что! Жена ревёт. Коку в классную на замок заперли.
13-го мая.
Господи, что это было!
Приказал портрет этого самого бродячего дедушки в сарай вынести. Просто спать нет возможности. Жена поминутно с постели вскакивает;
— Ходит? — кричит.
— Да ничего, — говорю, — матушка! Успокойся ты!
— Нет, — говорит, — ты всё-таки зажги лучше спичку, да посмотри, генерал-то аншеф на своём месте?
А тут вдова в стену кулаком стучит:
— Нет уж, — кричит, — попрошу вас спичек по ночам не жечь. Пожаров не делать! Что это такое! Да я в набат велю ударить! Деревню созову! Сжечь нас хотят!
Тьфу ты! Приказал дедушку в сарай тащить!
Вдова скандал закатила.
— Что? Над предками хозяйничать задумали? Дедушку в сарай? Ни за что не позволю! Я вам, милостивые государи, не имею чести хорошенько знать вашего звания, усадьбу сдала, а души своей за 500 рублей не продавала! Вы себе на дедушкиной-бабушкиной мебели карячетесь, я вам ничего не говорю! Я терплю, только слёзы, вдова, глотаю! А генерал-аншефа в сарай носить, — нет-с, уж извините! Много на себя берёте! Назад дедушку несите, на прежнее место! Да что же вы, — на прислугу на свою кричит, — продали меня, Иуды, что ли? Вашу природную барыню оскорбляют, а вы ничего?
Тут и прислуга принялась:
— Негоже так, барин, с барыней поступать. Барыня природная! Дворянка!
Дедушку принесли в спальню и приколотили.
15-го мая.
Вдова к нам не ходит. Целые дни сидит в кухне, в людской, плачет. Рассказывает, как ей раньше хорошо жилось, на нас жалуется. В людской целый день рёв. Из деревни бабы, старые, которые посвободнее, поплакать тоже приходят.
Рёв стоит.
— Какого, — кричу, — чёрта вы тут шляетесь?
— А ты, — говорят, — не чертыхайся. Ишь приехал неведомо отколя, неведомо кто, да ещё нам со своей природной барыней поплакать не позволяет! Тоже выискался!
А тут и вдова на крыльце:
— Иди, — кричит, — Афимьюшка! Иди, не обращай на бесчувственных людей внимания! Они думают — деньги заплатили, так и надругаться над нами могут! Иди, милая, поплачь с твоей барыней.
Чёрт знает, что такое!
Кухарка сегодня зелёные щи подаёт:
— Покушайте, — говорит, — щец с барыниными слёзками!
Приказал убрать к чёрту эти щи.
Они там в кастрюли плачут, чёрт бы их взял!
Прислуга вся против. Слова сказать нельзя. Ночью сегодня. Вдруг вой какой-то. Жена вскакивает:
— Воет кто-то на дворе, — слышишь? Страшно мне!
Действительно, воет. Взял револьвер, выхожу:
— Кто здесь? — кричу.
— А ты, — говорит, — не ори по ночам-то. Кто? Ночной сторож. Вот кто.
— Что ты, скотина этакая, воешь!
— А ты, — говорит, — других не скотинь, сам скотиней будешь! Не вою, а пою, — ты разбери сначала вслухайся!
— Сейчас, — говорю, — перестать!
— Ишь, — говорить, — какой Мамай-воитель выискаился! Петь не смей! А ежели мне скучно? Мне барыня природная петь не запрещает, а ты нашёлся! Шестьдесят годов под барыней живу и такого запрету не слыхивал!..
И ведь всё врёт, подлец. И самому-то отроду пятидесяти лет нету!
Так и провыл целую ночь. А на утро петух.
20-го мая.
Престранные у здешнего петуха привычки. Как утро, вскакивает непременно на подоконник нашей спальни и начинает во всё горло кричать «ку-ка-ре-ку»! Или что-то там такое.
Вчера, с вечера, принял меры. Положил около себя книжку «Наблюдателя». Это для петуха хорошо.
— Запущу! — думаю.
Как он утром заорал, я в него «Наблюдателем» И как ловко! Петух кубарем.
В 9 часов скандал.
Вдова явилась, в наколке даже, — полный парад.
— Вы, — говорит, — какое имеете полное право, милостивый государь, в моего петуха мерзкими книгами швырять?
— Во-первых, — говорю, — сударыня, это не мерзкая книга, а «Наблюдатель». И издаёт его почтенный человек!
— Мне, — говорит, — начхать на вашего почтенного человека! Ваш почтенный человек петуха мне не заменит. А петуху вы почтенным человеком ногу могли перешибить. Что ж это такое будет? Сегодня вы петуху ногу перешибёте, завтра коровам, послезавтра лошадям. На чём же пахать-то будут?
И пошла и пошла.
— Да ведь вы, надеюсь, — говорю, — на петухе не пашете?
— Вы, — кричит, — моих слов не перевёртывайте! Смеяться надо мной нечего! Я не кто-нибудь, я природная дворянка! Оскорблять я себя не позволю! За это вы ещё ответите! Вы себе и рукам волю, милсдарь, даёте! Вы меня оскорбляете! Зачем вы мою свинью третьего дня палкой ударили? Какое вы имели право?
— Да ведь я, — говорю, — свинью!
— Ничего, — кричит, — не значит! Свинья моя. Могли бы, кажется, относиться с уважением. Я всё сношу, я всё терплю! Вы свинью ни за что ни про что ударили, я смолчала, хоть мне и больно. Но уж петуха я вам не прощу! Нет-с! Извините-с! Не прошу!
— Да хоть к прокурору! — кричу.
— И дальше! — кричит. — Кричать на меня нечего.
Содом, крики, скандал. Вся дворня сбежалась.
— Колом их по башке бы! — советует сторож.
— Вилы бы им под бок железные, — знали бы! — рекомендует кучер.
— Ошпарить их мало, иродов! — рыдает кухарка.
— Мы, — кричат, — пятьдесят годов барыне служим, а такого не видали!
А самим по 30, по 40 лет. Не подлецы? Впрочем, вся прислуга теперь оказалась «природною».
— И пащенка-те их! — визжит скотница — Поганца-те махонького! Отродье-те.
Это про Кокочку.
— Шкуру-те с него содрать, с подлеца-те! — кричит. — Этакий-те паршивец. Дою ономеднись-те корову-те, туда же приходит-те, смотрит-те!
Жена бьётся в истерике.
— Уедем! — кричит. — Сейчас уедем! Ты не знаешь! Кучер Мирон обещался из Кокочки все ноги повыдергать! Так и сказал! С минуты на минуту жду.
— Мужайся, — говорю, — жена! Не падай духом! Не создавай ложных призраков! Во-первых, у Кокочки нашего всего две ноги, так что сказать «все ноги повыдергаю» — глупо. А, во-вторых, и по анатомии это невозможно, чтобы из человека ногу выдернуть!
Насилу успокоил логическими рассуждениями.
25-го мая.
Продовольствоваться у вдовы бросили. Едим молоко, творог, яйца, — берём на деревне.
Для привлечения симпатий населения, жена распаковала аптечку и принялась лечить мужиков и баб. Это тоже входит для дам в число летних развлечений: лечить мужиков и баб. Преглупое, по-моему, обыкновение. Мужику и так тяжело живётся, а они ему ещё горчичник ставят. Летом вся Русь «животом мается». Это, по-моему, оттого, что летом дамы в деревню едут и мужиков для собственного удовольствия касторкой поят.
Итак, жена лечить принялась.
Опять скандал.
— Прошу этого не делать! — кричит вдова. — Скажите, пожалуйста! Вы тут на одно лето приехали, а хотите мужиков, моих природных мужиков, к себе приучить! Чтоб они своих господ забыли! Они сколько веков своих господ знают…
— То-то, — говорю, — они твоего прапрадеда и придушили, подлая ты баба!
Нехорошо было говорить. Но не выдержал!
Господи, что тут поднялось! Петух поёт, вдова в истерике, Мирон с вилами идёт.
Чёрт знает, что такое! Разъярился духом:
— Лечи, — кричу жене, — мужиков! Лечи их в мою голову! Всем лечи! Всем! Что есть, — то и давай! Съедят все лекарства, новых пуд, два, десять выпишу! Лей в них, корми их!
Война, — так война!
30-го мая.
Что происходит! Господи, что происходит!
Жена озверела. Мужиков ромашкой поит. Никогда не слыхал, чтоб мужиков ромашкой поили! Мужики шафран едят.
А вдова тоже.
— Ко мне, — говорит, — идите, к законной своей барыне!
Господи! Что только делается! Что делается! За человека страшно! Жена мужику ложку касторки, вдова ему две. Вдова — две, жена — четыре. Вчера какой-то мужик на крик кричал, перед крыльцом по земле катался. В усадьбе крики, вопли, стоны.
И вдова, подлая, всё-таки победила!
Оказывается, дрянь, начала мужикам всё на водке давать, — к ней и попёрли.
А нас грозят взять в колья.
Симпатии населения утеряны безвозвратно.
1-го июня.
Вчера был престольный праздник, — и мы сидели по этому случаю под кроватью. Вокруг дома стояли мужики и говорили:
— Выходите! Мы вас убьём!
Мы не вышли.
Мужики были пьяны и хотели поджечь дом. Но вдова протестовала:
— Моё-то добро? Законной-то барыни?
— А нам плевать на то, что ты законная барыня! Ставь ещё ведро водки, — и никаких.
Сегодня был становой.
— Потрудитесь объяснить, на каком основании вы, сударыня, занимаетесь недозволенным врачеванием? А вы, милостивый государь, потрудитесь дать ответ в том, что, возмутив окрестных крестьян, вчера подговаривали их поджечь настоящее строение, а равно и нанести оскорбление сей владелице? На что от оной поступила на вас жалоба.
Пока я отвечал, приехал судебный пристав и описал усадьбу:
— За долг купцу Евстигнееву-с.
2-го июня.
Мы выезжаем.
«Прирождённая» прислуга напутствует нас:
— Скатертью вам дорога, ироды!
Вдова плачет:
— Вот так-то бедной дворянке приходится!, Не доживут, подлецы, и съедут!
А ведь за всё лето вперёд заплачено.
И когда мы ехали через деревню, мужики кричали:
— Помещиков только разоряете! Описали барыню-то, радуйтесь!
Мальчишки кидали камни: мне попали в голову два раза, жене три, а Кокочку на смерть: он маленький.
