помню прекрасный дом деда на Рогожской улице. Огромный особняк с большим двором; сзади дома был огромный сад, который выходил на другую улицу, в Дурновский переулок. И соседние небольшие деревянные дома стояли на просторных дворах, жильцами в домах были ямщики. А на дворах стояли конюшни и экипажи разных фасонов, дормезы, коляски, в которых возили пассажиров из Москвы по арендованным у правительства дедом дорогам, по которым он гонял ямщину из Москвы в Ярославль и в Нижний Новгород.
Часто приезжала и мать. В шляпе и кринолине, нарядная. Привозила мне виноград, апельсины. Но запрещала мне давать есть много и сама привозила только суп-желе, зернистую икру. Доктор не велел меня кормить, так как у меня был сильный жар. Но когда мать уезжала, то моя няня Таня говорила: — Так касатика (это я — касатик) уморят. И мне давали есть жареного поросенка, гуся, огурцы, и еще из аптеки приносили длинную конфету, называлась «девья кожа», от кашля. И все это я ел. И «девью кожу» от кашля без счета. Только Таня мне не велела говорить матери, что меня поросенком кормят, и про «девью кожу» ни гугу чтоб. И я ни за что не говорил. Я верил Тане и боялся, как говорила ее сестра Маша, что, не евши, меня уморят совсем. Это мне не нравилось.
И там, в лесу, стоит избушка — я бы ушел туда и стал бы один жить в избушке этой. Туда бы взял с собой собаку Дружка, жил бы с ним; там маленькое окошко, дремучий лес — я поймал бы оленя, его бы доил, еще корову дикую... Только вот одно: наверно, она бодается. Я бы ей отпилил рога, жили бы вместе. У отца есть удочка — я взял бы с собой, на крючок насадил бы мяса и бросил бы ночью из окна. Там ведь волки, пришел бы волк: цап мясо — попался. Я б его к окну-то и притащил, и сказал бы: «Что, попался? Теперь не уйдешь... Нечего зубы скалить, сдавайся, живи со мной». Он ведь не дурак: понял бы — жили бы вместе. А что у тетки... Ну, мороженое, ну, дача — ведь это ерунда, куда ни пойдешь — загородка, дорожки желтые, чушь. А мне бы в дремучий лес, в избушку... Вот что хотелось мне. Возвращаясь от тетки, я говорил отцу: — Как бы мне хотелось уйти в дремучий лес. Только ружье у меня, конечно, ненастоящее, горохом стреляет, ерунда. Купи мне, пожалуйста, настоящее ружье, я буду охотничать. Отец слушал меня, и вот однажды утром я вижу на столике около меня лежит настоящее ружье. Небольшая одностволка. Курок новый. Я схватил — как оно пахнет, какие замки, стволы какие-то в полосках. Я бросился отцу на шею благодарить, а он говорит: — Костя, это — настоящее ружье. И вот коробочка пистонов. Только
Учителем ко мне был приглашен Петр Афанасьевич, широкоплечий, с рыжей шевелюрой и все лицо в веснушках. Человек еще молодой, но серьезный, строгий и часто говоривший: «Ну а приори...»
Владимир Аркадьевич не один раз вел разговор с Саввой Ивановичем Мамонтовым. Он хотел его назначить управляющим Московских Императорских театров, но Савва Иванович не соглашался и не шел в театр. — Почему? — спрашивал я Савву Ивановича. — Нет, Костенька, — говорил мне Савва Иванович, — поздно, старый я. И опять сидеть в тюрьме не хочется...
Но, боже мой, как странно все и непонятно в жизни! Зачем все эти тайны? Какое огромное в них величие. Чувствую, но не постигаю, и сердце полно недоуменной любви
Еще случай... В залах прекрасной школы нашей стояли античные статуи — гипсовые копии Венеры Милосской, Аполлона Бельведерского, Лаокоона, Германика, Вакха, Дианы, Гладиатора, Гермеса и других. И все они — как есть голые... Это показалось нашему мужу науки не совсем приличным. Прежде, в Элладе, все это ничего, ну а теперь, в Москве, хотя, конечно, они и гипсовые, да все же нехорошо как будто... И вот позвал новый директор мастеров-штукатуров, заказал им виноградные листья и в одну ночь все незаметно исправил: антики украсились листьями — Аполлон, Лаокоон с сыновьями и даже Венера — все прикрылись листьями.
Серов чистил палитру на столе и как-то про себя сказал: — А жутковатая штука. — Что жутковато? — спросил я, ложась на тахту. — Деревня, мужики, да и Россия... Мы замолчали. Уже стояла губокая ночь.