40 чертей и одна зелёная муха
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  40 чертей и одна зелёная муха

Джованни Моска
40 чертей и одна зелёная муха

© Giovanni Mosca, Ricordi di scuola, 1939

© Еремеева А. С., перевод, 2012

© Минеев В. М., иллюстрации, 2018

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательский дом «КомпасГид», 2018

* * *

Моим сыновьям



Предисловие

Я расскажу вам, друзья, о том времени, когда мы учились в школе, – о времени, которое мы хотели бы вернуть, что, увы, невозможно. О мечтах и надеждах, что жили в наших сердцах, о нашей невинности; о светлячках, которых мы принимали за звезды, ведь мир наш был так мал, а небо над нами – так низко… Я расскажу о том, что вы и сами помните, а если что-то и позабыли, то я помогу вам вспомнить. О тех вещах, утерянных когда-то, которые вы теперь снова находите в собственных детях, и вам так не хочется, чтобы и они их потеряли, – настолько они прекрасны.


I. Снова стать учителем

Случалось ли вам, повзрослев, зайти в вашу старую школу? Мне – да. Я заглянул туда в прошлом году, в ту самую школу, где когда-то учился, а потом и преподавал: маленькая библиотека, актовый зал, учителя…

В библиотеке всё по-прежнему: книги обернуты в конопляную бумагу, сверху аккуратным почерком подписаны автор и название: Ида Баччини «Тонино в длинных штанишках», Эмма Пероди «Бабушкины рассказы», Паоло Лоренцини (племянник Коллоди) «Расшибалочка и лото», Эпаминонда Провальо «Фруллино, или Удивительный волчок». Недоступные простому мальчишке, они разжигали мое любопытство, ведь эти книги выдавались только самым лучшим ученикам, и я так никогда и не узнал, кто такой Фруллино и что он делал с этим своим волшебным волчком. Об этом знал Марини, мой сосед по парте, – у него было «отлично» по поведению и «хорошо» по прилежанию, так что каждую неделю он получал в награду книгу из библиотеки.

– Кто такой Фруллино? – приставал я к нему. – Что он делает с волчком?

Но те, у кого «отлично» по поведению, никогда не разговаривают с соседями по парте. Марини не отвечал, а если я не отставал, поднимал руку и жаловался учителю.

Теперь Марини – бакалейщик. Когда я захожу к нему в магазин, он тепло меня встречает, угощает лимонадом, но ничего не говорит о Фруллино и удивительном волчке, правда, теперь уже не из вредности: просто он все забыл.

Я прошел в актовый зал моей старой школы, который когда-то казался мне огромным. Там каждый четверг мы всем классом пели гимн «Братья Италии». Я-то знаю, как поют мальчишки: по-настоящему поют только те, кто стоит в первом ряду, остальные лишь открывают рты. А если учитель посмотрит на них с подозрением, они, без тени смущения, ответят невинным взглядом больших честных глаз, в которых как будто написано: «Как! Вы не верите, что я пою? Разве не видно, как я вовремя открываю рот?»

Каким же крошечным стал теперь этот зал! И какой некрасивой и жалкой стала роспись на стенах и потолке!

Как же так?

Может, в детстве всё кажется большим и прекрасным? Но ведь когда я работал здесь учителем, всего несколько лет назад, зал тоже казался огромным, роспись – удивительной, а люстра на потолке – роскошнее, чем в театре…

Так почему же сейчас все это стало таким маленьким и убогим? И отчего так щемит сердце?

Как бы мне хотелось рассказать об этом здешним учителям, которые встречали меня завистливыми взглядами!

– Бросил ты нас… Молодец, карьеру сделал! Много зарабатываешь? – При мысли о моих сказочных заработках у них округлялись глаза. – А мы всё тут, день за днем, год за годом, – всё те же мальчишки, только лица и фамилии меняются…

Хотелось сказать им, с завистью рассуждающим о моей блестящей карьере: «Не бросайте их, этих мальчишек: пока живешь среди них, остаешься в чем-то на них похожим, и маленькие комнаты кажутся огромными залами, а дурацкая роспись на стенах – очень красивой. Живя среди детей, веришь во множество вещей, о которых, уходя отсюда, забываешь и подумать…»

Хотелось сказать маэстро Пальяни – сутулому седому старичку в очках, который вечно на что-нибудь жаловался: «Везет же тебе: ты все еще ребенок, хоть и сам об этом не знаешь. Читая своим мальчишкам „Сердце“, ты все еще веришь в Марко, который отправляется один в двенадцать лет в Америку на поиски своей мамы. Читая с ними сказки во время перемены, ты все еще веришь, совсем чуть-чуть, в фей, волшебников и добрых старушек, которые то и дело встречаются в лесу и дарят волшебные орешки, приговаривая: „Когда тебе будет грозить опасность, расколи этот орешек, и он обязательно тебя защитит“. И кто знает – ты ведь никому в этом не признаешься, – может быть, в кармане у тебя лежит орешек, такой же, как у твоих мальчишек, таскающих в карманах всё, что только может туда поместиться: пуговицы, гвозди, ключи, засохших майских жуков и, конечно же, резиночки, из которых можно делать рогатки и стрелять бумажными шариками по ногам одноклассников».

Но я ничего не сказал старику Пальяни. Просто слушал, как он жалуется на свою судьбу и завидует моей.

А несколько дней назад он умер, бедный Пальяни… Я узнал об этом, встретив на улице одного из знакомых учителей. В кармане у него нашли орешек. Тот самый, в который он верил и который не успел расколоть, чтобы спастись от опасности.

«Мы всё тут, год за годом, день за днем, – всё те же мальчишки, только лица и фамилии меняются…»

Они не понимали, что я вернулся как раз за тем, чтобы повидать ребят: снова увидеть, как утром они входят в класс – опрятные, умытые и причесанные, а в полдень выбегают оттуда, лупя друг друга по голове портфелями, с черными от чернил руками и перепачканными мордашками, в галстуках, сбившихся набок. Я вернулся, чтобы увидеть длинный-предлинный коридор с бесконечной чередой классов, проходя по которому, можно услышать голос учительницы, которая спрашивает у первоклашек:

– Ну, ребята, сколько у лошади ног? Пятнадцать?

– Не-ет! – отвечает ей хор тоненьких голосов.

– Тогда, наверное, двенадцать?

– Не двенадцать!

И так, постепенно уменьшая количество ног, учительница доходит, наконец, до правильного ответа.

– Четыре?

– Не-ет! – отвечают малыши с воодушевлением.

В этот момент, приложив ухо к двери, я наверняка услышал бы вздох этой несчастной молодой учительницы, так верившей в свой метод и вдруг обнаружившей, что с его помощью она окончательно запутала малышей.

Нет ни одного учителя, у которого не было бы своего особого метода.

Старик Пальяни, например, когда ему предстояло объяснять, что Земля вертится вокруг Солнца, приходил в школу с апельсином и свечкой.

– Вот это, – говорил он ученикам, держа в руках апельсин, – Земля, а это, – показывая свечку, – Солнце.

Потом он закрывал дверь, занавешивал окна и начинал водить апельсином вокруг чуть пробивающегося сквозь темноту огонька свечи. Делал он это так вдохновенно, как будто и впрямь верил, что апельсин был планетой. Его ученики же в это ни капельки не верили: они не видели ничего, кроме старого полусумасшедшего учителя, который крутил апельсин вокруг свечи. И пока он старался, они так же старательно надували щеки и стреляли в него через трубочки маленькими бумажными шариками. А самые отважные индейцы, подползая в темноте к учительскому столу, опрокидывали чернильницу на журнал в надежде (как правило, степень отваги в мальчишке зависит от количества двоек в журнале), что чернила навсегда скроют их плохие оценки.

Когда эксперимент заканчивался и класс приобретал привычный вид, Пальяни спрашивал:

– Вы всё поняли? Кто не понял, поднимите руку.

И всегда находился какой-нибудь шалопай, который поднимал руку, и цель его была очевидна. Всем, кроме старого Пальяни. Он трепал мальчика по голове и говорил:

– Ну это же так просто! Свеча – это Солнце, а апельсин – Земля, которая вращается вокруг Солнца… Смотри…

И снова закрывались дверь и окна, и снова начиналось вращение апельсина, и лицо учителя то возникало, то исчезало в темноте, совсем как Земля. Только вот мальчишек интересовала не теория, а практика: им было куда целиться из своих духовых орудий.

Я уверен, что и сейчас на небесах старик Пальяни все так же проводит свои эксперименты в окружении маленьких детских душ, только ангелы, в отличие от мальчишек, совсем не злобные и не стреляют бумажными шариками.

А мои мальчишки?

Я помню их всех до единого: Мартинелли, угощавшего меня надкушенными пирожными; Леонарди, которого я все время наказывал, а он в отместку строил мне рожи, думая, что я не замечаю; Антонелли, который оставался в каждом классе на второй год, да еще и не по одному разу, – он казался взрослым мужчиной рядом со своими одноклассниками, и глаза у него были совсем другие, не такие юные и блестящие, как у Мартинелли. У Мартинелли же глаза были такие маленькие, что напоминали булавочные головки. Эти глаза вечно смеялись: над одноклассниками, надо мной, над директором, даже над мухами…

Этот мальчишка вечно все пропускал мимо ушей, никогда не учился толком, ходил перепачканный лакричными конфетами и однажды написал в сочинении, что он увидел на улице разрезанную пополам собаку, которая просила милостыню, и склеил ее клеем. Как-то в конце учебного года, когда я наклонился потрепать его по коротко стриженной голове и сказать, чтобы он слушался родителей во время каникул, он обнял меня за шею и расцеловал, измазав чернилами.

В последний день учебы принято возвращать ученикам все, что было у них конфисковано в течение года: игрушечные пистолеты, игральные кости, стеклянные шарики, колоды карт. Но я этого не делал. Я нес домой то, что случалось отбирать у мальчишек, и сам играл их игрушками.

Матери, довольные тем, что их дети меня любили, все же не особо мне доверяли. «Слишком молоденький», – говорили они.

Идеальным учителем им казался пожилой господин, обязательно бородатый и с усами, способный навести ужас на весь класс одним лишь взглядом.

– Да уж, слишком молоденький. По четвергам на «археологической прогулке» играет с ними в футбол! Он скорей на старшеклассника похож, чем на учителя… Да и стихи они у него не учат!

Все матери похожи: они уверены, что учитель хороший, только если их дети учат наизусть торжественные патриотические оды и гимны, ну или, по крайней мере, стихи про сверчка.

Я же не заставлял своих мальчишек учить наизусть стихи. Я учил их многим интересным вещам, но незаметно: однажды я принес в класс цветок и устроил им наглядный урок ботаники, в другой раз искусно поймал муху – этот трюк восхитил их – и объяснил на примере, как устроены насекомые. Иногда я делил их на две группы, как на Джиро Д’Италия[1], – команды Альфредо Бинды и Леарко Гуэрры, и, если они хотели узнать, кто на этот раз победит, им нужно было решить задачку на вычисление времени. Так, из любви к спорту, они учились складывать в уме часы, минуты и секунды – делали с удовольствием то, что иначе было бы для них нестерпимо сложно. В общем, я учил их всему, кроме длинных витиеватых стихов. Мне было бы невыносимо слушать, как восьмилетний малыш читает наизусть оду. Зачем нагружать эти маленькие головы, которые думают о бабочках и мастерят подсвечники из мандариновых шкурок, тяжеловесными строками великого Мандзони?

И они были мне за это благодарны, мои мальчишки.

Однажды они пообещали, что подарят мне в конце года золотую авторучку на память. Когда наступил последний день школы, каждый из них дал по монетке: «Тридцать монет, синьор учитель, – подытожил Мартинелли, – можете купить себе большую золотую ручку…»

Тридцать монет – огромная для них сумма, на которую, правда, не купишь золотую ручку, но я взял ее не возражая, потому что просто-напросто не знал, что сказать: когда наступает последний день учебы, невозможно не растрогаться.

По правилам, конечно, учителям запрещено принимать подарки, но если бы я отказался от тех тридцати монет, я разбил бы тридцать маленьких сердец, мечтавших о том, чтобы у их учителя была большая ручка из чистого золота.

От подарков на Рождество я тоже не отказывался. За несколько дней до праздника матери моих мальчишек приходили прямо ко мне домой, держа нарядно одетого сынишку за руку. У каждой был при себе небольшой сверток. Для пущей важности я принимал их у себя в кабинете.

– Синьор учитель, как ведет себя этот негодник? – спрашивали они и потихоньку, деликатно так, клали сверток на стол.

Я же делал вид, что ничего не замечаю, а сам все думал, что же там внутри, с трудом дожидаясь, когда они наконец уйдут, – так не терпелось развернуть пакет. Пока же, подражая своим старым учителям, я повторял их фразы, те самые, которые столько раз слышал в детстве и которые производят впечатление на мамочек, заставляя их воздевать руки к небу и восклицать: «Вот так учитель!» Я отвечал:

– Ну, он мог бы учиться лучше, гораздо лучше, учитывая его способности…

Мать тут же начинала грозить сыну пальцем, срывала с его головы надетую для случая нарядную морскую кепочку и шептала сквозь стиснутые зубы: «И не стыдно тебе?»

– Болтает на уроках, – продолжал я, – отвлекается, бывает даже, что сильно меня сердит… Дома он как себя ведет?

– Плохо, синьор учитель, ой плохо, сил моих нет. Все время дерется с младшими.

Тогда и я принимался грозить пальцем несчастному малышу, который только согласно кивал головой в ответ на все упреки, и из глаз его прямо на штанишки падали большие слезищи.

– Но, – тут же добавлял я, – он будет вести себя лучше, я уверен, и будет… – это и была та самая фраза, к которой я вел, желая произвести впечатление на огорченную родительницу, – …доставлять только радость учителям и родителям, которые так его любят…

При этих словах малыш поднимал голову и смотрел на меня сквозь слезы, но с улыбкой. Довольная мама вставала и прощалась, я провожал их до двери. Спустившись на ступеньку, она говорила сынишке: «Попрощайся еще раз с синьором учителем», – тот прощался. Я смотрел на них с важным видом. Но как только за ними закрывалась дверь, я бросался к оставленному на столе свертку, звал сестру и брата, которые все это время подслушивали под дверью кабинета, мы вместе лихорадочно разворачивали подарок и, если это был пирог или вино, тут же устраивали пирушку, нахваливая заботливых мамочек.

Но чаще всего это была какая-нибудь чугунная чернильница в форме гондолы или стеклянный шар с собором Святого Петра внутри. Все это было безвкусно, но мне казалось красивым, и не хватало духу убрать эти вещицы со стола…

Вот почему в прошлом году, когда спустя много лет я вернулся в школу, мне захотелось сказать учителям, сгорающим от зависти к моей карьере и воображаемым сказочным гонорарам: «Не бросайте этих мальчишек. Пока живешь среди них, остаешься в чем-то на них похожим, и маленькие комнаты кажутся огромными залами, смешные картинки на стенах – прекрасной живописью, а стеклянный шар с собором Святого Петра внутри видится Бог знает чем – самой красивой вещью на свете».

Джиро Д’Италия (итал. Giro d’Italia) – популярная многодневная велогонка, проходящая ежегодно по территории Италии. В двадцатые-тридцатые годы многократными победителями Джиро и кумирами всех мальчишек были Альфредо Бинда и Леарко Гуэрра.

II. Покорение пятого «В»

Мне было всего двадцать, когда, держа в кармане назначение учителем на испытательный срок и крепко-крепко прижимая руку к карману – таким сильным был страх потерять это желанное назначение, – я вошел в определенную мне школу и спросил директора. Сердце у меня бешено колотилось.

– Ты кто такой? – спросила меня секретарь. – В это время синьор директор принимает только учителей.

– Я знаю… я как раз и есть новый учитель… – ответил я, протягивая ей письмо.

Вздыхая, она прошла к директору, а через мгновение показался и он сам. Увидев меня, он схватился за голову.

– О чем они там у себя думают, в управлении? – закричал он. – Присылают мне мальчишку, когда мне нужен злой усатый великан с бородой, который поставил бы наконец на место этих сорвавшихся с цепи чертенят! А это кто – мальчишка… Да они его живьем съедят, как только увидят!

Потом, догадавшись, видимо, что это был далеко не лучший способ меня подбодрить, он улыбнулся и, похлопав меня по плечу, спросил:

– Вам уже исполнилось двадцать лет? Должно быть, иначе бы вас не назначили. Но на вид вам самое большее шестнадцать. Вы смахиваете скорее на ученика старших классов, которого много раз оставляли на второй год, чем на учителя. И этот факт, не скрою, очень меня беспокоит. В управлении, часом, не ошиблись? У вас тут точно написано «школа Данте Алигьери»?

– Вот, – показал я драгоценное письмо, – «школа Данте Алигьери».

– Ну, да поможет нам Господь! – вздохнул директор. – Этих мальчишек еще никому не удавалось укротить: сорок дьяволят, организованных, вооруженных, у них и главарь есть – Гверрески. Последний учитель ушел от них вчера чуть не плача, а он пожилой был и опытный… Попросил перевод в другую школу…

С этими словами он недоверчиво посмотрел мне в лицо.

– Были бы у вас хотя бы усы… – пробормотал он.

Я сделал беспомощный жест, как бы показывая, что это невозможно, они у меня не растут. Он поднял глаза к небу: «Пойдемте».

Мы прошли по длинному коридору, по сторонам которого располагались классы: четвертый «Г», пятый «А», пятый «Б»… пятый «В»…

– Вам сюда, – сказал директор, остановившись перед дверью пятого «В».

Сказать, что из-за этой двери раздавался шум, – не сказать ничего: оттуда доносились вопли, стук железных шариков по доске, кто-то стрелял, кто-то пел, кто-то явно двигал и переставлял парты…

– Думаю, они строят баррикады, – прошептал директор.

Тут он горячо пожал мне руку и удалился, оставив меня одного перед дверью пятого «В».

Если бы я не ждал его целый год, этого назначения, если бы я и моя семья не нуждались так остро в учительской зарплате, может быть, я бы и ушел потихоньку и, возможно, по сей день пятый «В» школы Данте Алигьери ждал бы своего укротителя. Но мой отец, моя мать, мои братья и сестры ждали с нетерпением и с ножом и вилкой в руках, чтобы я наполнил их пустые тарелки. Так что я открыл-таки эту дверь и вошел.

В классе неожиданно воцарилась тишина. Я воспользовался ей, чтобы подняться на кафедру. Похоже, мальчишки были удивлены слишком молодым моим видом и не могли понять, старшеклассник я или учитель. Сорок дьяволят угрожающе сверлили меня глазами. Это было затишье перед битвой.

А за окном была весна. Деревья в саду покрылись первыми зелеными листочками и, подталкиваемые ветром, ласково стучались ветвями в оконное стекло.

Сжав кулаки, я усилием воли заставил себя выдержать паузу: одно лишнее слово могло все испортить, так что я ждал, не опережая событий.

Ребята смотрели на меня в упор. Я тоже смотрел на них, как укротитель на львов, и тут же понял, кто был заводилой. Тот самый Гверрески, о котором упомянул директор, сидел в первом ряду: маленького роста, коротко стриженный, без двух передних зубов, он хищно смотрел на меня и подкидывал на ладони апельсин, целясь, судя по всему, прямо мне в лоб.

Было совершенно очевидно, что есть этот сочный фрукт не входило в его намерения.

Момент настал.

Гверрески издал боевой клич, размахнулся и запустил в меня апельсином. Я успел чуть отвести голову – и апельсин размазался по стене аккурат за моей спиной.

Один – ноль. Возможно, Гверрески промахнулся впервые в жизни, к тому же я не испугался и не пригнулся: только чуть повел головой в сторону – ровно настолько, насколько было необходимо.

Но это было только начало.

Рассвирепевший Гверрески вскочил из-за парты и направил на меня заряженную наслюнявленными бумажными шариками рогатку с красной резинкой. Это был сигнал: почти одновременно с ним остальные тридцать девять дьяволят тоже поднялись на ноги и навели на меня свои рогатки, правда, не с красной резинкой, а с обычной. Красный был цветом вожака.

Тишина сделалась еще напряженнее.

Ветви деревьев все так же тихонько постукивали по стеклу. Вдруг усиленное всеобщим молчанием жужжание нарушило тишину: в класс влетела большая зеленая муха. Эта муха была моим спасением.

Я заметил, как Гверрески, не переставая наблюдать за мной одним глазом, другим искал источник жужжания. Остальные делали то же самое – судя по всему, в их сердцах шла мучительная борьба: муха или учитель?

Кому как не мне было знать, каким соблазнительным может быть подобное жужжание посреди урока: я и сам в ту пору был недавним школьником, появление мухи не оставляло бесчувственным и меня.

Неожиданно для всех я сказал:

– Гверрески!

Тот вздрогнул, удивленный, что я знаю его имя.

– Ты как, смог бы ее убить одним выстрелом?

– Еще бы, – ухмыльнулся Гверрески.

По рядам мальчишек пробежал шепот. Направленные на меня рогатки опустились, все внимание было приковано к Гверрески. Выйдя из-за парты, он прицелился и, выждав какое-то время, выстрелил: «Дин-нь!» – бумажный шарик ударился о лампочку, муха же продолжала жужжать, невозмутимая, как аэроплан.

– Сюда рогатку! – скомандовал я.

Я долго жевал кусочек бумаги, после чего слепил из него шарик и стал целиться. Мое спасение, мой будущий престиж полностью зависели от этого выстрела.

Прежде чем выстрелить, я долго медлил: «Вспомни, – говорил я себе, – в школе никто не мог сравниться с тобой в искусстве стрельбы по мухам».

Наконец твердой рукой я отпустил резинку: жужжание резко оборвалось, и мертвая муха свалилась к моим ногам.

– Рогатка Гверрески уже у меня, – сухо сказал я, вернувшись за кафедру и демонстрируя всем красную резинку. – Жду остальные.

Снова послышался шепот, теперь скорее восхищенный, чем враждебный, и один за другим, с опущенными головами, не осмеливаясь поднять на меня глаза, все тридцать девять хулиганов подошли к моему столу. К концу этого шествия побежденных передо мной красовалась гора из сорока рогаток.

Показать, как я наслаждаюсь своим триумфом, было бы слишком мелко. Как ни в чем не бывало я сказал совершенно равнодушным тоном:

– Начнем с глаголов. Гверрески, к доске.

И, сунув ему в руку мел, принялся диктовать:

– Я стреляю, ты стреляешь, он стреляет… – и так до прошедшего времени.

Остальные тем временем пресмирно записывали в тетради аккуратным почерком то, что выводил на доске их побежденный предводитель.

А директор?

Возможно, испугавшись необычной тишины и решив, что сорок дьяволят взяли меня в плен и засунули кляп мне в рот, он заглянул в класс и чуть было не вскрикнул от восхищения.


Позже, когда урок закончился и класс опустел, он подошел ко мне поинтересоваться, каким же образом мне удалось их укротить, но ему пришлось удовлетвориться туманным ответом:

– Я просто вошел к ним в доверие, синьор директор.

Не мог же я рассказать ему, что застрелил муху из рогатки – этот способ преподавания не описан ни в одном учебнике по педагогике, предусмотренном и рекомендованном Министерством образования. Никто из ученых педагогов, насколько мне известно, даже не намекает на пользу убийства мухи из рогатки для поддержания дисциплины в классе.

Учебный год прошел гладко, как по маслу, и Гверрески, бывший главарь маленьких бандитов, а теперь главный мой обожатель, был переведен в среднюю школу с отличными оценками.

Я случайно встретил Гверрески год назад, он выходил из лицея в компании друзей.

– Синьор учитель! – позвал он, направляясь ко мне.

Он изменился: уже не смотрел на меня с прежним обожанием. Конечно, ведь теперь он был лицеистом, до экзаменов на аттестат зрелости оставалась пара месяцев. Он стал молодым человеком выше меня на голову, а я был просто его старым учителем, который, правда, умел стрелять из рогатки по мухам, но только и всего.

– Как вы поживаете, синьор учитель?

Друзья стояли неподалеку и смотрели на нас, посмеиваясь.

Лицеисты, полные планов на будущее и гордости своими знаниями, всегда смеются, когда видят учителя начальных классов, ничего уже, конечно, не ждущего от жизни, – какое может быть будущее у учителя?

– Вы всё в «Данте Алигьери»? Всё в пятом ведете? Не мучают они вас?

Я хотел было сказать ему, что сменил профессию, что руковожу теперь еженедельником, который он, Гверрески (он как раз держал наш журнал в руках), скорее всего, постоянно читает. Скажи я ему об этом, я бы снова заполучил его в ряды своих поклонников. Но я промолчал – мне хотелось насладиться его превосходством.

– Да, я всё там же. У меня за эти годы столько уже было этих пятых, но каждый раз нам удавалось поладить.

Ведь, несмотря на мою молодость, я был просто старым учителем, встретившим старого ученика.

– Вы все еще стреляете по мухам из рогатки?

– Конечно, – ответил я. – Стрелок я по-прежнему хоть куда. Эх… – добавил я, оглядываясь вокруг и притворяясь, будто нащупываю в кармане рогатку, – попадись мне сейчас какая-нибудь муха, я бы…

– Синьор учитель! – смутился Гверрески. – Все смотрят!

Бедный Гверрески! В свои восемнадцать лет он был уже взрослым и стеснялся таких вещей… Я же, слава Богу, нет.

Только учителя начальных классов в тридцать лет могут, пусть хоть на минутку, снова почувствовать себя детьми.

– Вам было бы за меня стыдно? – спросил я его.

Я нарочно обратился к нему на «вы», а не на «ты», что его одновременно и смутило, и обрадовало. Он посмотрел мне в глаза и, увидев в них усмешку, покраснел. Попрощавшись, он вернулся к своим одноклассникам, а я остался стоять, глядя им вслед. Они уже не смеялись и шли быстрым шагом, не оборачиваясь.

III. Волшебное дерево

Объяснять детям у доски технику рисунка и колористику, как это делают многие учителя в начальной школе, – по-моему, то же самое, что всерьез рассказывать двухлетнему ребенку о том, что надо говорить не «динь-дон», а «бронзовый колокол», то есть «колокол, отлитый из сплава олова и меди…»

В общем, занятие это совершенно бесполезное и, скажу больше, вредное.

Двухлетний карапуз, способный произнести все эти умные слова про колокол, кажется мне маленьким уродцем, которого можно показывать за деньги в цирке. Точно так же, как ученика начальной школы, который знает законы перспективы, анатомию и секреты всех тонов и оттенков. Я бы такого ребенка просто-напросто боялся и, попадись он в моем классе, срочно придумал бы какие-нибудь семейные обстоятельства и попросил перевод в другой город, от греха подальше.

Но, к счастью, таких детей не бывает – мои ученики всегда рисовали человечков строго определенным образом: одна нога на огромном расстоянии от другой, волосы дыбом, над волосами, едва их касаясь, шляпа, ушей, понятное дело, нет, но зато есть длиннющий ряд пуговиц, руки смахивают на высохшие стволы деревьев, из которых торчат пять, а иногда, по невниманию, и шесть тощих прямых веточек. В общем, те самые человечки, которых можно увидеть на стенах бедных кварталов, с обязательной подписью: «Джиджи цалуица с Марьеттой».


Эти простодушные мальчишки из начальных классов – они не знают не только что такое целоваться, но и как это пишется.

– Нарисуйте короля, – дал я как-то раз задание своим ученикам из третьего.

И Мартинелли – тот, что дарил мне карамельки и воровал для меня цветы на холме Оппио из парника с написанными на табличках латинскими названиями («Синьор учитель, тут что-то странное написано, но вы не думайте, это цветы…»), – нарисовал такую картинку:



Он так его себе представлял, короля: сидящим высоко-высоко, с маленькими подданными внизу. А тот подданный с цветком в руке, возможно, был сам Мартинелли, укравший цветы для короля.

Зачем мне было объяснять ему, что король и короны-то почти никогда не носит и что на трон его уж точно проще забраться, чем на эту чудом стоящую башню из тумбочек и табуреток? Мартинелли ведь никогда не видел короля и слышал о нем до этого разве что от бабушки, которая иногда рассказывала ему сказки.

Тронов он, конечно же, тоже никогда не видел, так что не мог знать, как они выглядят. Он знал, что существуют стулья, табуретки, скамейки – жил он с мамой и маленькими братьями в довольно скромном домишке и даже не подозревал о существовании диванов и кресел. Куда ж ему посадить короля? На скамейку? Или на соломенный стульчик, такой, на котором он сидел сам, когда делал уроки или обедал? Это несерьезно. Нужно было что-то, о чем Мартинелли не знал, потому что никогда в жизни не видел. Поэтому из уважения к королю он поставил друг на друга много скамеечек, стульев и табуреток, а на вершину этой чудом держащейся башни посадил короля. Так что подданные оставались далеко-далеко внизу и казались совсем крошечными. И я не собирался объяснять Мартинелли, что его человечки непропорциональны: ведь, нарушив пропорции, он нашел самый точный способ подчеркнуть величие короля.

Как-то раз после прогулки по Римскому Форуму я сказал ребятам:

– Нарисуйте то, что вас больше всего поразило.

И Ронкони, мальчик, чьи мысли были гораздо старше его самого, хотя сам он об этом и не подозревал, – глаза у него были огромные и черные, личико тонкое и бледное, на тонких запястьях проступали вены, а на губах – улыбка, которую в последний раз я увидел несколько месяцев спустя на белоснежной подушке, почти не примятой под невесомой маленькой головой, – этот самый Ронкони показал мне такой рисунок:



Среди полуразрушенных колонн прогуливались древние римляне и летали бабочки.

– Это древние или современные бабочки? – шутливо спросил я его.

– Бабочки всегда одни и те же, – серьезно ответил Ронкони.

– А эти дети, которые там играют, почему они не одеты как древние римляне?

Он окинул меня взглядом, в котором читалось: «Ты же учитель, ну как ты можешь не понимать таких простых вещей?»

Ронкони был явно расстроен. Он любил меня, ставил выше себя и был уверен, что я все понимаю, в том числе и детские мысли, которые бывают такими взрослыми и глубокими, что никто их понять не может.

– Дети, – сказал он мне, – всегда одинаковые. Они всегда играют. И древнеримские дети были такими же, как мы: они играли с мячом, с обручем и совсем не знали, что они древнеримские.

Я не нашелся, что ответить.

Мне пришли на ум стихи одного поэта – о том, как в Риме на раскопках древнего храма нашли детские захоронения. И поэт в своем стихотворении спрашивает у умерших детей:

– Что вы делали, когда были живы? О чем вы думали тогда? И Рим, каким был Рим?

– Что мы можем об этом знать? – отвечают они. – Мы ведь были детьми, мы играли, бегали за бабочками, как все дети. Что еще тебе сказать? Я хорошо помню свою куклу. А я – мячик и обруч…

Так Ронкони, ученик третьего класса, сам того не подозревая, почувствовал то же, что чувствовал поэт. И выразил это свое чувство не словами, а карандашами.

Чувство, совсем не пришедшееся по душе старому и важному инспектору в очках в золотой оправе, который как-то зашел ко мне в класс. Он строго раскритиковал мою манеру обучать, а вернее, не обучать рисованию и более всего возмутился, когда увидел древнеримских детей, играющих с обручем и бегающих за бабочками.

– Это что за легкомыслие, что за распущенность такая!

Я робко спросил его, чем, по его мнению, играли дети Древнего Рима.

– Они не играли вовсе! – отрезал он. Потом, чуть подумав, уже другим тоном добавил: – Ну, или играли… но отважно, не смеясь, и на головах у них должны были быть при этом маленькие шлемы, а в руках – мечи.

– Но бабочки… – начал было я…

– Никаких бабочек в Древнем Риме не было и быть не могло!

В классе повисла глубокая тишина.

На лицах кое-кого из мальчишек я увидел сильное желание поднять руку и спросить, в каком году изобрели бабочек.

– Синьор учитель, – инспектор повернулся ко мне, – вы совершенно не умеете преподавать рисование. То, что рисуют ваши ученики, – это какие-то каракули!

С этими словами он взял наугад один рисунок.

– Это чей? – спросил он. – Кто из вас Мартинелли?

Мартинелли, дрожа, встал из-за парты и, онемев от испуга, моргнул, давая понять, что он и есть Мартинелли.

Потрясая рисунком, на котором был изображен зимний пейзаж с заснеженными горами и крышами и как по волшебству выросшим посреди площади деревом, усыпанным разноцветными цветами, инспектор стал кричать:

– Разве зимой, под снегом, цветут деревья? Когда цветут деревья, а?

– Весной! – хором ответил класс.

– Правильно, молодцы. А ты, Мартинелли, ты видел хоть одно цветущее дерево зимой?

– Видел, – ответил Мартинелли.

– Это где же? – чуть не подпрыгнул инспектор.

Тут Мартинелли разрыдался, потому что не знал, что ответить, но он-то и правда видел, он был в этом убежден.

Я незаметно прошептал ему: «Тс-с, не плачь», – давая тем самым понять, что верю в его дерево.

Инспектор попрощался со мной очень сухо:

– Синьор учитель, вы должны усерднее исполнять свои обязанности. Учить детей рисованию – серьезное дело. Сделайте так, чтобы в следующий раз я не увидел здесь никаких цветущих кустов посреди зимы!

Когда он вышел, воцарилась полная тишина. Подождав немного, я спросил:

– Мартинелли, ты и вправду видел это дерево?

– Синьор учитель, видел! Красивое такое, огромное, всё в цветах… Вы мне тоже не верите?

– Верю, – ответил я.

И Мартинелли расплылся в широченной улыбке.

Все остальные тоже заулыбались. Нам, взрослым, чтобы увидеть что-то прекрасное, нужно, чтобы оно было прямо у нас перед глазами; дети же, наоборот, видят красоту всегда – их воображение, мечты их и желания так живы, так сильны, что становятся реальностью. Мартинелли действительно верил в то, что видел цветущее дерево среди белого снега, под серым-серым небом.

– Ребята, – обратился я к классу, – синьор инспектор, конечно, прав: зимой на деревьях не растут ни цветы, ни листья, но если вы без них никак не можете обойтись, то так и быть, пусть будут – всю ответственность я беру на себя.

На партах лежали цветные карандаши и бумага для рисования.

– Рисуйте!

– Синьор учитель, – отозвался из-за парты Мартинелли, – можно мне нарисовать дом с красной-красной крышей?

– А мне, – подхватил Сантини, – можно желтые и зеленые черепицы нарисовать?

– А можно я нарисую синьора инспектора с усами, с бородой и с красными глазами, как у дракона? – спросил Леонарди.

У инспектора не было ни красных глаз, ни бороды, ни даже усов.

– А у него все это было? – спросил я. – Вы уверены?

– Да-а! – закричали все хором, более чем уверенно.

– Ну тогда рисуйте.

И мои мальчишки принялись рисовать, низко согнувшись над листами бумаги.

Я немного понаблюдал за ними, а потом, потихоньку, чтобы никто не видел, зашел за доску и разноцветными мелками нарисовал широкие снежные просторы с цветущим посреди снегов деревом. А в уголке пририсовал физиономию инспектора с огромными усищами и бородой. И с глазами как у дракона.

IV. Сочинение в классе

Сегодня у нас сочинение.

Ребята входят в класс на цыпочках, испуганно глядя на учителя. Достают из портфеля и кладут на парту два листочка: один черновик, другой чистовик – гладкие, белые, только что купленные в лавочке, что находится в двух шагах от ворот школы и в которую из-за тесноты не могут зайти больше двух человек. Хитрец-хозяин – старичок в кипе, который всегда улыбается ребятам и знает их всех до единого, – не зря открыл свой магазин прямо у школы. Он продает не только бумагу, тетради и пеналы: основную прибыль ему приносит продажа водяных пистолетов, бумажных свистков-язычков и старых марок Гондураса и Гватемалы. Торгует он с неизменной улыбочкой и с таким искусством, что мальчишки за любую из этих марок готовы выложить аж по пять или шесть монет, тут же, правда, жалея о покупке и стараясь поскорее сбыть ее своим одноклассникам, хотя бы за две монеты или четыре стальных пера.

Но гватемальские марки – ничто по сравнению с бумажными солдатиками, которых старик с дьявольским коварством выставляет на витрине. Он знает все котировки, знает, что солдатик с пушкой стоит четырех обычных, тот, что на коне, – восьми, а если конь белый, то и всех шестнадцати, и назначает цены согласно колебаниям рынка, о которых ежедневно, получая взамен бесплатную точилку или бумажный свисток, докладывает ему кто-то из мальчишек.

Этот старичок-лавочник приносит школе больше вреда, чем пользы, да и родители частенько жалуются на то, что дети вместо бумаги покупают марки или солдатиков. Но он торгует на этом месте уже так давно, что старые учителя и не припомнят, чтобы его лавки там не было, а самые молодые, придерживая язык за зубами, чтобы не уронить свое учительское достоинство, вспоминают, как сами еще школьниками покупали у старика водяные пистолеты и целые мешки солдатиков. Солдатики, правда, были тогда другие – в другой форме, с высокими фуражками и закрытыми воротничками, – но это все равно были солдатики.

Поэтому лавочнику никто ничего не говорит, и даже сам директор каждое утро отвечает улыбкой, когда старик с ним здоровается. В последние годы, правда, он делает это не так, как раньше: когда-то он кланялся и снимал кипу, теперь же заменил этот старый привычный жест римским приветствием[2].

Так вот, сегодня у нас сочинение.

Стены школы еще хранят холод только что ушедшей зимы, но снаружи уже чувствуется весна, хотя окна класса и выходят на грязный переулок, куда не заглядывает солнце. В окне напротив стоит какая-то девушка; время от времени учитель бросает на нее взгляд-другой, не отвлекаясь при этом от класса. На окне перед девушкой роза: еще не цветет, но бутоны вот-вот раскроются… А как хороши сейчас луга: ромашки сплошным ковром и спрятанные в траве фиалки, их можно угадать по тонкому аромату. И деревья, цветущие красным, белым, голубым…

«Мартинелли не придет…» – думает учитель, прикидывая, какую бы дать тему.

Ребята уже написали на черновике сегодняшнее число, под ним слово «тема» и ждут, с широко распахнутыми глазами и сильно бьющимся сердцем, что же продиктует учитель…

Но учитель медлит по двум причинам: во-первых, потому что ждет Мартинелли, а во-вторых, потому что, как и все учителя (дети этого, к счастью, не знают), понятия не имеет, какую дать тему. «Самый прекрасный день в моей жизни»? Нет, зачем заставлять их обманывать: у них ведь не хватит храбрости написать, что самым прекрасным днем в их жизни был тот, когда они увидели толстую тетушку с зонтиком и сумкой для покупок, катившуюся кувырком по лестнице… Да и потом, зачем учить их, таких маленьких, сравнивать один день с другим – какой лучше, какой хуже? Для десятилетних мальчишек все дни прекрасны, не важно, видели ли они толстую синьору, споткнувшуюся на лестнице, или им удалось поймать цикаду, поднести ее к уху и послушать, как она стрекочет…

«Весна»? Только не это! Заставлять их писать: «Зима прошла, дует уже теплый весенний ветерок, зацвели деревья в саду, наконец-то можно бегать и играть…»

Заставлять их думать о том, чего они не могут сделать, сидя в классе, где все еще по-зимнему холодно, в классе, окна которого выходят на грязный переулок…

Мартинелли не придет.

Уже поздно, ворота школы закрыты, и Мартинелли в этот самый момент бродит где-нибудь по лугу и разглядывает цветы, вместо того чтобы о них писать; смотрит, как небо отражается в лужах, и, поболтав рукой в воде, удивляется, почему рука не стала голубой, как вода; смотрит на порхающих в небе ласточек и ужасно хочет поймать одну из них, чтобы проверить, ест ли она шоколад. Сиди он в классе, ему пришлось бы написать: «Ловить ласточек нельзя, потому что они – божьи творения. Дети, которые их ловят, – злые и бессердечные…»

Да какие бессердечные! Прекрасно они делают!

И Мартинелли, один-одинешенек посреди огромного луга, терпеливо упражняется в стрельбе из рогатки… Где, кстати, его портфель? Кажется, он оставил его вон там, за кустом, но это неважно – потом найдет.

Завтра утром, когда он придет в школу, он не скажет: «Синьор учитель, моя мама вчера была очень больна». Придумает что-нибудь поубедительнее. «Синьор учитель, – скажет он мне, – я хотел поймать ласточку, но у меня не вышло…»

А дети всё ждут, с распахнутыми глазами и бьющимся сердцем.

Нужно поторопиться, иначе им надоест ждать и они начнут рисовать на черновике человечков…

А так ли, собственно говоря, необходимо придумывать тему и заставлять их писать сочинение?

Да, потому что нужно отчитаться перед начальством: в конце года директор, убедившись, что в классе было проведено двадцать сочинений, похлопает учителя по плечу и похвалит его, а инспектор начальной школы, увидев, что в школе было проведено четыреста сочинений, горячо поздравит директора и произнесет немало торжественных и лестных слов…

Так что дадим уж ее, пожалуй, эту тему.

– Ребята, пишите!

Сорок перьев одновременно опустились в чернильницы.

– Тема: «Мой сосед по парте».

Наклоненные над листами головы, напоминающие головы велосипедистов, сосредоточенно склонившихся к рулю; перья, скрипящие по бумаге, потом гул, комментарии, восклицания, неизбежно следующие за тишиной ожидания.

Кто-то довольный потирает руки: «Легкотня!»

Кто-то в конце класса начинает хныкать:

– Синьор учитель, у меня нет соседа по парте!

Кто-то поднимает руку и, глядя на своего соседа с побритой под ноль головой, говорит:

– Синьор учитель, можно мне написать, что у моего соседа по парте длинные светлые волосы и что у него красивые локоны до плеч?

– Если он тебе разрешит… Франческони, скажи, ты не против, чтобы Криппа написал, что у тебя золотые локоны до плеч?

Франческони отрицательно мотает головой, потом задумывается, улыбается, представив себя блондином, да еще роскошным, но в конце концов честность берет верх:

– Нет. Пиши, что я бритый.

Бедный Криппа, у него могло выйти хорошее сочинение, если бы ему разрешили изящно описать своего соседа по парте… Я вообще начинаю жалеть, что дал эту тему – она небезопасна.

Я вижу, как Марчеллини угрожающе смотрит на Манили и делает жесты, довольно ясно означающие: «После урока я как следует надеру тебе уши».

– Марчеллини, почему ты хочешь надрать уши Манили?

– Он написал в сочинении, что я ябеда и зубрила и что я никогда ничему не научусь в школе, потому что мне ума не хватит.

Еще один поднимает руку:

– Синьор учитель, можно я напишу, что мой сосед по парте все время корчит рожи, как только вы отворачиваетесь?

А один вообще тихонько плачет.

– Что случилось?

– Ну да, я бедный, – говорит он, указывая на соседа, – но зачем об этом в сочинении-то писать? Не все же богатые, как он, не все могут купить себе карманную чернильницу!

Карманная чернильница… Мечта всех мальчишек начальной школы. Такая чернильница открывается с щелчком, если нажать на специальную кнопочку, и не важно, что она при этом разбрызгивает во все стороны чернила и пачкает руки и одежду, заливает карманы… Иметь карманную чернильницу – все равно мечта, но она стоит очень дорого, и в классе такая есть, самое большее, у двух-трех человек. Так как же быть? Это я во всем виноват, это я дал такую тему.

Девушка уже отошла от окна, и мне кажется, что бутоны на цветке раскрылись чуть шире… Я завидую Мартинелли, который гуляет сейчас себе по лугу: он избежал пытки этим сочинением. Завтра придет в школу с широкой улыбкой: «Синьор учитель, а я ласточек ловил…»

Криппа доволен: получил от Франческони разрешение написать, что тот – блондин с золотистыми локонами до плеч, и понятно, почему получил: Криппа отдал ему за это офицера на коне, из тех, что стоят шестнадцати пеших.

Да и Марчеллини, похоже, больше не хнычет из-за того, что Манили написал о нем «ябеда, зубрила и ума не хватит», ведь тот подарил ему аж пять гватемальских марок, так что теперь Манили может писать что угодно на его счет; и может быть, если добавить шестую марку, он сможет обойтись без лишних слов и прямым текстом написать, что Марчеллини – балбес.

Парень, который плакал из-за того, что беден, и тот сейчас сидит довольный и улыбается с водяным пистолетом в руках.

Я потихоньку подхожу к его богатому соседу и становлюсь у него за спиной.

«Я богатый, – пишет он, – и поэтому у меня есть карманная чернильница. У моего соседа по парте, которого зовут Федеричи, ее нет, потому что он бедный. Но зато у него есть водяной пистолет, так что он все равно счастливый. Этот пистолет подарил ему я, потому что у моего папы много денег, и он купит мне еще один…»

Теперь уже все улыбаются, все довольны.

И чья это заслуга, если не старика-лавочника в кипе, который сейчас, наверное, считает деньги? Это благословенные деньги, потому что они помогли избежать драки после уроков, сделали счастливым Криппу, который может теперь написать свое красивое сочинение, и позволили Федеричи больше не чувствовать себя бедным – теперь, когда у него есть свой собственный водяной пистолет.

– Быстрее, ребята, пора уже переписывать на чистовик.

Переписывать на чистовик – сложное дело, но все равно приятное. Потому что это ответственность, которая заставляет ребят дрожать от волнения: переписать надо без ошибок, не чиркая, без клякс…

– Синьор учитель, у меня клякса, мне начать снова или можно стереть резинкой?

Надо написать сегодняшнее число, имя, фамилию, причем красиво и красными чернилами, у кого они есть. У кого нет – можно одолжить у соседа. Это же так приятно – написать «Криппа Джорджио, 4 „В“ клас» красными чернилами: кажется, что всё сочинение от этого становится лучше, и учитель простит и не будет считать за ошибку недостающую «с» в слове «класс», написанном красивыми красными чернилами.

Сколько вообще ошибок учитель не считает, прекрасно понимая, что дело здесь не в незнании, а в невнимании… «Вчера, когда я вошел в класс, учитель отруг меня за то, что…» Что означает этот «отруг»? «Отругал», конечно. Это означает, что в тот момент, когда писалось слово, мимо пролетела одна из первых весенних мух – вот почему, из-за этого почти магического воздействия, которое производят мухи на мальчишек, «ал» осталось в голове.

Для пожилых учителей, позабывших о мухах своей юности, – это ошибка, но не для молодых, для которых мухи еще – почти настоящее.

«Недавно Мама мне сказала…»

– Почему ты написал «мама» с большой буквы?

– Моя мама такая красивая, синьор учитель, и так меня любит…

Ошибка ли это? Или это мы ошибаемся, когда пишем слово «мама» с маленькой буквы?

Учитель на всякий случай подчеркивает красным слово «Мама», чуть заметно, потому что у него у самого есть мама, которую он очень любит, но так как он все-таки учитель, он не может забыть о том, что «мама» – имя нарицательное, женского рода, единственного числа.

«Дз-зинь!» – звенит звонок. Урок закончился, те, кто дописал, сдают сочинения, кто не дописал – спешат изо всех сил, и если вдруг с пера соскользнет клякса, то ничего уже не поделаешь…

Внизу у входа ждет мама. И старичок с солдатиками и марками. И весна, которую Мартинелли сегодня не хотелось описывать в классе: вместо этого он отправился наслаждаться ею, настоящей, в надежде поймать ласточку – творение божье, которое своим чириканьем веселит сердца и молодым, и старым, и потому ловить ее нельзя, так уж водится писать в сочинениях…

Фашистский жест, использовавшийся в Италии в эпоху Муссолини, – поднятая прямая правая рука с раскрытой ладонью.

V. Баттистон Лоренцо

Жара. Июньское солнце печет изо всех сил. Занавески на окнах опущены, белая стена напротив слепит глаза. Мальчишки потеют над задачей по математике, пожилой экзаменатор посапывает за кафедрой, а по географической карте медленно прогуливаются мухи: одна из них еще минуту назад была во Франции, а теперь уже пересекла Атлантический океан и пачкает себе потихоньку Америку.

«В комнате шириной 5 м и длиной 4,5 м пол покрыт плиткой размером 1 дм2 каждая. Хозяин хочет узнать, сколько всего плиток покрывает пол его комнаты».

– Синьор учитель, – отрывается от тетради Мартинелли, – а зачем ему знать, сколько у него плиток на полу?

Я делаю в ответ уклончивый жест, означающий, что понятия об этом не имею: вкусы синьоров из задач по математике не обсуждаются. В задачниках для начальных классов всегда встречаются странные персонажи, которые хотят знать точное количество плиток на полу или интересуются, например, суммой, которую им придется заплатить, чтобы выкрасить в белый цвет купол собора Санта-Мария-дель-Фьоре при том, что на 1 м2 купола нужно краски на 2,75 лиры…

Дети делают из таких задач совершенно ошибочные выводы: например, что каждый человек, если ему хватит денег на краску, может покрасить купола главных итальянских и неитальянских церквей в любой цвет.

От звонкого голоса Мартинелли экзаменатор вздрогнул и проснулся. И медленно, монотонным голосом стал говорить те же слова, что вот уже сорок лет он повторяет ученикам пятых классов каждый июнь:

– Подумайте как следует, прежде чем написать что-либо. Экзамены в пятом классе – это вам не шутка: из-за простой невнимательности можно остаться на второй год.

Закончив свою речь, он тут же снова засыпает, и я продолжаю за него:

– Всего одной плитки хватит. Одной плиткой больше или одной меньше, и можно остаться еще на один год в пятом классе или…

«…Или провалить экзамен на профпригодность», – чуть было не сказал я. Но в этот самый момент я посмотрел в конец класса, где неуклюже, за отдельными, слишком маленькими для них партами сидели четверо мужчин. Один из них был почти стариком. Мужчины эти догадались, что я собирался сказать, и смотрели на меня теперь испуганными глазами. Тот самый почти старик встал из-за парты и, подняв руку так, как это делали в школах пятьдесят лет назад, сказал:

– Синьор учитель, если мы провалимся, нас выкинут с работы…

Как так получилось, что они сидят здесь, за партами, вперемешку с пятиклассниками – эти четверо взрослых мужчин? Почему они склонились над той же самой задачей про чудака, считающего плитки на полу?

Мартинелли первым делом спросил меня об этом, когда вошел сегодня в класс:

– Синьор учитель, они что, тоже в пятом классе? Вот тот дедушка, весь седой, он что, тоже заканчивает начальную школу?

– Тоже заканчивает, – ответил я. – Они все работают: кто водителем трамвая, кто почтальоном, а сейчас для этих специальностей нужен диплом об окончании начальной школы. А поскольку у них его нет, то они или получат его сегодня, или их уволят.

Мартинелли обернулся, чтобы разглядеть их получше, а потом, наклонившись ко мне, прошептал:

– Синьор учитель, помогите им, а? Этот седой дядя похож на моего папу.

А старик экзаменатор все спит, периодически роняя голову на стол. Мальчишки пыхтят над плиткой, а бедный трамвайщик чуть над ней не плачет.

Я потихоньку подхожу к нему и шепчу решение.

Эти мужчины, конечно же, не должны сдавать экзамен для перехода в среднюю школу. Их экзамен называется «проверка уровня общих знаний»: какая-нибудь задачка, небольшой диктант, пара вопросов по истории, географии, физике… Чтобы не терять времени даром, их сажают в один класс с мальчишками, и таким образом получается принять два экзамена за одно утро.

– Поскорей дайте переписать вашим друзьям, еще будет устный экзамен.

Для устного экзамена я сажусь за кафедру рядом с проснувшимся ради такого случая экзаменатором, который, заметив, что четверка на задних партах уже справилась с задачей по математике, смотрит на меня с подозрением. В молодых учителях всегда больше сочувствия – глядя на пожилых людей, они видят в них своих родителей.

– Кто будет принимать экзамен? – спрашивает меня экзаменатор.

Мне очень хочется сказать «я», потому что я боюсь, что он будет слишком строг, но я всего лишь молодой учитель, и мне не подобает проявлять инициативу. Так что принимать экзамен будет он.

И вот уже наш водитель трамвая подходит к столу и сдает свой листочек с решенной задачей.

– Как ваше имя? – строго спрашивает экзаменатор.

– Баттистон Лоренцо.

– Кем работаете?

– Я вагоновожатый. Трамваи вожу. Но если экзамен не сдам, стану безработным.

– В каком году умер Кавур?

Было бы странно, если бы водители трамваев знали точную дату смерти великого министра: в большинстве своем они, разумеется, этого не знают, что, впрочем, не мешает им прекрасно и без аварий водить трамваи.

Но синьор экзаменатор, видимо, считает, что нельзя быть хорошим водителем, не будучи в курсе такой важной даты.

– Он умер… умер…

Я с ужасом замечаю, что бедняга не только не знает, когда умер Кавур, но и вообще, кажется, изумлен известием о его смерти.

Всеми возможными способами я пытаюсь подсказать, но если и можно показать цифру «три», «четыре» или «пять», то как покажешь «тысяча восемьсот шестьдесят один»?

Эх, если бы Кавур умер сразу после Рождества Христова! Это была бы простая, короткая дата…

– Вы, как я вижу, ничего не знаете про Кавура. Он умер в 1861 году со словами… С какими, кстати, словами?

Если бы прием на работу в трамвайные парки зависел от синьора экзаменатора, то множество людей, думаю, стремилось бы прокатиться в трамвае не столько для того, чтобы попасть куда им надо, сколько для того, чтобы расширить свой кругозор, наслаждаясь высокоинтеллектуальными и поучительными беседами, которые вели бы между собой вагоновожатый и кондуктор.

– Синьор учитель, я не знаю, что он сказал, когда умер. Но скорее всего он сказал: «Прощайте, дети мои…»

– Он сказал: «Свободную церковь свободной стране!» Так, понятно, перейдем к географии…

Экзаменатор обводит удовлетворенным взглядом класс – он явно горд собственной образованностью.

Но мальчишкам совершенно безразлично это обилие вычурных фраз и памятных дат: они бросили считать плитки и смотрят во все глаза, как злой экзаменатор выпытывает какие-то сложные и таинственные вещи у старенького водителя трамвая, который, конечно, слышал о великом министре Камилло Кавуре и уважает его всем сердцем. А если он видел портреты Кавура, то, возможно, помнит, что у министра была странная борода – на шее, а не на подбородке. Но вряд ли он помнит о нем что-нибудь еще. Зато он знает много такого, чего не знает экзаменатор: как водить трамвай, как тормозить под гору, кто прикрепляет флажки на крышу трамвая в дни национального праздника… все то, что любому мальчишке гораздо важнее и интереснее, чем слова, произнесенные министром Кавуром на смертном одре…

Вешать на праздники флажки на крыши трамваев – мечта всех мальчишек. Многие из них, особенно из семей победнее, уже решили, что станут водителями трамваев, когда вырастут. И, когда трамвай со звоном проносится мимо них по улице, они думают: «Я тоже когда-нибудь буду вот так ехать на месте водителя, и у меня будет фуражка с номером, и на воротничке тоже будет номер – золотой…»

Для мальчишек латунь и золото – это одно и то же, а водитель трамвая с флажками на крыше – то же самое, что капитан огромного украшенного флагами корабля. Так что сейчас они всем сердцем за водителя, которого очень уважают, и враждебно косятся на экзаменатора, приготовившегося пытать старика географией.

Дела у старика идут из рук вон плохо: он смотрит на меня, зная, что я хотел бы ему помочь, и в глазах его читается вопрос: «Что же это, выходит, я провалюсь?»

– У вас есть дети? – спрашиваю я его.

– Четверо.

– Я все понимаю, – вступает экзаменатор, – но экзамен есть экзамен. И если по географии вы ответите мне так же плохо, как по истории…

Бедный старик стоит перед учительской кафедрой, как школьник, я так и вижу его одетым в голубую форму с вышитым белыми нитками именем на груди: «Баттистон Лоренцо». Мне хочется взять его за руку и сказать: «Ну, ну, Баттистон, не бойся, учитель не такой злой, как ты думаешь. Давай, Баттистон, поправь волосы, не видишь разве, что они падают тебе на глаза и что друзья твои над тобой смеются?»

Но рука у дрожащего Баттистона вся в морщинах, волосы совсем седые, и лет ему, как моему отцу…

– Давайте, – говорю я экзаменатору, – зададим ему несложный вопрос по географии…

Но, увы, нашему экзаменатору хочется похвастаться тем, что он знает столицу государства Лихтенштейн. Так что он спрашивает у старика-водителя именно ее.

Я бы с радостью подсказал, но и в этот раз у меня ничего не выйдет, потому что, как бы я ни ломал голову, столицу Лихтенштейна я точно не вспомню.

Баттистон Лоренцо тем временем думает, думает (не о том, как называется столица, этого он, понятное дело, не знает, а о том, что, видимо, ему придется распрощаться с работой) и ничего не отвечает. Он стоит опустив голову, волосы падают ему на лицо, а на глаза наворачиваются слезы – как у школьника, не выучившего урок. Вдобавок ко всему ему стыдно перед учениками пятого класса. Он не знает, что все мальчишки прониклись к нему чуть ли не любовью, они давно уже открыли свои учебники по географии и всячески пытаются подсказать:

– Ва… Ва…

Но и они толком не знают, как произнести это странное слово. Экзаменатор же тем временем, громко и четко сказав: «Вадуц!», отправляет несчастного трамвайщика на место. Он говорит, что комиссии надо посовещаться насчет результата экзамена. Комиссия – это он и я.

– Что будем делать, дорогой коллега? Случай тяжелый. Мы, конечно, должны быть снисходительными, но есть же пределы…

– Я предлагаю сначала опросить остальных, – отвечаю я, – а потом решить, спрашивать ли у него еще что-нибудь.

Я, конечно же, стараюсь выиграть время, потому что сильно надеюсь помочь старику, который уже вернулся на место, с трудом втиснувшись за детскую парту. «Надеюсь, у меня получится спасти тебя, Баттистон…» – думаю я.

Жара. Мальчишки продолжают потеть над задачей, они уже позабыли о старом водителе: они считают и пересчитывают, чтобы удовлетворить любопытство странного господина, желающего знать точное, а не приблизительное, количество плиток в комнате; мухи все так же медленно совершают свои трансатлантические путешествия; занавески на окнах по-прежнему скрывают слепящую белизной стену дома напротив, но сквозь щели все равно пробивается свет, и глаза экзаменатора потихоньку закрываются… если кто-нибудь из ребят заговорит, или скрипнет перо, или, не дай Бог, упадет чернильница, он тут же проснется, а его будить нельзя… Ни в коем случае, ребята, если вы хотите, чтобы старенький водитель трамвая был спасен! И ребята сидят тихо-тихо, никогда еще они так легко не нажимали на перо. В глазах у них я читаю: «Синьор учитель, чтоб я помер, если упадет чернильница…»

На цыпочках я выхожу из-за кафедры, приближаюсь к партам, где сидит несчастная четверка, охваченная ужасом от фразы, произнесенной Кавуром, и от непроизносимого названия столицы какой-то страны с еще менее произносимым названием.

– Я приму у вас экзамен, только отвечайте шепотом… Вас как зовут?

– Марини Адальберто, посыльный в муниципалитете.

– Хорошо, – шепчу я, – где находится собор Святого Петра?

– В Риме.

– А Моле Антонеллиана? У вас нет друзей в Турине?

– Как же, сестра моя там живет.

– Так вот она вам не присылала открытку с видом города, где над домами высоченная такая штука виднеется…

– Да, да, присылала.

– Ну, в общем, это и есть Моле Антонеллиана. Молодец, с географией у вас все в порядке, перейдем к истории: что сказал Кавур перед смертью?

– Свободную церковь свободной стране!

– Молодец, тише только.

И так же быстро я опрашиваю остальных: у одного из них, лысого в очках, я спросил:

– Кто такой Гарибальди?

– Гарибальди был герой, в длинном плаще и с мечом. Он верхом на коне завоевал Сицилию…

– Вы гордитесь им?

– Очень. Горжусь, потому что с ним был и мой дед, он был гарибальдиец, у него была рубашка красная и медали.

В конце концов, главное – гордиться героями: есть те, кто знает все даты, когда кто родился, когда умер, в каких сражениях участвовал, но при этом в их словах ни капли гордости: «Между нами, это были так себе вояки…»

Мне лично гораздо больше по душе лысый человечек в очках, который честно говорит о том, что гордится Гарибальди в длинном плаще…

Наконец остается один Баттистон.

– Баттистон, что вы знаете?

Старик Баттистон теперь упрямится, как мальчишка, и не хочет отвечать. Он отворачивается и смотрит в другую сторону.

– Давайте, Баттистон, не капризничайте, отвечайте, пока экзаменатор не проснулся… Что вы знаете? Что такое родина?

– Это земля, на которой мы родились, – отвечает Баттистон, продолжая упрямиться и смотреть в другую сторону, – где родились мои родители и где родились четверо моих сыновей…

– Молодец, Баттистон…

– …и я за нее жизнь могу отдать, за родину, синьор учитель, хоть я старик уже… но руки у меня еще сильные…

– Хорошо, это был вопрос по истории, Баттистон, вы с ним справились. Теперь география: в каких вы еще городах бывали, кроме Рима?

– В Тренто был, там красиво, кругом флаги, и все нам цветы бросали. Я там был в восемнадцатом, добровольцем. Эту дату я наизусть помню, синьор учитель, мне ее учить не надо. Мне место водителя трамвая дали, потому что я воевал, а сейчас, из-за того, что я не помню, когда умер Кавур, у меня его отберут?

– Нет, нет, Баттистон, вы сдали экзамен. И друзья ваши сдали. А сейчас идите скорей, завтра утром придете за справкой…

– Но, синьор экзаменатор…

– Уходите быстрей, пока он не проснулся, с ним я сам поговорю, вы сдали.

Они выходят на цыпочках, не дыша.

– Прощайте, Баттистон.

– Синьор учитель… – он берет меня за руку, видно, что он бы ее расцеловал. Я сам расцеловал бы его сейчас. Но все кончается тем, что, выталкивая его из класса, я дохожу с ним до самой лестницы.

– Синьор учитель…

– Идите, а то я разбужу экзаменатора.

Они сбегают по лестнице, бледные, как дети, напуганные именем людоеда; внизу Баттистон останавливается и еще раз машет мне рукой.

– Синьор учитель, надеюсь, что вы как-нибудь сядете в мой трамвай.

И он скрывается из виду.

Я возвращаюсь в класс, где меня ждет проснувшийся экзаменатор.

– Дорогой коллега, – обращаюсь я к нему, – я не хотел вас беспокоить и сам их опросил, все сдали экзамен.

– Что, и тот Баттистон?

– Он тоже. Он сначала растерялся, поэтому не смог ответить на ваши вопросы, но потом взял себя в руки и прекрасно ответил: он многое знает, много такого видел, чего ни вы, ни я никогда не видели…

Экзаменатор смотрит мне прямо в глаза, но я не опускаю взгляд.

Почти все мальчишки тем временем уже справились с задачей и сдают тетради, счастливые от того, что знают наконец точное число плиток в комнате. Они болтают, смеются, роняют чернильницы, без страха нарушая царившую только что тишину.

– Дорогой коллега, вы не хотите подписать свидетельства о сдаче экзаменов?

Он подписывает все, но то, где стоит имя Баттистон, – в последнюю очередь, с большой неохотой.

«Эх, если бы я не спал…» – думает он.

И я думаю о том же самом, но с другим чувством, и благодарю Бога за эту жару, за это солнце, которое освещало белую стену дома напротив, и за этот свет, который заставил потихоньку закрыться глаза старого экзаменатора и спас Лоренцо Баттистона.

VI. Заколдованный сад

Суббота. Урок вот-вот закончится. После шести дней, проведенных в школе, мальчишки не могут думать ни о чем, кроме воскресенья. Даже если приковать их цепями к партам, усидеть за ними они все равно не смогут. Они устали и проявляют свою усталость, как все дети: то вскакивают из-за парт, то садятся, то опять вскакивают – как пузырьки в кипящей воде. Один пихает другого в бок, за что получает в ответ пинок ногой, другой начинает было что-то напевать, но под строгим взглядом учителя краснеет и обрывает песню на полуслове, издав какое-то нечленораздельное мычание, от которого весь класс смеется. Тут же кто-то, на другом конце класса, подхватывает песенку, и уже невозможно понять, кто именно. Все начинают болтать, и в общем гаме можно различить звонкие голоса мальчишек с первых парт и более низкие, почти мужские, голоса второгодников с последних. Кто-то начинает хныкать:

– Синьор учитель, Федеричи меня кулаком ударил…

– Тише, тише… – вяло отзывается учитель, который после шести дней непрерывных занятий устал не меньше ребят.

В понедельник он бы строго отчитал Федеричи и, взяв его за ухо, отвел бы в угол, но сейчас, в субботу, он говорит только: «Федери-ичи-и», – совсем не строгим голосом и помахивает указательным пальцем, только жест этот никого не пугает.

И вот наконец – свобода. Больше похоже на спасение бегством при пожаре, чем на конец урока. Мальчишки галопом проносятся мимо директора, в последний раз на этой неделе прощаясь с ним на бегу, и, веером высыпавшись за ворота школы, разбегаются кто куда, подбрасывая в воздух портфели. Они мчатся со всех ног, чтобы поскорее попасть в выходные, полные солнца, цветов, зеленых лугов, игр, о которых они мечтали всю неделю, походов в гости к друзьям семьи, которые живут в большом доме с садом. Они пойдут туда с папой и мамой, празднично одетые в матроски, в аккуратно подтянутых гольфах, с висящим на шее свистком…

Мы с вами тоже были детьми: помните, как по воскресеньям родители водили нас в гости в какой-нибудь дом, где были ребята нашего возраста, и, пока взрослые разговаривали о зарплате и безнадежных домработницах, мы играли в саду. Помните эти дни в самом начале весны, когда цветы вот-вот должны распуститься и кажется, что на кусте сейчас увидишь бабочку, хотя знаешь, что их время еще не пришло? Но вот в какие игры мы играли тогда и с кем, теперь мы уже не вспомним, наверное…

Этот сад, вернись мы туда, показался бы нам теперь слишком маленьким и даже не садом: там стояли четыре каких-нибудь вазы с растениями, которые казались нам огромными деревьями; и еще там была дорожка из гравия, которого после каждого воскресенья становилось все меньше и меньше; каменная скамейка и фонтанчик, который можно было включить, нажав на рычажок, и забрызгать себе всю обувь… Не дай Бог, кто-то из взрослых увидел бы, что мы шли к фонтанчику: это было строго-настрого запрещено, но мы, мальчишки, все равно крутились вокруг фонтана, а девчонки смотрели на нас со страхом и восхищением. Мы на секунду нажимали на рычажок и со всех ног неслись подальше с бешено колотящимся сердцем:

– Интересно, мама видела?

Светило солнце, но это было февральское или мартовское солнце, хитрое и небезопасное. Мы сидели на каменной скамейке парами: мальчик-девочка, некоторые держались за руки. Мы могли просиживать так часами, молча глядя туда, где по другую сторону железной решетки, отделявшей наш сад от соседского, тоже сидели дети, тоже на каменной скамейке и тоже смотрели на нас, не говоря ни слова.

Тогда нам казалось, что нас разделяют целые миры, нам и в голову не пришло бы заговорить с теми детьми или хотя бы дотронуться пальцем до разделяющей наши миры решетки.

Иногда в сад заглядывали родители:

– Вы не играете? Только долго не сидите на солнце, это вредно.

Моя мама тоже выходила потрогать мои волосы – не сильно ли они нагрелись на солнце.

Нам, детям, нравилось сидеть одним, без взрослых: в саду было еще светло, а в дом, где взрослые вели свои разговоры, уже пробирались сумерки, но свет не зажигали из экономии.

– Как тебя зовут?

Я сижу рядом с девочкой приблизительно моего возраста, у нее светлые волосы, косички перевязаны ленточками.

– Мария. Я в четвертом. Я вчера пять за сочинение получила.

– Я тоже в четвертом. У нас учитель очень добрый.

Мы подолгу смотрим друг другу в глаза, без тени смущения, потому что в наших сердцах еще нет совсем никаких теней.

– Будешь моей лошадкой?

Мария соглашается, разрешает надеть на себя уздечку – ни разу не улыбнувшись, очень серьезная, – и мы бегаем вокруг четырех ваз с деревцами. Она выше меня: девочки в этом возрасте часто перерастают мальчишек, на ней короткое платьице, ножки у нее длинные и тоненькие, она хорошо скачет, но быстро устает и, не снимая уздечки, снова садится на скамейку.

– Больше не хочешь?

Она не отвечает. Потом рассказывает мне о себе, о своей школе: учительница у нее тоже хорошая, но иногда сердится и, бывает даже, может дать подзатыльник. Но это редко.

– А вы молитву по утрам перед уроками читаете?

– Нет, – отвечаю я, – мы, мужчины, не молимся.

Это, конечно, вранье.

Девочка смотрит на меня с испугом.

Дети вокруг нас уже вовсю бегают, играют в войну.

Один мальчик, младше нас (он в третьем), взят в плен, но отказывается это признавать – говорит, что не хочет, – и вражеский генерал безрезультатно пытается убедить его сдаться.

– Мы тебя захватили!

– Не считается! Вы у меня саблю должны были отобрать, а у меня она вот!

Сабля у него деревянная, рукоятка привязана бечевкой.

Дети из соседнего сада смотрят на нас молча и, кажется, немного враждебно.

– В атаку! По коням! – кричу я и, оставив даму сидеть на скамейке, с легкостью получаю полковничий чин. Молниеносная карьера. Через несколько минут мой чересчур вспотевший генерал удаляется с поля боя, приговоренный мамой к спокойному сидению на солнце, и я занимаю его место. Мария видит, что я уже стал генералом, и мне это приятно.

Тем временем враг, затаившись в лесу (за вазами), не дремлет.

– Савойя! – кричу я изо всех сил, и мы бросаемся в атаку.

– Перемирие! У меня кровь из носа пошла!

Это кричит кто-то из наших врагов: у него и вправду кровь идет из носа, на крик прибегают родители, и так обрывается битва, которая сулила мне столько славы.

Я возвращаюсь на каменную скамейку с видом бывалого вояки.

– Ты весь вспотел…

– Да ерунда, неважно.

– Тебя поранили?

На руке у меня небольшая царапина с подсохшей уже капелькой крови.

– Сейчас я тебя перевяжу.

Она перевязывает мне руку своим носовым платком.

– Ты будешь медсестрой, когда вырастешь?

– Может быть, я не знаю. Я не хочу вырастать.

Солнце уже почти скрылось, и на земле лежат наши длинные тени. В комнате, откуда доносятся голоса родителей, все еще темно.

– Если я вырасту, мама моя постареет. А когда стареют, потом умирают.

– А ты когда-нибудь видела мертвых?

Но она опять ничего мне не отвечает, и я больше ее не спрашиваю. Остальные тоже молчат и тихо копаются в земле, холодной и влажной, не прогретой уже солнцем.

Скамейка наша тоже холодная: я вот-вот чихну, но вовремя зажимаю рот рукой, чтобы мама не услышала, что я чихаю, и не забрала меня отсюда.

Мальчик из третьего класса, тот самый, что отказывался признать себя пленником, подходит к нам и показывает божью коровку, красненькую, с семью черными точками. Уже почти стемнело.

– Какая красивая букашечка! – говорит Мария.

– Не букашечка, а божья коровка, – поправляет ее мальчик.

– Нет, букашка, – говорю я. – Не подаришь?

– Еще чего, сами найдите. Я эту отнесу завтра в класс, нам учитель про нее все расскажет, а потом мы ее в музее поселим. А Джулио вот нашел кремень, из него можно огонь разжигать.

– Серьезно?

– Да, он там, среди гравия валялся, – говорит подошедший к нам Джулио. Он тоже учится в четвертом. – Я дома искры из него буду высекать.

Он на минутку показывает нам свой кремень, не разрешив, конечно же, потрогать, и принимается копаться в земле вместе с парнишкой из третьего класса.

Они строят замки и вулканы – точнее, везувии, как мы их обычно называем.

Мы с Марией остаемся вдвоем и снова беремся за руки.

В комнате у родителей наконец-то зажигают свет.

– Эти букашки, они по руке ползают, а ты их даже не чувствуешь.

– Ты в следующее воскресенье сюда придешь?

– Не знаю, если мама меня возьмет. А ты?

– Я тоже не знаю.

Я чувствую что-то, но не очень понимаю что. Мы серьезно смотрим друг на друга, а вокруг нас, совсем рядом, тихо и почти не разговаривая, ходят другие дети. Уже совсем темно и не видно, во что они там играют.

– Тебе было бы страшно остаться здесь на ночь одному? Ой, вон там звезда загорелась, ты видел?

– Интересно, кто их зажигает?

– Бог, конечно. Мне одна девочка из класса сказала, что она один раз забралась высоко-превысоко на гору, и оттуда можно было до звезд рукой прямо дотронуться.

– А не обожжешься?

– Нет, потому что у них не такой свет, как у свечки, например. А знаешь, если я посмотрю на звезды, а ты потом посмотришь мне в глаза, ты там тоже звезды увидишь.

Она поднимает голову и смотрит на звезды.

– Теперь посмотри мне в глаза.

В глазах у нее и вправду было сияние, как от звезд.

– А в моих тоже звезды видно?

Она внимательно смотрит мне в глаза.

– Очень даже много, – говорит она наконец. – А если ты их закроешь, звезды исчезнут.

– Давай тогда будем сидеть, не закрывая глаз, тогда звезд в них будет много-много…

И мы принимаемся смотреть на звезды, держась за руки, неподвижно, и даже сердца у нас потихоньку наполняются светом – тем самым светом, что тщетно пытаешься найти, когда становишься взрослым. Но тут волшебство заканчивается:

– Мария! Нанни! Вы где? Уже поздно!

Приходят наши мамы:

– У вас руки совсем холодные… Ну-ка быстро домой, мы уже уходим!

Мы с Марией не успеваем даже попрощаться: мамы растаскивают нас в разные стороны, и никто даже не замечает, никто не догадывается, что у нас полные глаза звезд и что сердца наши переполнены светом…

В этом заколдованном саду вокруг нас образовался целый мир, где мы, как нам казалось, провели бесконечно много времени. Мы думали, что он никуда уже не исчезнет, но хватило всего-то одного голоса, чтобы разрушить волшебные чары.


Вот так и во взрослой жизни: мы строим себе миры, наши собственные, наполняем глаза прекрасным, а сердца – надеждами и не думаем, совсем не думаем о конце… но достаточно бывает одного голоса, одного зова, и мы уходим от всего, навсегда…

Понедельник. Снова в школу. Учитель выглядит посвежевшим, отдохнувшим, он полон новых сил, а мальчишки сидят спокойно за партами, и никто даже не разговаривает! Проводить урок в понедельник – сплошное удовольствие.

– Вы занимались на выходных?

Ну, в общем, не особо.

– Джордани, ты где вчера был?

Учителю вдруг стало любопытно узнать, как проводят выходные его ребята. Он вспоминает старый сад своего детства, когда он сам был в четвертом классе, и перед его глазами встает личико Марии и того противного мальчишки из третьего…

– Да, ты, Джордани, – переспрашивает он, – вот ты, например, что вчера делал?

Не отвечая, Джордани выходит из-за парты и показывает мне что-то, зажатое в руке, – что-то красное, с семью черными пятнышками.

– Божья коровка, – говорю я.

– Ага, букашка, – отвечает Джордани.

Вот что значит стать взрослым: забываешь такие слова, как «букашка», а тем более «букашечка» …

– Я ее в саду поймал, куда меня папа с мамой водили. Там было еще много других детей. И Мартинелли тоже был, он кремень нашел.

– Где он?

– Вот, – показывает Мартинелли, который уже штук десять перьев затупил, пытаясь высечь искры из своего кремня. – Я его на дорожке, в гравии нашел. Мы там замки строили и везувии всякие…

Мне бы следовало его поправить и сказать, что правильно говорить «вулканы», но я ему об этом как-нибудь в другой раз скажу: до конца учебного года еще целых четыре месяца.

– Мы в войну играли, а в лесу прятались враги…

Все как много лет назад: букашки, кремень… дети совсем не меняются.

И теперь мне ужасно хочется узнать, была ли там девочка, худенькая такая, за медсестру.

– Была, – говорит Мартинелли, – она лечила раненого генерала. Это из четвертого класса одна девчонка. Она еще говорила, что искры от кремня улетают на небо и превращаются там в звезды.

– А где этот раненый генерал?

– Мы его не знаем, он из другой школы.

Что угодно ставлю на то, что у этого мальчика из другой школы до сих пор рука перевязана носовым платком, как у меня тогда, – я носил его еще несколько дней, не снимая, потому что он напоминал мне о том вечере, о том саде, куда я так надеялся вернуться. Но так и не вернулся.

– А правда, синьор учитель, то, что она говорила, эта девочка, – что искры от камня улетают на небо и становятся звездами?

Я бы хотел промолчать, притвориться, что я не понял вопроса. Но Мартинелли внимательно смотрит на меня.

– Нет, – отвечаю-таки я, – неправда. Эти искры – мельчайшие раскаленные частички, которые отделяются от кремня, и огонь тут же их разрушает.

Я все-таки учитель и должен отвечать именно так.

И вот я тоже, как мама, которая увела их вчера из сада, разрушил волшебство.

А впрочем, может, и не разрушил. Потому что если дети и вправду не меняются, если и вправду в этот самый момент в другой школе в четвертом классе сидит раненый генерал, который не снимает вчерашнюю повязку с давно подсохшей царапины, и если Мартинелли такой же, каким был я в его годы, тогда я точно знаю, что никто не поверил в мое объяснение.

Они, конечно, притворяются, что поверили, потому что ученикам положено верить в то, что говорит учитель, но в глубине души они убеждены совсем в другом – в гораздо более прекрасном, гораздо более реальном, чем сама реальность: в том, что искры долетают до самого неба и превращаются в звезды, в те самые звезды, что слабо мерцают на небе весенними вечерами, так, что хочется задержать дыхание, чтобы случайно не погасить их.

VII. Бегун в пальто

Ронкони был не ребенком, он был душой. Черные глаза на бледном худом личике казались огромными и все время о чем-то спрашивали. Часто о таких вещах, о которых я просто ничего не мог сказать.

– Синьор учитель, а где находится небо?.. Нет, не то, которое мы видим, не голубое: это воздух, я знаю. Я про то, на котором живут ангелы и куда попадают все, кто на земле был хорошим…

На такие вопросы никто не может ответить, даже учитель, который, казалось бы, должен знать все.

– Я у бабушки уже спрашивал, но она тоже не знает.

Бабушка Ронкони была щуплой старушкой, укутанной в длинную темную шаль. Она каждый день забирала внука из школы, но только потому, что очень его любила, чтобы взять его личико в свои сморщенные руки и поцеловать его в лоб, а вовсе не для того, чтобы проводить его домой. Это скорее он провожал ее, подставив под ее руку худенькое плечо. Так они и уходили вдвоем. Я смотрел им вслед, и при виде маленького Ронкони и его бабушки, которая давно стала меньше его, у меня сжималось сердце. Я думал о том самом небе, которое было так близко от них обоих.

Еще бабушка Ронкони была доброй и грустной и носила одну из тех черных шляпок с бархатной ленточкой, завязывающейся под подбородком, какие носят почти все старушки. Разговаривая со мной, она всегда поглаживала мне руку:

– Синьор учитель, мой внук слишком много учится, всё читает и читает, ему это вредно… Вы ему скажите, что нужно побольше играть, веселиться, как все остальные мальчики…

– Я ему всегда об этом говорю, синьора. Я специально посадил его рядом с Мартинелли, потому что тот – самый веселый и озорной мальчик в классе. Ну скажи мне, Ронкони, теперь, весной, мы будем гулять? Я вас всех отведу на поляну, мы разобьемся на команды и будем играть в футбол. Я встану в ворота, а ты будешь центральным нападающим. Со мной-то, с твоим учителем, ты будешь играть в футбол?

Я навсегда запомню это личико, и эту улыбку, и голову, чуть наклоненную к правому плечу, на которое бабушка опиралась рукой – совсем легонько, ведь рука ее почти ничего не весила. В классе он всегда смотрел на меня и с жадностью вбирал каждое слово, надеясь узнать что-нибудь новое – что-нибудь, чего он еще не знал. Очень часто, я видел, ему хотелось задать мне какой-нибудь вопрос. Но тут же, слегка мотнув головой, он опускал почти уже поднятую руку, видимо, понимая, что если я и смог бы на него ответить, то все остальные все равно ничего бы не поняли. А я не мог вести урок для него одного. Наоборот, мне нужно было постоянно следить за тем, чтобы говорить очень простым языком о самых несложных вещах – чтобы всем, даже Криппе, было всё понятно.

Криппа был здоровым рослым парнем с сильно волосатыми ногами, который сидел в четвертом классе столько лет, что никто уже не мог вспомнить сколько, и непонятно было, что же он делал: то ли спал, то ли не спал. Веки у него от природы были всегда опущены, как железные ставни в витринах магазинов после восьми тридцати, прикрыты, но не слишком низко. Ровно настолько, чтобы покупатели поняли, что магазин закрыт, а оставшиеся внутри продавцы не должны были бы вылезать из магазина на четвереньках со связкой ключей в зубах. В конце года я все-таки перевел его в среднюю школу – не только потому, что считал необходимым освободить будущие четвертые классы от такого странного ученика, но и чтобы старость не застала его в начальной школе.

Однажды Ронкони – в школе в этот день намечался марш-парад с бегом – пришел в класс одетым как старичок. Бабушка проводила его до двери, умоляя меня не разрешать ему снимать пальто: «Он может простыть, синьор учитель… Ветер еще холодный».

– Бегун в пальто! – тут же со смехом прокомментировал Мартинелли. Сам он был одет почти по-солдатски и сгорал от нетерпения покрасоваться перед директором в строю. – У меня рубашка вообще на голое тело, – говорил он всем.

Что касается Криппы, то стук барабанов, доносившийся со школьного двора, бодрил его, но как только барабаны умолкали, он снова впадал в дремоту.

Но тут трубач протрубил так громко, что Криппа буквально подпрыгнул на месте.

– Все по местам! Все по местам!

Когда мы подошли, во дворе уже выстроились несколько колонн (в каждой колонне – тридцать с небольшим человек, целый класс), готовых промаршировать перед директором. Директор, толстая краснощекая дама, возвышалась над всеми нами, стоя на чем-то вроде помоста. Ее окружал штаб из учительниц, изо всех сил старающихся принять суровый и торжественный вид, но слишком уж сложно им было не поддаться искушению пошептаться друг с другом – от этого не откажется ни одна учительница на свете.

Я тоже построил своих в колонну. Рядом с Мартинелли, вместе со всеми, в нетерпении переминавшимися на месте, мечтающими о флагах, об атаке, о сияющей пыли героических битв, гордо, прямо, с горящими глазами, с сердцем, бьющимся в ритм с барабанами, стоял Ронкони в своем пальто. Слишком большой для его маленькой головы берет съезжал на глаза, так что виден был один только рот и крошечный острый подбородок.

– Не так, не так, Ронкони, выпрями голову, не наклоняй ее вправо…

Он смотрел на меня, высоко задирая голову, потому что иначе берет сползал на глаза, и как будто говорил: «Ты ведь понимаешь, что я не справлюсь. Мне бы так хотелось быть таким, как Мартинелли, – ходить в рубашке на голое тело, с распахнутым воротом, – но я не могу… И директор сейчас меня увидит и прогонит, потому что на парад не ходят в пальто…»

Прозвучала команда: «Напр-ра-во!» – и колонны замаршировали перед директрисой: гравий на дорожках во дворе захрустел под ногами восьмисот мальчишек, напоминавших восемьсот солдат. Только один из них никак не походил на солдата в этом своем пальтишке, с торчащими из рукавов худенькими запястьями и с проступающими на них тоненькими синими жилками.

«Вот сейчас, – подумал я, – она его увидит и прогонит…»

– Бегом марш! – прогремела директриса, которая могла приказать бежать, но не дай Бог, если бы кто-нибудь рискнул приказать то же самое ей… – Это чей мальчик в пальто?

– Мой, синьора.

Я взял Ронкони за руку и отвел его в сторонку.

– Постой здесь, хорошо? Когда бег закончится, я тебя заберу. Не в тени только – на солнце постой. Ты вспотел?

– Синьор учитель, я вас так люблю. Как бабушку.

– Я тоже тебя люблю, Ронкони. Мы с тобой будем гулять, долго-долго, и потихоньку ты тоже станешь сильным – таким как все, как Мартинелли, и сможешь носить рюкзак. А потом мы пригласим на парад твою бабушку. «Посмотрите на вашего внука, – скажем мы ей, – как он марширует вместе со всеми. Кто, он устал? Да какое там устал! Для него рюкзак – все равно что перышко…»

В ответ Ронкони лишь грустно улыбнулся. Он все еще держал мою руку, поэтому мне пришлось сказать: «Отпусти-ка меня», – и бегом догонять свою колонну, которая как раз проходила мимо директрисы. Мартинелли, оказавшись напротив, чуть не прожег ее глазами, широко раскрытыми и сияющими как звезды; и даже Криппе удалось каким-то непостижимым образом поднять веки, которые, впрочем, тут же упали на место, как только синьора директор осталась позади. В том, что в этот момент он снова заснул, не было никаких сомнений: после команды «Стой!» он не остановился, как все остальные, а продолжил гордо шагать по направлению к стене.

Директриса одобряюще похлопала меня по плечу, как старый генерал – командира полка.

– Но, – сказала она, – вот тот мальчик пусть лучше не участвует больше в парадах.

Я попрощался с ней и вернулся к Ронкони, но промолчал о ее словах.

– Что сказала синьора директор?

– Нам пора в класс, Ронкони.

Уроков в тот день больше не было: разве можно было заставить их усидеть на месте – тридцать пять мальчишек, взбудораженных звуками барабанов и горна? Разве можно было успокоить Мартинелли, которого похвалила сама синьора директор, – лучшего участника парада?! Пока они галдели, я тихо поговорил с Ронкони, пытаясь убедить его, что ему не нужно так много читать и заниматься.

– Не стоит тебе думать обо всех этих вещах. Даже взрослые об этом не думают. Даже я не думаю, хоть я и учитель. Я по твоим сочинениям вижу, что тебе очень одиноко… тебе нужен друг, Ронкони. Чтобы проводить с ним время, играть… Мартинелли, например. Почему ты не играешь с Мартинелли?

– Мартинелли вообще ни о чем не думает, синьор учитель. Да и потом, он со мной играть не хочет, говорит, что я ненормальный…

– Мартинелли, поди-ка сюда. Почему ты не играешь с Ронкони?

– Потому что он ненормальный, синьор учитель. Он и дома занимается все время.

Мартинелли смотрит на меня возмущенно.

– Я не хочу стать таким же. Он мне такие вещи говорит, которых я вообще не понимаю. Вот недавно, в саду – мы там цветы рвали, чтобы потом букетов из них наделать и вам принести, – он сорвал один цветок всего, малюсенький такой, и сказал, что это все равно, что много цветов.

С этими словами он чуть ли не со страхом взглянул на Ронкони и вернулся за свою парту, чтобы продолжить прерванный разговор про войну, время от времени показывая, как надо целиться во врагов из ружья.

– Ронкони, сейчас весна, и тебе обязательно нужно побольше гулять.

– Синьор учитель, я весной себя хуже чувствую.

Тут в дверь постучали, и в ней показался вахтер:

– Завтра утром, в десять, придет с проверкой синьор инспектор.

Отважные герои разом притихли.

– Матерь Божья, – произнес, воздев руки к небу, Леонарди, маленький мальчик в очках, – пусть он меня не спросит, и я обещаю тебе, что не буду есть черешню целую неделю!

– Пускай приходит! – закричал Мартинелли, но я посмотрел на него так, что он тут же запнулся и опустил глаза.

Он понял, что означал мой взгляд.

«Ты, Мартинелли, завтра не придешь. Ты завтра, ровно в десять, когда сюда явится инспектор, будешь ходить по саду и собирать для меня огромный букет цветов…

Везет тебе, ты-то можешь это себе позволить… А мне нужно будет сидеть здесь, показывать инспектору журнал, отчитываться по пройденной программе…

– Синьор учитель, – скажет он, – вы укладываетесь в программу? Вы уже проходили чередование в корне глаголов?

– Разумеется, синьор инспектор, – отвечу я и бессовестно солгу. – Мы прошли все неправильные глаголы, так что если вы хотите спросить моих ребят…»

Да уж, для учителя, пожалуй, нет момента ужаснее, чем этот: может быть, инспектор, удовлетворенный ответом, никого не будет спрашивать, и тогда мое остановившееся сердце снова начнет биться, как вчерашние барабаны во дворе, но он может и сказать:

– Что ж, послушаем-ка вот того маленького мальчика в очках, с первого ряда. Тебя как зовут, мальчик?

– Леонарди Альберто.

– Молодец. Ты что-нибудь можешь мне сказать о чередовании?

– Нет, синьор инспектор, мы такого еще не проходили…

И тогда мне наступит конец. Инспектор нахмурит брови и уйдет, не сказав ни слова, а через какое-то короткое, думаю, время вахтер постучит в дверь и, просунув в щель нос, скажет не без ехидства:

– Синьор учитель, вас вызывают к директору.

Дело в том, что чередование я еще даже не начинал объяснять. Я вообще был далеко не самым прилежным учителем, который день за днем идет точно по программе, отнюдь: я то объяснял что-нибудь из грамматики, то разговаривал о цветах, а иногда рассказывал о Фурио Камилло, спасшем Рим от галлов, примчавшись верхом на белом коне как раз в тот момент, когда ненавистный враг Рима, Бренно, возгласил: «Смерть побежденным!» И мои мальчишки начинали аплодировать и расспрашивали о белом коне Камилло:

– Синьор учитель, а он был большой? А бегал очень быстро?

– Быстрее ветра, – отвечал я, – быстрее ветра.

И тоже рисовал в воображении этого коня. Кто знает, может, именно на таком коне Камилло и освободил Рим.

Я смотрел на Ронкони, тот улыбался, глядя на меня, и тогда я стеснялся немного своих страстных речей: я казался себе перед ним мальчишкой и опускал глаза под его взглядом.

– Ребята, – сказал я как можно более серьезным тоном, стараясь казаться спокойным и невозмутимым, – завтра утром придет синьор инспектор и, возможно, спросит у вас чередование в корне глаголов… Я согласен, что вы совершенно не обязаны этого знать, потому что я вам этого еще не объяснял… Но давайте попробуем, может, вы все-таки что-нибудь знаете? Вот ты, Леонарди, если, например, тебе синьор инспектор скажет завтра: «Леонарди, проспрягай мне глагол „будить“», – что ты ему скажешь? Ну, давай просто представим…

– Я будю, – начал Леонарди с самым что ни на есть серьезным видом, – ты будишь, он будит…

На следующее утро все, кроме Мартинелли, ждали прихода инспектора.

В полной тишине. У меня не хватало духа произнести ни слова.

Ронкони был еще бледнее обычного, под глазами у него были синяки, голова еще больше наклонена вправо. Казалось, он прекрасно понимал, как мне страшно, и хотел подбодрить меня взглядом: «Не бойтесь, синьор учитель, увидите – всё обойдется!»

Криппа, как всегда, спал: чтобы разбудить его, нужны были бы трубы и барабаны, визита инспектора явно не было достаточно. Инспектор вошел в класс ровно в десять. Я показал ему журнал, подробно доложил о пройденной программе, задал пару вопросов своим ученикам, на которые они, разумеется, ответили не раздумывая, и все шло очень даже хорошо.

У некоторых на лицах уже начали появляться улыбки, лица стали менее бледными, Леонарди с его «будю» я посадил на самую последнюю парту, приказав не высовываться, и он начал уже потихоньку из-за нее выглядывать, поблескивая очками.

И тут, в последний момент, когда я уже был уверен, что он вот-вот распрощается и уйдет восвояси, инспектор, кашлянув, спросил:

– А как насчет чередования? Вы же его, конечно, уже проходили?

– Конечно, синьор инспектор, я не отстаю от программы.

– Прекрасно, прекрасно, ну что ж, вы хотите сами проверить кого-нибудь из учеников, или я проверю?

– Как хотите, синьор инспектор, мне все равно.

– Тогда давайте вы.

Я обвел взглядом класс и среди всех объятых ужасом физиономий увидел маленькую, спокойную и улыбающуюся мордашку Ронкони.

Темные круги под его глазами означали: «Я готовился всю ночь, синьор учитель. Эти неправильные глаголы я все назубок знаю, спрашивайте, можно даже самые сложные…»

Он все проспрягал правильно, и даже инспектор, очень довольный, задал ему пару вопросов.

– Молодец, молодец, Ронкони. И вы тоже молодец, синьор учитель. А вы, ребята, должны слушаться вашего учителя и гордиться им: такой молодой, а преподает уже не хуже старых учителей. Представляю, синьор учитель, как непросто вам пришлось, чтобы заставить их так хорошо выучить неправильные глаголы.

– Синьор учитель уже целых три месяца нам их объясняет, – раздался тоненький голосок Ронкони.

– Все остальные тоже, разумеется, так же хорошо знают глаголы, как и Ронкони…

– Разумеется, синьор инспектор, если вы хотите проверить…

– Нет, нет, хватит. Вы действительно молодец, синьор учитель. Мое почтение. До свидания, ребята, и поберегите своего учителя, он изо всех сил старается воспитать из вас порядочных людей…

Он вышел, преисполненный энтузиазма, оставив после себя тишину, которая, казалось, не закончится никогда. Я смотрел на Ронкони, и мне так много хотелось сказать ему, но я не мог…

Эх, если бы Мартинелли был в классе, он бы понял, что Ронкони совсем не ненормальный…

– Ронкони, – спросил я, – ты устал?

– Как обычно, синьор учитель…

У ворот школы ко мне подошла его бабушка:

– Он всю ночь просидел над книгами, синьор учитель. Скажите ему, умоляю, чтобы он так много не учился… Какая такая нужда ему была всю ночь сидеть?

– Ронкони, ты завтра оставайся дома. Я тебя сам навещу, после уроков.

– Синьор учитель, я завтра приду, я, пока смогу, приду.

– Не говори так, не говори… – вздыхая, причитала бабушка, и они снова ушли вместе: она – облокотившись на его худенькое плечо, легко-легко, почти невесомо, а он – все равно сгибаясь под ее весом.

Еще несколько дней внимательные глаза Ронкони смотрели на меня в классе. Но в то утро, когда, проверяя присутствующих, я назвал фамилию Ронкони и не услышал в ответ его тоненький голосок: «Здесь, синьор учитель!» – я понял, что в школу он больше не придет. Ребята тоже это поняли.

– Синьор учитель, те цветы, что я вам принес… – начал было Мартинелли…

– Я отнесу их Ронкони, хорошо. Я пойду к нему после уроков.

Ронкони лежал в небольшой кроватке. Бабушка подошла ко мне поближе:

– Он меня опять про небо спрашивал, синьор учитель.

– Ронкони…

Его руки лежали поверх одеяла, легкие, как пушинки.

– Синьор учитель, не суждено мне носить рюкзак. Вы скажите Мартинелли…

– Он просил тебе передать вот эти цветы…

– …что я его люблю, хоть он и считает меня сумасшедшим. Скажите, пусть он бегает, пусть собирает много цветов, и марширует перед директором, и слишком сильно не учится. И пусть вспоминает меня иногда… А я все неправильные глаголы знаю, синьор учитель: я бужу, ты будишь, он будит…

Бабушка беззвучно плакала в углу, чтобы ее не услышали.

Но Ронкони, похоже, не боялся.

– Ну, пока, Ронкони, выздоравливай. Я завтра к тебя зайду…

И на следующий день ранним утром, перед школой, я снова пришел.

В класс я вошел с небольшим опозданием – мальчишки уже сидели на своих местах. Они поняли всё без слов. Мартинелли, каждое утро приносивший охапку цветов, в этот раз принес всего один цветок. Он положил его на пустое место рядом с собой.

– Он не был ненормальным, синьор учитель. Букет цветов или один только – это одно и то же.

Прошли месяцы, и наступил конец учебного года.

И вот он, последний день школы – день, когда раздают табели и медали.

– Мартинелли! Переведен.

Он, конечно, не знает, что я перевел его отнюдь не за учебу и хорошее поведение, а за тот цветок, что он положил на пустой стул.

– Криппа! Переведен.

Он спит, так что не узнает об этом.

– Леонарди, в октябре итальянский, не забудь: я будю, ты будишь… А теперь медали. Серебряная медаль самому лучшему ученику, тому, кто больше всего ее заслуживает… Я тут кое-кого пригласил, ребята…

Я открыл дверь и позвал щуплую старушку.

– Вы не против, если серебряную медаль мы отдадим бабушке Ронкони? Возьмите, синьора, мы все очень любили вашего внука… А теперь, ребята, выходим. До свидания, до свидания, увидимся в октябре! В пятом ты будешь капитаном команды, Мартинелли.

Класс опустел. Остался один только спящий Криппа.

VIII. Весна во дворе

Зима еще не закончилась. Шарфы и пальто все еще в ходу. Руки по утрам мерзнут, поэтому нужно хорошенько потереть их друг о дружку и подышать на них, прежде чем взять ручку и написать «Рим, 28 февраля 1933 года. Диктант». Зато в глазах у ребят появилось что-то новое, чего вчера не было. Даже Джордани, самый внимательный, у которого руки всегда там, где нужно, глаза не разбегаются и ушки на макушке – чтобы не пропустить ни единого слова учителя, тот самый Джордани, который всегда отвечает пинком, если сосед по парте его отвлекает, даже он сегодня смеется и поглядывает в сторону окна, словно ждет чего-то. Я окликаю его, но он не слышит. Мартинелли – тот, понятное дело, не может усидеть на месте: встает, подходит к мусорной корзине, чтобы выкинуть туда какую-то бумажку, возвращается за парту, снова встает, чтобы снова что-то выбросить. Корзина – вообще заразная штука: тут же начинается бесконечное паломничество к ней, беспрерывное хождение по классу. Кто только что выстрелил из рогатки в географическую карту и пробил дырку на месте Греции? Что там за шуршание доносится с парт второгодников? И все, буквально все смотрят в окно, которое выходит во двор…

– Рим, 28 февраля 1933 года. Написали?

Какое там! Попробуй заставь их писать сегодня утром. Сегодня перья тупятся, тетради пачкаются. Леонарди не может писать, потому что Манили ударил его по руке, Марьянеччи вообще расплакался, и почему – непонятно: его-то никто не бил.

– Марьянеччи, ну что с тобой?

Он и сам не знает. Как и вечно серьезный Джордани не знает, почему его все время тянет хихикать, и ему стыдно, потому что он очень воспитанный мальчик, из хорошей семьи. Он хмурит брови и пытается придать себе сосредоточенный вид, но глаза-то продолжают смеяться…

– Эй, ребята, да что сегодня такое происходит, в конце концов?

Всё ведь как обычно, ничего не изменилось: из окна видны все тот же кусок серого неба и дерево с голыми черными ветками. Но все почему-то смотрят на улицу. Учитель распахивает окно, выглядывает, смотрит вниз – ничего, никого: гравий, лужи, высокие серые стены с одинаковыми окнами в них, в каждом из окон по классу с учителем или учительницей, в каждом – ученики: та же форма, те же слова и замечания, те же проблемы, годами. Нет, абсолютно ничего нового. Чего же они ждут, мальчишки? И все же – это видно по глазам – кто-то должен прийти оттуда, со двора, и постучать в окно. Я выглядываю в коридор – и там всё как всегда: длиннющая вешалка, груда пальтишек, накидок, красных шарфов, две-три шубки (детей богатых родителей). А что в карманах? Свистки, пуговицы, гайки, какие-то крышки, крошки пирожных, съеденных давным-давно, причем крошек этих становится все меньше и меньше, потому что иногда, как вспомнишь о том пирожном, даже крошка кажется вкусной…

В коридоре холодно. Мимо проходит маэстро Пальяни, старый учитель, закутанный в шарф по самые глаза.

– Эта зима, – шепчет он хриплым голосом, – никогда не закончится.

И дышит на кончики пальцев, торчащие из обрезанных черных перчаток.

В самом конце коридора на стуле спит дежурный. Ничего нового: дежурный всегда спит, а маэстро Пальяни жалуется на зиму, которая никак не заканчивается. Всё как обычно.

В директорской горит свет. Значит, директриса сидит у себя в тепле рядом с печкой. Иногда я думаю, как хорошо, наверное, быть директором: сидеть за красивым письменным столом с серебряным пером и серебряной чернильницей – подарком от учителей. (Маэстро Пальяни дал на подарок только пять лир. Говорят, что он скупой до безобразия и что в банке у него куча денег. Бедный Пальяни, может, у него и наберется тысяча лир, отложенных по грошу за тридцать лет учительства. Может, он думает: «Вот поживу на них, когда выйду на пенсию!» Он всегда мерзнет. Зима ведь никогда не заканчивается.) Рядом с пером и чернильницей стоят большие настольные часы, их держат в руках две бронзовые женщины. Ровное тиканье этих часов – одно из самых страшных впечатлений всех ребят, которых хотя бы раз вызывали к директору. Оно подчеркивает ужас нескончаемой тишины, которая предшествует тяжелому разговору. Посередине стола лежит директорская печать – та самая волшебная печать, чье прикосновение делает действительными справки, аттестаты, дипломы, та печать, до которой имеет право дотронуться только директриса.

Может, все дело в этой печати. Да, только из-за нее, наверное, я хотел бы стать директором: чтобы с силой нажимать на нее в конце года девятьсот раз подряд. Судя по шуму, доносящемуся из директорской, в конце года школа больше напоминает почтовое отделение.

С того места, где я стою, виден только свет из директорской, который проникает и в переднюю, где секретарь готовит на завтра списки учеников. Все школьные секретари пишут одинаково: фамилии учителей – готическим шрифтом, имена – курсивом, и иногда какая-нибудь начальная буква выведена красными чернилами.

В детстве вас наверняка хотя бы раз награждали какой-нибудь медалью. И вы, конечно же, очень гордились этой наградой. Теперь, много лет спустя, она лежит где-нибудь в дальнем ящике стола. Случись вам, роясь в ящике, наткнуться на эту медаль, она не тронет вас так, как большая буква «Н», старательно выведенная красными чернилами на дипломе, прилагаемом к медали. Вверху этого диплома написано: «Награждается за отличную учебу», или что-то в этом роде. Эту букву «Н» выводил ваш старый школьный секретарь, которого сейчас, скорее всего, уже нет на свете. В каждой школе есть такой вот секретарь, который выводит букву «Н» тем же почерком, с такими же изгибами, теми же красными чернилами…

Я возвращаюсь в класс. Без меня брожение усилилось. Значит, есть сегодня в воздухе что-то такое, чего не замечаю ни я, ни маэстро Пальяни, ни секретарь, зато замечают мальчишки.

Нужно на них прикрикнуть, строго посмотреть на Джордани, запретить им подходить к мусорной корзине и еще раз повторить:

– Рим, 28 февраля 1933 года. Диктант. Пишите.

Я беру книгу, листаю ее, но не нахожу там ничего пригодного для диктанта. Ни одного законченного по содержанию, но не слишком длинного отрывка. Кроме того, нужно, чтобы в нем была какая-нибудь сложная грамматика.

Что делать? Диктовать привычное: «Прощайте, горы и долины…»? Или: «Не слышно было даже дуновения ветерка – поверхность озера была ровной и гладкой…»? Нет, это совсем не подходит для учеников начальных классов.

И я начинаю придумывать на ходу, как частенько делаю:

– Пишите: «Окно моего класса».

Я продиктовал заголовок и прохожу между рядами. Да уж! А я еще стараюсь подобрать для них грамматически сложные фразы! Манили написал: «Окно маиво класса». А ведь Манили всегда хорошо пишет диктанты. Это, конечно, по невнимательности. Мартинелли смотрит на меня и улыбается. Я не улыбаюсь ему в ответ, потому что понимаю – в воздухе витает что-то, о чем я не догадываюсь.

Я чувствую себя стариком с замерзшими в перчатках пальцами, как маэстро Пальяни. Я так и вижу себя через двадцать лет: проходящим через холодный темный коридор, с натянутым на самые глаза шарфом. И слышу свой хриплый голос: «Эта зима никогда не закончится…»

В общем, я диктую то, что вижу: «Из окна моего класса видно только кусок серого неба и верхушку дерева с высохшими ветками…»

– Мартинелли, что я продиктовал?

Мартинелли встает, покрасневший и смущенный:

– Из окна моего класса видно только кусок серого неба…

– А дальше?

– И всё. Я только досюда дописал.

– …и верхушку дерева с высохшими ветками…

Мартинелли пишет против воли.

– Зима еще не закончилась. В прошлом году в это время на ветвях деревьев уже набухали почки. А в этом году весна еще далеко… Мартинелли, ты написал?

Он написал: «Не закочилась, на витвях, исчо». Но написал.

– Продолжаем: «…весна еще далеко». Двоеточие. Вы поставили двоеточие? «…Еще далеко: ни одного цветущего дерева, ни одного куста, на котором раскрылись бы первые листочки…»

– Синьор учитель…

Мартинелли поднимает руку. Ему нужно выйти.

– Ты закончил писать?

– Нет еще.

– Выйдешь, когда закончишь.

Он смотрит на меня с удивлением.

– Иди, – говорю я ему, жалея, что на минуту превратился в старого злого безнадежного учителя.

Я бы диктовал дальше, но боюсь, что продолжу диктовать глупости.

– Ладно, достаточно. Посмотрим ошибки.

Я с ужасом понимаю, что радуюсь их ошибкам, радуюсь возможности поставить плохие оценки. Я оставляю в ящике красный карандаш, которым отмечают негрубые ошибки. И беру только синий. Мальчишки таращат на меня глаза: «Всегда был таким добрым…»

И вот уже Манили начинает плакать – я поставил ему тройку.

Джордани тоже весь в слезах – и он получил трояк. Те глаза, что недавно смеялись, сейчас полны слез. В полной тишине слезы падают вниз и расплываются на красной обложке тетради, тоже становясь красными.

Мартинелли все еще не вернулся.

Я ставлю еще несколько троек, пару четверок с минусами, заставляю расплакаться еще пару ребят, потом посылаю за Мартинелли. Его нигде нет.

– Ну я с ним разберусь, пусть только вернется! Дайте-ка мне сюда его тетрадь.

И я вывожу под недописанным диктантом огромную двойку, на полстраницы.

Учителей тоже иногда неплохо бы ставить в угол.

Я сам выхожу искать Мартинелли. Спрашиваю у дежурного. Он его не видел. Ну, ясно, спал, как всегда. В первый раз в жизни я, никогда и словом не обидевший обслуживающий персонал, говорю дежурному такое, что он подпрыгивает на месте. Потом спускаюсь по лестнице и спрашиваю у вахтера.

Двери школы закрываются на время уроков – Мартинелли никак не мог выйти. Я возвращаюсь наверх, обшариваю все помещения, навстречу мне идет директор, я говорю ей, что пропал ученик. Директрисы не могут жить без расследований. Она заходит в класс, восстанавливает цепь событий, велит позвать дежурного и вахтера и заключает, что Мартинелли не мог выйти за территорию школы. Маэстро Пальяни, с натянутым на глаза шарфом, знаком показывает ребятам, чтобы они делали вид, что его не замечают, но сложенными кончиками пальцев и кивком головы спрашивает у них: «Кто пропал?»

Дело усложняется. Скоро уже о нем будет знать вся школа: учителя начнут выглядывать в коридор, но не слишком смело, опасаясь встретить директора, а мальчишки воспользуются моментом, примутся запускать бумажные самолетики и устроят войну линейками.

Конечно, во всем виноват я – я же разрешил Мартинелли выйти. И директор есть директор, но ведь она еще и женщина: она волнуется, как волновалась бы за своего внука, если бы тот потерялся. Только мальчишки спокойны, все как один. У Джордани на физиономии слезы давно обсохли, и он снова хихикает.

– Ты знаешь, куда подевался Мартинелли?

– Он во дворе, синьор учитель.

Мигом вниз по лестнице – я и директриса. Она, конечно же, добежит гораздо позже, а я уже там – осматриваюсь вокруг и вижу Мартинелли: он стоит с невозмутимым видом и неотрывно на что-то смотрит.

Я подхожу поближе: он рассматривает маленькое деревце, растущее в каменной вазе, и осторожно гладит первые зеленые листочки.

– А вы говорили, что весна еще далеко, синьор учитель.

А вот и запыхавшаяся директриса. Сложно будет ей все объяснить.

– Это я во всем виноват, синьора.

Я рассказываю ей про диктант, про серое небо в окне, про голые ветви деревьев. Потом беру за руку Мартинелли и возвращаюсь с ним в класс. Я снова стал добрым, но в душе мне стыдно за все эти двойки и тройки.


– Мартинелли, – говорю я, – ты знал про это дерево в саду?

– Мы все знали, синьор учитель. Мы сегодня перед уроками его заметили. И ждали, когда и на большом дереве листочки распустятся. Десять ластиков тому, кто увидит первый листок.

Так вот почему они смотрели на окно: они ждали весну, которая должна была прийти на школьный двор, показаться на дереве. Та самая весна, которая, оказывается, уже пришла, но ни я, ни старик Пальяни об этом не подозревали. Ни директриса, сидящая у печки в своем кабинете, ни спящий дежурный, ни секретарь, занятый выписыванием буквы «Н» в дипломе красными чернилами, – никто из нас об этом не подозревал.

– Ну что, чем все закончилось? – спрашивает, всунувшись в дверной проем, маэстро Пальяни.

– Пришла.

– Кто?

– Весна!

Бедный Пальяни чуть не бегом бежит от моей двери, возмущенный:

– Ох уж мне эти молодые учителя!

А мы всем классом – потому что и я снова стал мальчишкой и мне стыдно, что полчаса назад я был вредным и злым учителем, – устраиваемся у окна, чтобы дерево было лучше видно. Интересно же, кому достанутся десять ластиков.

Внизу во дворе перед вазой с деревцем неподвижно стоит директриса. Ах, она, значит, тоже заметила… Она тоже, как Мартинелли, потихоньку дотрагивается до зеленых листочков – очень осторожно, чтобы их не повредить. Такая взрослая и серьезная женщина! Подумать только: нужен был ученик четвертого класса, чтобы она поняла, что такое весна.

Ага! Я увидел первый листок! Он спрятался в углублении между веткой и стволом, так что его не так просто заметить. Мартинелли, похоже, еще не заметил. Если я скажу, что нашел его, десять ластиков мои. Но я молчу. Не хочу красть ни у кого весну.

IX. Запах яичницы

Сегодня ребята пришли в школу без портфелей – мы идем на прогулку. Мама Леонарди не отстает от меня ни на минуту:

– Синьор учитель, следите, чтобы он не бегал, он у меня такой слабенький. И скажите ему, чтобы ни в коем случае не снимал пальто и на солнце долго не сидел. Из фонтанчиков пусть не пьет, и в тени тоже пусть не сидит…

Бедный Леонарди, где ж ему сидеть?

– Я о нем позабочусь, синьора, вы не волнуйтесь.

Мама Леонарди – маленькая бледная женщина, вечно согнутая под весом огромной хозяйственной сумки, доверху набитой капустой, артишоками, картошкой. Наружу из сумки торчит большой пучок салата, напоминающий перья на шляпе. У нее семеро детей. Этот младший.

– Он очень слабенький, – продолжает она. – Не такой, как остальные ребята. Я ему теплый свитер поддела.

Я тем временем подмигиваю Леонарди: «Не бойся, будешь бегать, как все остальные, и пальто снимешь, хочешь – на солнце сиди, хочешь – в тени…»

Не дай Бог принимать этих мам всерьез. Мальчики у всех слабые. Даже здоровые, рослые бутузы с почти мужскими голосами, которых стыдно уже выводить на прогулку в коротких штанишках. В каждом классе таких наберется не меньше четырех. У некоторых над губой уже пробивается пушок, предвестник усов. Учитель немного стесняется таких учеников, они ведь почти что с него ростом. Он сажает их на самые дальние парты, а на прогулке ставит в хвост колонны. Они идут, вжав голову в плечи, потому что им тоже стыдно быть учениками начальной школы и идти вместе с малышней. Они ничему не учатся. Но будут просиживать по несколько лет в третьем, четвертом и пятом, пока пушок над их губой не превратится в настоящие усы и на их пути не встретится наконец учитель, который переведет их в среднюю школу. Не потому, конечно, что они этого заслуживают, а потому что усы – это уже слишком.

Итак, в конце колонны – большие, в начале – малыши, все строятся по росту. Тоненькие голоса в голове колонны, басы – в хвосте. Учитель мечется от начала к концу:

– Вперед. Плотнее. По дороге не разговаривать. Мартинелли, кончай дурака валять. Осторожно, сейчас нужно перейти дорогу…

Немало нервов стоит учителю подобная прогулка: те, что впереди, идут, не разбирая дороги, не обращая внимания на трамваи, машины, стены – зачем, есть ведь учитель, который следит за всем. Если нужно, он скомандует: «Стоп!» Если нужно, возьмет за руку впередистоящего и сам повернет направо, налево или остановится. При этом свободной рукой он будет подавать знаки хвосту колонны, но там, конечно же, ничего не видят и на полном ходу врезаются в первые пары. Тут же начинаются протесты, пихания, пока учитель не закричит:

– Всё, можете переходить!

И путь продолжается, и вот мы уже на другой стороне улицы. Для того чтобы снова выстроить их в ряд, к тому же по росту, нужно надрывать связки, потеть, да еще и народ, столпившийся вокруг и смеющийся над нами, действует на нервы. Тетушки, идущие с рынка, что неподалеку, стоят как вкопанные со своими набитыми сумками и смотрят на нас:

– Это мальчики из школы «Данте Алигьери», – слышу я одну из них.

– Ты посмотри, какой учитель у них молодой, сам почти мальчишка. И как они его слушаются?

Лавочники выходят из своих магазинчиков и гладят по голове проходящих рядом с ними малышей.

– Доброе утро, синьор учитель!

Это булочник поздоровался. Из его лавочки тянется горячий запах свежей пиццы. В Риме щедро посоленную и политую оливковым маслом лепешку из теста тоже называют пиццей. Ну и как мне тут удержать моих мальчишек? Все они устремляются в лавочку этого хитрого булочника, который не просто так выходил на улицу поздороваться со мной.

Втиснулись все, кроме Мартинелли.

– А ты что, не будешь пиццу?

– Не-а, я не люблю.

Любит, конечно, бедняга Мартинелли, у него просто нет денег.

– Купи-ка мне двойную порцию, – протягиваю я ему монеты.

Да-да, учитель тоже ест пиццу. Не по дороге, конечно, но на полпути, когда мы придем к Римскому Форуму.

А пока что Мартинелли с почти религиозным чувством несет в руках завернутую в вощеную бумагу пиццу своего учителя – осторожно, не дай Бог, кто-нибудь толкнет, и пицца упадет на землю.

– Не отставайте, ребята, мы уже почти пришли.

Все дружно бегом, чтобы успеть проскочить перед звенящим трамваем, и вот мы наконец перед Колизеем, а откуда уже виднеется арка императора Тита.

Здесь начинается Виа Сакра, древнеримская Священная дорога, выложенная большими каменными плитами, на которых время и люди оставили свои следы.

Мои ребята уже знают про эту дорогу и идут по ней на цыпочках, осторожно, иногда наклоняясь, чтобы потрогать плиты.

– Синьор учитель, а вот этот след древний римлянин оставил?

Они разглядывают трещину в камне – вряд ли дисциплинированные и серьезные древние римляне развлекались тем, что долбили дорожную плитку. Но если я скажу об этом мальчишкам, они очень разочаруются.

– Конечно, – отвечаю я уверенно.

И все останавливаются и один за другим засовывают пальцы в трещину – с удивлением, восхищением и страхом.

Мальчишки собирают все камешки, которые попадаются им по дороге, а вокруг одного собираются всей гурьбой: кто-то из них нашел большой, белый, сияющий на солнце камень. Я так и вижу в их глазах вопросы, обращенные к этому кусочку мрамора: «Ты был колонной? Храмом? Белоснежным дворцом императора?» Они прищуриваются, чтобы лучи, которыми окружен сияющий камень, стали еще длиннее:

– Синьор учитель, он золотой внутри?

Мы одни в Римском Форуме. Туристы еще спят, они придут к полудню – юные девушки в очках, молодые люди с красными лицами и пепельными волосами, толстые и лысые синьоры, карабкающиеся на развалины, как заправские альпинисты. А пока тут царит тишина, ее не нарушают ни учитель со своими ненужными рассказами, ни ребята. Они с почтением относятся здесь ко всему, от самого маленького цветочка, растущего на колоннах древнего храма, до арки Септимия Севера, почерневшей от времени, тогда как арка Тита почему-то осталась белоснежной.

Мы поднимаемся по огромному античному коридору императорских дворцов к Палатину. Коридор венчает высоченный свод, и эхо многократно усиливает и повторяет звуки шагов и голосов. Кажется, что по нему идут не тридцать пятиклассников, а сотня солдат. Мы совершенно одни, но за каждым поворотом ребята, да и сам учитель, ожидают увидеть гигантскую фигуру легионера. Иногда со стен, пахнущих плесенью и селитрой, на пол падают огромные капли воды.

Такое ощущение, что мы в подземелье. Но вот наконец снова солнце, эхо остается позади, и на большой террасе Палатина шаги сотни легионеров превращаются в шаги тридцати мальчишек, легко ступающих по гравию.

С террасы открывается вид на Форум и на город.

Но мальчишки не похожи на взрослых: они не останавливаются, чтобы посмотреть сверху на то, что уже видели там, внизу. Снова увидеть, вспомнить – этого хотят только взрослые, детям это несвойственно. Так что только учитель останавливается у перил террасы, чтобы посмотреть вниз. Но всего на пару мгновений. Не проходит и минуты, как он, мальчишка среди мальчишек, уже бежит вместе с ними по дорожкам сада, потому что Палатин, хоть и ровесник Форуму, – это всего лишь сад, сад без возраста, в котором розы веками растут рядом с хризантемами, а апельсиновые деревья цветут рядом с кипарисами. И бабочки тут не древние, а настоящие – можно бегать за ними, ловить их за крылышки и удивляться, упустив добычу, цвету своих пальцев: золотому, фиолетовому, серебряному, голубому. Бабочка вырвалась, но оставила тебе часть своих нарядов и сейчас, наверное, прячется где-то, стесняясь.

Пора завтракать.

– Ребята, садимся здесь, на траве.

Все устраиваются вокруг учителя, стараясь занять местечко поближе. Выиграли Мартинелли и Леонарди: один садится слева, другой справа от меня. Леонарди вспотел так, что вот-вот закипит, как чайник: мама надела на него толстый свитер – в мае, когда все уже давно их сняли.

– Синьор учитель, можно я сниму пальто?

– Снимай, конечно. Давайте, ребята, можете начинать есть.


Радостный шум, шуршание бумаги, в которую завернуты куски пиццы, тут же наполняет лужайку. И вот уже воздух пропитан густым запахом яичницы. Уверен, нет ни одного школьника, которому мама с утра не готовила бы яичницу с хлебом. У тех, кто побогаче, с собой еще и апельсин, или мандарин, или яблоко, вытертое маминым фартуком, но, конечно, яичница с хлебом – главное в завтраке. Вместе с ее запахом я чувствую, как пахнут корзинки для еды, хоть ими давно никто не пользуется…

Вы помните, в нашем детстве, когда уроки заканчивались в два часа дня, у нас были корзинки для еды? Такие желтенькие, из ивовых прутьев, с табличкой, на которой было написано имя? Мы открывали их в полдень и находили внутри еду, которую мама положила с утра, пока все еще спали, так что для нас это всегда было сюрпризом. Мы открывали корзинку медленно-медленно, с замиранием сердца, стараясь угадать по запаху, что спрятано внутри, но там всегда было одно и то же: хлеб и яичница, апельсин, или мандарин, или блестящее красное яблоко. И еще вилочка и салфетка, которая как только не использовалась, только не по прямому назначению.



Я на минуту закрываю глаза, и мне кажется, что я такой же мальчишка и сижу на лугу среди своих одноклассников. А рядом со мной сидит мой учитель, такой же молодой, как я сейчас. Теперь он, наверное, уже поседел. Я тоже через двадцать лет поседею, а вот запаху яичницы точно ничего не грозит.

Один только Мартинелли ничего не ест. Но у учителя, если вы помните, есть двойная порция пиццы.

– Мартинелли, хочешь кусочек?

Какое ему дело до яичниц, которые едят его одноклассники, до красных яблок и апельсинов, завернутых в тонкую оберточную бумагу? Ведь он ест пиццу, которой его угостил учитель! Этой чести удостоился он один. С каким удовольствием остальные отдали бы все свои вкусности в обмен на хотя бы один кусочек пиццы, подаренной учителем!

Но Криппа, Леонарди, Баттистони и Манили еще не начинали есть: сначала рыбий жир. Учитель в данном случае выполняет роль мамы – поит их рыбьим жиром. Он принес его с собой в маленькой бутылочке. Но не всем достанется лакомство: рыбий жир предназначен только для ребят из бедных семей, которым нужен особый уход.

Ну, вот и позавтракали.

Теперь спускаемся вниз по ступенькам:

– Тихо, тихо, ребята!

Они кубарем скатываются вниз по холму, к арке Тита. Все понятно: поспорили, кто первым до нее дотронется. Мартинелли бежит впереди, чуть позади него Спадони, который вполне может его обогнать – он тоже пьет рыбий жир.

Меня терзают сомнения: спуститься вниз степенно, как подобает учителю, или…

Нет, у меня еще будет время превратиться в старого брюзгу – я как следует разбегаюсь, и вот Мартинелли и Спадони уже у меня за спиной, и я первым дотрагиваюсь до арки.

Учитель должен не только знать все неправильные глаголы и все исторические даты, но и бегать быстрее своих учеников.

Снова Виа Сакра, на трещину в каменной плите уже никто не обращает внимания, и вот мы опять на дороге, среди трамваев и машин.

– Так, сейчас тишина, постройтесь-ка снова по росту.

Это не самая простая задачка на свете.

Те, кто поменьше, потихоньку встают на цыпочки, чтобы казаться выше, а высоченные второгодники, наоборот, подгибают колени, потому что им стыдно стоять в самом хвосте – приходится брать каждого за руку и ставить всех по местам.

На этот раз честь нести бутыль с рыбьим жиром досталась Спадони. Мальчики носят ее по очереди. До этого ее нес Марини, который, увидев, что его лишили почетной ноши, нахмурился и смотрит на меня угрюмо.

Возвращаться с прогулки всегда легче: ребята утомились, почти не разговаривают, а из булочных уже не доносится никакого запаха. Мальчишки бредут медленно.

– Побыстрей, ребята, уже почти полдень.

Нам нужно прийти вовремя. Осталось двадцать минут. Несколько бабушек уже наверняка ждут у ворот школы и беседуют о том о сем. Бабушки всегда приходят первыми. Им больше всего не терпится увидеть внуков. Может быть, потому, что они понимают, что времени у них осталось не так много, и не хотят терять ни минутки. После них приходят мамы, у которых пока еще много времени. Последними появляются старшие братья и сестры.

Вот мы и почти пришли. У ворот школы уже собралась толпа. Со всех сторон подходят другие классы, они тоже возвращаются с прогулки.

Метров за сто до финиша учитель командует: «Стоп!» – и поправляет несколько галстучков:

– Уберите волосы со лба! Леонарди, вытри-ка пот и надень пальто! Поднимите головы повыше, пусть никто не видит, что вы устали!

Это волшебные слова: глаза снова начинают блестеть, а ногам уже не терпится начать маршировать.

– Вперед, шагом марш!

И вот уже марширует не класс, а взвод.

– Держите шаг!

Тридцать пар ног синхронно стучат по брусчатке, и на дороге вздымается облако пыли, принесенной с Форума и с Палатинского холма.

Еще двадцать метров, потом: «Стоп». Мамы, бабушки и сестры кидаются на ребят – потрогать, не горячий ли у них лоб, проверить, не вспотели ли они, спросить, не кашляют ли и не пили ли они из фонтанчиков.

Вот и мама Леонарди, тут как тут. Без хозяйственной сумки она уже не склоняется набок.

– До свидания, синьор учитель!

– Синьор учитель, всего доброго!

– Приятного аппетита, синьор учитель!

Все по домам. Я тоже очень устал.

Да что ж такое, опять за мной бежит мама Леонарди:

– Синьор учитель, он снимал пальто? Воду холодную пил? Не бегал, я надеюсь?

– Ни разу, синьора. Даже не порывался. Стоял себе спокойно, не на солнце и не в тени. От фонтанчиков держался подальше. Пальто тоже не снимал, наоборот – я для него еще одно пальто попросил у одного из ребят, так что он ходил в двух пальто.

В конце концов я попросту удрал от нее: я ужасно устал, хочу есть и дома меня тоже ждет мама…