Поначалу я еле передвигался – настолько чужими и негодными казались мне все мои конечности; а мой голос – то был голос самого дьявола. Но я молчал, обратив лицо к солнцу, дабы не видеть собственной тени,
вопреки моему твердому решению – наперекор обуревающей меня гордыне – невзирая на стыд и даже на страх предстать перед ближними в самом гнусном виде – я должен говорить
– Тут иногда приходит один мужик, так вы его не бойтесь. Он заглядывает в дверь и машет рукой. Тощий такой горбун в трауре, в черных перчатках. И лицо у него тощее, желтое, как доска. Иногда улыбается. Не выходите вслед за ним и внутрь не зовите, он ничего не скажет. А коль рассердится на вас, все равно не бойтесь, он вас не обидит. Постоит-постоит, надоест ему ждать, и уйдет. Слыхали, что я сказал: не зовите его и следом не выходите! Смотрите не перепутайте!
Пламя свечи затрепетало, у двери заплясала неверная тень, напоминавшая человеческую голову на длинной шее, с крючковатым острым носом, которая словно кивала, то заглядывая в комнату, то исчезая.
Если мальчишка узнал какое-нибудь новое неприличное слово, он не успокоится до тех пор, пока не напишет его мелом где-нибудь на двери. И это тоже своего рода литература.
Когда Китти вскочила в седло, я вцепился в уздечку ее лошади и стал умолять разгневанную девушку выслушать меня и простить. В ответ я получил только удар хлыстом по всему лицу и два-три таких слова, какие даже здесь не решаюсь изобразить на бумаге. Я сделал из этого свой вывод, и вывод этот был правилен: Китти все знала.