автордың кітабын онлайн тегін оқу Бык бежит по тёмной лестнице
Ольга Аникина
БЫК БЕЖИТ
ПО
ТЁМНОЙ
ЛЕСТНИЦЕ
ЛИМБУС ПРЕСС
Санкт-Петербург
АННОТАЦИЯ:
Новый роман Ольги Аникиной посвящен «поколению Z», или поколению визуалов, чьё детство пришлось на девяностые или начало двухтысячных. Согласно исследованиям, именно эти молодые люди в 2020-х годах составляют самое активное большинство; таким образом, книгу можно рассматривать как своего рода исследование или своеобразный портрет «племени младого, незнакомого».
Главный герой романа – молодой художник Алексей Девятов. В юности герой учился живописи и даже поступал в профильный вуз, его окончательный выбор профессии поистине отражает предпочтения поколения. Но он решает измениться. В книге есть достойный герой, есть его любовь и искусство, ради которых он живёт. Читатель начинает понимать и даже принимать образ мышления двадцати-тридцатилетних молодых людей, их страхи, надежды и как им помочь.
Ольга Аникина – поэт, прозаик, переводчик, эссеист. Кандидат медицинских наук, работает врачом с 1999 года по сегодняшний день. Дипломант (2015) и лауреат (2022) премии им. Н. В. Гоголя в номинации «Вий». Лауреат (2021) Волошинского конкурса.
ISBN 978-5-8370-0953-2
Знак информационной продукции 16+
© О. Аникина, текст, 2025
© ООО «Издательство К. Тублина», 2025
© А. Веселов, обложка, 2025
Часть I
Джуска
Джуска – разговор внутри твоей головы.
Джон Кёниг, «Словарь неясных скорбей»
Глава 1
Словарь неясных скорбей
Мне было пятнадцать, и я уже целый год жил с диагнозом ревматоидного артрита. Стояла осень, респираторные инфекции вовсю гуляли по Москве, но обычный насморк теперь заканчивался для меня болями в колене, а если сильно прижмёт – ещё и в бедре. Потом ко всему этому добавятся суставы рук, шея и поясница, но в те времена моя болезнь развивалась ещё как лайт-вариант. Проводя большую часть суток лёжа, я пристрастился читать. И вот как-то раз ко мне в руки попала книга Хемингуэя – «Фиеста. И восходит солнце».
Я перевернул последнюю страницу, когда обострение уже началось. Впечатление от книги наложилось на предлихорадку. Сцена бегущих по городу быков пришлась на высший пик температурной свечки, и я перед глазами, как наяву, видел следующую свою работу – хотел написать её акрилом, лишь только поднимусь на ноги. Малиновые вспышки вырывались на передний план, а ближе к углам, по периферии, во все стороны разлетались куски некой непрочной постройки – балки, перила, ступени. Ударами сильных ног бешеный бык разносил в щепки всю нашу треклятую размеренную жизнь. Той весной задумка картины крепко сидела в моей голове, я только и ждал, чтобы контроль матери ослаб, и можно было наконец приступить к грунтовке холста.
Но работа вышла неудачной – и первый её вариант, и второй, и четвёртый. То я перегружал композицию, и бык хотя и доминировал, но выглядел тяжёлым, то страдала колористика: мне не хотелось лобового столкновения красного и чёрного пигментов, а приглушённые цвета вдруг принимались без моего участия гармонизировать самым неожиданным образом. На уровне наброска меня вроде всё устраивало, но лишь только дело доходило до красок, вся лёгкость куда-то девалась. Я бился-бился, да и отступил до лучших времён. А потом и вовсе пришёл к выводу, что сама суть моего «Быка» была целиком подражательной и вторичной: я, наверное, пытался скопировать стиль моего учителя, известного художника Николая Кайгородова. В конце концов я решил избавиться от неудачной работы, но Мария вытащила полотно из огня – в прямом смысле.
До сих пор не могу забыть, как Мария переводила взгляд – то на меня, то на картину, то снова на меня, смотрела, вытаращив глаза, как лесная сова. Трясла холстом перед моим носом. А я, словно загипнотизированный, не отводил от неё глаз и думал только о том, что эта женщина сейчас совсем рядом, она стоит так близко! Вот, вот сейчас, надо вырвать у неё холст – и одной рукой сжать худые, тонкие запястья, а другой с силой притянуть к себе.
Как действовать дальше, после того, как притяну, – я понятия не имел. В голове моей в тот момент творилось чёрт-те что – а потому я так и остался стоять перед ней, как дурак, молча, и, открыв рот, слушал, как она меня отчитывает.
Холст она у меня забрала. Стряхнула гарь, свернула в трубку и засунула в шопер с обтрёпанной ручкой. Куда она потом дела этого быка – понятия не имею. Вполне могла дойти до ближайшего угла и выбросить его в мусорный бак, тайком, чтоб я не видел.
Но дело было даже не в «Быке». Дело было в самой Марии – она восхитилась моей работой. Или просто сделала вид, что восхищается, ведь Мария всегда была хорошим педагогом.
Из-за этой женщины я сходил с ума, я буквально задыхался.
За глаза мы в классе звали её просто: Иртышова. Фамилия звучная и знаменитая. Дед Марии Александровны, а заодно и прадед, были академиками, отец её тоже пошёл по стопам предков и был профессором – в общем, звёздная семейка. Но в ней самой не было ни грамма пресловутой звёздности.
С чем бы сравнить её? Наверное, с дикими птицами, а может, с рыбами – с существами, которых нельзя одомашнить. Можно любить сойку, которая каждый вечер прилетает под крышу твоей дачи и садится на обветренную деревянную перекладину. Можно смотреть, как в пруду сверкают хвостами зеркальные карпы, – можно даже сидеть у подножия водопада, наблюдать за этими рыбами и гадать, сумеет ли хотя бы одна из них подняться вверх, сопротивляясь силе потока, и там, на изгибе сияющего брызгами колена, превратиться в дракона – или в кого там ей нужно превращаться согласно легенде? Но вот опустишь ты руки в воду, поймаешь одного и зажаришь – и волшебство кончится.
Если представить мою подростковую сущность в виде античного портика – мраморного, слегка рябоватого от вкраплений ракушечника, – так вот, человеком, который отстроил бы фундамент портика, был бы, без сомнения, дядя Коля, мой учитель рисования. Но той, кто положил бы на колонны антаблемент – фриз, карниз и архитрав, – стала бы именно Мария. Я имею в виду не меня сегодняшнего, а меня, ученика старших классов московской школы, живущего в середине двухтысячных в Москве в родительской четырёхкомнатной полногабаритной квартире, недалеко от станции Багратионовская. Хотя, сказать по правде, я сегодняшний, похоже, остался почти таким же, правда, стены и колонны изрядно поистёрлись, закоптились, а кое-где покрылись унылыми сколами и трещинами.
Мария включилась в строительство, сама того не ведая. Я тоже – сделал её своим архитектором по наитию, не понимая ещё, что я такое с собой творю. Возможно, Мария, жившая в моей голове, по большей части была выдумкой – тем радостней для меня становились моменты узнавания, когда поступки и слова реальной женщины чудесным образом совпадали с её воображаемым образом. Я словно бы угадывал её наперёд – но если вдруг сталкивался с чем-то, что горько меня разочаровывало, я внезапно и с удивлением обнаруживал, что отчаяние в таких случаях сменяется не меньшей радостью. Когда вдруг мне стало понятно, что Мария способна защищать подлеца, эта новость не оттолкнула меня от неё, а наоборот, превратила моё благоговение в чувственное влечение невероятной силы. И чем больше отрицательного я находил в этой женщине, тем сильнее я её хотел.
Когда до меня дошло, что творят со мной мои собственные чувства, – я поначалу сильно заморочился. Потом понемногу привык и в конце концов, непонятно почему, стал ощущать себя гораздо уверенней, стойче и, как бы это странно ни звучало, – свободнее, чем прежде, до того, как Мария появилась в моей жизни. Никаких прав на эту женщину я не имел и иметь не мог, так что же? Я принял как должное правила игры, в которой меня заведомо ожидал проигрыш. Я ведь сам создал вокруг Марии что-то вроде защитного кокона.
Если бы не эта оболочка, я не смог бы воспринимать её как учителя – да она и быть бы им не смогла. И тем не менее Мария Александровна многие годы оставалась моим педагогом-надомником, а в выпускных классах к тому же занималась со мной дополнительно как репетитор по русскому языку и литературе, а ещё по истории, так как давным-давно, когда она была ещё юной и жила в Петербурге, Мария училась на историка, а потом даже получила сертификат эксперта ЕГЭ по этому предмету. Поэтому, если бы я где-то прокололся, я потерял бы эту женщину сразу и навсегда: родители, заметив неладное, поспешили бы незамедлительно сменить приходящего педагога. До сих пор не понимаю, как мне удалось выдержать подобное испытание. Видимо, пережив доселе незнакомое мне чувство, я познал какой-то особый дзен.
От Марии (мне всегда так казалось) пахло ореховым йогуртом – помните, продавались такие греческие йогурты в магазине «Магнолия»? Орехи мне всю жизнь были категорически запрещены, и съедал я только верхний, молочный слой, зато запах нижнего слоя – тонкий и лёгкий, с вяжущей кислинкой – я хорошо узнавал. Это был лучший запах на свете. Запретный запах. Когда мне приходилось совсем несладко (сейчас будет очень откровенное!), я шёл в «Магнолию», покупал баночку с йогуртом, чтобы потом достать её в своей комнате и в тишине прикрыть глаза, медленно потягивая носом суррогат, заменитель аромата, постепенно возвращавшего меня к жизни. Самообман работал – но очень недолго. Короткую встряску сменяли прозрение и стыд, и когда последний сделался невыносим, я прекратил покупать чёртов йогурт и даже смотреть на него. Так Мария на какое-то время сделалась для меня совсем уж бестелесной.
Чувство, похожее на религиозную одержимость, служило мне защитой очень от многих вещей. Благодаря этому панцирю я мог какое-то время не бояться внезапной и ранней встречи с настоящей, реальной физиологией, которую, в принципе, не составляло труда найти даже в полутёмных больничных коридорах и больничных же туалетах, в процедурных кабинетах современных клиник, способных воплотить самые заклятые мечты извращенца, в душевых кабинах с их облупленными стенами, все в жёлтых разводах. Больничные помещения пахли хлоркой, сквозь которую пробивался запах чужих тел. Дух канализации лез из всех щелей, из сливных дыр и даже из отверстий душевой лейки, покрытых коричневой шершавой ржавчиной. Чужая кожа в таком пространстве отчего-то начинает пахнуть лучше, благороднее, чем в реальной жизни.
С моими соседями по палате в тайных больничных помещениях иногда случались неожиданные и захватывающие вещи – такими историями принято было делиться один на один, понижая голос. Однажды я и сам попался, как дурак, в примитивную ловушку, но поделиться тем случаем ни с кем не осмелился. Ловушку для меня устроила одна дежурантка-интерн, вечером в субботу, когда на этаже было пусто, потому что больные в отделении свалили по домам, а в палатах остались только те, кого не забрали.
Всё мерзкое, всё отвратительное и отталкивающее удивительным образом притягивает человека и очаровывает. Как я ни пытался выкинуть из одуревшей своей головы память о навязчивых манипуляциях в той крохотной подсобке – они нет-нет, да и всплывали у меня в памяти, всякий раз очень ярко, с подробными деталями.
На двери подсобки висела обломанная по нижнему краю табличка «клизменная». Меня преследовал химически-ягодный аромат чужого парфюма вперемешку с душком сырной плесени. Смыть этот букет было нереально, потому что в больнице на выходные из экономии частично отключали воду – она шла из крана тонкой холодной струйкой. Для пациента с моими болячками мытьё под такой струйкой могло быть чревато – но я плюнул на последствия и всё равно полез под воду. «Может, секс вообще не для меня?» – После того случая подобные мысли посещали меня не реже пяти раз на дню.
Отвращение перед повторением опыта клизменной я преодолевал долго и наконец понял важную и очень простую истину: люди, живущие на нашем ламповом земном шарике, слишком разные. Если сосед не может прожить и недели, чтоб кого-нибудь не трахнуть, то это не значит, что я должен жить так же, как он. Потом я прочитал в сети про асексуалов и успокоился. Со мной всё было в порядке. Я-то уж точно никогда не был асексуалом, но вместе с тем я до сих пор уверен, что даже асексуальность для человека может быть самой что ни на есть нормой. Просто, повторяю, – все мы, люди, не на одно лицо.
Выяснилось ещё кое-что интересное. Вы, например, знали о том, что сила искусства и сила секса растут из одного и того же источника? Пока не испытаешь – не поймёшь. Только этим я могу объяснить тот факт, что после удачного перепихона у меня никогда не получалось нарисовать что-то стоящее. Это как молиться двум богам – и тот, кого ты обделил гекатомбой, рано или поздно тебя покарает.
Вот такими нехитрыми способами мне удалось принять данную мне реальность: и себя самого, и своё тело, и свою любовь – ту, что греет сильнее, когда находишься на расстоянии.
Никаких подробностей о жизни Марии вне школы я не знал – кроме тех, которые она считала нужным вставлять в контекст уроков литературы. Например, когда мы проходили «Медного всадника», Мария рассказала, как, гуляя с отцом и старшей сестрой, она впервые увидела отметки уровня воды на водомерном столбе в Петербурге. На внутренней стороне синей тетрадной обложки я написал красивое слово «футшток» и выучил его непонятно зачем; слово помню до сих пор. Водомерный столб находится на набережной Мойки неподалёку от Синего моста. Мария обмолвилась, как в детстве представляла себе плывущие по Неве трупы, вымытые из могил. Когда мы проходили Серебряный век, она рассказывала нашему классу, как на побережье Финского залива буйным цветом цветёт шиповник (его я видел своими глазами, когда наконец-то съездил в Петербург и добрался до Карельского перешейка, а про футшток, между тем, как-то позабыл). Подобные эпизоды из жизни запоминались лучше, чем сухая справочная информация, которую можно было и без помощи учителя накопать в интернете.
Таких отступлений было два, они звучали для всех. Третью историю она рассказала только мне одному – рядом с инквизиторским костром, в котором корчилась очередная партия моих ученических работ: время от времени я жёг их во дворе возле мусорных баков. Мария сказала, что когда-то давно тоже жгла свои старые вещи. Я спросил её, что это были за вещи, и она ответила, дескать, ничего особенного, пустячные женские штучки: платья, туфли, дорогая сумка.
– Зачем?
– Акция протеста. – ответила она. – Думала, если всё старое сожгу – заживу по-новому.
Подсвеченное снизу и чуть-чуть сбоку, лицо Марии преображалось. Тени ложились серыми штрихами – под бровями, под нижними веками, резко очерчивали линию скул. Углы нижней челюсти и виски оставались в тени, и поэтому подбородок и лоб сделались острее и уже. Мария стала походить то ли на Покахонтас из диснеевского мультфильма, то ли на героинь картин Альфреда Родригеса1. Родригеса я не любил, но вот «Горящая трава» Ремингтона2... Там нет ни одной женщины, только фигуры и лица мужчин, стоящих на самой границе пожара. Один из них пытается потушить языки пламени внизу, а взгляды других, сидящих верхом, устремлены вдаль. И нам становится ясно, что искры, вьющиеся возле самых ног, – ничто по сравнению с тем, что происходит там, на дальнем краю прерии.
Мария походила сразу на всех индейцев с той картины. В её лице была и тревожность, и решимость. Жесткая линия губ и подбородка: мне нравилась эта линия. Я смотрел на её губы, мне почему-то подумалось, что, наверное, Мария никогда не отдыхает.
Я был уверен: когда-нибудь Мария с дикой скоростью пронесётся, проедет прямо по мне, и я долго ещё буду залечивать раны от лошадиных копыт.
Так, собственно, и случилось.
Пострадал не только я – она сама на полном скаку рухнула со своего коня, и волну от этого удара прочувствовал весь наш класс, когда Марии Александровне пришлось уволиться от нас в самом конце учебного года, за два месяца до выпускных экзаменов. Случилось это после одного школьного эпизода, связанного с её непримиримой жаждой справедливости – в том виде, в котором понятие справедливости было приемлемо для неё самой. Я не очень-то люблю вспоминать историю, где мне пришлось сыграть одну из главных ролей. Ведь тем человеком, за которого Мария решила заступиться, был я сам.
Невозможно драться с камнем, нельзя оскорбить утренний туман, поставить подножку ветру. В жизни существуют враги гораздо более страшные и жестокие, нежели просто наглый парень, сидящий на среднем ряду. Побесится да и сдастся – так я думал, глядя на него. Трудно было понять, зачем Мария так истово бросалась меня защищать от Красневского, и на каком основании она посчитала меня неспособным дать отпор обычным детским разборкам – ясно же, что ничего этот Красневский мне не сделает! В итоге так и вышло: мне Красневский не сделал ничего, а Марии пришлось уйти – чтобы Марию уволили, мой одноклассник придумал обвинить её в сексуальных домогательствах, и почему-то ему все поверили.
В одном случайном кухонном разговоре моя мама призналась: она тоже, вместе со всеми, подписала против Марии бумагу, которую накатал родительский комитет. В этой бумаге говорилось, что учительница русского языка и литературы Иртышова Мария Александровна вместо того, чтобы готовить детей к сдаче ЕГЭ, занимается с ними обсуждением произведений, не входящих в школьную программу. Мы и вправду на одном уроке писали сочинение по Сэлинджеру, а на другом – говорили про Стивена Кинга.
– Немножко некрасиво получилось, – сказала мать. – Все подписывали, и я подписала. Ничего страшного. Богатая семейка как-нибудь всё уладит. Главное, чтобы ты у меня в институт поступил.
Я ответил матери: «Да, конечно», но сам ещё несколько дней переваривал сказанное. Кричать на мать и обвинять её в трусости было бессмысленно – ведь поколение моих родителей воспитала советская тоталитарная система. Если эта система въелась тебе в самые кости – что тут поделаешь? Но с каждым днём я всё сильнее ощущал, что ничего общего со своими родителями не имею.
Мать и отец родили меня в возрасте, когда нормальные люди обычно уже детей не заводят – девяностые отец встретил в возрасте пятидесяти трёх лет, – наверно, у некоторых моих одноклассников дедушкам было примерно столько же, сколько моему папе, за три года до моего рождения ушедшего в запас в звании подполковника. Мама вышла замуж под сорок, это был её первый брак, тогда как у отца – второй, и, похоже, оформлять его он не слишком-то хотел: когда мне случайно попалось на глаза их свидетельство, дата поведала очень многое. Родители оформили отношения, когда ребёнку, то есть мне, было уже полтора года.
Отец всю жизнь положил на зарабатывание денег, мама – на обеспечение комфорта для меня и отца. В детстве большую часть времени из-за болезни я проводил дома, и у меня имелась прекрасная возможность изучить феномен такого явления, как обычная советско-постсоветская семья. Впечатлений мне хватило, и в детстве я решил: будь что будет, но впускать в свою жизнь чужого человека ради того, чтобы под старость было с кем мучиться, – глупость, и ничего больше. Чёрта с два: когда в наш дом пришла Мария, в моей голове всё перевернулось, и однажды в мае, в день прощания со школой, я сделал ей предложение на школьной волейбольной площадке, а когда меня отвергли – позвал её на повторное свидание. Мы должны были увидеться на этом же самом месте через год.
Сейчас-то я понимаю: в то время я просто поехал крышей, мой чайник дымился и свистел, но, если бы можно было перенести меня назад, в прошлое, я бы, наверное, снова рискнул и сказал ей всё то же самое. Просто потому, что в течение всех двенадцати лет, прожитых без Марии, я ни разу не мог с такой же неколебимой уверенностью сказать про свои чувства к кому-либо, ни разу не добился таких же ярких красок и отчётливых линий, какие окружали меня в те пропитанные утренним солнцем полшестого утра, когда я брёл по пустым московским дворам прочь от спортивной площадки, где мне дали от ворот поворот. Возле провисшей волейбольной сетки осталась стоять женщина; она вынула из меня половину моих жизненных сил, но я был благодарен ей даже за это – ведь то, что я пережил, было мощно!
Настолько мощно, что через несколько дней я свалился с обострением.
На выпускной вечер я тоже не пошёл: у меня ломило все суставы, даже сустав нижней челюсти. Павлик Разумихин по прозвищу Эмет потом позвонил и рассказал, что под конец вечера наглухо обкуренный Красневский хвастался: «Иртышова получила повестку в суд и теперь не отвертится». Я подумал, что Красневский просто гонит, но в конце августа, когда уже все выпускники поступили туда, куда хотели, несколько московских СМИ выпустили целых три статьи о «случае в одной из старейших московских школ».
Первая публикация в сети носила бульварный заголовок «Вы будете в шоке, когда узнаете! Что сделала учительница с красивым старшеклассником». В первую неделю сентября инцидент дошёл до телевидения.
Я увидел на экране сначала лицо директрисы, а потом и нашей классной руководительницы. Третьим мелькнувшим на экране работником школы был почему-то школьный учитель ОБЖ, который раньше, говорят, был военруком и начал преподавать безопасность жизнедеятельности, когда военную подготовку исключили из школьной программы. Он рубил воздух ладонью и скандировал: «Вот они, наши элиты! Протаскивают западные привычки, развращают детей!»
Я пытался отыскать Марию, звонил ей – без толку. Адрес её я добыл через районный отдел образования, в обход директрисы и завуча. Рванул в Королёв, целый день и полночи сидел под дверью квартиры – дома никого не было: телефон внутри не звонил, свет в окнах не горел.
Но я должен был что-то для неё сделать! И я бросился собирать материал.
Обзвонил тех своих одноклассников, кто мог сказать про Марию только хорошее, – Катя Бояринова, наша отличница, подавшая документы в Лондоскую академию искусств на курс режиссуры, прислала мне первую короткую видеозапись: из Европы она ничем больше не могла помочь. Второе видео прислал Эмет, третье – Прудникова, четвёртое записал Савченко из параллельного класса, он же подключил ребят из «Б» и помог смонтировать куски.
Я нашёл номер журналистки, которая выпустила материал на НТВ. Встречаться со мной она отказалась, моя информация её тоже не интересовала. По телефону женщина раздражённо сообщила, что эпизод, посвящённый событиям в нашей школе, несколько дней назад был удалён с сайта телекомпании – руководство приняло такое решение из-за указки свыше.
– Ваш материал тоже удалят, – сказала она напоследок.
Журналистка положила трубку, а когда я попытался подкараулить её возле входа в офис ТК, пригрозила мне полицией и хлопнула дверцей автомобиля прямо перед моим носом.
Мы с Савченко и Эметом решили залить отснятый материал на Ютуб, но провисел он недолго: через два дня, когда мы расшерили это видео до жалких пятисот семнадцати просмотров, Ютуб заблокировал наш канал. Мы создали новый – этот тоже не прожил и суток.
Вместе с нашими видео, сделанными, чтобы восстановить доброе имя Марии, из сети в одночасье пропали все материалы, её порочащие, – в том числе и чудовищная статья «Вы будете в шоке...». Некто прошёлся по Всемирной паутине с тряпочкой и избирательно потёр любое упоминание не только о случае в школе на Кутузовском, но и вообще всё, что было связано с фамилией Иртышовых, – кроме данных Википедии об отце Марии, её деде и прадеде-академиках.
Из Вики исчезли упоминания о потомках знаменитой семьи – и я теперь уже даже начал сомневаться, а были ли там эти данные? Раньше мне казалось, что да: на странице, посвящённой Николаю Ивановичу Иртышову, «одному из основоположников советской гистологической школы», было упоминание и о его внуке и о правнучках – Марии Иртышовой и её сестре, которая носила какую-то другую фамилию. Теперь я уже ни в чём не мог быть уверенным.
Пытался гуглить – Гугл молчал. В ноябре наконец-то добрался до Королёва и снова испытал потрясение: в квартире моей учительницы жили чужие люди. Они купили жильё через посредников и ни о какой Иртышовой знать не знали.
В мае две тысячи десятого в пять часов утра я приехал к воротам школы на Кутузовском и встал за оградой, напротив спортплощадки, где год назад я простился с любимой женщиной. Дыру в заборе – ту самую, что находилась сбоку от трансформаторной будки – уже законопатили, и на территорию проникнуть было нельзя. Год назад в середине мая я даже ночью мог ходить без косухи. А в две тысячи десятом на улице стоял такой дубак, что я несколько раз порывался уйти.
На тот момент активы мои выглядели плачевно: никаким богачом я не стал, постоянной работы не имел, и хотя жил отдельно от родителей и содержал себя самостоятельно, увы, список всего, чего мне удалось достигнуть за год – за тот год, когда я обещал Марии сдвинуть горы и повернуть реки вспять – был смешон и короток.
Я пытался работать аниматором, но первый же мой проект потерпел неудачу. Фрилансил на нескольких веб-ресурсах и рисовал короткий комикс для одного маленького издательства, но заработка едва хватало, чтоб обеспечить себя самого. Мне абсолютно нечего было предложить женщине, которую я когда-то любил. К тому же, у нас с Ксеней-чан несколько раз был дружеский секс, и хотя это, конечно, ни к чему не обязывало – я то и дело ощущал, что моя прежняя уверенность в чувствах к Марии была уже не столь крепка и незыблема, как прежде. Но всё-таки я обещал – и я пришёл: непонятно зачем, непонятно к кому.
Она, конечно же, не помнила ни про какую встречу. Она и не появилась возле школы, ни тогда, ни потом, ещё через год. Ждать было бессмысленно. В полседьмого утра две тысячи одиннадцатого я с облегчением покинул свой пост возле трансформаторной будки – как и в прошлом году, совершенно окоченевший, но почему-то весёлый. На сердце было легко.
Я получил индульгенцию, отпущение старых грехов – и бросился совершать новые. Мне казалось, что, дважды придя на несостоявшееся свидание, я честно заработал себе свободу. А потому, когда мне выпадал счастливый случай хорошо провести время с той или другой девчонкой, которая по какой-то причине выбирала меня сама (я всегда удивлялся и радовался таким подаркам судьбы), я не испытывал никакой вины – неужели должен был?
Мария пропала. Оказывается, так тоже бывает: вот есть человек, вот его адрес, телефон, электронная почта. Вот Всемирная паутина, в которой все мы оставляем свои следы. Хотя бы закрытая страница. Хотя бы резюме на Хедхантере.
Но от Марии ни в сети, ни в реальности не осталось ничего: ни упоминания, ни фото. У меня сохранились только её старые фотографии и наброски её портретов, да и эти наброски потом тоже сгинули. Я оставил их в дяди-Колиной квартире вместе с ворохом других этюдов, а после смерти учителя в его квартире хозяйничали чужие люди.
От Марии почти не осталось материальных свидетельств её существования. Зато она жила внутри моей головы. Я постоянно с ней беседовал.
Есть такой человек, Джон Кёниг. Он создал проект (страница на Ютубе и книга), который называется «The Dictionary of Obscure Sorrows» – на русский это переводится как «Словарь невыносимой печали» или «Словарь неясных скорбей». Это не словарь в прямом смысле – просто перечень неочевидных состояний, которые испытывает почти каждый человек, вот только назвать их не может: в большинстве языков обозначение для них отсутствует. Чувак ведёт свой канал на английском, и поэтому имеет в виду, конечно, только английский язык – но с русским, оказывается, ситуация почти такая же. Например, там есть слово «веймёдален», оно выражает чувство разочарования от того, что всё в этом мире уже было. Или «оккиолизм» – это когда человек полностью отдаёт себе отчёт в своей никчёмности.
Я нашёл в этой книге слово Jouska. Обозначает оно постоянный разговор внутри твоей головы – беседу, которую ты ведёшь с кем-то, кого уже, может быть, давно в твоей жизни нет. Или есть, но ты ему ничего не можешь сказать наяву.
Я почти всю сознательную жизнь провёл, находясь в состоянии «джуска». Если бы Кёниг не придумал это слово, его следовало бы придумать мне самому.
Мария сделалась моим постоянным собеседником по этой самой джуске. Наши с ней разговоры стали настолько привычными, что, кажется, иначе я никогда и не существовал. Я постоянно что-то ей доказывал, о чём-то спорил, ежедневно напоминал – как неправа была Мария, как она чертовски неправа.
Когда я наконец победил в японском конкурсе немой манги, мы с Марией беседовали чуть ли не пол-вечера. Она говорила: «Поздравляю», а я отвечал: «Подожди, то ли ещё будет».
Когда в издательстве Ксени-чан вышла книга «Возвращение немецкого солдата» – мой первый (и пока единственный) документальный комикс, где я выступал одновременно и художником, и сценаристом – я листал 72-х страничную книжку в мягком переплёте и представлял себе, на что бы обратила внимание Мария, открыв, к примеру, вот этот разворот. Или этот. Или другой.
Я надолго залипал на разговорах с ней, внося окончательные правки перед сдачей новых серий последнего крупного проекта, который мы с моим американским сценаристом закончили пару месяцев назад. В «Парусах Регора», киберпанковом сериале про войну, которую ведёт Империя планеты Ла против своей бывшей Провинции, Мария, сама об этом не зная, выступала в роли редактора – я тестировал каждый эпизод, спрашивая себя: а что бы сказала она, если бы увидела такую рисовку? А такую? Ей понравилось бы?
Когда я в мои четырнадцать ждал её появления в своей комнате и это чувство отличалось от ожидания других учителей-надомников – меня впервые посетило ощущение, что моя жизнь (и жизнь в целом) имеет смысл и цель. Что это за цель и что за смысл, я ещё не мог точно сказать.
И уже гораздо позже, когда мне исполнилось тридцать, до меня наконец-то дошло: если б не Мария, я вряд ли вообще пришёл бы к самим идеям цели и смысла. И вряд ли нарисовал бы что-то стоящее.
Если верить врачам, мне и в самом деле не подходит моя работа, та, что кормит меня с девятнадцати лет и позволяет жить отдельно от родителей. Доктора полагают, что для человека с больными суставами быть художником – это вообще дурь несусветная. Хотя, возможно, вы не вполне понимаете, о чём это я. Сейчас попробую объяснить.
Есть такая фраза: «ни дня без штриха». Для людей, имеющих отношение к искусству, фраза эта состоит из боли, крови и так называемых «возвратных депрессивных эпизодов» – увы, я слишком много общался с врачами, вот и наслушался их ёмких терминов. Но дело тут не в терминах.
Даже мои знакомые художники, у которых нет хронических заболеваний костей и суставов, иногда лезут на стены от бессилия, чтобы провести пресловутый «штрих дня». Ведь штрих этот должен лечь на бумагу не бесцельно. Надо, чтоб за самой незначительной линией прятался какой-то важный смысл. Художники разбивают лбы и стачивают зубы в мелкий песок, рисуют вином, чаем и пейнтбольными шариками, самые находчивые мочатся на холст или дрочат на ватман, а потом долго и тревожно рассматривают собственный эякулят: есть ли в этих брызгах что-то художественное? Всё это не от хорошей жизни и вовсе не из-за желания эпатировать публику, хотя выглядит, конечно, пугающе.
По правде, все наши ухищрения направлены на нас самих, а не на зрителя. Они нужны, чтобы придать силу и осмысленность тому самому проклятому штриху, который призван оставить в вечности ещё один твой прожитый день. Так называемое вдохновение, что якобы сподвигает людей сворачивать горы, – очень летучий продукт, вроде скипидара. Испарится – и нету, на его месте остаётся только вонючий след. Как говорил мой учитель дядя Коля, вдохновение – это три процента твоей картины, а все остальные девяносто семь – долбаная пахота, как у быка в упряжке. Того самого, греческого, что прёт себе бустрофедоном.
Ну, в общем, вы поняли. Рисовать и без того тяжело.
А теперь представьте, каково оно: когда плюс ко всему этому ещё и руки болят, и спина. Когда суставы опухают, а каждое утро ты прилагаешь усилие, чтоб пальцы начали сгибаться.
Если вдуматься, дела у такого художника должны идти весьма и весьма хреново.
Но нет (спойлер!).
Опытным путём я убедился: если правильно рассчитывать силы, любое задание можно выполнить в срок и с огоньком. Главное – вовремя делать перерывы, не забывать пить лекарства и не психовать зазря. И вообще, следить за телом, словно за полезной техникой. Кому-то это покажется занудным, а для меня чёткое следование распорядку означает просто жизнь. Не всё в человеческом организме устроено как механизм, но всё-таки кое-что устроено именно так.
Мы в школе проходили Гончарова (не знаю, проходят ли его сейчас), и был у него герой по имени Штольц, расчертивший свою жизнь по жёсткой схемке, – при этом он сильно проигрывал няшке Обломову. Кто ж знал, что рано или поздно я и сам превращусь в занудного Штольца, и моё восприятие мира, искусства и себя самого не смогут существовать отдельно от моего расписания, моего режима и той аскетической муштры, которая кому-то другому покажется унылым бременем, а меня она – всего лишь способ выживания.
Проводя много времени в разных отделениях московских больниц ( в кардиохирургии, в ревматологии, в кардиологии и терапии) я иногда замечал такую штуку. Стоит только человеку один раз раскиснуть, процесс становится необратимым, и его уже очень сложно прекратить: все окружающие, в том числе самые близкие, я не говорю уже о чужих людях (их разжалобить легче всего), включаются в игру хорошо отлаженного оркестра, в котором главную скрипку играет, конечно же, наш несчастный страдалец. Он не притворяется, ему на самом деле плохо, но игра в оркестре не делает его жизнь лучше. Потому что скрипка хоть и солирует во всей этой истории, но за дирижёрский пульт она не встанет никогда, ведь там уже стоит кое-кто другой. Там стоит болезнь. Слабость, жар, боль разных видов: саднящая, ноющая, сверлящая, разрывающая на куски – или тихая, мелкими каплями долбящая в одну и ту же точку. А если боль дирижирует, разве получится хорошая музыка?
И я в какой-то момент я заставил себя поверить в то, что мой старый дирижёр уволился, спился, сторчался – что хотите – и теперь на его место встал другой. На место боли я поставил искусство; я решил быть не профессиональным пациентом, а профессиональным художником. Пафосно звучит? Есть такое. Но знаете, иногда можно и добавить немного пафоса. Совсем немного. В нём всё-таки присутствует концентрат энергии, а без энергии фиг ты чего нарисуешь.
А ещё искусство, кажется, гораздо лучше проявляется, если не относиться с повышенной серьёзностью ни к теме, с которой работаешь, ни к своим собственным проблемам. Есть такой мангака Хидэо Адзума3, он нарисовал книжку «История моих исчезновений». Когда его творческие дела не заладились, он ушёл из дома, жил на улице, болел, питался из мусорных баков. Он смог показать всю мерзость и грязь такого существования, всю горечь, что была в его душе, – но комикс вышел смешным. Хотя и грустным тоже. Думаю, в этом и состоит секрет рисования комикса – ведь мало кто может быть ироничным, но не злым. И, беря в руки карандаш, помнить о том, что, как бы хреново тебе ни было, любым твоим движением управляет только любовь.
Альфред Родригес (род. 1954 г.) – современный американский художник мексиканского происхождения. Детство художника прошло бок о бок с индейцами племени учиоли. Основная тема творчества – изображение быта американских индейцев. Картины Родригеса изображают скорее идиллистический, нежели реальный мир американского Запада; большая часть работ изображает героев в статике.
Фредерик Сакрайдер Ремингтон (1861–1909 гг.) – американский художник, иллюстратор, скульптор и писатель, один из первых начал изображать американский Старый Запад; в качестве скульптора был первопроходцем в этой теме. Будучи отличным рисовальщиком, обладал колористическим и пластическим чутьём; его работам свойственна динамика и сюжетность. Темы работ Ремингтона не ограничиваются изображением индейцев; например, есть серия работ с изображениями русской армии (1893 г.), появившаяся после того как художник оказался случайным свидетелем, попав на манёвры.
Хидэо Адзума (1950–2019 гг.) – японский мангака, в начале карьеры рисовавший в жанре гэг-манги и научно-фантастического лоликона (манга эротического содержания с миловидными женскими персонажами), был основателем данного направления. Вторую половину жизни страдал от алкоголизма и депрессии. «Дневник моих исчезновений» («Shissou nikki») – автобиографическая манга, нарисована автором по воспоминаниям эпизода, пережитого в 1989 г. На русском вышла в 2018 г. в издательстве «Alt Graph».
Глава 2
Негабаритный багаж
Весной две тысячи двадцать первого года я собрался лететь в Минск, потому что там выставлялись картины моего учителя, и мне обязательно нужно было их увидеть.
И вот
– когда я покупал билет,
– когда прибирался в квартире перед отъездом,
– когда вечером ложился спать в предвкушении перелёта (первого за несколько последних лет).
– когда просыпался утром заранее, ни свет ни заря, чтобы успеть на рейс, вылетающий в полдень (в аэропорту нужно быть в пол-одиннадцатого, из дома выйти в полвосьмого, а встать нужно в пять, потому что мне на сборы требуется вдвое больше времени, чем здоровому человеку).
– когда входил в здание аэропорта,
– когда проходил регистрацию…
…и досмотр (та ещё история; иногда тётеньки в форме требуют, чтоб я снял дорожный поясничный корсет).
– когда садился в кресло и пристёгивался ремнём безопасности (странно, почему на местах, которые мне достаются, всегда так сильно выдвинута пряжка ремня? Не может быть, чтобы у всех этих людей были такие толстые животы)
– и когда мой самолёт, долго и уныло кативший по лётному полю до взлётной полосы, наконец оторвался от земли…
Я не знал и не ведал, что моя жизнь, которая к настоящему моменту была довольно чётко распланирована (а попробуйте как-то по-другому договориться с моими суставами), внезапно закрутится, словно аттракцион в парке развлечений.
В начале апреля я сказал матери, что через пару недель собираюсь лететь в Минск из-за картины учителя, и мама, конечно же, всё поняла по-своему. Она не верила, что можно сорваться с места только чтобы поглазеть на полотно, которое я сто раз уже видел в дяди-Колиной мастерской. Мама посчитала, что цель моей поездки совсем другая.
– Господи, Лёшенька. – Она прижала руку к груди. – Вы помирились, да? У Ксюши остановишься?
Ксеня-чан (имя огонь, откуда оно взялось, расскажу позже) – моя так называемая жена, по крайней мере в глазах мамы это выглядит так. Мы поженились пять лет назад, и, хотя у нас был уговор развестись через три года, – до сих пор в наших паспортах стоят штампы. Хотели сделать это в прошлом году, но тут началась пандемия и всё зависло.
Посчитав мой неопределённый кивок достаточно убедительным, матушка вздыхает, улыбается, молчит несколько секунд и, борясь с желанием задать следующий вопрос (а может быть, не один), суетливо принимается за какие-то необязательные кухонные дела – отрывает от рулона белую тканевую салфетку, протирает ручки водопроводного крана и боковую часть раковины, и без того сухую и блестящую.
– Давно пора, – бормочет она себе под нос. – Давно, давно пора! А то что ж такое, муж в одном городе, жена в другом.
– Нормально, – говорю я, просто чтобы сказать хоть что-нибудь. – Многие так живут.
– Глупости. – Мама аккуратно разглаживает салфетку, расстелив её на краешке стола. – Придумали тоже. Вот найдёт себе другого… Будешь знать.
Но чтобы не вывести меня из себя, она меняет тактику, снова вздыхает и говорит примирительно:
– Хотя, конечно, вам виднее… В наше-то время всё по-другому было.
В их время всё действительно было по-другому.
Например, рисование комиксов мать до сих пор не считает чем-то серьёзным.
– Ну что это такое, Алёша, – говорит она, листая мою новую серию. – Какие-то детские картинки. Может, найдёшь нормальную должность?
«Нормальной» мама по старинке считает чтение лекций и преподавание на кафедре в Худаке. Она считает престижным, если художник получает заказ от мэрии или городского совета. В крайнем случае – когда он работает на постоянке в крупном издательстве. Маму не волнует, что опытный аниматор или гейм-дизайнер выполнением разового крупного заказа способен с запасом перекрыть трёхмесячный заработок постоянного работника.
– Ваши модные профессии я не понимаю. – Она хмурится и нервно поправляет пояс халата. – Знаю только, что на госучреждение работать надёжней. Хочешь, спрошу у Лидии Васильевны, она всю жизнь в Третьяковке провела – может, у них есть вакансия? Для тебя это был бы лучший вариант!
– Что мне делать в Третьяковке? – отмахиваюсь я. – Бумажки архивные перебирать?
– Это называется каталогизация, – говорит мама со знанием дела.
Сама-то она двадцать лет проработала в музее, и лучше места для меня не может себе представить.
Но потом всё равно отказывается от такого варианта.
– В музеях сплошная пыль. – Она снова хмурится и качает головой. – С твоей-то астмой...
Когда она заводит речь про моё здоровьичко, я, честно, иногда не выдерживаю и начинаю огрызаться, и мама обиженно хмурится.
Отец, если хотел убедить меня в своей правоте, не заводил со мной таких душеспасительных бесед. Просто орал мне в лицо или, наоборот, неделями бойкотировал.
Отец родился в городе Пскове, в немыслимом для меня тридцать восьмом году прошлого века в семье младшего лейтенанта. Папино детство прошло в эвакуации (эвакуировали прабабкин завод), а потом родители отца воссоединились в послевоенной Москве. Мне ничего не было известно о том, как на самом деле сложилась судьба моего деда, знаю только, что на войне он служил сапёром, во время штурма реки Днепр получил ранение в ногу и в голову, целый год мотался по госпиталям, заработал туберкулёз. Потом преподавал топографию в военном училище и умер совсем рано, в сорок четыре года, когда моему отцу было всего семнадцать. Иногда мне казалось, что долгая и насыщенная жизнь досталась моему отцу не случайно, и он проживал её за двоих: за себя и за деда Лёву, которого я никогда в жизни не видел, только на фотографиях.
Сразу после школы отец пошёл в армию и уже во время службы принял окончательное решение пойти по дедушкиным стопам – другого варианта он себе не представлял. Возможно, решение было принято после того, как ему, девятнадцатилетнему срочнику, в составе танковой бригады довелось отбыть в Венгрию и участвовать в международной операции «по подавлению возрождённого нацистского режима». Вернулся из армии, поступил в военную академию – и его судьба была определена.
«Международная операция» была не единственной на отцовском счету. После Венгрии случилась Прага, где отец задержался на несколько лет. О своей службе за границей отец вспоминал всякий раз, когда в какой-нибудь беседе речь заходила о противостоянии между Россией и Западом. Отец считал, что о Европе знает всё.
– Ваши учебники – всего лишь психотерапия, – с уверенностью говорил он. – Это только на бумаге война закончилась в сорок пятом. На самом-то деле фашистов в Европе ещё не добили. Вам придётся добивать, молодым.
После службы за пределами СССР тридцатилетнему отцу присвоили звание майора. Подполковника ему дали перед самым выходом на пенсию. Мать как-то раз обмолвилась, что первая отцовская жена в восьмидесятых уговаривала его купить домик в Крыму, чтоб уехать наконец туда – лечиться и жить. Но планы супругов не совпали, они оба остались в Москве, где через пару лет женщина скончалась от развившейся внезапно болезни крови. Детей они так и не завели.
В девяностые, когда многие другие военные, списанные в запас, начинали спиваться и деградировать, отец, к тому времени уже потерявший первую жену, наоборот, собрал себя в кулак. За годы службы он приобрёл множество связей, и, хотя собственный бизнес у него поначалу не задался, кое-кто из влиятельных друзей продвинул его в администрацию завода металлоконструкций. Отец очень гордился, что ему удалось вытянуть этот завод в девяностые, – как он считал, это произошло исключительно благодаря его военному опыту и умению вести себя в экстремальных ситуациях.
– Будущее только за военными, – повторял он, если дома речь шла о моём поступлении в институт. – В академию генштаба тебя, конечно, не возьмут. За то, что здоровья у тебя нет, скажи спасибо своей матушке. Но в дипломатическую – только попробуй мне не пройти.
Отец давил и давил.
– В военном комплексе вращаются и будут вращаться настоящие большие деньги, – внушал он мне. – Ты мог бы работать в министерстве. Уметь правильно просчитать обстановку даже важнее, чем уметь правильно держать автомат.
Такие разговоры казались мне чистым безумием. Я списывал их на отцовский возраст и олдскульное воспитание.
– Какой ещё автомат? – Я старался разговаривать с ним как можно мягче. – Скоро все страны расформируют военные комплексы, у людей будут другие потребности. Нужны будут не солдаты, а деятели искусства.
Жилистый отцовский кулак сжимался и бессильно опускался на столешницу.
– Идиот! – восклицал он. – Кто тебе такое в голову вбил? Искусство, говоришь? А куда Америку будем девать?
– Зачем её куда-то девать? – недоумевал я. – Пускай живёт себе за океаном. А мы будем тут, у себя, строить демократическое общество.
– Побеседую-ка я с твоей Марь-санной, спрошу, откуда в твоей голове весь этот бред. – Отец поднимался с кресла, нависал надо мной, и мне казалось, что на мои плечи медленно опускается каменная плита. – Попрошу её рассказать, что она знает про пятьдесят шестой год. Что знает про шестьдесят восьмой, про нацизм что знает, и вообще… Проверю.
Фраза действовала безотказно. Я замолкал. Не мог представить себе, что отец может наговорить Марии. Мария была непредсказуемой. Вдруг она рассмеётся ему в лицо? Или примет невозмутимый вид, промолчит и лишь презрительно приопустит краешки губ – и отец, придя в ярость от подобного высокомерия, выгонит её прочь из нашего дома. Нет, я не мог такого допустить. А потому – Марию лучше было не втягивать. Больше я никак не смог бы её защитить перед отцом: в нашем доме я всегда занимал позицию слабого звена.
Что касается спора о моей несостоявшейся военной карьере (мне даже писать эти слова смешно) и об отцовской состоявшейся, он всегда напоминал мне конфликт между главным героем манги «Дзипангу»4 лейтенантом Кадомацу, попаданцем из современности, и японскими военными из сороковых годов – лейтенантом Кусакой и адмиралом Ямамото. Японцы, воюющие на стороне нацистской Германии, пытаются втянуть в сражение попаданский ультрасовременный эсминец «Мирай», и лейтенанту Кадомацу стоит больших усилий объяснить людям из прошлого, почему команда военного корабля не готова участвовать в войне. Я, конечно, выступал в ипостаси Кадомацу, а отец – в роли всего милитаристского правительства Японии сороковых годов прошлого века. От старости у отца лицо оплыло, глаза превратились в щёлки – он и в самом деле походил на японца.
Наша с отцом история закончилась так: я не пошёл сдавать ЕГЭ по английскому и бросил все силы на подготовку к экзаменам в Худак – Художественную академию, на монументальную живопись.
Родительский ответ на моё решение поступать в Худак я почувствовал на собственной шкуре однажды поздним вечером: отец пришёл домой около одиннадцати и с одного пинка открыл дверь в мою комнату. Не дав мне опомниться, ударом в затылок он впечатал моё лицо в клавиатуру компьютера. У меня перед глазами вспыхнул фейерверк.
– Володечка! Не тронь ребёнка! – закричала мама.
Было чертовски больно. Я поднял голову. Увидел кровь на клавиатуре.
– Господи! Ты ему нос сломал!
Мама уже не кричала на отца – просто стояла посреди комнаты, застыв как соляной столп, прикрывая рот дрожащими ладонями. Я сам не заметил, как в руках у меня оказалась та самая залитая кровью клавиатура.
– Пошли вон! – Я орал так, что даже пустые бутылки на полках вдруг загудели. – Пошли вон!
Я махал клавой, как берсерк топором.
Не знаю, что было бы, если б отец не отшатнулся. Я вполне бы мог оглушить его или покалечить, но удар пришёлся на полуоткрытый торец двери, а потом на палас беззвучно упало несколько чёрных литер.
Я был выше отца – и сильнее, до меня вдруг дошло это, когда он нелепо и жалко прикрыл руками затылок.
Клавиатура проехалась по его спине с гораздо меньшей силой, чем могла бы: я сам испугался того, что сделал.
– Алёшенька, – лепетала мать, – Володя…
А потом она сделала лучшее, что только можно было: вытащила отца из моей комнаты и удерживала его, пока я сгребал впопыхах свою сумку и выбегал на улицу. Мама дала мне возможность уйти из родительского дома – как мне думалось, навсегда.
Лет пять назад мама очень сильно сдала, во всех смыслах. Перестала красить волосы и покупать себе новую одежду. Потом у неё под коронкой сломался зуб; она немного повздыхала, да и оставила всё как есть. Из-за тяжёлых отношений с отцом в гости к родителям я приходил нечасто, но всякий раз, когда мама, встречая меня в коридоре, растягивала губы в улыбке, я спрашивал её про стоматолога.
– Нет у меня времени, – отмахивалась она. – Да и незаметно почти.
Это она думала, что незаметно.
Отец в нашем доме всегда был царём и богом. Он критиковал мать и никогда ни за что не был ей благодарен. Даже в своём холецистите отец обвинил маму: по его мнению, дело было в неправильном питании – а кто в доме должен отвечать за здоровую еду? Он гремел, а мама соглашалась – так оно у них было заведено. Если я вставал на мамину защиту – отец орал уже на меня, а мать его молча поддерживала.
Все последующие годы после нашей ссоры мама пыталась сохранять нейтралитет. Она, хоть и не радовалась моему выбору профессии, всё-таки нет-нет да переводила мне на карту небольшие суммы, а когда я начал зарабатывать сам – искренне меня поздравляла. Отец же – как я ни пытался донести до него свои первые успехи – обдавал холодом и презрением. За всё время мне только один раз подвернулась возможность помириться – в две тысячи четырнадцатом, на отцовском дне рождения.
В тот год я купил ему подарок – дорожную сумку. Я с большим трудом отыскал её на Алиэкспрессе. Модель была сверхфункциональна и испытана мной не раз: я искал отцу в подарок такую же сумку, как была у меня самого. Не очень большая, размером примерно с туристический рюкзак, с дополнительными карманами по бокам. Длину ручек можно регулировать или сделать из них рюкзачные лямки: раз-два – и сумка становится рюкзаком. На одном из рёбер основания установлено крепление из жёсткого пластика. С помощью крохотных рычажков из этого крепления выдвигаются колёсики. Теперь сумку можно поставить вертикально, и, достав из бокового кармана дополнительную телескопическую ручку, катить её как чемодан.
Лет десять назад такую сумку Ксеня-чан привезла из одной своей поездки в Японию. Она использовала её всего лишь один раз во время перелёта обратно, а потом забросила в кладовку, потому что для Ксениного имиджа расцветка выглядела скучной. Сказочно прекрасная вещь так бы и пылилась там, если бы однажды перед Новым годом на мою подругу не обрушился аттракцион неслыханной щедрости и она не начала разбирать и раздаривать старые вещи. Впрочем, чудо на колёсиках досталось мне не бесплатно; Ксеня-чан дарила вещи только девчонкам. Парням она их предлагала за символическую плату. Когда я впервые полетел с этой сумкой лоукостером, меня обязали сдать её в багаж как негабаритный груз – но я не расстроился, потому что увидел в этом символический смысл: с этим нелепым многофункциональным устройством у нас оказалось много общего. Я ведь тоже в жизни своих близких был ничем иным, как негабаритным грузом, который пытается оправдать свою неудачную физическую форму – важным наполнением и повышенной функциональностью.
Вот и отцу я купил такую же: той же фирмы, того же размера и расцветки. Чтобы отец складывал в боковые карманы очки, дорожную подушку и коробочку с таблетками. Чтобы, взглянув на неё однажды, отец вдруг взял да и вспомнил обо мне.
В отдельном зале мясного ресторана неподалёку от метро «Новокузнецкая» столы были сдвинуты буквой П, отец сидел в центре горизонтальной перекладины. Мама усадила меня рядом с собой, возле правого угла, через три человека от отца. Гости были намного меня старше, в основном отец собрал бывших военных и своих подчинённых из заводского руководства.
Подарок был принят; не распаковав, отец поставил его возле ножки стула. Так как я опоздал, основные тосты были уже позади – за именинника, за родителей, семью и за тех, «кого с нами нет». Все поддерживали беседу: обсуждали события в соседнем государстве. Мама подкладывала мне овощи и тонко нарезанные кусочки отварного языка, официант принёс тарелку с картошкой и котлетой по-киевски. Отец один раз посмотрел в мою сторону и взгляд его показался мне мягче и дружелюбнее, чем прежде. Что было тому причиной – количество выпитого, внимание гостей? А может, он просто перестал на меня сердиться?
Он поднялся с места.
– Выпьем за Ялту, – сказал он и почему-то обернулся ко мне. – За Севастополь и Феодосию. Слышали, молодые? Мы вам недавно подарок сделали, землю вернули. – Он обернулся вдруг и кивнул в сторону моего свёртка. – Но вы же дети общества потребления, ничего не цените.
Я всегда очень плохо разбирался в политике. Пока учился в школе, ещё как-то пытался, но потом, чем больше в стране происходило событий, тем всё больших временных затрат требовало от меня моё социологическое просвещение. А времени не было: я выживал, зарабатывал, вставал на ноги, занимался здоровьем. Поэтому – что уж скрывать – в вопросах общественного устройства я просто полагался на мнение человека, которому целиком доверял. А доверял я Ксене-чан, единственной близкой подруге и фиктивной жене, активистке и феминистке, ярой поборнице социальных свобод.
Моя реакция в ответ на отцовские слова была непроизвольной, но искренней. Мама не успела схватить меня за руку – её пальцы метнулись к моему рукаву, но я уже был на ногах.
– Так вы сами же эти земли и отдали. – Мой язык произнёс это прежде, чем я успел подумать, что говорю и кому. – Ваше поколение, не моё. А теперь – чего возвращать-то, чужое оно и есть чужое.
Лицо отца побагровело, рюмка в руке затряслась так сильно, что водка выплеснулась на человека, сидевшего справа, – это был какой-то бывший сослуживец, крупная шишка в министерстве. Он крякнул и потянулся к салфетке.
– Ага... Заговорил?.. – Отец задохнулся и рванул сводной рукой воротник рубашки. – Твоя шлюха мозги тебе промыла?
Что было дальше – понятно, лучше не продолжать. Хотя, по сути, – что я такого нового сказал?
Мама – её лицо было бледным, губы сжаты – вытащила меня из зала за рукав, подтолкнула к двери и потребовала, чтоб я ушёл, всего лишь быстро повторяя одно-единственное слово: «Пожалуйста, пожалуйста».
Когда началась пандемия, все заболели. Все, кроме мамы. Она оказалась воистину отлитой из титанового сплава.
Мне повезло: я, в отличие от многих моих знакомых, отделался лёгким испугом. Недельный насморк и больное горло почти никак не усугубили ни мою ситуацию с сердцем, ни состояние суставов, что не могло не радовать. Я и раньше подозревал о своей везучести – меня даже в больницу не забрали, оставили дома – вернее, в моей мастерской на Лосиноостровской. Да и тест оказался отрицательным. А вот у отца поражение лёгких было восемьдесят процентов – и заболел он в прошлом году, в марте, когда ещё врачи не знали, как лечить злополучный вирус.
Похоронить отца вовремя не удалось. Тело продержали в морге два месяца и разрешили забрать только в мае. Отпевали в больнице, и всё время отец лежал в закрытом гробу, а на кладбище пустили только нас с мамой и больше никого.
Это были странные похороны – о таком я только в книжках читал, в романах про всякие ужасы средневековой чумы. Мама долго не соглашалась на кремацию и наконец-то добилась своего: у отца теперь есть нормальная могила. Помню, как на кладбище пришли какие-то работники в спецкостюмах и посыпали могилу извёсткой – зачем, никто из нас не понимал, в том числе и сами люди в спецкостюмах.
Отцу не повезло вдвойне: только первых москвичей, погибших от вируса, хоронили таким диким способом. Потом уже врачи более-менее разобрались с тем, как он распространяется и мутирует, и подобные похоронные предосторожности уже стали излишними. Одна мамина подруга померла, так на кладбище пустили и близких, и друзей, и всех подряд – главное, чтобы все были в масках.
Отца же провожали только мы вдвоём с мамой, хотя, несмотря на внушительный возраст, жизнь он вёл весьма активную – ходил на работу, заключал договора, умел пить и мог постоять за себя, – то есть вполне заслуживал и торжественного молчания толпы, и венков, и надгробных речей, и даже оркестра с маршем.
На кладбище, совершенно обалдевший от беготни по инстанциям и выправления разных бумаг, я никак не мог осознать, что передо мной, в длинном деревянном ящике, лежит тело моего отца, и я уже больше никогда не смогу ничего наладить – ни помириться с ним, ни поругаться. В наших спорах никто не победил, никто не проиграл, многолетняя наша борьба повисла в воздухе – как висят в воздухе нарисованные герои сражения. А потом переворачиваешь лист – и там пусто.
После похорон, во время первой ковидной весны, я переехал в родительский дом. Оставил большую часть своих вещей в мастерской на Лосиноостровской и вернулся в пустую комнату на улице Барклая, туда, где провёл детство и школьные годы.
Рапахнув дверь, я случайно задел какую-то вещь, которая лежала на полу, справа. Под ногами у меня валялась новая дорожная сумка в подарочной упаковке.
На что я вообще рассчитывал? Отец даже не открыл мой подарок, а уж о том, чтоб взять его с собой в поездку, видимо, не шло и речи. Сумка пылилась в моей комнате за дверью, а я прежде, когда заходил сюда, даже не замечал её, или, может, взгляд мой не раз скользил по поверхности свёртка, но мозг установил фильтр и усиленно старался не пускать в сознание болезненную информацию.
Я сидел на полу, прислонившись спиной к шкафу, и держал на коленях новую и ненужную вещь. В комнате было пыльно и пусто, как и внутри моей головы; промелькнула единичная яркая вспышка, она уколола меня, словно игла, и погасла. Пришло внезапное осознание: у меня и в самом деле нет отца. Его просто – нет.
А может, никогда и не было.
В том моём чувстве пряталось ещё что-то, чего я не понял: просто не успел. Долго сидеть на одном месте было непозволительной роскошью, ведь тогда я жил в жёстком дедлайне. Наш американский проект «Паруса Регора» во время пандемии вышел на новый виток, и серии требовалось выпускать в ускоренном режиме, по четырнадцать страниц каждые две недели. Деньги спонсор тоже выплачивал вовремя, и суммы по российским меркам выглядели весьма солидно. Рассиживаться было некогда, я засунул сантименты куда подальше, заставил себя подняться и убрать свой несостоявшийся подарок в прихожую, на антресоли.
И только через год в апреле, во время сборов перед поездкой в Минск, я достал дорожную сумку – свою собственную, старую, – и выяснилось, что, пока она стояла в кладовке, на неё опрокинулась баночка с каким-то масляным содержимым. Ни я, ни мама не могли точно сказать, что это было такое и для чего оно хранилось среди других вещей.
По всему дну и нижним карманам растеклось огромное жирное пятно с прогорклым запахом, а после того как мама оставила сумку отмачиваться в стиральном порошке, жёсткое дно полностью отслоилось.
– Есть же отцовская, – вспомнила мама.
Она называла сумку «отцовской», хотя отец ни дня её не носил.
Пришлось доставать с антресолей вещь, один взгляд на которую вызывал у меня грустные мысли.
А мама поехала в отпуск с чемоданом.
Она уже через полгода после отцовской смерти принялась мечтать: вот закончится пандемия, и она наконец-то поедет... Куда? Поначалу она заикнулась про Крым. Как папина вдова, она ещё два или три года после его смерти имела право на какую-то суперльготную путёвку в новый ялтинский санаторий. Я вздыхал и кивал головой: кто я такой, чтоб давать матери советы? А та потом вдруг взяла и с несвойственной ей резкостью заявила, что ни в какой Крым не поедет.
– Ну её, эту Ялту. Уж лучше Владимир.
Вспомнила, что «сто лет не видела сестру», что у неё есть наследная дача в Порецком, где «и дом наполовину мой, и в церкви напротив родная бабка венчалась». Слушая её, я чувствовал, как у меня, словно в детской сказке, по очереди – один за другим – в груди лопаются железные обручи.
– Я что хочу сказать… – сказала мама на прощание. – Если вы с Ксюшей помиритесь, пусть она перебирается обратно в Москву. Не уезжайте на Лосинку, живите тут. Квартиру я вам оставлю.
– Чего?
Я снял очки и потёр переносицу, чтобы сосредоточиться. Сердце принялось слегка попрыгивать. Вообще-то оно не должно было, но, похоже, я снова забыл выпить таблетку.
– Я говорю, – продолжала мать, – тётя Аня насовсем меня к себе зовёт. Не сразу, конечно. Но, знаешь, вдвоём нам будет не так одиноко. Да и у вас тут всё наладится.
– Ма, если я тебе здесь мешаю… – начал я, но она замахала руками.
– Не выдумывай! Я же не из-за тебя – я из-за Ани! Дочка у неё к мужу уехала, одна она теперь. Да и мне, если честно, так тошно тут, сил никаких нет.
Она оглядела мою комнату.
– У тебя в детской ещё ничего, а вот в гостиной… – Мама сжала зубы и шумно выдохнула. – Всё хожу по дому и думаю, думаю…
– Мама!
Я почувствовал укол вины.
– Ладно тебе! – Она всплеснула руками. – Приедет Ксюша – хорошо. Не приедет – может, ещё кого себе найдёшь. А может, мне самой у Ани не понравится. Вернусь тогда обратно.
Я не хотел её насильно удерживать возле себя – она и в самом деле никуда раньше не ездила, только в моём глубоком детстве возила меня на море. Мне давно уже хотелось, чтобы мама чуть-чуть пожила для себя. Но – вот так, резко…
– Владимир недалеко, – сказал я неуверенно. – В случае чего – и правда, вернёшься.
– Три часа на поезде, – кивнула она. – На скоростном ещё быстрее. Если заболеешь, приеду в тот же день.
– Зачем?..
Она что, до сих пор во мне сомневается? Не доверяет, думает, что я за все эти годы не научился жить один?
– Да не сомневаюсь я. – Она вздохнула. – Ты же с Ксюшей будешь. Но обещай мне: если, не дай бог, обострение – я узнаю об этом первая.
«Дзипангу» («Дзипанг», «Зипанг») – манга художника Кайдзи Кавагути (43 тома) в жанре исекай (манга про героев-попаданцев), выходила в журнале Morning в 2000–2004 гг. Название взято от слова «Зипанго» (Сипанго) – так называли Японию в Западной Европе после путешествия Марко Поло и Колумба. Действие манги происходит в наши дни. Военный корабль «Мирай» со всей командой, воспитанной на идеалах демократического общества, попадает в 1942 г. в гущу сражения при Мидуэе. Команде приходится делать непростой выбор: воевать на стороне своей родины – Японии, ведущей империалистическую политику совместно с Третьим Рейхом, или попытаться сохранить нейтралитет. Аниме по манге снял режиссёр Кадзухиро Фурухаси, премьера – 2004 г. В отличие от манги, где герои в итоге обретают некий компромисс, аниме не имеет чёткого финала.
Глава 3
«Сиреневые крылья»
Профиль минской галереи случайно выплыл у меня в ленте Инстаграма*. Это новое пространство открылось в декабре позапрошлого две тысячи девятнадцатого года, за три месяца до официального объявления о карантине. Во время локдауна деятельность галереи полностью перешла в инсту*; они добавляли в ленту работы современных художников, фамилии которых мало о чём мне говорили – ведь я давно отошёл от академической живописи и не особо следил, что происходит в профессиональной среде.
Я вряд ли обратил бы внимание на страницу этого проекта, если бы в ленте, среди чужих артов, заметок и фотокотиков, вдруг не выплыла работа моего учителя.
Экран заполнило сложно устроенное цветное пятно, состоящее из крохотных мазков, похожих на тонкую лесную паутину. Или на ветки, сплошь усеянные лепестковой пеной, по которой скользили вечерние солнечные лучи – от белоснежных через абрикосовый к светло-лиловым оттенкам, а в этих лучах, словно запущенный в небо крест, летел крохотный самолётик.
Хитро исполненный, самолётик этот с первого взгляда можно было и не приметить. Картина висела у дяди Коли, возле окна, часто мелькала у меня перед глазами и в конце концов сделалась для меня просто фоном, ярким пятном – и самолёта я почему-то не видел вплоть до того самого утра, после ночёвки в мастерской. Просто шёл мимо, привычно чиркнул взглядом по висевшему на стене полотну, и что-то меня остановило. Самолёт летел и сверкал крыльями, а я, сумевший отыскать дяди-Колину пасхалку, весь день потом ходил счастливый.
«Сиреневые крылья» были первой и единственной картиной, которую я копировал целых пять раз. Как вспомню – вздрогну. На пятый мой вариант дядя Коля не скривился, как обычно, а буркнул: «Нормально». Это была обычная его похвала.
– У меня ещё много, вон, – кивком он указал на кладовку, – целая куча всякой всячины. Будем копировать или как?
Потом учитель усмехнулся, повернул подрамник оригинала обратной стороной к себе, взял чёрный несмываемый маркер и написал крупными кривыми буквами:
«Дарю картину “Сиреневые крылья” Лёше Девятову, моему лучшему копирщику»,
потом подумал и дописал внизу чуть помельче:
«Не будь копирщиком. Будь художником!»
И поставил подпись: слепленные буквы Н и К, лежащие на боку.
– Я тебе её подарил, – важно сообщил он, но только я несмело шагнул вперёд, к картине, дядя Коля хитро прищурился, заступил мне дорогу и покачал головой. – А вот брать её погоди.
Я отступил на полшага и подумал: «Розыгрыш!»
Учитель снова установил картину на треногу. Копия стояла на второй треноге, два одинаковых изображения смотрели друг на друга.
– Картина твоя. – Дядя Коля повертел в ухе серьгу. – Она будет ждать тебя тут, в мастерской. А вот когда окажешься на мели…
Он почему-то был уверен, что рано или поздно я окажусь на мели.
Учитель подвинул треногу под другим углом, повернул копию к свету и отступил на несколько шагов – полюбоваться инсталляцией.
– Дядь Коль… – пробормотал я. – Вы же пошутили, да?
– Я тебе врал когда-нибудь? – Густые брови взлетели наверх. – Сказал же: твоя она. Сильно хочешь – забирай, конечно... Продай.
– Не продам, – сказал я. – Я вообще её не продам никому.
Дядя Коля театрально закатил глаза к потолку, но я повторил:
– Не продам.
Учитель громко выдохнул, закашлялся и наконец махнул рукой.
– Ну и дурак. – Его голос был хриплым, в нём ещё булькал кашель.
Улыбка его погасла, он посерьёзнел, нахмурился и потребовал, чтобы я подмёл пол в мастерской и оставил его в покое.
Подаренную картину я так и не забрал.
Если бы я даже захотел владеть этим полотном, мне всё равно было бы некуда его отнести. Из дома к тому времени я уже ушёл, а моя первая рабочая студия на Сходне была перевалочным пунктом для такого множества народа самого разного пошиба, что я даже таблетки там не хранил – я уж молчу о деньгах или каких-то ценностях.
Цикл картин «Праздник авиации» («Сиреневые крылья» были частью этого цикла) учитель написал в самом начале перестройки. «Праздник» вышел вовсе не праздничным.
Чёрные металлические птицы на фоне тусклого, холодного зарева.
Воздушная армада, повисшая над городом в лучах тревожно мерцающего прожектора.
На фоне военной эскадрильи – маленький восторженный пилот, отдающий честь человеку в маршальской форме. У маршала свиноподобное лицо.
И, наконец, картина, за которую дядя Коля получал зуботычины чуть ли не до самой смерти. Маленький европейский город, подвергнутый бомбардировке с воздуха. Горящая базилика, развалины лестницы, подозрительно напоминающей Испанскую. Бегущие по улице крохотные человечки. Во главе кадра – оскаленное лицо человека, сидящего за штурвалом. Дым одного из бомбардировщиков складывается в буквы, выпирающие из картины: «Надо будет – повторим».
Дядю Колю критиковали за милитаризм, за извращение действительности, за агрессивный китч. В период, когда дядя Коля писал свои самолёты, в моде был мимишный Илья Глазунов с его лубочными коллажами.
В отличие от дяди Коли я мало рисовал реальных самолётов – зато других летательных аппаратов на моём счету было немало. Особенно в последнем проекте «Паруса Регора», где действие происходило на планете Ла системы Альфы созвездия Парусов. Мегалёт – это такая штука, которая может преодолевать расстояния не только внутри атмосферы планеты Ла, но и выходить в безвоздушное пространство. Самые крутые модели мегалётов оснащены боекомплектами на случай внезапных воздушных столкновений: на планете Ла шла давняя война Империи и Провинций, и, находясь в воздухе, даже пассажирские суда не были застрахованы от нападения противника.
Дядя Коля не приветствовал мою работу в индустрии графических историй. Вряд ли ему понравились бы мои мегалёты.
Он не упускал возможности напомнить, что рисование комиксов снижает мою планку, и, если я не хочу потерять навсегда свой и без того невеликий талант, нужно заниматься «чистым» искусством. Однако внутри меня что-то ломалось: живопись начинала сильно на меня давить.
Я попробовал – и мне понравилось двигать персонажей, вращать пространство, играть с ракурсами, как будто в руках моих оказалась маленькая видеокамера, и жила она на самом кончике карандаша. Меня тянуло в мир, где сюжет рисунка не пропадает в одну секунду, изображающую так называемое «здесь и сейчас».
Нет, дядя Коля не был консерватором – он сам говорил мне, что я должен любить то, чем занимаюсь, ведь без любви искусство долго не живёт. Просто учитель счёл мой объект недостойным любви. А ведь было время – он и сам работал в детской иллюстрации, вместе с напарником. Подобная практика стала распространённым явлением с шестидесятых по восьмидесятые годы – художники шли зарабатывать в книжную индустрию, брали заказы, делили их пополам или работали по полгода: полгода один рисует иллюстрации, второй пишет картины, а потом художники меняются местами. Булатов5 и Васильев, например, работали именно так.
– Ты себя с Булатовым не равняй, – повторял дядя Коля. – У него мускулы железные, а у тебя? Да не мясные мускулы, а стилевые. Опыта мало ещё, ферштеен?
– Почему нет? – негодовал я. – Комикс тоже искусство.
Чтоб навсегда пресечь дискуссию, Кайгородов тут же нагружал меня каким-нибудь заданием по живописи, не выполнив которое я не мог рассчитывать даже на крохотный градус его внимания. Пока я не приносил готовую работу, он вообще со мной не разговаривал и в мою сторону даже не поворачивал кочан головы.
Однажды он заставил меня снять очки и сказал писать картину акрилом. Ну окей, я принёс ему такую картину, а он сказал принести ещё одну, написанную вслепую. Я в то время уже учился и работал, сдавал сессию и постигал азы анимации – работал помощником фазовщика за какие-то копейки. Я выживал, и лишних пяти-шести часов для рисования вслепую у меня просто не было. С тех пор между мной и дядей Колей начало нарастать охлаждение. То задание, если честно, я до сих пор так и не выполнил.
Художника Николая Викторовича Кайгородова все так и звали – дядя Коля. Он был популярен в восьмидесятые – девяностые, а потом его слава, яркая, но недолгая, постепенно сошла на нет. Многие считали, что он спился и утратил талант, но мне всегда казалось, что дядя Коля просто не выдержал конкуренции в период, когда в постсоветском арт-пространстве конъюнктура вдруг стала единственным способом заработать.
Педагогом дядя Коля сделался по воле обстоятельств: ему просто подсунули ученика – похоже, в молодости они с моей матерью испытывали друг к другу какие-то чувства, хотя в подробности своих отношений ни дядя Коля, ни тем более моя мать, никого не посвящали. Меня привели за ручку и оставили в пыльной комнате, заполненной холстами и гипсами, деревянными торсами и сигаретным дымом пополам со скипидаром. Я появился в жизни художника и в его мастерской – колченогий пацан с опухшими пальцами, пастозным лицом и слезящимися глазами, слегка заплывшими от сезонной аллергии на таяние снега.
На моей памяти к дяде Коле несколько раз приходили мутные типы, покупали за бесценок разные полотна, и дядя Коля продавал, ведь нужно же было ему на что-то жить – и выпивать, и закусывать. В основном это были старые работы, написанные с начала восьмидесятых и до начала двухтысячных. Новых работ он почти не писал, а что писал – тут же отбраковывал, потому что они походили на старые и, как говорится, «плодили сущности».
