Смелая жизнь
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Смелая жизнь

Лидия Алексеевна Чарская
СМЕЛАЯ ЖИЗНЬ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА I

Обитатели старого сада

Большой, старый сад сарапульского городничего Андрея Васильевича Дурова ярко иллюминован. Разноцветные бумажные фонарики — красные, желтые и зеленые — тянутся пестрыми гирляндами между гигантами деревьями, наполовину обнаженными от листвы беспощадною рукой старухи-осени.

Пылающие плошки, разбросанные там и сям в сухой осенней траве, кажутся грандиозными светляками, дополняя собой красивую картину иллюминации. А над старым садом, непроницаемая и таинственная, неслышно скользит под своим звездным покровом черноокая красавица — осенняя прикамская ночь…

На стенных часах в доме городничего пробило одиннадцать.

И вмиг старый дом дрогнул и оживился. Целая толпа девушек в легких белых платьях, обшитых кружевами, рюшами и блондами, какие в начале XIX века, по тогдашней моде, носили наши прабабушки, высыпала на крыльцо.

— Какая ночь! Чудо! Совсем как летом! — зазвенел звучными переливами молодой голосок, и одна из белых фигурок протянула обнаженные до локтя руки к темному небу и ласковым звездам.

— В такую ночь не грешно и по Каме прокатиться, не правда ли, Клена? — присоединился к первому голосу второй, грудной и низкий, с приятными бархатистыми нотами.

Та, которую звали Кленой, повернула лицо к говорившей. Это была настоящая четырнадцатилетняя красавица. Ни у кого, не только в уездном городе Сарапуле, но и в целой губернии, не было такого снежно-белого личика, таких темно-синих глаз, похожих на два великолепные сапфира, ни золотистых кос того неподражаемого червонного отлива, какими обладала вторая дочь сарапульского городничего, Клеопатра. И четырнадцатилетняя Клена лучше всех сознавала неотразимую прелесть своей необычайной красоты и очень гордилась ею.

— Ну уж ты выдумаешь, Устенька! — произнесла она недовольным голосом. — Что может быть интересного на Каме ночью! Меня, по крайней мере, туда вовсе не тянет.

Действительно, белокурую красавицу Клену не тянет на Каму. Что там хорошего? Холодно, сыро, темно. А в зеленых зарослях еще, чего доброго, водятся русалки. А она — белокурая Клена — больше всего в мире боится сырости и русалок. Она не Надя. Надя другое дело. Та ничего не боится, отчаянная какая-то! Та не только на Каму, на кладбище побежит ночью. Ведь ходила же она прошлой весной смотреть утопленника, выброшенного на берег. А она, Клена, иная. Она — степенная, благовоспитанная барышня, а не «гусарская воспитанница», не «казак-девчонка», как называют все ее старшую сестру.

Да, кстати, где же она? Иллюминация гаснет, гости собираются уходить, а Надежды и след простыл. Хороша именинница! Для нее устроен этот вечер, зажжены фонарики и плошки, приглашены подруги, а она и ухом не ведет. Любезная хозяйка, нечего сказать!..

И хорошенькая Клена с беспокойством оглянулась на белую толпу девушек: так и есть — там нет Нади. Она исчезла.

— Вася, — взволнованно обращается девочка к плотненькому, коренастому мальчугану, резко отделявшемуся своим темным мундирчиком от нарядных светлых платьиц юных гостей, — ты не знаешь, где Надежда?

Одиннадцатилетний Вася, беспечно рассказывавший в это время одной из барышень о том, каких крупных карасей наловил сегодня в их пруду дворецкий Потапыч, сразу замолк и осекся.

Нет он не видел Нади. Где же она? И мальчик стал с беспокойством вглядываться в темную чащу сада, где не горели огни и где было таинственно и жутко.

— Надя! Надежда! Где ты? — зазвенел его детский голосок, уносясь в темноту навстречу быстро надвинувшейся ночи.

— Оставь, Вася! — остановила его Анна Горлина, высокая, черноволосая девушка с надменным выражением лица, дочь богатейшего сарапульского купца. — Или ты не знаешь своей сестры? Разве мы можем доставить ей удовольствие своим обществом? Конечно, нет. Ведь мы не умеем командовать на плацу и махать саблями, как мальчишки. Мы не воспитывались у солдат.

— Да, да, — подхватила толстенькая Устенька Прохорова, — скакать на диком Карабахе, как простые казаки, как Надя, мы тоже не можем. Мы барышни и должны помнить это…

И, жеманно поджимая губки, она повернула спину опешившему мальчугану.

Впрочем, замешательство Васи длилось недолго. Мальчик в одно мгновение понял, что эти глупые, по его мнению, напыщенные девчонки хотели обидеть и унизить его сестру Надю, сестру, которую он, Вася, боготворил и которой поклонялся с самого раннего детства. Вся кровь вспыхнула в жилах оскорбленного мальчика. С пылающим лицом и горящими глазами приблизился он вплотную к черненькой Анне и заговорил, едва удерживаясь от бессильных слез:

— Какая ты гадкая, Анна!.. И ты, Устенька, и все вы злые… злые… нехорошие! За что вы не любите Надю? О, она лучше вас всех, она ни про кого никогда не говорит дурное, ни с кем не ссорится… Никого не бранит… И зачем вы пришли к ней, если она недостойна вашего общества? Гадкие вы, гадкие, нехорошие! Не люблю я вас никого! И уходите от нас, если так! Уходите… если вы так гнушаетесь Надиным обществом!

И прежде чем кто-либо мог удержать или остановить его, Вася в одну минуту сбежал со ступенек крыльца и стрелой помчался по длинной дубовой аллее, освещенной догорающими огнями иллюминации.

Мальчик бежал так быстро, точно все эти нарядные, гордые барышни гнались по его пятам. И только в конце аллеи, там, где на повороте ее стоял крошечный садовый Домик с освещенным окошком, Вася остановился.

— Она там! — произнес он тихонько. — Там моя Надя… милая… дорогая! И как они смели, как смели обижать тебя! Отвратительные, негодные девчонки! И Клена хороша тоже! Хоть бы заступилась за сестру. Противная Клена! Еще, пожалуй, насплетничает маме на Надю. Что тогда будет?

И сердечко Васи замерло от страха за сестру. Он знал, как строго взыскивалось с нее за каждую малейшую провинность. Ни он, ни Клена не несли никогда таких строгих наказаний, какие перепадали на долю ее, Нади…

А сестру Надю этот одиннадцатилетний мальчик с большими серыми глазами, полными добродушия и тепла, любил больше всего в мире. Прикажи ему, кажется, Надя броситься в пруд, в этот самый пруд, на берегу которого он стоит теперь, — и он без слов исполнит ее желание, без слов и колебаний. Так было и будет всегда, постоянно. А эта ледышка Клена смеется над ним, дразнит его за его безграничную любовь к сестре, к девчонке! Да разве его Надя девчонка, как другие? Разве она слабое существо, нуждающееся в поддержке, в постоянном присмотре старших? О, Надя — это особенная, совсем особенная девочка!

И при этой мысли его неудержимо потянуло увидеть сестру, поделиться с нею его обидой, рассказать ей все, все об осмелившихся смеяться над нею гостях.

— Надя, Надя! Где же ты, наконец! — чуть не с плачем вырвалось из груди ребенка.

Не успел еще последний звук замолкнуть в безмолвии ночи, как кусты прибрежной осоки раздвинулись и белое существо появилось на берегу пруда, совсем близко у воды.

— Кто зовет меня? Ты, Василий? — И Надя ступила в светлую полосу из своей темной засады.

Голос Нади был резок и грубоват немного, как голос подростка-мальчика. Но со своей тонкой и стройной и вместе с тем сильной фигурой, вся окутанная белым облаком блонд и воланов, теперь, в ночном мраке, она казалась таинственной ночной феей этой дубовой аллеи и зеленого прудка. Однако лицо ее — не воздушное, нежное лицо феи. Выплывшая из-за темного облака серебряная луна ярко освещает это смуглое лицо, со следами оспы на нем, с большим ртом и резко очерченными бровями. Единственным украшением этого юного, почти детского лица служат только одни глаза, громадные, темные: то мрачные и тоскливые, то светящиеся юмором, то печалью, то отважные, то робкие, они бывают временами чудо как прекрасны. И эти глаза говорят, говорят так много каждому, кто заглянет в их бездонную, как пропасть, глубину!

Теперь эти великолепные глаза светятся самым неподдельным искрящимся весельем. В глазах — веселье, а в складках рта — что-то трогательно-печальное, почти горькое.

— Они ушли? — слышится ее сильный, не девичий голос, и она кивает в ту сторону, где в эту минуту догорели и погасли последние огни иллюминаций и где разом наступила тишина.

— Ушли, — отвечает почему-то шепотом Вася. — А где ты была, Надя?

Ему хочется рассказать ей все-все без утайки о противных девчонках и его ссоре с ними. Но ему жаль взволновать Надю. Сегодня день ее ангела, и надо, чтобы день этот закончился гладко и беззаботно. И, вместо всякой жалобы, он повторяет:

— Где же ты была, Надя?

— У Алкида, — отвечает ее милый глуховатый голос. — По случаю сегодняшнего празднества Ефим забыл насыпать ему обычную ночную порцию овса. Хорошо, что я поспела вовремя и бедный мой конь не остался голодным. А про гостей я совсем, признаться, и забыла! — неожиданно заключила она и рассмеялась.

Смех у нее был молодой, звонкий, настоящий смех ребенка, которому пока не о чем беспокоиться и заботиться. И этот смех так не вязался с ее юным, но полным не детской задумчивости лицом.

— Ничего! О них позаботилась Клена, — произнес Василий с важностью взрослого человека и вдруг неожиданно добавил, обнимая сестру: — Ах, Надя, я хотел тебя видеть и… и… Как я люблю тебя, если бы ты знала!

— Вот так так! — еще громче рассмеялась она. — С чего это вдруг, разом?

Я не знаю, Надя, — отвечал ничуть не смущенный ее смехом мальчик, — но только я тебя очень, очень люблю, больше папы и мамы, больше этого старого сада… Больше всего, всего в целом мире… Ты такая бесстрашная, смелая, такая отважная, Надя!.. Как же тебя не любить?.. Нет вещи, которой бы ты боялась… Когда ты скачешь на твоем Алкиде, такая бесстрашная и смелая, мне кажется, что ты даже не сестра моя родная, не Надя, а что-то совсем, совсем особенное… Помнишь, ты мне читала о древних амазонках или о той знаменитой французской девушке-крестьянке, которая спасла свою родину от англичан… наверное, они были такие же, как и ты, ничего не боялись, отважные, смелые. Только им не приходилось так много страдать… Ах, Надя, мне так жаль тебя, когда мама бранит тебя!.. Ты никому не говори этого, Надя, а только, поверишь ли, мне тогда хочется плакать, и я начинаю не любить маму и сердиться на нее. И потом, какое у тебя чудное сердце…

— Перестань! — оборвал его глухой голосок, в то время как громадные, великолепные глаза девушки наполнились слезами. — Я не люблю, когда меня хвалят. Ты должен знать это!

— Ты рассердилась, Надя? — испуганно сорвалось с губ мальчика. — Ты недовольна мною?

Но Надя точно и не слышит его вопроса. Она стоит неподвижная и безмолвная, как белая статуя, в серебристой полосе луны. Месяц играет своими кроткими лучами на смугленьком личике девушки и ее темно-русой толстой косе, перекинутой через плечо на грудь. Большие, темные глаза, спорящие блеском с золотыми звездами далекого неба, кажутся такими печальными и прекрасными в этот миг…

«Господи! — мысленно произносит смугленькая девочка. — Как он любит меня и как ему будет тяжело, пока он не привыкнет к предстоящей разлуке!..»

И, быстро обернувшись к брату, она произнесла каким-то новым, словно размягченным голосом, полным любви и ласки:

— Что бы ни было, Василий, что бы ни случилось, слышишь, ты не должен осуждать меня!.. Не забывай меня… и люби… люби покрепче свою Надю!

Прежде чем он успел опомниться, ответить ей, сказать, что он-то уж никогда ее не забудет и всюду и везде будет стоять горой за нее, она снова скрылась там, откуда появилась, неуловимая и странная, как таинственная фея зеленого пруда.

ГЛАВА II

Новая обязанность. — В садовом домике. — Жанна д'Арк

Марфа Тимофеевна Дурова, супруга сарапульского городничего, еще молодая тридцатилетняя женщина, с прекрасным тонким лицом и холодными серыми глазами, стальной взгляд которых придавал что-то жесткое и надменное общему выражению лица, сидела, облеченная в белый батистовый пудермантель, и убирала на ночь свои еще роскошные и толстые, как у девушки, косы.

Марфа Тимофеевна, по своему обыкновению, мысленно пробежала весь сегодняшний день и осталась им недовольна.

Не красавица Клена, степенная, уравновешенная, несмотря на юный возраст, и не добродушный толстяк Вася, общий баловень и любимец, тревожили супругу городничего. Дело касалось Нади — этой строптивой, непокорной, полудикой девушки-ребенка, воспитанием которой так долго и тщетно занималась сама Марфа Тимофеевна. Ни увещания, ни строгость, ни наказания не могли изменить своеобразной дикой натуры Нади. Слишком сильные корни пустило в нее военное воспитание ее усатой няньки, денщика-гусара Астахова, выходившего ее с первых дней ее раннего детства.

Сегодня вся эта дикость гусарской воспитанницы выступила особенно резко в кругу благовоспитанных сарапульских барышень-гостей. Эта Надя, со своими размашистыми манерами солдатской питомицы, с грубоватым голосом и смело поднятым на всех горящим каким-то мальчишеским задором взглядом, так мало походила на дочь своего отца, принадлежащего к старинной дворянской семье.

— Боже мой! — искренно негодовала Марфа Тимофеевна. — Ведь такая, какова она есть, Надежда никогда не выйдет в люди, никогда не найдет себе подходящей партии… А она уже взрослая барышня, ей стукнуло шестнадцать, пора подумать о будущем…

Тут Марфа Тимофеевна вздрогнула и обернулась. Та, о которой она только что думала, ее злополучная Надя, стояла на пороге комнаты, глядя в упор на мать пристальным, немигающим взглядом.

— Что тебе? — не совсем любезно произнесла городничиха. — Что ты прокрадываешься, как кошка? Сколько раз я говорила, что надо стучать у дверей, прежде чем осмелиться войти! Этого требует приличие.

Тонкая, еле уловимая усмешка скользнула по полным губам Нади, обнажая ее ослепительно белые, ровные зубы.

«Приличие!» — вот слово, которое она слышит постоянно из уст матери. «Приличие!» — вот чего ей не преодолеть во веки веков!

И тоненькая, статная фигурка, незаметно отделившись от двери, подвинулась к матери.

— Я пришла проститься с вами, маменька, — произнес низкий, глуховатый голосок.

— Давно пора! И где ты пропадала до сих пор? — ворчливо оборвала дочь Марфа Тимофеевна. — Клена передавала мне, что ты не пожелала даже проводить своих гостей и исчезла куда-то, по обыкновению. Очень мило и любезно со стороны именинницы, виновницы праздника. Нечего сказать! Ах, и когда ты только исправишься, Надин! Надо же подумать об этом, дорогая!

«Дорогая»!.. Скучающее выражение мигом исчезло с рябого, смуглого личика девочки… Быстрым, ловким движением, в котором нет уже ничего неженственного и грубого, Надя бросается на колени перед матерью, схватывает ее руки, белые, прозрачные руки с тонкими пальцами, сплошь унизанными перстнями, и лепечет в каком-то безумном восторге, вся разгораясь румянцем и блестя своими темными, яркими глазами:

— «Дорогая»… «дорогая»… «дорогая»!.. О мама! Золотая моя мамочка! Как ты сказала это? О, повтори мне это, мама! Голубушка мама! Скажи еще раз: «Надя, дорогая…» Ведь ты любишь меня? Как Клену и Васю любишь? Скажи мне это! Скажи, скажи, мама, голубушка, милая, родная! Ты должна сказать!

Смуглое личико придвинулось теперь почти вплотную к прекрасному, словно изваянному из мрамора, лицу матери. Большие, яркие глаза, черные, непроницаемые, как ночь, горят нестерпимо.

Но жена городничего не любит ни этого странного блеска, ни этих быстрых порывов у Нади. В них что-то дикое, необузданное, а Марфа Тимофеевна так далека от всего резкого, грубого, неженственного. Надя — барышня, а первым достоинством барышни должна быть скромность. К тому же огонь этих громадных, обжигающих своим острым взглядом глаз невыразимо ярок: его просто боится Марфа Тимофеевна. В этих глазах упрямство, своеволие и отчаянная решимость. И эти слова: «Ты должна, мама!» — не есть ли это высшая степень непочтительности к старшим, лучшее доказательство упорства и грубости?.. Она слишком хорошо знает Надю, эту непостоянную, взвинченную, капризную натуру, на которую можно только действовать строгостью и взысканием, не иначе. О, эта Надя! Сколько еще с нею предстоит неурядиц и хлопот!

И, слегка высвободившись из цепких, сильных рук дочери, Марфа Тимофеевна взглянула на нее пристальным, холодным взглядом, способным заморозить всякий порыв, и сказала ледяным, сдержанным тоном:

— Полно, Надя! Не глупи! Ты уже не маленькая и должна уметь владеть собою. В твои годы я была уже замужем и вела хозяйство. Пора бы и тебе заняться этим. Я отчасти довольна, что ты зашла ко мне: мне надо было сказать тебе, что с завтрашнего дня я решила дать тебе новую обязанность. Она займет тебя и отвлечет немного от твоих диких скачек на Алкиде, которые хотя и по душе твоему отцу, но не нравятся мне. Завтра же ты примешь ключи от Натальи и будешь заведовать хозяйством. Поняла?

О! Она слишком хорошо поняла это, смугленькая девочка с темной косой, потому что лицо ее разом осунулось, глаза потухли. И никто бы не узнал в ней теперь той Нади, которая всего несколько минут тому назад горела таким неизъяснимым, восторженным порывом.

— Доброй ночи, маменька! — покорно произнесла эта новая Надя и приложилась губами к бледным, хрупким пальцам матери, унизанным перстнями.

— Доброй ночи, дитя! — произнесла несколько ласковее Марфа Тимофеевна, подкупленная смирением и покорностью дочери. — Завтра ты начнешь свои новые обязанности, а теперь ступай с богом!

И, желая несколько сгладить свою строгость, она притянула к себе темно-русую головку с тяжелой косой _ и поцеловала дочь в лоб, на который набежали тонкие, как ниточки, морщинки.

Это был чуть не первый поцелуй, полученный Надей от матери. Он проник в самое сердце чуткой, впечатлительной девушки.

«Завтра! — мысленно произнесла Надя, выходя от матери и направляясь по темной аллее к садовому домику. — Завтра!.. Но не будет этого „завтра“… По крайней мере, не будет здесь. Твой поцелуй, мама, твой первый поцелуй, будет и последним. Чувствуешь ли ты это, дорогая? Чувствуешь ли, что твоя строптивая, злая Надя готовится нанести тебе помимо воли новую неприятность? Ах, мама, мама! Зачем ты не любишь меня, как Клену и Васю? Может быть, тогда мне было бы легче выполнить задуманный план. Тогда, быть может, я пошла бы на мой поступок хотя с разбитым от печали и горя сердцем, но унося светлое воспоминание о тебе!.. О, мама! Как жаль, что это не случилось!»

С наполненной этим думами головою Надя миновала длинную аллею, ведущую от главного крыльца большого дома прямо к низенькому крылечку садового домика, и, взобравшись по шатким ступенькам, толкнула входную дверь. Миновав темные сени, она очутилась в маленькой горнице, слабо освещенной сальной свечой, воткнутой в старинный бронзовый подсвечник.

Дрожащее, трепетное пламя свечи играло на развешанном по стенам оружии, придавая странный блеск гладко полированной стали дедовских кинжалов, шашек, сабель и палашей. Между ними находилась и гусарская сабля отца Нади, отставного ротмистра, с которой он не разлучался за время своей прежней, походной жизни. Теперь эта сабля как почетное напоминание о былом висела на стене крошечной горницы. В ней больше не нуждались. Она отслужила свою службу и могла отдыхать после долгих трудов. На небольшом круглом столике у окна были разложены подарки, полученные сегодня утром от родных: чудесное сафьяновое седло с малиновым вальтрапом — подарок отца и тут же деревянная кубышка с 300-ми червонцев от него же; золотые часы — подарок маленького Васи, приобретенный им на собственные карманные деньги и до слез растрогавший Надю; серебряная кружка от Клеопатры и, наконец, длинная массивная золотая цепь, родовая цепь их семьи, возложенная на шею именинницы руками ее матери.

— Носи, Надя, эту фамильную вещь с уважением и вниманием к ней, — сказала при этом Марфа Тимофеевна, — и помни, что человек, которому она принадлежит, должен быть достойным нашего славного и честного рода.

Этот голос, эти слова еще до сих пор звучат в ушах Нади. Она словно чувствует прикосновение холодных золотых звеньев к своей обнаженной, по тогдашней моде, шее… Потом взгляд ее падает на белую, узенькую девичью постельку, на развешанное по стенам оружие, на всю скромную обстановку маленькой горницы, где она провела этот год по желанию отца, захотевшего иметь подле себя свою любимицу, обойденную материнской любовью. Сам Андрей Васильевич не жил в «большом доме»: его хлопотливая должность городничего требовала частых отлучек даже и в ночную пору, и, чтобы не тревожить своими поздними возвращениями семью, отставной ротмистр предпочел выбрать своим местожительством мезонин садового домика.

Надя, чувствовавшая себя связанной и стесненной под кровлей «большого дома», за этот год, проведенный в садовом домике, как-то разом воспрянула духом. Этому способствовала немало близость отца, которого она боготворила. И теперь, прислушиваясь к его твердым шагам в мезонине (он вернулся сегодня раньше обыкновенного), она с трепетом думала о том, что ей предстояло вынести, когда…

О, это «когда!..». Уж скорее бы оно совершилось, скорее бы прекратилось несносное ожидание того, что неизбежно.

И невольная дрожь при мысли об этом неизбежном охватывает все стройное тело девочки. Глаза ее наполнились непрошеными слезами… Вот-вот она разрыдается сейчас горько, неудержимо…

И вдруг ее затуманенный взгляд упал на большую картину в золотой раме, висящую над ее кроватью.

На картине изображена девушка. На ней простая одежда деревенской пастушки. Вдоль спины спущены две толстые золотистые косы. Но лицо девушки так странно и необычайно. Оно как бы отмечено самим провидением. В выражении его что-то величественное, неземное, недоступное лицу простого смертного. И эта девушка не простая смертная. Она героиня. Ее имя занесено на страницы истории. Это — знаменитая пастушка, великий полководец французской земли. Это бессмертная Жанна д'Арк, победившая англичан и проложившая своим мечом дорогу к трону молодому дофину Франции. Она изображена здесь как раз в ту минуту, когда ей слышатся священные голоса, призывающие ее спасти родину. Оттого-то взор ее странно прекрасен и остр, как у ясновидящей… Оттого и бледное лицо ее полно необычайного упоения… Велика была судьба этой девушки, двигавшей французские полки одним взмахом своей слабой женской руки и сгоревшей на костре по жалкому навету невежественных дикарей.

И при виде этого дивного лица, этих странных глаз, слезы Нади иссякли. Она уже не плачет больше. Ее темные глаза так и впились в картину, прикованные к бледному лицу знаменитой пастушки. А в ушах звенят знакомые, милые слова, сказанные сегодня: «Я люблю тебя за то, что ты такая смелая и отважная… не как другие!» О, милый, маленький, глупый Вася! Она-то смелая и отважная! Она — Надя!

Не оттого ли, что она на полном скаку заставляет своего Алкида брать препятствие? Или, не задумываясь, отправится в ночную пору на кладбище, где под белыми крестами мирным сном покоятся мертвецы? Но ведь это ребячья отвага, о которой стыдно говорить! А между тем, когда дело принимает серьезный оборот, когда надо пойти на нечто более крупное, важное, — у нее, Нади, словно опускаются руки, холодок пробегает по спине и все члены дрожат, как в лихорадке. Она испытывает страх, какой могут испытывать подобные ей, вполне обыкновенные создания…

Так нет же! Нет! Она не хочет быть такою, как все!..

Сколько раз ее отец выражал сожаление, что она родилась не мальчиком, могущим покрыть неувядаемой славой их старинный дворянский род. И он не знал тогда, дорогой, милый отец, что каждое его слово расплавленным оловом вливалось в ее пылкое сердечко и жгло своим нестерпимым горячим огнем.

— Да нет же, нет! — упорно и настойчиво срывается теперь с запекшихся губ Нади, и громадные глаза ее загораются мрачным огнем. — Прочь нерешительность, страх и женская слабость! Сама судьба предначертала мне иную долю. И я буду тем, чем она указывает мне стать. А ты, ты поможешь мне, — подняв снова взор на бедную пастушку с золотыми косами, добавляет она глухим шепотом, — ты поможешь мне своим примером… Ты должна мне помочь, Жанна!

ГЛАВА III

В последний раз. — Без возврата

— Ты еще не спишь, дочурка?

И рослая, сильная фигура Андрея Васильевича Дурова неожиданно выросла на пороге.

Это был далеко еще не старый человек, но уже значительно тронутый сединою. Молодецкая осанка, длинные, с заметной проседью усы, коричневая, с золотыми шнурами венгерка — все это обличало в нем лихого кавалериста. Его серые глаза, большие и ласковые, с любовью смотрят на дочь.

— Не ложишься еще, именинница? — ласково говорит он. — А я виноват перед тобою, Надюк. Исчез с твоего праздника, девочка… К Парукину зашел по делу… Надо было ему наставления дать… А то опять пошаливать стали киргизы и башкиры. Расчухали, разбойники, что казаки вышли вчера из города, и сегодня же ночью постоялый двор Накипина разграбили… Главных зачинщиков поймали, слава богу. Теперь надолго отучат их от грабежа… Вот по какому делу замешкался твой старый папка. Ты уж прости его, не гневайся, Надюк!

— Ах, папа! — горячо сорвалось с уст девушки. — Как можете вы говорить так! Да ведь вы не знаете, как я…

Она не договорила. Спазма сжала ей горло, мешая докончить. Невыразимое волнение охватило ее.

«Как он меня любит! Бедный, дорогой папа! — тревожно выстукивало ее измученное сердечко. — А я-то… что готовлю ему!..»

И, сделав над собой невероятное усилие, смугленькая девочка принудила себя ласково улыбнуться отцу. Но взгляд ее остался тревожным, и вся она дрожала от волнения.

Андрей Васильевич уже успел заметить состояние дочери, ее дрожащий голос, внезапную бледность, покрывшую встревоженное лицо.

— Что с тобой, Надюк? Ты нездорова, моя девочка? Ты вся дрожишь! Надя! Надя моя, говори же, что это с тобой, ради бога!

С трудом пересилила свое волнение Надя и ответила глухо, чуть слышно, едва владея непокорным языком:

— Мне только холодно, папенька. Не беспокойтесь, я совершенно здорова.

И она прильнула к его груди, пряча бледное лицо и мрачно горящие глаза, наполненные теперь самой безысходной тоскою. Холодные шнуры и золотые пуговки отцовской венгерки до боли впились в ее похолодевшие щеки, так сильно она прижалась к ним, стараясь заглушить этим иную боль, гораздо более острую и мучительную — боль ее сердца.

— И в самом деле ты не в себе, дочурка, — произнес с заметной тревогой в голосе Андрей Васильевич. — Не дай бог, захвораешь. Коли холодно, протапливать вели горницу, а нет, перекочевывай в большой дом. И то пора: октябрь близко. Ведь никто не неволит нас жить в этом курятнике… А только, не дай бог, заболеешь, сейчас же мне скажи, слышишь, девочка? Береги себя ради твоего старого папки… Не приведи господь, случится что, ведь я места себе не найду. Надюк ты мой, рябчик ты мой милый! — заключил отставной кавалерист с необычайной нежностью в голосе.

Он часто называл так в шутку свою любимицу, намекая этим прозвищем на тронутое оспой личико Нади, и Надя всегда со смехом принимала от него эту шутку. Но теперь ей было не до смеха.

То, что он говорил ей теперь, ее дорогой, ненаглядный папа, только больше и мучительнее терзало и без того истерзанную непосильными муками душу бедной девочки. Ей становилось страшно при одной мысли, что станется с ним, когда он лишится надолго, может быть навеки, своего Надюка-гусаренка, своего милого «рябчика». А что, если ее поступок убьет, сведет в могилу его — такого чудного, ласкового, заботливого, родного?

«О господи! — с содроганием думалось Наде. — Все вынесу, все, только не это! Боже! Умоляю тебя! Только не это! Ты, великий и милосердный, ты избавишь меня от этого нового ужаса! Ты не допустишь его! Господи, молю тебя, сохрани его, спаси и помилуй!»

И, до боли стискивая зубы, боясь разрыдаться, она все крепче и теснее прижималась к отцовской груди, призывая к себе на помощь все свое мужество и самообладание, которое, казалось, ускользало от нее все дальше и дальше. И вдруг быстрая как молния мысль прорезала ее мозг. «А что, если остаться? Что, если подчиниться своей скромной девичьей доле и забыть безумное, влекущее ее неудержимо стремление вырваться на простор, на волю? Если покориться условиям судьбы и природы, сделаться простенькой, тихонькой сарапульской барышней, как и сотни ей подобных?»

И, разом оторвавшись от груди отца, она заглянула ему в глаза своими громадными, расширенными донельзя, горящими зрачками.

Вот оно — это милое, дорогое лицо, так безумно любимое ею с детства; вот они — эти чудесные, ласковые глаза, которые так доверчиво и ясно глядят ей в самую душу! И подумать, что в следующее же утро эти милые глаза, не встретясь с ее взглядом, может быть, сомкнутся навеки!.. Что эта благородная мужественная голова не вынесет нанесенного ей удара и эти дорогие уста никогда не произнесут ее имени! О!.. Нет, нет! Она не в силах нанести этого удара ему — милому, ненаглядному, родному…

Что-то с силой сжало грудь Нади, подкатилось к самому горлу, не давая ни вздохнуть, ни опомниться… Миг… и она упадет к ногам отца, обхватит его колени и расскажет ему все, все, заливаясь слезами раскаяния и горя…

Вдруг, словно из тумана, выплывает перед ней странная девушка в деревенских сандалиях, с золотыми косами, небрежно раскинутыми вдоль спины. Глаза ее с укором и гневом устремлены на Надю, уста шепчут чуть слышно, почти неуловимо:

«Так вот ты какая! Жалкая, ничтожная, слабенькая девочка! И ты требовала от меня помощи, благословения, от меня, которой недостойна завязать ремень на сандалии! О бедное, малодушное создание! Где тебе быть тем, к чему влекло тебя твое ничтожное тщеславие, твоя непомерная дерзость! Напрасно я поверила твоей клятве, поверила детскому лепету бедного слабого ребенка!»

«Нет, нет, ты не права, Жанна, — мысленно воскликнула обезумевшая от стыда и отчаяния Надя, — ты увидишь, что я достойна твоего покровительства, клянусь тебе!»

Она как-то разом преобразилась. Куда девались прежнее смятение, ужас и печаль? Глаза горят решимостью и отвагой. Лицо смотрит бодро, спокойно… Прежний трепет волнения исчез с него бесследно. Голос ее звучит твердо и смело, когда, повернувшись к отцу, она говорит с ласковой улыбкой:

— Не беспокойтесь обо мне, папаша! Меня действительно знобит немножко… Усну, и все как рукой снимет к завтрашнему утру.

— Ну, Христос с тобой, детка, ложись скорее. И впрямь, пожалуй, сон — лучшее лекарство, — произнес отец, поднимаясь с кресла. И, обняв дочь, он крепко поцеловал ее в обе побледневшие щечки.

При этом прежнее волнение снова вернулось было к Наде.

«В последний раз! — произнесла она мысленно, целуя благословлявшие ее руки. — В последний раз… Завтра это драгоценное благословение получат Клена и Вася… а она… Надя… злая, непокорная Надя, самовластный гусаренок, милый „рябчик“, Надя — его любимица… будет уже далеко, далеко…»

Но Андрей Васильевич не заметил нового волнения дочери. Он еще раз поцеловал смуглое личико и, не обернувшись, исчез за дверью.

И хорошо сделал, что не обернулся. Его Надя, его бедный, милый «рябчик», стояла теперь на коленях перед креслом, на котором он только что сидел, и покрывала его старенькую кожаную обивку исступленными поцелуями, смешанными с беззвучными слезами…

Иные минуты в жизни человеческой кажутся вечностью. Такие именно минуты и переживала Надя, ползая на коленях вокруг кожаного кресла и покрывая поцелуями и слезами и самое кресло, и пол горницы, где, казалось, еще оставались следы ее отца…

Наконец, уже слез не хватало. Их точно выпило до капли измученное сердце смугленькой девочки.

Она тяжело поднялась с колен и, пошатываясь, подошла к дубовому комоду, на котором стояло небольшое круглое зеркальце. Пошарив в комоде и почти ничего не видя от слез, она, наконец, подняла руки над головою. Какой-то небольшой блестящий предмет блеснул в ее пальцах… Миг… и тяжелая темно-русая коса скатывается, отделенная от головы девушки, и, свернувшись змеею, падает на пол…

Дрожащими руками срывает теперь с себя Надя все принадлежности своего девичьего туалета. С лихорадочной поспешностью выбрасывает она из комода широкие казачьи шаровары, высокие, грубые сапоги, длиннополый синий чекмень, барашковую шапку с алым верхом и алый пояс. Все это как в сказке, словно по щучьему велению, появляется перед нею. Дрожащие руки плохо повинуются ей… Их движения судорожны, торопливы, даже пальцы сводит от волнения…

Только через четверть часа, совершенно перерожденная своим новым костюмом, взглядывает она в зеркало.

В синем чекмене, перетянутом в талии алым поясом, с заткнутым за него оружием, в казачьей шапке на коротко остриженных «в кружок» волосах, она ничего не имеет общего с прежней Надей, дочерью сарапульского городничего. Ничего женского нет в этом бледном лице, таком юном и отважном.

Не больше 14 лет на вид кажется ему — этому юному, стройному казачку-мальчику с упрямым крутым лбом и темными, так и поблескивающими из-под черных бровей глазами.

И дивится невольному своему новому виду Надя. Как, однако, преображает срезанная коса и мужская одежда!.. Но ей нет времени раздумывать и мешкать.

Где-то недалеко от садового домика слышится шелест сухих листьев и ржание коня.

— Милый! Заждался меня! — тихо произносят губы Нади, и впервые за этот вечер счастливая улыбка скользит по ее смуглому лицу.

Проворно берет она со стола кубышку с деньгами и часы, погружает то и другое в глубокий карман казачьих, с красными лампасами, шаровар. Потом, еще раз взглянув во вдохновенное лицо странной пастушки, Надя снимает шапку, истово крестится широким русским крестом и бесшумно проскальзывает за порог горницы…

В старом саду темно как в могиле. Но знающей каждый его закоулок Наде не надо света. Под ее ногами шуршат осенние листья. Над головой радостно мигают алмазные звезды, а в сердце Нади борется безумная печаль с радостным сознанием обретенной свободы…

Миновав дубовую аллею и повернув за угол развалившейся беседки, вокруг которой мраморные фавны замерли в прыгающих позах, Надя выходит на береговой обрыв, где мерно катит свои темные воды тихо плещущая и царственно-спокойная Кама.

— Алкид! — чуть слышно зовет девушка, и в ответ ей звучит новое ржание коня, где-то уж близко, совсем близко от нее, там, за кустами дикого орешника, разросшегося в изобилии по уступам обрыва.

И в ту же минуту две темные тени выступают из темноты в лунную полосу: тень высокого человека в кучерской поддевке и серого в яблоках статного коня чистой карабахской породы.

Это конюх Ефим с Алкидом — неизменным другом и любимцем Нади.

— Ах наконец-то, барышня! А мы уж заждались вас! — говорит он веселым шепотом. — Да куда же это вы собрались в такую позднюю пору?

Ефим нисколько не поражен мужским костюмом Нади. Не раз дворня видела в нем старшую барышню во время ее верховых прогулок по сарапульским окрестностям. Сам городничий, выучивший верховой езде дочь, подарил вместе с конем и весь казачий костюм своей любимице, находя, что в мужском одеянии гораздо удобнее и легче держаться в седле.

Не то удивляло Ефима, а позднее время, выбранное барышнею для верховой прогулки.

Еще до ужина Надя таинственно вызвала его из людской и приказала ему к 12 часам ночи оседлать Алкида и ждать ее вместе с конем над обрывом, позади сада.

Он не посмел ослушаться молодой хозяйки, обещавшей ему к тому же щедрое вознаграждение. И Надя сдержала свое обещание: из тонкой девичьей руки в заскорузлую, грубую ладонь Ефима перешла целая груда монет — и медных, и серебряных.

— Слышишь, никому ни слова о том, что видел, — дрожащим голосом говорит она теперь чуть ли не до земли кланявшемуся ей конюху. — Я на тебя надеюсь, Ефим! А теперь ступай! Ты мне больше не нужен.

— Да куда же вы собрались, барышня? — по-прежнему недоумевал тот, хлопая глазами. — И скоро ли вернуться изволите?

— Вернусь ли скоро — не знаю, голубчик, — с невольной грустью в голосе произнесла Надя. — Я еду туда, где меня ждет счастье!.. Прощай же, старина! Не поминай лихом!

Быстро вскочив в седло с легкостью настоящего кавалериста, Надя легонько тронула ногами крутые бока Алкида, и скоро ее стройная фигурка, слившаяся в одно целое с силуэтом коня, исчезла во мраке осенней ночи.

ГЛАВА IV

Недавнее былое

Студеная осенняя ночь Прикамского края широко раскинула свои черные крылья над уснувшими окрестностями Сарапула…

Надя медленно подвигается вперед. Она едет шагом, чтобы не утруждать Алкида. Еще целых 50 верст придется сделать в эту ночь ее верному другу. Внизу под ее ногами по-прежнему катит свои глубокие воды темная Кама — младшая сестра красавицы Волги. По ту сторону ее далеко чернеют в отдалении громадные силуэты лесов-исполинов соседних Пермской и Оренбургской губерний. В их темных зарослях таятся зеленые озера со студеной и зеркальной поверхностью. Там водятся разные дикие звери и недобрые люди из кочевых бродячих киргизских племен. Но не туда держит путь отважная смуглая девушка в казачьем чекмене и барашковой шапке. Ее путь лежит южнее, к темному вятскому лесу, громадным пятном чернеющему перед ней на горизонте.

Там, за этим лесом, — цель ее путешествия.

Два дня тому назад вышел казачий полк из Сарапула, куда был прикомандирован на лето для усмирения разбойничьих шаек. Надя слышала, что дневка полка назначена в 50 верстах от Сарапула за этим темным лесом, и она должна во что бы то ни стало примкнуть к нему с зарею.

Еще издали высокие гиганты протягивают к ней свои сучковатые ветви-руки, и она въезжает на своем коне под их таинственно-мрачный полог.

Здесь, под покровом леса, наполовину оголенного в эту позднюю осеннюю пору, девушка совсем почти выпускает поводья. Ей хочется отдохнуть, успокоиться немного. И понятливый конь тотчас же замедляет ход, угадывая желание своей юной госпожи.

Теперь она подвигается медленно, тихо. Одна рука, выпустившая поводья, упала на стройную шею Алкида, другая бессознательно перебирает его шелковистую гриву.

Глубоко задумалась Надя… Перед нею проходит целый ряд картин, еще недавних, но кажущихся теперь такими далекими, давно минувшими…

Перед нею далекая, пыльная дорога… О, какой бесконечной кажется она!.. Горячее солнце печет вовсю. Оно не знает удержу, это летнее солнце, такое яркое, безжалостно палящее.

По пыльной дороге, ровно выстроившись в стройные, ровные шеренги, скачут гусары. Взвод за взводом, эскадрон за эскадроном. Сколько их! Не счесть… Между ними и она — Надя, крошечная, чумазая трехлетняя девчурка, важно восседающая в седле своего дядьки, правофлангового гусара Астахова. С самого раннего детства Надя и не помнит иной няньки. Асташ ходит за нею, Асташ умывает и одевает ее по утрам, а вечером укладывает на сон грядущий. Он, тот же неизменный Асташ, первый учит ее читать «Богородицу» и складывает крохотные ручонки на молитву. Он же, ради Надиного удовольствия, машет затупленной на конце саблей перед лицом девочки, приводя ее в восторг видом сыплющихся огненных искр… Он дает ей пистолет — пощелкивать, старый, заржавевший пистолет, негодный к употреблению, а по вечерам носит ее к музыкантам, которые перед «зарею» играют всевозможные штучки на потеху «ротмистровой дочурке», как называют бравые усачи-гусары свою общую любимицу Надю.

Да и нельзя не любить ее, этой чумазенькой, сметливой девчурки, поминутно выкрикивающей своим детским звонким голоском слова кавалерийской команды:

— Эс-кад-рон, спра-ва по три заезжай! Марш, марш! И слушая этого крошечного командира, и полковник, и офицеры, и лихачи-гусары — все они помирают со смеху.

— Ай да Надя! Ну, можно ли не любить эту прелесть?! — говорят они, искренно любуясь занятным ребенком.

А между тем «кое-кто» не любит ее, Надю!

Тут же в походе «на марше» едет за полком карета. В ней сидит молодая дама поразительной красоты. Это — Марфа Тимофеевна Дурова, мать Нади, и она-то и не любит своей девочки.

Еще до рождения дочери прелестная молоденькая ротмистрша мечтала иметь мальчика-сына, изящного и белокурого, как маленького ангела. И вместо него родилась Надя — смуглая, некрасивая, крикливая Надя, с громадным ртом и крупными чертами.

И Марфа Тимофеевна, обманутая в своих ожиданиях, невзлюбила ребенка. К тому же ее дочь не отличалась кротостью и кричала с утра до ночи, так что ее пришлось взять из кареты и вверить попечениям флангового Астахова. Здесь она может кричать и вертеться досыта: Астахов — чудо терпения и боготворит ее. И сейчас, в этот знойный летний полдень, Наде не сидится спокойно в солдатском седле.

— Астас! — картавит она по-детски. — Я пляницка хоцу! Дай пляницка Надюсе!

И мигом появляется, бог весть откуда, медовый порядочно-таки засусленный пряник и из заскорузлой солдатской руки прямо переходит в алый ротик темноглазой девчурки…

Надя грызет пряник, а гусары идут себе да идут вперед по пыльной дороге, позвякивая стременами, поблескивая на солнце серебряными ментиками да золочеными шнурами своих венгерок.

Их однообразное шествие усыпляет Надю… Пряник выскакивает из детской ручонки и падает на дорогу. Темно-русая головенка склоняется на сильную солдатскую грудь, и Надя засыпает блаженно-сладким сном золотого детства…

Новый миг — новая картина…

Небольшая уютная комната… Широкое окно, выходящее в сад… Под окном куртины и клумбы, сплошь засаженные резедой, левкоем, душистым горошком…

Душный июльский полдень близится к концу. Косые лучи солнца проникают в окно и золотят темно-русую головку, склоненную над работой… Пчелы жужжат назойливо, однозвучно, носясь над куртинами сада. От куртин поднимается душистая, пряная волна аромата. Она кружит темно-русую головку, мешает сосредоточиться детским мыслям, отвлекает от работы…

«Жжж!» — жужжат пчелы. Вот охота сидеть за скучным плетеньем, когда все здесь в саду так ярко, блестяще и красиво! Брось свои кружева, дитя! Выйди к нам, в наш мир тепла, воздуха, света!

И смугленькая девочка борется с непреодолимым желанием. Перед ней безобразный валек, на котором вьется между двумя рядами коклюшек бесконечная полоса кружев, неровная, грязная, захватанная детскими ручонками.

С ненавистью смотрит смугленькая Надя на злополучный валек, а пчелы вокруг нее жужжат все назойливее и громче: «Выйди! Выйди к нам! У нас так хорошо и привольно!»

На этот раз искушение слишком сильно. Смугленькая девочка бросает тревожный взор на дверь, потом с легкостью кошки вспрыгивает на окно, и через минуту ее не по летам высокая, тоненькая фигурка в белом платьице несется стрелой по аллее, прямо навстречу солнцу и свету, теплу, цветам и пчелам… Вот уже она миновала цветник и очутилась между кустами орешника, на крутом берегу Камы… Здесь, в этой чаще, она с тем же неизменным Асташом построила крошечную беседку, носящую громкое название «Надин арсенал».

Теперь — увы! — Асташ уже далеко. Ахтырский полк продолжает вести свою походную жизнь, в то время как гусарский ротмистр Дуров — отец Нади — навсегда оставил строй и прежних друзей, получив место городничего в уездном городе Сарапуле на Каме. Астахов ушел, а Надя осталась. Неделю только провел бравый гусар в гостях у своего ротмистра, а уже успел порадовать свою питомицу и выстроить ей этот «арсенал» на память о себе. Крошечная хижинка на берегу Камы сделана по всем правилам военного искусства. Это настоящий крошечный арсенал с игрушечными пушками, выдолбленными из дерева по образцу настоящих; а внутри арсенала скрыты всевозможные сокровища: тут и старые ржавые пистоли, и такие же сабли, и длинная винтовка, и расстрелянные патроны, и много, много подобных вещей.

Надя совсем переродилась среди всех этих, милых ее сердцу, сокровищ. Теперь уже никак нельзя признать в этой маленькой отважной фигурке прежней сонливой девочки, склоненной лишь какие-нибудь полчаса тому назад над скучным плетеньем. С разгоревшимися глазами, с пылающим лицом, она машет тяжелой саблей над головою, щелкает курками пистолетов и кричит резким, пронзительным голоском:

— Эскадрон! В атаку! Марш, марш! — и несется с диким пламенем в глазах от порога хижины прямо в густо разросшиеся кусты орешника, махая своею саблею и отхватывая ею зеленые ветки с чуть намеченными плодами.

Кусты хлещут по лицу дикую девочку, царапают ей шею и руки… Она отчаянно продирается сквозь них, пылкая, порывистая, способная забыть целый мир в своей упоительной игре…

А по тропинке, проложенной к арсеналу, бежит уже толпа дворовых девушек, кричащих на разные голоса:

— Барышня, к мамаше! Маменька гневаются! Извольте идти скорей домой.

И вот воинственный жар сразу исчезает из сердца странной девочки. Пистолет и сабля выпадают из рук, и, печально поникнув головою, она идет, окруженная торжествующим сбором всех этих Дашек, Акулек и Танек, туда, где ее ждут ненавистные кружева, длинная нотация, брань, быть может, даже наказание.

Темный лес, молчаливый и непроницаемый, как тайна, по-прежнему окружает своим тесным кольцом со всех сторон Надю… Алкид изредка издает продолжительное ржание. Над головою все то же алмазное небо, осыпанное мириадами звезд…

Темный лес надвигается все ближе и ближе… Он точно хочет завлечь и замкнуть юную всадницу в свой заколдованный круг. Точно хочет заключить ее в заповедный тайник своего глухого, мертвого царства. Но смугленькая Надя не боится темного леса… Она ничего не боится — эта отважная, смелая девочка, с душою сильною, твердою, не женской душой. По-прежнему спокойным, мерным шагом идет она по узкой лесной тропинке, сплошь покрытой шуршащим ковром опавшей листвы. По-прежнему тонкая ручка машинально теребит шелковистую гриву Алкида, а в пылкой головке одна за другой тянется вереница картин и образов недавнего былого.

Перед ней светлый, теплый июльский вечер. Полный благовонного аромата, стоит он над Камой. У самой реки, на отлогом, заросшем сочной муравой берегу, у пылающего костра сидит нарядное общество.

Поверх разостланной на траве скатерти расставлены закуски, вина, прохладительное питье. Общество преимущественно состоит из дам — хозяек лучших домов Сарапула. Между ними и мать Нади. Тут же под деревом и сама Надя, высоконькая не по летам, десятилетняя девочка, с мрачными глазами и задумчивым лицом.

— Я не могу справиться с этой девчонкой, — слышится холодный, ровный, точно металлический голос Надиной матери, — все в ней грубо… невоспитанно… резко… Муж сделал ошибку, отдав ее воспитывать этому ужасному солдафону Астахову, и теперь мне стоит многого труда повернуть по-своему эту упрямую, своенравную натуру.

Надя понимает, о ком идет речь. Но ни стыда, ни смущения не видно на ее смуглом личике. Она уже привыкла к постоянному недовольству матери, и к выговорам, и даже к наказаниям. Да и потом… виновата ли она, Надя, что бог дал ей неженскую душу? Виновата ли, что с колыбели только и слышала трубные звуки полкового марша, бряцание стремян и сабель, что детской постелькой служила ей круглая спина эскадронной Матреши, нянькой — милый, незабвенный, дорогой Асташ, которого она никогда не забудет?

Если ей и больно и обидно сейчас, так только оттого, что опять затронули этого ее ненаглядного Асташа, обидели его незаслуженно, обозвав «ужасным солдафоном».

Это он-то ужасный, он — ласковый и нежный, учивший ее всегда относиться хорошо и участливо к людям? Он, от которого она выучилась любить и понимать людей, жалеть бедняков, сочувствовать несчастным?..

И смугленькая девочка дрожит от негодования и гнева за своего далекого друга. Глаза ее разгораются все ярче и ярче, лицо принимает гневное, отталкивающее выражение. Она разом делается некрасивой, почти безобразной.

— Полюбуйтесь на нее. Ну, не сущий ли это волчонок, право! — слышится снова холодный, раздраженный голос — И кто скажет, что это моя дочь… Хороша, не правда ли? Пришлось ее взять на прогулку сегодня, чтобы она, по своему обыкновению, не выкинула какой-нибудь новой шалости, оставшись дома… О, я несчастная мать!

И в металлическом голосе дрожат нотки настоящего отчаяния.

Но сарапульские дамы не согласны с мнением Марфы Тимофеевны.

Нет, нет! Она не несчастная мать, она не может быть несчастной, когда у нее есть Клена — этот белокурый ангел с картины Рафаэля, это благословение божие их семьи, Клена, красавица Клена!

И сарапульские дамы начинают всячески хвалить белокурую Клену, совершенно позабыв о близости смугленькой девочки, угрюмо притаившейся в сторонке. А смугленькая девочка так бесконечно рада ускользнуть от общего внимания.

«А что, если?.. — прорезывает внезапная мысль десятилетнюю головку. — Что, если умчаться туда, в эту чащу, которая так манит своим приютом и прохладой? Ведь пройдет достаточно времени, пока эти дамы перестанут восхвалять достоинства Клены! Полчаса на восхваление, полчаса на закуску. Итак, ей остается час. Целый час свободы! О, она, Надя, отлично сумеет воспользоваться им!»

И прежде чем кто-либо спохватился, смугленькая девочка уже далеко…

Темная зеленая чаща дала ей больше, чем обещала… Громадные деревья точно упираются в синее небо своими мохнатыми верхушками; синее небо ласково сквозит сквозь зеленое кружево листвы… В высокой сочной траве растут дикие маргаритки, реют крылатые кузнечики, изумрудные букашки и божьи коровки, похожие на рубиновые капельки крови…

Надя вдыхает в себя ароматный запах смолы, бросается в траву и лежит там несколько минут без мысли, без желания, прижимаясь пылающим лицом к сочной, прохладной мураве… Потом быстро вскакивает на ноги, нагибает к земле гибкую ветку громадной плакучей березы, в виде молчаливого сторожа стоящей над диким лесным озерком, и, вскарабкавшись на нее, усаживается на ветвистом суку, низко склоненном над водою.

Все лицо ее светится безумным восторгом… Она вполне отдается этому новому наслаждению. Она ликует… Целые дни, проведенные с утра до вечера над скучными коклюшками или за чтением французской книжки, дни тоски, выговоров, наказаний — все забыто. Она точно и не Надя больше, а маленький дух этого дикого леса, с его вековыми деревьями и зелеными озерками на каждом шагу.

Раз! — и она прыгает с наклонившейся под тяжестью ее тела ветки и опять бежит, путаясь в высокой траве, падая и спотыкаясь, и опять поднимаясь, и опять падая, все дальше и дальше в сонную чащу, густо заросшую, дикую, почти непроходимую на взгляд… Голоса с реки доносятся все глуше и глуше… Вот одна теперь, совсем одна среди лесного царства, перед лицом неба и леса, такого ласкового, гостеприимного, веселого…

В изнеможении падает она в траву и разом засыпает счастливым ребяческим сном, наполненным радостным роем самых светлых и дивных видений. Зато пробуждение ужасно… Открыв заспанные глаза, она видит перед собою мать, гневную, рассерженную до последней степени. А кругом недовольные, усталые лица… Они все искали ее, считали погибшей, съеденной волками, упавшей в Каму. Хорошенькую прогулку, нечего сказать, устроила им эта несносная маленькая девочка! И несносная маленькая девочка получает наказание, беспощадное, строгое, почти жестокое, и выносит его стойко, без слез и криков, свойственных детям ее возраста…

Черная, черная северная вятская ночь… Почти такая же, как эта, но еще чернее, еще непрогляднее… Ярко мигают ласковые звезды на далеком небе… На крыльцо дома проскальзывает маленькая фигурка в неизменном белом платьице… Смуглое личико полно напряженного внимания и тревоги… Она прислушивается с минуту, держась рукой за косяк двери…

Слава богу, ни звука! Все спят спокойно. И в два прыжка беленькая фигурка минует шаткие ступени и несется по дубовой аллее в сторону домовых построек и заднего двора.

Уже у самой конюшни — цели ее путешествия — кто-то настигает белую фигурку и чем-то влажным и скользким касается ее обнаженной руки.

Белая фигурка вздрагивает от неожиданности, пугливо озирается и вдруг заливается тихим задавленным смехом.

— Мустафа, Магомет! Эх, испугали, противные!

Два громадных, мохнатых дворовых пса с тихим взвизгиванием прыгают вокруг Нади. Один из них подскакивает повыше и вмиг облизывает все ее лицо своим горячим, влажным языком. Другой умильно обнюхивает руку девочки, в которой та держит большую краюху хлеба, густо посыпанную солью.

— Нет, нет, это не для вас! — говорит Надя и грозит пальцем. — Не для вас — для Алкида. Да тише же, негодные! С ног собьете!

Но собаки не унимаются. Они своими дикими прыжками провожают Надю до самых дверей конюшни. С замиранием сердца отодвигает она засов от дверей и входит в стойло Алкида.

Месяц тому назад привели этого дикого красавца-карабаха на двор городничего. Как сейчас, помнит Надя общий восторг, вызванный появлением чудного коня. Он никого не подпускал к себе — этот статный дикарь, не знавший, однако, до сих пор узды и повода.

И вот его обуздали. Лихой кавалерист и бесподобный наездник, Андрей Васильевич с большим трудом усмирил дикого черкесского скакуна.

Но зато благородный конь и повиновался одному только ротмистру.

Ему да Наде.

То, чего достиг силой и плетью городничий, того добилась одной лаской и терпением смуглая девочка.

И ни одна душа не знала об этом в доме. Целый день проводила Надя за своим плетеньем, усмиренная, притихшая на вид. Марфа Тимофеевна понять не могла причины этой перемены с дочерью.

— Слава богу, образумилась наша Надя. Начинает позабывать свои гусарские замашки, — говорила она не раз Андрею Васильевичу.

Но Надя, присмиревшая с виду, остается все тем же дичком в душе, тем казаком-девчонкой, тем же гусарским питомцем, каким была раньше.

Умная девочка поняла, что этим кажущимся смирением она может добиться многого и, по крайней мере, усыпить подозрительность матери и достичь своей цели.

А эта цель наполняла теперь все существо Нади.

С той минуты, как она увидала дикого Карабаха, с мечущими искры глазами, с нервными ноздрями и распущенным по ветру хвостом, она отдала ему все свои детские думы, все свое маленькое сердце.

Вскочить на его сильную спину, тронуть крутые бока и нестись, подобно стреле, выпущенной из лука, на гордом диком скакуне с быстротою ветра — вот о чем только и мечтала теперь отважная девочка.

И мечта ее осуществилась… Каждую ночь, когда все затихало в доме городничего и погружалось в сон, смугленькая девочка проскальзывала тайком из детской, где крепким, безмятежным сном спали ее младшие сестра и брат, и прокрадывалась в конюшню. Там она ласково гладила Алкида, с любовью разговаривала с ним, задавала ему новый корм в ясли, кормила хлебом с солью — любимым его лакомством и всячески старалась угодить ему.

И конь, и девочка отлично понимали друг друга. Через неделю, не больше, дикий Карабах покорно выходил из стойла, ведомый в поводу маленькой детской ручонкой. Надя подводила его к скамейке, стоявшей в углу двора, и при ее помощи карабкалась на крутую спину Алкида.

Сначала медленно, потом все быстрее и быстрее кружилась она по просторному двору на послушно повиновавшемся ей четвероногом дикаре.

А еще через неделю маленькая всадница поздней ночью бесстрашно объезжала спящие крепким сном окрестности Сарапула…

Черная ночь окутывает городские дома и сады своим темным покрывалом, а беленькая фигурка, точно вросшая в седло, носится по крутому берегу Камы, рискуя каждую минуту свергнуться вместе с конем в холодные воды сонной реки. Но сам бог хранит маленькую всадницу с ее конем. Усталая, но довольная и счастливая, перед самым рассветом только подъезжает она к дому… Но что это? В окнах его горят огни, мелькают тени. Прислуга снует по двору с зажженными фонарями…

Очевидно, ее ищут, ее хватились…

Сердце смугленькой девочки екает и замирает. Не наказания боится она, нет! Ей страшно за будущее, страшно потерять эту прелесть полуночных прогулок, страшно разлуки с Алкидом, которого она любит теперь больше всех и всего, после отца, конечно.

— Барышня! Неужто ж это вы, матушка?

На лицах конюха Ефима и дворецкого Потапыча написан самый неподдельный ужас.

Их маленькая барышня так же спокойно сидит на спине «дьявольского коня», как они называют Алкида, как в кресле. А между тем этот конь никого, кроме самого хозяина, не подпускает к себе! Поистине адское наваждение…

А уж из дома к заднему двору несется, бестолково размахивая руками, целая вереница Дашек, Танек, Акулек.

Надю снимают с седла и торжественно ведут к матери на суд и расправу. Но на этот раз ни суда, ни расправы не последовало. Не наказывать же ее в самом деле, как маленькую, — эту тринадцатилетнюю девочку с ее почти сложившимся характером, таким настойчивым и упорным!

И когда преступница предстала перед лицом своего грозного судьи, Марфа Тимофеевна только взглянула на нее своим острым стальным взглядом и произнесла холодно, но спокойно:

— Ты неисправима. К сожалению, я не могу более сомневаться в этом. Родительский дом тебе, должно быть, не по нутру, и поэтому с завтрашнего же дня ты отправишься к бабушке Александрович в «Бидливые кровки» и будешь жить там до тех пор, пока тоска по домашним не вернет тебя к нам раскаявшейся и исправленной вполне. А теперь ступай от меня, непослушная, негодная девчонка!..

Но непослушная, негодная девчонка стоит, как заговоренная, не делая ни шагу. Чутким ухом слышит она приближающиеся шаги… Да, да, слух не обманывает ее — это он! Отец… Его разбудили, встревожили, обеспокоили из-за ее исчезновения.

Он входит в своем старом беличьем халате, с неизменной трубкой во рту. Его лицо бледно и носит следы тревоги.

— Надя! Девочка моя, что ты опять наделала?! Пойми же, малютка: ты не мальчик. И мальчишеские замашки твои не могут радовать меня. Дитя! Дитя! Я сам, видит бог, искренно желал иметь старшего в роде сына, чтобы он со славой продолжил наш честный дуровский род, но раз этого не случилось — не можем же мы идти против судьбы, дитя! Надо покориться! Пойми же меня, моя милая, злая девочка!

Но злая девочка ничего не понимает. Она только знает одно: ее счастье кончилось; взойдет солнце, и она в последний раз пожелает доброго утра ему — дорогому, чудному папе.

И злая девочка судорожно рыдает тяжелыми, не детскими слезами, рыдает оттого, что «Бидливые кровки» будут так далеко, далеко от ее ненаглядного папы, и оттого, что жестокая судьба сделала непростительную ошибку, создав ее девочкой…

Безоблачное, горячее и синее-синее, как исполинский сапфир, повисло небо над роскошной, самим богом благословенной Украиной… Небольшая, но глубокая речка Удай, пересекая один из живописнейших уголков Кобелякского уезда, струит свои прозрачно-зеленоватые воды. В этом живописном уголку все так свежо, нежно и красиво: и белые как снег, крытые соломенными кровлями хатки, особенно белые и чистые благодаря хозяйственности и домовитости полтавских хохлушек, и вишневые садочки, наполняющие воздух одуряющим в эту раннюю весеннюю пору ароматом своих цветов, и степи, зеленые степи, без конца и начала, с чуть поднявшимися изумрудными хлебами. А над всем этим чудным благоухающим югом целое море золотых лучей, так обильно и щедро рассылаемых разнеженным солнцем мая.

В громадном дубе[1] по узкому извилистому Удаю плывет Надя. Как она выросла и загорела! Сколько радостного возбуждения в смуглом, посвежевшем на вольном воздухе личике! Движения ее уверенны и ловки. Она умело правит рулем, в то время как четыре девушки-хохлушки, принадлежащие к обширной дворне «Бидливых кровок», мерными взмахами весел разрезают быстрые, прозрачные воды реки…

— Ой, панночку, лихо! — кричит быстроглазая Одарка, приставленная в качестве горничной к новой обитательнице «Бидливых кровок». — На брод, на брод вгодили!

И тут же сильный толчок лодки заставляет подпрыгнуть на месте молоденьких путешественниц.

Они действительно наехали на мель. Лодка покачнулась и села, вонзившись в глубокий речной песок. Но это ничуть не нарушает веселого настроения девушек. И быстроглазая Одарка, и живая хорошенькая Хивря, и молоденькая Гапка с двумя черешнями вместо глаз, да и сама Надя — все это хохочет весело, заразительно, звонко.

Мигом сбрасывается тяжелая обувь со стройных девичьих ножек, и вся маленькая толпа проказниц перебирается вброд к отлогому берегу, густо поросшему осокой.

Надя впереди других. Ее лицо так и сияет оживлением. Простой посконный сарафан, вышитая рубаха, бесчисленные монисты на совсем черной от загара шейке совершенно преображают прежнюю сарапульскую барышню и мало отличают ее от всех этих Одарок, Хиврей и Гапок, чумазых и здоровых деревенских девчурок. Со смехом бежит она впереди них, босая, хохочущая, с растрепанной вдоль спины косою. И вдруг острый взгляд девочки замечает нечто неподалеку речного берега в траве. С виду это совсем ничтожный блестящий глянцевитый шарик с двумя зелеными, ярко горящими пуговками. Но Надя знает и этот шарик с двумя пуговками, знает смертельную опасность, грозящую каждому, кто наткнется на него. Быстро наклоняется девочка. Миг — и зеленое, тонкое, как лента, тельце гадюки судорожно извивается кольцом, стиснутое за горло смуглой, тонкой рукой.

Теперь Надя с тем же хохотом несется назад, прямо навстречу своим деревенским подружкам, все сильнее и сильнее стискивая своими тонкими пальчиками горло змеи.

Хивря, Мотря, Одарка и Горпина шалеют от ужаса и с диким криком бросаются врассыпную, подальше от отчаянной панночки и ее страшной пленницы.

А она так и помирает со смеху, размахивая мертвым телом уже задушенной гадюки. Потом, сильно размахнувшись, она хочет бросить труп змеи в кусты и вдруг, разом, замирает от неожиданности и изумления.

Кусты осоки раздвигаются перед нею, и, как в сказке, нежданно-негаданно появляется среди них черноглазый, кудрявый мальчик, почти юноша, лет 16–17 на вид.

Но сам черноглазый мальчик со своим загорелым, скорее симпатичным, нежели красивым лицом очень мало похож на сказочного принца. На нем простая полотняная блуза и широкие малороссийские шаровары навыпуск. Лицо дышит здоровьем и приветливостью.

— Здравствуйте! — говорит черноглазый мальчик. — Не бойтесь меня: ничего страшного во мне нет.

— Я никого и ничего не боюсь и не боялась! — надменно обрывает его Надя, и оживленное лицо ее разом принимает выражение гнева и обиды.

— Ишь, какая храбрая! — насмешливо протягивает Юноша. — Ну, ну, ладно! Не злитесь! На меня никто никогда не злится. Вы, кажется, убили гадюку? Здорово! В первый раз вижу, чтобы наши девчонки занимались таковскими делами! Ну, ну, не обижайтесь! — поспешил он прибавить, заметя неприятное впечатление, произведенное последними словами на его новую знакомую. — На меня, повторяю вам, нельзя злиться, я — само добродушие. А зовут меня Сашей. Просто Сашей, а то и Сашей Кириак, если желаете. А ваше имя, сударыня?

— А меня зовут Горпиной, Грицкина Горпина из крайней хаты. Слыхали? — храбро солгала Надя и покраснела.

— Те-те-те! Меня не проведете! Знаю я, какая вы Горпина. Даром что босоножка и загорели, как чумичка… И вовсе не Горпина вы, а панночка из «Бидливых кровок»… Бабушки Александрович внучка! Правда?

— Ну, правда, если хотите! — согласилась Надя, и оба хохочут тем веселым, почти беспричинным молодым смехом, который сближает разом почти незнакомых людей.

— А вы зачем это в кустах прячетесь да подглядываете, а? — шутливо накинулась на своего нового знакомого Надя, вытирая выступившие от смеха слезы на глазах.

— Вас хотел посмотреть, — просто ответил мальчик.

— Меня? — делает она большие глаза. — Да что же я за особенная такая, что на меня смотреть ходят?

— А вот и выходит, что особенная. Ведь вас сюда, говорят, на исправление прислали к бабке. Вы, говорят, из двух пистолетов разом стреляете, и полком командовать умеете, и саблей рубитесь, как гусар. Говорят, вы вашу маменьку очень огорчали и в наказание вас в «Бидливые кровки» запекли. Правда?

— И правда, и нет! — откровенно созналась девочка, ничуть не смущенная его словами. — И из-за этого-то на меня и приходят смотреть, как на чудовище какое-то? — спросила она с улыбкой.

— Признаюсь, из-за этого… А только, знаете ли… Я разочаровался…

— В чем?

— Да не оправдываете вы моих ожиданий… Я думал что-то особенное встретить… новую русскую Жанну д'Арк…

— Кого?

— Жанну д'Арк. Разве вы не слышали? Такая героиня была в XV веке, во времена старой Франции… Она войском командовала… знаете… а сама как простой солдат жила, на голой земле спала, хлебом да водой питалась, у меня о ней целая книжка есть! Хотите, принесу? И картина о ней тоже…

«Жила как простой солдат… войском командовала… — словно зачарованная, как в чаду, повторяла Надя. — Так, значит, была же такая, что пренебрегла своей девичьей долей и пошла против самой природы наперекор судьбе…»

— И что же, добилась она чего-нибудь? — вся задыхаясь от волнения, спросила она своего нового собеседника.

— Ну, понятно, добилась, врагов-англичан разбила в пух и прах, потом, с мечом в руке, путь в столицу, занятую неприятелем, проложила для будущего короля Франции. А в конце концов сгорела на костре, заподозренная в колдовстве…

— Стойте, стойте! — вся потрясенная до глубины души, в бессознательном порыве и стискивая его руки, воскликнула Надя. — И эта девушка-воин, как она дошла до того, каким образом почувствовала она свое призвание?

— Во-первых, вы не щиплите меня, пожалуйста, — спокойно произнес Саша, с комической опасливостью отодвигаясь от своей новой знакомой. — А то вы сами не замечаете, как исщипали мне руки; а во-вторых, Жанна еще в детстве слышала голоса под священным дубом, призывающие ее к мечу и к подвигу. Да всего вам и не расскажешь; лучше я вам книжку принесу сюда или к тетке вашей Злачко-Яворской, благо мы с ней соседи по домам в Лубнах. Вы, поди, ее племянницу, Людмилочку Остроградскую, еще не знаете?

— Не знаю.

— Напрасно! Добрая девочка, даром что гадюк не истребляет и в Жанны д'Арк не годится. Они в Лубнах живут зимой. А летом здесь… У них вечера бывают… танцы… Гостей наезжает много. Бабушка вас наверное пошлет к ним знакомиться. Туда и книжку принесу… А пока домой пора. Пять верст — конец не малый. Мама у меня взыскательная. Попадет, чего доброго…

— Так не забудете книжку?..

— Не забуду уж! Прощайте, будущая Жанна д'Арк.

— Прощайте, Саша!

Стройно и звучно льются нежные звуки старинного прадедовского экосеза… Мелькают в плавных, красивых Движениях танца нарядные пары юных гостей. Низкие поклоны, изящные позы, грациозные реверансы и сияющие молодостью глаза и улыбки — все это сливается в одну сплошную звучную гамму все нарастающего и накипающего бурного веселья.

Домашний оркестр богатой и гостеприимной помещицы Злачко-Яворской вылезает, как говорится, из кожи, лишь бы доставить удовольствие своим исполнением ласковой и тароватой хозяйке. Тонким голосом заливаются скрипки. Мощным басом вторят им контрабасы.

Неподдельное веселье царит кругом. Кружева, блонды, цветы — все это смешалось в одно пестрое облако, закружившееся, завертевшееся в упоительном танце…

Беспечно-весело танцует Надя. Ради нее да ради ее кузины Милочки Остроградской и устроила весь этот вечер их баловница-тетка. Не узнать теперь Надю. В своем длинном воздушном платьице, с высокой модной прической, побелевшая, благодаря усиленным заботам тетки Яворской, всеми силами старавшейся свести загар с лица смуглянки, Надя кажется теперь вполне скромной и воспитанной барышней. По крайней мере, она ничуть не отличается манерами от своей кузины Милочки, танцующей визави с каким-то высоким мальчиком-кадетом.

Надя танцует с Сашей. И он много изменился за этот год. Здесь, в Лубнах, он уже не носит своей парусиновой блузы и высоких сапог. На нем фрак, жабо из кружев, на ногах щегольские туфли с блестящими пряжками.

Он успел близко подружиться с Надей за это время. Целый год прошел с тех пор, как он встретил босоногую панночку из «Бидливых кровок» с удушенной гадюкой в руке. С тех пор уже Надя успела переселиться, по просьбе тетки Яворской, к ней в Лубны, успела приучиться к занятиям, приличным молоденькой барышне из старинной дворянской семьи. Надя отлично рисует, немного поет, играет на клавикордах. Тетя Яворская не жалеет труда и денег, чтобы перевоспитать своего «дичка», как она, смеясь, называет девочку. К ней и Милочке, второй племяннице Яворской, круглой сиротке, приходит два раза в неделю танцмейстер, единственный мастер своего дела в их Лубненском захолустье, и преподает обеим барышням нелегкую по тому времени науку манер, грации и выдержки.

Теперь и сама Марфа Тимофеевна не узнала бы, пожалуй, в этой степенной, выдержанной барышне своего отчаянного гусаренка — Надю. Но если по внешности она изменилась, то в душе осталась тем же казаком-девчонкой, тем же гусарским питомцем, тою же дикаркой. Еще ярче, пожалуй, разгорелось в ней внутреннее пламя любви к дикой мальчишеской свободе, лелеянное с детства. Еще сильнее закипела буря в душе, наполняя трепетом сердце этого странного, необычайного ребенка.

Саша Кириак сдержал данное год тому назад слово и принес тогда же своей новой приятельнице обещанную книжку о Жанне д'Арк, — книжку и картину, изображающую героиню Франции под священным дубом. И Надя прочла эту книжку и… словно прозрела… Точно открылись духовные глаза девочки, и она поняла вдруг то, чего до сих пор не понимала. Поступок Жанны стал разом доступным и понятным душе Нади.

«Если так поступила одна женщина, — думалось ей — почему не может поступить так же и другая?..» Кто поручится за то, что судьба не готовит долю Жанны ей — смугленькой Наде?.. Кто знает: может быть, и ее влечет такое же таинственное призвание к светлому мечу, к походу, к военной и ратной жизни? Ведь недаром же она, Надя, вздрагивает от малейшего звука военной трубы, недаром лицо ее покрывается краской, когда она видит солдат, вступающих в город. Недаром ее кидает то в жар, то в холод от одних только слов: «война… битва»…

И может быть, самое ее детство, проведенное «на марше», в походе, служит преддверием к тому неизведанному и чудесному будущему, на которое она решилась теперь пойти…

Решилась ли она? Так ли?

О, да! Вполне решилась! Ее решение бесповоротно с той самой минуты, как, вызванный ее пылким воображением, предстал перед нею впервые образ скромной пастушки с отважным, вдохновенным взором и золотыми косами до пят.

А сегодня ее решение стало окончательным. За корсажем хранится письмо, полученное ею из Сарапула, — письмо, в котором ее зовут домой отец, мать, родные.

Вернуться домой и снова погрузиться в мелкие заботы, снова гнуть спину за несносными коклюшками, выслушивать нотации матери, ссориться с Кленой.

Нет! Нет! Тысячу раз нет!

Нет, не для этой ничтожной девичьей доли родилась на свет она — смугленькая Надя! О! Она достойна лучшего жребия, и если не сейчас, по возвращении под родительскую кровлю, то через год, через два, через три, наконец, а она докажет всем, всему миру, что сильная воля, отвага и мужество могут пересилить все законы, все пресловутые условия природы. И она, Надя, будет солдатом рано или поздно, потому что женская доля ее не привлекает, а отталкивает, потому что яркий пример героини Франции доказывает ей, слабенькой 14-летней девчурке, что и женская ручка может держать тяжелый меч и владеть им. И темно-русая головка гордо поднимается, в то время как крошечные ножки старательно выделывают па экосеза.

— Саша, — говорит Надя, блестя разгоревшимися глазами, — как жаль, что нет войны теперь…

— А что?

— Я бы с восторгом вступила в ряды добровольцев или повела войска, как Жанна…

— Вы перепутали фигуру, маленькая чудачка! — говорит невозмутимо Саша, но сердце его бьет тревогу: он слишком хорошо знает своего друга, чтобы не понять, насколько серьезны ее слова.

О, этот смелый черноглазый, совсем особенный Саша! У него также непростая будничная душа. Надя успела узнать и полюбить его за это время. Если в нем нет того воинственного духа, которым обладает она, Надя, то все же и его душа, такая чуткая и прекрасная, несмотря на насмешливый ум, таит в себе неисчерпаемые сокровища. Он, Саша, создан на пользу ближних. Это видно по всему. Нет человека в хуторе, который не благословлял бы его. Он лечит больных, заготовляет и сушит травы для целебных настоек. Он жаждет принести пользу человечеству, он — этот черноглазый насмешливый мальчик. И он добьется своего, он станет врачом. Его мать, богачиха и гордячка, желает видеть в сыне умного, степенного помещика, которому она перед смертью передаст все свои богатые хутора. Дело лекаря — наемное дело. Им занимаются бедняки. Оно не для ее единственного Саши… Но какое ему дело до этого?.. Он будет врачом, или не стоит жить и прозябать глупо, бесцельно.

Так говорил он Наде, и так поняла она его. Поняла и оценила его твердую душу и смелое сердце, жаждущее добра.

И оба они, и он и Надя, так тождественны во многом, так похожи один на другого в своих безумных порывах к невозможному!

И теперь смугленькая девочка, выступая под мерные звуки экосеза об руку со своим другом, думает свою вечную, свою единственную думу. Думает и высказывает ее вслух.

— Пусть нет войны, все равно, — резким глухим голосом говорит эта странная девочка. — Война ни при чем. Можно вполне быть отважной и смелой и в мирное время. Не правда ли, Саша?

Но Саша не успевает ответить. Экосез переходит в веселую удалую польку. Беленькая, нежненькая, как цветок, и быстрая, как птичка, Милочка Остроградская подбегает к Саше и вертится с ним в головокружительной пляске.

Смугленькая Надя остается на месте и машинально смотрит им вслед, не видя их, тем пустым взглядом, которым она умеет смотреть так часто. Смотрит и шепчет беззвучно:

— Да, да, конечно! И я докажу им это, докажу во что бы то ни стало!

А скрипки заливаются по-прежнему, смеются и плачут в одно и то же время; тяжелые контрабасы гудят во всю своим мрачным, торжествующим басом.

И никто из нарядных гостей, ни сама тетя Яворская, ни беленькая Милочка, похожая на цветок и птичку, ни одна душа в целых Лубнах, ни в целом свете не подозревает мыслей смуглой девочки, оставшейся стоять рассеянной и спокойной среди общей сутолоки большой залы.

Скрипки поют, словно смеются, контрабасы гудят мерным, глухим гулом…

Надя, задремавшая было в седле, вздрагивает и открывает глаза…

Что это? Ни контрабасов, ни скрипок, ни Саши Кириака, ни беленькой Милочки, ни бальной залы. Вместо них слышатся какие-то странные звуки. Но это не бальная музыка, нет! Это звучит рожок горниста…

Так и есть… Лес поредел, словно растаял; сквозь высокие деревья, составляющие его опушку, сквозит алое зарево зари… Кое-где сквозь кустарник можно разглядеть группы коней, спешенных казаков, ружья, поставленные в козлы…

Надя разом поняла, где она находится, и встрепенулась, как птичка, в своем седле.

Долгая ночь и 50 верст расстояния остались далеко позади за нею.

Картины минувшего также отошли назад вместе с ними…

Она взглянула на небо, сняла шапку и истово перекрестилась, приветствуя эту первую зарю своей новой, смелой жизни.

1

Малороссийская лодка

ГЛАВА V

На казачьей дневке. — Полковник

— Итак, поход наш выполнен удачно. Сам Матвей Иванович[2] не пожелал бы ничего лучшего… Хотя, правда, что тут трудного рассеять и прогнать две-три разбойничьи шайки?.. Мои молодцы, я уверен, способны и на более серьезные победы… Так ли я говорю, господа?

И бравый, еще далеко не старый полковник с удовольствием оглядел окружающих его офицеров, собравшихся к завтраку в просторную крестьянскую избу.

Тут были люди разных возрастов, начиная от седого, как снег белого, есаула и кончая молоденьким, совсем почти юным хорунжим. Но на всех лицах, и молодых и старых, одинаково отпечатались удаль, мужество и храбрость.

— Что и говорить, Степан Иванович, молодцы наши сумеют постоять за себя, — подтвердил слова начальника увенчанный почтенными сединами старый есаул с широким шрамом вдоль щеки — неизгладимым следом турецкой сабли. — А вот только жаль, что негде проявить им эту их львиную храбрость. Мирный застой связывает крылья. А как назло, новое затишье не предвещает войны.

— Ну, за этим дело не станет, — поглаживая свой сивый ус и усмехаясь полными губами, произнес полковник Борисов, командир казачьего полка. — Говорят, австрийцы не очень-то довольны новой опекой, навязавшейся им в лице корсиканца Бонапарта, и кто знает, может быть, этот всемирный победитель пожелает продлить свою дерзость до конца и обратит на запад свои алчные взоры… Аустерлицкий мир заставляет думать о многом… да и все поступки нового героя говорят за то, что Европа может всколыхнуться в конце концов и наш милостивый император не откажет в помощи соседям пруссакам, к которым, как уже слышно, подбирается этот выскочка.

— О, если б это было так! — неожиданно сорвалось с уст молоденького хорунжего, и чарка с крепкой запеканкой выскользнула из рук и со звоном покатилась на пол.

— Вот где молодая-то кровь сказалась! — весело рассмеялся полковник, а за ним и все офицеры, с ласковым одобрением поглядывавшие на своего юного товарища. — Подожди, брат Миша, и на нашей улице праздник будет. Погоди малость, придем на Дон, в станицу, съезжу и в Черкасск к «наказному»;[3] авось и услышу от него приятную новость о приказании усмирить зазнавшегося Бонапарта.

— Ах, если бы так!.. — блеснув глазами, произнес юноша. — Да я бы, кажется…

Но юному хорунжему не суждено было выразить своего желания. Дверь в избу отворилась, и высокий, плечистый пожилой казак вошел в горницу и почтительно остановился у порога.

— Что скажешь, брат Вакула? — ласково обратился к нему полковник. — Что скажешь, Щегров?

— Ваше высокородие, — отрапортовал по-военному бравый Щегров, — мальчонка тут прискакал, неведомо откуда. С вашим высокородием, штобы это, беспременно говорить желает. Я ему и так и этак. «Погоди, их высокородие, — говорю, — завтракать изволят с господами офицерами. Не каплет над тобою»… Куды тут! Так и прет. Вовсе диковинный парнишка, надо полагать, ваше высокородие.

— Вольный?

— Никак нет. Одежа наша на ем, а уж горазд младешенек только. Сущее дитя… А конь евонный, так я много конев перевидал, ваше высокородие, а такого ни в жисть.

— Да ну?!

— Ей-ей, ваше высокородие, конь королевский!

— Ну, так подавай нам его сюда — твоего мальчонку! — весело произнес Борисов. — Посмотрим, что за диковинку такую прибило в нашу сторону.

При последних словах Степана Ивановича (так звали полковника) Щегров исчез так же быстро за дверью, как и появился. Через минуту его могучая фигура снова выросла на пороге. На этот раз он вошел не один. Смелым шагом, с высоко поднятой головой, запыленным и обветренным лицом, носящим на себе следы тревоги, вошла в избу Надя, неузнаваемая в своем казачьем наряде.

— Откуда ты, малец? И что тебе надо от меня? — спросил, при виде этого юного казачка, полковник.

Юный казачок смотрел смело и бодро. Надя, казалось, нимало не смутилась, очутившись в этом большом и чуждом ей офицерском обществе. От ее ответа зависела теперь вся ее будущность, и она твердо помнила это. Смело поднятые на полковника глаза девушки без слов, казалось, молили о чем-то. И, поймав этот взгляд, тревожный и молящий в одно и то же время, добрый Степан Иванович почувствовал какую-то невольную жалость в сердце к молоденькому казачку и мягко, ласково обратился к нему с вопросом:

— Какого ты полка, мальчуган?

— Я не имею еще чести быть причисленным к какому бы то ни было полку, господин полковник, — отвечал ему смелый голосок, — но именно для того-то и приехал я к вам — просить удостоить меня этой милости.

— Но разве ты не казак? — удивленно спросил полковник, в то время как прочие офицеры с изумлением разглядывали диковинного мальчика, одетого в казачий чекмень, по форме, как и подобает истинному казаку.

С лица Борисова исчезла разом ласковая улыбка. Сивые брови его нахмурились. Юный казачок казался ему теперь подозрительным и странным.

— Уж не из беглых ли ты, малец? Не напроказничал ли у себя в полку да и удрал, чего доброго, из ставки и выискиваешь себе пристанища в другом казачьем отряде?

И он острым, проницательным взглядом впился в встревоженное лицо странного мальчика.

Вмиг смуглые щеки Нади покрылись краской негодования, стыда. Глаза вспыхнули гневом.

— Я русский дворянин, господин полковник, — с гордым достоинством произнесла девушка, — а не беглый казак, как вы думаете… Я нигде еще никогда не служил, клянусь моей честью! Но я пришел просить у вас этой милости, господин полковник…

— То есть, какой милости? О чем ты… вы просите, молодой человек?

— Я прошу весьма немного, господин полковник. Позвольте мне дойти с вашим полком до места, где квартируют регулярные войска, чтобы поступить в один из них товарищем.[4]

И, говоря это, Надя трепетала в ожидании ответа. Бедной девочке было бы очень трудно, почти невозможно пуститься одной в такое трудное путешествие. Местность кишела кругом бродячими киргизскими шайками, да и Алкид ее нуждался в хорошем стойле и, несмотря на всю свою выносливость, требовал регулярного за собою ухода.

Полковник долго молчал, покручивая свой сивый ус, не подозревая, как в эту минуту тревожно, болезненно сжимается под грубым сукном казачьего чекменя бедное маленькое девичье сердечко.

Наконец он пристально взглянул в глаза Нади своим острым, прозорливым взглядом и спросил:

— Но почему же, юноша, ваши родители не отвезли вас в полк лично, а пустили скитаться одного по лесным трущобам, такого юного, почти ребенка?

При этих словах смуглое личико Нади вспыхнуло ярким румянцем. Между всеми достоинствами девушки было одно, чуть ли не самое крупное из всех, которое в настоящую минуту значительно затрудняло ее положение: она не умела лгать. И теперь взгляд ее, помимо воли, потупился в землю под пристальным взором полковника, и она нервно теребила бахрому своего алого форменного пояса.

Это смущение снова неприятно подействовало на присутствующих здесь офицеров. Полковник переглянулся с есаулом. Офицеры с нескрываемой подозрительностью смотрели на странного мальчика со смущенным лицом, очевидно скрывающего какую-то тайну. И снова прежняя догадка мелькнула в голове Борисова:

«И в самом деле, не беглый ли казак перед ними? Или, еще хуже того, какой-нибудь юный преступник, ушедший из тюрьмы?»

И, не колеблясь больше, старый служака произнес вслух:

— Но послушайте, мальчуган, чем докажете вы искренность своих слов?

— О! Вы все еще не верите мне, полковник! — с искренним порывом вскричала Надя. — Но, клянусь вам, я не то, что вы думаете. Моя совесть чиста. Я ничего не сделал дурного людям, ничего дурного или бесчестного!.. Ну… да… конечно, ничего дурного, — в смущении замялась она, — если не считать бесчестным то, что я тайком ушел из родительского дома, так как отец и мать слышать не хотели о том, чтобы я поступил в полк. О, господин полковник! Умоляю вас, помогите мне! Возьмите меня с собою! Я не долго буду докучать вам своим обществом! Мне бы только добраться до регулярных войск. Прошу вас, господин полковник!

Голос Нади дрожал и обрывался от волнения. Ее смуглое лицо дышало такой неподдельной искренностью, а глаза, полные слез, с такой мольбой впились взглядом в мужественное лицо старого служаки, что не поверить ей уже было невозможно.

И полковник поверил. Поверили и офицеры.

— А мальчик-то, клянусь честью, говорит правду! — с суровой ласковостью произнес седовласый есаул, окидывая ободряющим взглядом юного казачка.

— Ты думаешь, Ермолай Селифонтыч? — живо обратился к нему Борисов.

— Ах, конечно, правду! — неожиданно сорвался с места молоденький хорунжий.

Он все это время сидел как на горячих угольях. Этот смугленький мальчик в казачьем чекмене сразу победил его своим открытым, честным лицом. Этот смугленький мальчик, по мнению Миши Матвейко (так звали семнадцатилетнего хорунжего), не мог лгать. Так чист был темный взгляд его красивых глаз, так искренен и убедителен звук его голоса, что молоденький хорунжий, помимо воли, заговорил, обращаясь к полковнику, своим молодым звонким голосом, полным мольбы и волнения:

— О, господин полковник, возьмите его! Ради бога, возьмите! Ведь одному ему не добраться до войск… И наконец, если вы не верите ему, господин полковник, то дайте мне его на поруки. Я вам головой ручаюсь, что это один из честнейших малых, какого я когда-либо встречал!

— Ого! — весело расхохотался полковник. — Нет, наш Миша-то каков, а? — подмигивая на расходившегося офицерика его старшим товарищам, говорил он. — Ну, будь по-твоему, Миша.

— Вы слышали? — обратился уже серьезно полковник к Наде. — Вы слышали вашего ходатая? Оправдайте же его и наше доверие, молодой человек! А я… я беру вас с собою.

— О, вы останетесь мною довольны, господин полковник! — поспешила ответить Надя, с благодарностью взглянув в сторону юного хорунжего, в котором разом почувствовала будущего приятеля и друга.

— Ну, а теперь сообщите нам ваше имя, молодой человек! — произнес уже много ласковее, очевидно не колебавшийся более в ее искренности полковник.

Надя вздрогнула. Сказать имя — значило бы открыться во всем. Ведь легко могло случиться, что кто-либо из окружающих ее офицеров мог знать ее семью. Тогда надо было бы сказать «прости» всему: и смелому замыслу, и новой доле, и вольной жизни, которая открывалась перед нею во всей ее привлекательной свободе… Ведь узнай кто-нибудь из них, что она девушка, ее без всяких разговоров вернут домой, и тогда снова прежняя ненавистная жизнь с плетением кружев с утра до вечера, с мелкими хозяйственными заботами и со всем прочим, что так глубоко претит ее пылкой и вольной натуре, поглотит ее, затянет в свою невылазную тину… И потому голос ее заметно дрожал, когда, смущенно окинув глазами все общество, она произнесла робко, чуть слышно:

— Моя фамилия — Дуров.

Слава богу!.. Ни на одном лице здесь сидящих офицеров не выразилось удивление. Никому из них, очевидно, не знакомо имя сарапульского городничего.

— А ваше имя? — продолжал спрашивать полковник, уже с явным доверием и лаской поглядывавший на отважного мальчика, стоявшего перед ним.

«Надя»… — хотела было по привычке ответить Надя, но мигом опомнилась и прикусила язык.

В одну секунду почему-то перед ее мысленным взором промелькнул ясный, жаркий полдень в Малороссии…

Узкий извилистый Удай… Толпа босоногих девчат, улепетывающих от нее, панночки, или, вернее, от страшной гадюки, извивающейся в ее руках, и в раздвинувшихся прибрежных кустах осоки — высокий, статный черноглазый Саша Кириак.

Где он теперь, этот необычайный, совсем особенный мальчик, который так пришелся по душе ей, Наде? Чувствует ли он, гадкий, милый насмешник, что его маленькая приятельница добилась-таки своего? И, задумавшись на минуту над милым воспоминанием, Надя твердо произнесла, глядя своими черными честными глазами в острые глаза полковника:

— Мое имя Александр, а по батюшке — Васильевич.

— Ого! — вскричал, окончательно развеселившись, Борисов. — Да вы родились под счастливой звездой, Александр Васильевич, нося имя бессмертного своего тезки![5] От души желаю, чтобы хотя отчасти вы были похожи на него. Ну, а теперь, пожалуйте-ка к нам да закусите хорошенько. Вы, чай, устали с дороги?.. Щегров! — приказал Борисов своему молодцеватому вестовому, — подыщи-ка конька между нашими запасными лошадьми для нового казака.

— Ах, нет! Пожалуйста, позвольте мне остаться с моим Алкидом, — живо воскликнула Надя, успевшая уже было усесться за стол между седым есаулом и молоденьким хорунжим. — Я не могу с ним расстаться ни за что на свете!

— И то правда, — произнес Степан Иванович, — у вас ведь есть конь, юноша, и не конь даже, а восьмое чудо мира, если верить Вакуле. — Махнул он в сторону Щегрова, все время стоявшего навытяжку у дверей.

— Конь знатный, что и говорить, ваше высокородие! — отозвался старый казак.

— О, да, мой Алкид — прелесть! — блеснув глазами, воскликнула пылко Надя.

— Браво, молодой человек, браво! — одобрил старый есаул, с явным сочувствием оглядывавший Надю из-под своих нависших бровей во все время ее допроса. — Сильная привязанность к лошади есть лучшая рекомендация кавалериста!

Он и не подозревал, старый воин, каким ярким отзвуком прозвучала его похвала в трепетном сердце казака-ребенка.

— Ну, познакомьте нас со своим сокровищем, — чуть усмехаясь под своими сивыми усами, добродушно произнес полковник. — Нет, нет, не теперь только, — проговорил он поспешно, видя, что Надя вскочила уже из-за стола, готовя бежать по его желанию. — Закусите как следует, чем бог послал, а в это время и вашему коньку зададут корму. Не правда ли, Щегров? — снова обратился он к старому казаку.

— Так точно, ваше высокородие! — отрапортовал тот и мигом скрылся за дверью, с целью исполнить приказание начальника.

Надя еще раз благодарно взглянула на полковника и принялась за еду.

2

Знаменитый в то время атаман всех казачьих войск Платов.

3

Атаман

4

Товарищами называли юнкеров.

5

Суворова

ГЛАВА VI

Новый друг

Сентябрьские дни коротки и недолговечны… А первый день, проведенный Надей среди казаков, показался ей одним сплошным коротким мигом… Офицеры как-то особенно задушевно и просто отнеслись к новому товарищу. Они расхваливали ее Алкида и долго любовались молоденьким всадником, с легкостью птички впорхнувшим в седло… И во весь день не нашлось минуты у девушки, чтобы как следует сосредоточиться на своем новом положении и вникнуть в него. Зато, когда незаметно подкравшаяся ночь снова окутала окрестность, когда во всех избушках замелькали огни и послышалась громкая команда «На конь!», сердце Нади впервые сжалось в груди.

С этим роковым «На конь!» все старое, прежнее, худое и хорошее, все, наполнявшее до сих пор ее жизнь, как бы разом отпадало от нее и уходило куда-то далеко, далеко…

«Еще не поздно, — говорил девушке какой-то внутренний голос, — одумайся, вернись! Подумай, что ждет тебя в будущем! Сможешь ли ты совладать со своей женской слабостью в трудных походах и на ратном поле? Ты, привыкшая спать на мягкой постели, есть с серебра, ты, нуждающаяся в родной заботе и ласке… Дитя! Дитя! Брось свои тщеславные мечты, вернись в отцовский дом, пока еще не поздно! Не для тебя, слабой, юной девочки, почти ребенка, суровая доля солдата!»

— Что это, боже мой! Я, кажется, колеблюсь? — с ужасом спрашивала сама себя Надя. — Какой позор! Какое малодушие! Боже мой, помоги мне, укрепи меня! Господи, поддержи хоть ты меня, ты, могучая, сильная, мужественная Жанна!

Тут ее мысли были прерваны звуком сигнального рожка, выигрывавшего поход. К ним присоединились трубы, послышалась мелкая, частая дробь барабана. И все это покрылось могучим и сильным, уже знакомым Наде голосом, выкрикивающим мощным басом слова команды: «Справа по три заезжай!» Сотни выстроились в одну минуту, и весь полк стройным шагом двинулся вперед.

И в ту же минуту в первых рядах, где ехали песенники и музыканты, послышались звуки заунывной казачьей песни.

«Душа добрый конь»… — выводили сильные молодые голоса, и каждый звук, каждая строфа этой несложной, но глубокой по своему смыслу песни невольно западала в чуткую душу Нади. Что-то сладостно-печальное и в то же время бесконечно-удалое чуялось в ней. Она говорила, эта песня, и о синем, тихо плещущем Доне, и о ярких пышных станицах, тонувших в зелени виноградников, и о чернооких казачках, поджидающих своих мужей, отцов и братьев в вольных южных степях, поросших золотистой пшеницей и кукурузой… Но больше всего звучала эта песня любовью к коню, этому верному товарищу-другу каждого казака. Ему-то и посвящалась она, этому бессловесному четвероногому товарищу по брани и походу, по ратному полю и мирной станичной жизни, делившему со своим всадником и голод, и жажду, и труд, и усталость, и сладкий непродолжительный отдых.

И Надя заслушалась песни, ласково трепля рукою стройную шею своего ненаглядного Алкида. Ей невольно пришло в голову, что эта песня касается и ее не менее, нежели других. Единственное, что осталось ей ото всего родного и близкого, — это он, ее красавец Алкид. К тому же Алкид — последний подарок отца.

«Бедный, дорогой отец! Как-то перенесет он тяжелый удар, нанесенный ему его Надей?» — с тоскою думалось девушке, и горячие слезы жгли ее глаза и, скатываясь одна за другою по бледным щекам, падали редкими каплями на шелковую гриву Алкида.

Темный осенний вечер мешает окружающим казакам разглядеть эти тяжелые непрошеные слезы их молодого спутника. И Надя отдалась всецело во власть этих захвативших ее так внезапно тяжелых слез.

«Что-то делается теперь дома? — продолжает думать с невыразимой тоской бедная девочка. — Что отец, Вася, Клена? Как отнеслись они к ее поступку? Простят ли они когда-нибудь ее, бедную, злую Надю?.. Что мать? О, должно быть, она сильно разгневана на нее! А папа?.. Родной мой! — мысленно обращается к отцу смугленькая девочка. — Не кори меня, ненаглядный, милый папа! Прости меня и пойми, если можешь! О, папа! Ты поймешь, я знаю, ты должен меня понять, потому что ты так крепко любишь свою Надю… Папа… папочка мой… не горюй, не плачь, ненаглядный… Каждая твоя слезинка камнем упадет на душу твоей девочки… А ей предстоит еще так много испытаний впереди! Милый мой! Верь, что никогда твоя Надя не сделает ничего дурного! О, папа мой! Папочка ненаглядный, ты жалел, что не имеешь первенца сына, который мог бы покрыть славой наш честный род! Клянусь тебе, папа, я буду им! Ты с гордостью произнесешь когда-нибудь имя твоей беглянки-Нади… Я добьюсь этого, папа, ради тебя, Васи, ради безумной моей любви к дорогой родине… И бог поможет мне!»

Тут уже Надя не могла сдерживаться больше. Низко опустилась она в стременах и, обвив руками гибкую шею красавца Алкида, залилась целым потоком неслышных, горячих слез.

— Что это, вы, никак, дремлете, Дуров? — послышался за нею звонкий, молодой голос, по которому она разом узнала своего недавнего ходатая — хорунжего Матвейко.

Надя проворно смахнула слезы и взглянула на говорившего. Выплывшая в эту минуту из-за облаков луна освещала юное лицо офицерика, полное горячего участия к ней.

— Не грустите, Дуров, — произнес Матвейко, понижая голос до шепота, чтобы не быть услышанным ближними рядами казаков. — Оно, конечно, сразу тяжеленько бывает… Ведь я то же пережил… А потом зато, как привыкнешь, чудо как хорошо!.. Просто в отчаяние приходишь, что через 3–4 недели надо возвращаться домой и остаться на зиму до следующего похода…[6] А как матушка убивалась, если бы вы знали, Дуров, когда меня снаряжала в военщину!.. Ведь мой батька — природный казак, и я также должен служить в казаках… Это наш старинный закон в Земле Войска Донского. И сестренка у меня есть, Дуров, красавица…

— И у меня есть… И брат есть, — сразу оживилась Надя, почуяв искреннее участие в словах юноши-хорунжего. — Славный он мальчуган! Вот если бы вы увидали его, Михаил… Михаил… — И Надя в нерешительности замолкла, не зная отчества своего нового товарища.

— Эх, что там за церемонии, — рассмеялся тот, — знаете что, Дуров, как придем на следующую дневку, выпьем запеканки на брудершафт, а пока зовите меня Мишей, попросту, без затей. Вам сколько лет?

— Шестнадцать.

— Ну, а мне семнадцать. Мы, значит, почти погодки с вами и между нами церемонии быть не должно. Я вас просто Сашей звать буду… Можно?

— Ах, пожалуйста! — поспешила произнести Надя.

— И отлично! — обрадовался Матвейко. — А знаете, что у нас в станицах делают казаки, чтобы не скучать по родине и дому? Берут горсть родной земли, зашивают в ладанку и носят на груди с крестом вместе. И мне Даня-сестра такую ладанку сшила.

«А у меня ее нет! — мысленно произнесла с сокрушением Надя. — Нет родной вятской земли с собою… А кто знает, может быть, судьба занесет далеко от нее и где-нибудь на чужбине придется сложить буйную головушку…»

— А вы желали бы войны, Миша? — внезапно обратилась она к своему новому приятелю, стараясь прогнать от себя печальные мысли.

— Знаете, Саша, — произнес тот, и Надя поразилась выражением глубокой тоски, зазвучавшей вдруг в звуках его молодого голоса. — Я и хочу ее и нет — в одно и то же время. Я боготворю родину, царя… Но мне жаль причинить горе матери и Дане… Если меня убьют… ведь я их единственный покровитель, Саша… А меня убьют, наверное, я это знаю… На войне меня ждет могила… Мне бродячая цыганка нагадала: «Погибнешь от вражеской пули». Как вы думаете, может ли это быть правдой, Дуров?

— Вздор! — уверенно произнесла Надя.

Этот молоденький жизнерадостный мальчик все больше и больше привязывал ее к себе. Его заботы о матери и сестре трогали ее и располагали в его пользу.

— Ну вот, ну вот, и я думаю то же, — обрадовался, как бы встрепенулся тот. — Меня все дома зовут счастливчиком, и я впрямь счастливчик. Все меня любят, и всюду мне хорошо — ив полку, и в станице. Уж и сам не знаю, почему так…

«Да потому, что ты сам славный, чуткий, хороший и другим так тепло и хорошо с тобою!» — хотелось крикнуть Наде, но она только ласково кивнула юноше и произнесла потом, помолчав немного:

— Жаль мне, что нам не долго придется побыть с вами, Миша. Наши пути расходятся. Вы вернетесь в станицу, а я поеду дальше. Не знаю, куда пошлет меня судьба… Но только я никогда не забуду вас. Вы подошли ко мне в тяжелую минуту, когда меня грызла тоска, и своим участием утешили и успокоили меня так хорошо, так добро. Спасибо вам, Миша! — И она крепко пожала небольшую, но сильную руку юноши.

— Ах, Дуров! — искренним порывом вырвалось из уст Матвейки. — Вы непременно должны поехать к нам, погостить у нас в станице. Всегда успеете дойти до регулярных войск. Теперь не война — мирное время, торопиться некуда. А как матушка-то будет рада, Даня! Вы их полюбите сразу, Саша, я в этом уверен! А они-то в вас души не будут чаять, я уж заранее знаю! Они в восторге от храбрых, а вы — сама храбрость, Дуров! Ну, кто из нашей молодежи решится тайком удрать из-под родительского крова и пробираться бог знает куда, в неведомые места, к неведомым людям? Я видел, как вам было тяжело при Допросе полковника и как вы стойко перебороли и смущение и тревогу… А между тем не сердитесь, но мне кажется, вы не все сказали Степану Ивановичу, у вас на сердце лежит какая-то тайна… Не правда ли, Дуров?

Надя ничего не ответила, только кивнула головой.

Тайна… О, да, он не ошибся, этот прозорливый юный офицерик. У нее есть тайна, постоянная тайна, которая будет всю жизнь тяжелым ярмом лежать на ее душе. Зачем, тысячу раз зачем она родилась не мальчиком?! Как легко и хорошо сложилась бы тогда ее жизнь! А теперь, бог знает, что ждет ее впереди. Но что бы ни было, она, Надя, добьется своей цели, хотя бы самой тяжелой, дорогой ценой. Ценой труда, терпения, муки — все равно, но добьется!.. И она вся горела от волнения в то время, как сердце ее наполнялось неясной тревогой и сладким торжеством.

А полк все идет да идет вперед…

В ушах по-прежнему звучит та же за душу хватающая мелодия торжественной и печальной казацкой песни… по-прежнему черная ночь осеняет природу своими властными крыльями, по-прежнему, тихо побрякивая стременами, взвод за взводом, сотня за сотней, идут казаки, унося все дальше и дальше за своим потоком смугленькую девочку в неведомую, темную, непроглядную даль…

6

Казаки не составляли в те времена постоянных регулярных войск, и их распускали в мирное время.

Конец первой части

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА I

Вербунок. — Красавчик Юзек

Маленький, обычно грязный город Гродно стал почти неузнаваем. По узким извилистым улицам бродят целые толпы улан, утопая по колено в весенней грязи, в разноцветных мундирах всевозможных полков. Апрельское солнце весело играет на оправах их сабель, на глянцевитой поверхности кожаных кобур, привешенных к поясам, на высоких киверах с серебряными значками. Уланы с трудом передвигают ноги, слегка пошатываясь и задевая прохожих. Впереди них идут песенники, приплясывая и выкрикивая веселые, удалые припевы. Им вторят трубы, неистово гудя своим оглушительным басом. Перед каждой такой толпой выступают бравые молодцы в расстегнутых колетах, с потными, красными от вина и возбуждения лицами. Они едва держатся на ногах и выкрикивают на разные голоса, надорванные и охрипшие от натуги:

— Эй, бравые люди! Кто желает записаться? Торопитесь! Времени мало! А жизнь солдата-кавалериста сущее наслаждение. Сюда, к нам, господа! Времени мало — желающих много… Что может быть лучше кавалерийского житья!

Это — вербовщики из разных полков нескольких уланских дивизий, присланные сюда для новобранцев. Они, по обычаю того времени, вызывают тех, кто желает добровольно идти в солдаты. На них мундиры самых разнообразных цветов. Это старые солдаты — видно по всему. На их нетрезвых лицах написана уверенность и отчаянная удаль.

Окна нижнего этажа шинка,[7] помещавшегося на одной из главных городских улиц, открыты настежь. Мимо них поминутно снуют эти беспорядочные толпы старых и новых вербовщиков и завербованных. И все это пляшет, поет и беснуется в каком-то безумном веселье.

У одного из окон стоит Надя. Она по-прежнему в синем казачьем чекмене и донской папахе. Она смотрит на беснующуюся толпу безучастным взором, в то время как мысли ее носятся далеко-далеко и от горланящей оравы, и от грязного Гродно, и его кривых улиц. Они витают там, вокруг Раздарской станицы и тихого Дона, где она провела последнюю зиму.

Добрый полковник дал ей приют у себя в доме: она проживала частью у него, частью у своего нового друга — Миши Матвейко, где испытала настоящее мирное семейное счастье. Мать молодого Матвейки и его красавица сестра действительно души не чаяли в Наде. Миша не ошибся. Его товарищ сумел завоевать себе общее расположение и любовь. И никто в доме не подозревал, что под казачьим чекменем скрывается девушка, и уже одно это несказанно радовало Надю, так трепетавшую за целость ее роковой тайны.

Живя в станице, она целые дни проводила в степях на берегу Дона, охотясь за всевозможной дичью или просто катаясь на своем Алкиде. Потом, когда выпал снег и река застыла, девушка проводила большую часть времени дома, среди гостеприимной и милой семьи Матвейко. И когда вернувшийся из Черкасска, от наказного атамана Платова, Борисов объявил ей, что он получил под команду Атаманский полк, который не сегодня завтра должен выступить в Царство Польское, — Надя как будто даже опечалилась немного при мысли о расставании с милой, так гостеприимно принявшей ее донской землей. Трогательно было ее прощание с Матвейко, в особенности с красивой, мечтательной, серьезной красавицей Даней, которая успела горячо привязаться к юному казаку и полюбить его за кротость и какую-то, словно девичью, чуткость.

Целую зиму провел Атаманский полк в походе на беспрестанном марше за редкими остановками, и только весною Надя, вместе с остальными, попала в Гродно. О это Гродно! Девушка почувствовала себя разом печальной и одинокой среди чужого, грязного местечка, перенесенная сюда прямо из вольных степей придонской станицы.

Борисов, окончив свое дело, ласково распростился с вверенным его попечениям юным казачком и повел свой полк далее, вглубь Польши на летние квартиры. И Надя осталась теперь одна, без друзей и поддержки, совершенно одна в целом большом и страшном мире.

Ее новые друзья — милый, добродушный Миша Матвейко, которого она успела полюбить ничуть не менее своего брата Васи, его красавица сестра, подарившая таким искренним участием ее, Надю, — все это осталось там, далеко от нее, у зеленых берегов тихо плещущего Дона. И бог знает, увидит ли она их когда-нибудь снова.

Перед ее глазами кривые грязные улицы Гродно, ревущая, пляшущая, орущая толпа — этот дикий «вербунок», возмущающий своей пьяной удалью всю душу смугленькой девушки…

Она готова уже отойти от окна, чтобы не видеть этой расходившейся разношерстной крикливой толпы, как вдруг резкий, громкий голос коснулся ее слуха:

— Эй, пригожий паренек, не хочешь ли завербоваться в наш полк? Ей-ей, славное у нас житье!.. Не житье, а масленица, прямо могу сказать. Удаль и забубенщина наша славятся на все другие полки… По рукам, что ли, да и дело в шляпе!

Надя с невольным ужасом отшатнулась от окна: перед нею была всклокоченная голова и багрово-красное лицо какого-то пьяного улана в расстегнутом колете. За ним стояло несколько других таких же молодцов, очевидно уже завербованных гулякой, и все они выводили нестройными голосами какую-то удалую солдатскую песню.

«Если нельзя иным путем поступить в полк, как только через эту безобразную вербовку, так бог с ним, — подумала с невольной брезгливостью Надя, — придется подождать, не пройдет ли какой-нибудь другой полк через местечко…»

Хорошо было так думать — только думать, но каково было ей ждать одной в неизвестном чужом городе, почти без денег, так как взятая ею сумма, подарок отца, приходила к концу.

В ту минуту, как она намеревалась закрыть окно, на улице в собравшейся вокруг харчевни толпе послышались крики: «Наместник[8] идет, наместник! Дорогу господину наместнику, эй вы, крикуны!» Вся толпа разом притихла.

К группе подгулявших улан подходило двое мужчин, один в полной уланской форме, с мужественным лицом нерусского типа и с аршинными усами, уже тронутыми сединой, другой — юноша, почти мальчик, лет шестнадцати на вид, с растерянным, как бы обиженным выражением поразительной красоты лица.

— Как дела? — обратился старший из двух спутников к подгулявшему главарю группы.

— Идет, слава богу. Есть, понятно, разные упрямые молодчики, которые предпочитают сидеть на печи и есть кашу, — произнес тот, насмешливо взглядывая на Надю, стоявшую у окна, — но их, благодарение богу, гораздо меньше, нежели желающих.

— А вы разве не желаете завербоваться, сударь? — вежливым тоном обратился вновь прибывший усач к Наде.

Молодая девушка, не ожидавшая этого вопроса, смутилась и покраснела.

— Если нет иного пути попасть в полк, как этот, — произнесла она смущенно, указывая на волнующуюся на улице толпу, — то, признаюсь, у меня нет к тому особенной охоты.

— Да кто же вам говорит про этот путь! — расхохотался самым искренним смехом офицер. — Вы можете записаться в полк и без того, чтобы умащивать дурацкой пляской наши гродненские трущобы. Для этого стоит только сходить к ротмистру Казимирскому, который командует одним из эскадронов коннопольского полка. Да вот, не угодно ли присоединиться к нам? Мы с моим юным другом идем туда и с этою же целью. Желаете?

Надя не заставила повторять приглашение. Через минуту она была уже на улице и вместе с обоими спутниками храбро зашагала по грязной кривой улице Гродно.

Путь их оказался недолгим. Не больше как через какие-нибудь четверть часа бравый усач, отрекомендовавший себя корнетом Линдорским, и оба его юные спутника подошли к большой корчме, стоявшей на самой середине городской площади.

Еще на пороге вновь прибывшие были оглушены звуками самой отчаянной и безобразной музыки. Тут пищала волынка, пилила скрипка, бренчала гитара, трубил рожок, похожий по звуку на рог горниста, и все это покрывалось отчаянным гулом турецкого барабана.

Громадные клубы табачного дыма мешали видеть, что делалось в корчме. Вскоре, однако, глаза Нади немного привыкли к этому серому туману, стоявшему сплошным столбом в горнице, и она могла рассмотреть целую толпу снующих, прыгающих и пляшущих под эту безобразную музыку людей.

Они, со своими разгоряченными от вина и пляски лицами, окруженные облаками дыма, скорее походили на чудовищ или исчадий ада, нежели на обыкновенных смертных.

Один из них, великан по сложению, быстро подскочил к Наде и, прежде чем девушка могла опомниться, схватил ее за руки и вовлек в круг танцующих.

Но корнет Линдорский, зорко следивший за обоими юношами, взятыми им под свою защиту, бросился на выручку Нади и не без усилий вытащил ее обратно из круга.

А толпа, глядя на эту сцену, ревела от хохота, как безумная.

С трудом корнет Линдорский и его юные спутники пробили себе дорогу и очутились наконец на пороге крошечной комнатки, которую занимал ротмистр Казимирский.

Это был еще не старый мужчина с румяным лицом и живым взглядом острых серых глаз. Холеные с проседью усы его были молодецки завиты в колечки. Полные губы улыбались приветливо и мягко. Как он, так и корнет были поляки, которых среди офицеров полков, стоявших на западной границе, в особенности, однако, в коннопольском полку, было тогда много.

— Чем могу служить пану наместнику? — обратился ротмистр с изысканной вежливостью к Линдорскому на польском языке.

— Вот, господин ротмистр, — отвечал тот, — я привел к вам моего юного друга, пана Юзефа Вышмирского. Его дядя, известный вам пан Канут, во что бы то ни стало добивается чести видеть юношу под вашей командой, на службе в славном коннопольском эскадроне.

— Добже (хорошо), — произнес Казимирский с ласковой улыбкой и кивнул молодому Вышмирскому.

— Чем могу служить пану? — снова обратился он к Наде, приняв и ее за молодого поляка.

— Я тоже добиваюсь чести поступить в ваш полк, — отвечала храбро по-русски молодая девушка.

— Но ведь вы уже казак, если меня не обманывает зрение, — произнес ротмистр тоже по-русски, бросая на Надю один из своих пронизывающих взглядов.

— О, нет, я казак только по одежде, господин ротмистр, — поторопилась ответить та. — Моя фамилия Дуров, я русский дворянин и еще нигде не числюсь.

— Прекрасно! — произнес, покручивая свои выхоленные усы, Казимирский. — Отныне вы оба будете у места. — И, переведя взгляд с Нади на Вышмирского, добавил: — Вы оба будете служить во вверенном мне эскадроне уланского коннопольского полка. Мы далеко не прочь приобрести таких славных рекрутиков, не правда ли, пан наместник?

— Совершенно верно, господин ротмистр, — ответил тот.

Судьба Нади была решена.

Она горячо поблагодарила Казимирского и вышла из адской корчмы, где все еще бесновалась, шумела и плясала обезумевшая в своем диком веселье толпа.

— Не знаю, как благодарить вас, господин корнет, — очутившись снова на улице, обратилась Надя к своему старшему спутнику.

— Не стоит, молодой человек, — произнес ласково Линдорский. — Служите только хорошенько, чтобы вполне оправдать доверие начальства. Ротмистр Казимирский отличный служака, и вступить под его начальство — большая честь. Я рад за вас и за пана Юзефа.

Но юный пан Юзеф, казалось, нимало не разделял этой радости. Его тонкое, прекрасное лицо было полно не то задумчивости, не то грусти. Синие глаза смотрели спокойно и равнодушно. Алые губы были плотно сжаты. Он оставался, очевидно, совершенно безучастным и к словам корнета, и к своей новой участи — этот красавец мальчик.

— А знаете, юноша! — неожиданно произнес Линдорский, обращаясь к Наде. — Ведь нам с вами надо бы чем-нибудь ознаменовать столь блестящее и скорое устройство дела. Можно сказать, что вы по щучьему велению попали в лучший из наших конных полков. За это следовало бы сорвать с вас порядочный куш…

— О, что касается этого, — поспешила ответить Надя и неожиданно смутилась, — то… я… я… увы! Смею только бесконечно благодарить вас, господин корнет… так как… — И она окончательно замолкла, растерянная и красная как рак.

И было от чего смущаться бедной Наде. Она поняла слова наместника буквально. Следовало отблагодарить его так или иначе: распить с ним, по тогдашнему обычаю новобранцев, бутылку-другую старого, хорошего вина, а между тем в кармане ее слабо позвякивали лишь два оставшиеся червонца — последняя капля прежнего богатства. Их вряд ли бы хватило на самый скромный ужин с наместником.

Последний искренно расхохотался при виде смущенного и испуганного лица Нади. Улыбнулся, очень вяло впрочем, и юный красавчик Юзек.

Надя окончательно смутилась и растерялась от этого смеха.

— Ха-ха-ха! Нет, слышите ли? Это бесподобно! — хохотал Линдорский. — Юзеф, мой мальчик, нет, каков! Он принял мои слова за чистую монету!.. Но успокойтесь, дитя! Вы не так меня поняли. Ей-богу! Пан Линдорский не берет взяток… Это было бы не по-солдатски, черт побери! Я жду от вас вознаграждения несколько иного рода. Видите ли, — разом делаясь серьезным, заговорил он, — я — большой приятель пана Канута, дяди этого молодчика. — И он скосил глаза в сторону Вышмирского. — И пан Канут просил меня поберечь его племянника. Он, в сущности, такой же ребенок, как и вы, не во гнев вам будь сказано, господин казак. А поэтому не согласитесь ли вы в походе да и на стоянках составить общество моему юному другу? Все же вдвоем ему будет не так скучно. Он, собственно говоря, прекрасный малый. Сердце у него золотое. Только ужасно не по нутру пришлось ему походное житье. А что поделаешь, когда у дядюшки Канута свой собственный взгляд на это дело? Видеть племянника кавалеристом — мечта его жизни. Вы, Дуров, молодчина хоть куда, это видно по всему, и выглядите много отважнее нашего неженки. — Тут корнет ласково подергал нежное ушко Юзефа. — Послужите же ему примером в стойкости и отваге. И то, и другое необходимо как в мирное, так и в военное время. Помогите ему, Дуров, и я буду вам признателен за это. У вас такое мужественное, энергичное, несмотря на юность, лицо; вы, вероятно, храбры и выносливы, как спартанец. Сделайте из Юзьки такого же спартанца, и вы отплатите мне сторицей за мою ничтожную услугу, оказанную вам. Поняли ли вы меня, мой мальчик?

— Понял, господин корнет, и не замедлю исполнить ваше желание, — бойко отвечала Надя, с самым веселым видом глядя в лицо корнета.

Вся грусть девушки разом куда-то исчезла: ей было и весело, и смешно в эту минуту. И в самом деле, не забавную ли шутку сыграла с ней проказница-судьба? Ей — слабенькой, юной девушке — доверяли на попечение большого мальчика, почти юношу, вверяли его ее охране и защите… О, если бы он знал, тот же корнет Линдорский, какого покровителя приобретал в ее лице красавчик Юзек!

И это пустяшное обстоятельство вдохнуло, казалось, новый запас энергии и бодрости в юное и смелое существо Нади.

— Ну-с, пан Юзеф, — весело обратилась она к юноше, — вы слышали, что говорил господин корнет, а потому извольте отныне повиноваться мне беспрекословно. Я стою на квартире в Мовшиной харчевне, не угодно ли вам перекочевать ко мне с сегодняшнего же дня, новый товарищ?

— Хорошо, будь по-вашему, — тем же безучастным тоном отвечал Юзеф, и лицо его по-прежнему выражало не то апатию, не то грусть.

— Ну и отлично! Молодец вы, Дуров! По всему видно! — похвалил Надю Линдорский. — А теперь вам надо идти в швальню, где вас оденут в полную уланскую форму. Не хотите ли, чтобы я последовал за вами?

— Разумеется! — весело воскликнула Надя.

Пан Линдорский ей нравился все больше и больше своей живостью и неподдельным весельем, так и бившим ключом.

И все трое снова замесили жидкую весеннюю грязь, бодро шагая по кривой узкой улице, ведущей к кварталу, занятому под стоянку коннопольским уланским полком.

7

Питейный дом, корчма.

8

Наместниками назывались главари вербунка.

ГЛАВА II

Первые тернии. — Письмо на родину

— Нет, это невозможно, какая пытка! Ну, не нелепость ли со стороны дяди Канута запрягать меня в ярмо, как ленивого вола!

И бледный, измученный Юзек Вышмирский выпустил тяжелую пику из рук и в изнеможении опустился на мягкую весеннюю траву, обильно покрывающую широкий плац, где производились военные упражнения новобранцев.

Полковой дядька, взводный Спиридонов, обучавший строю и военной выправке всех завербованных коннопольским отрядом и в том числе наших героев, Надю и Вышмирского, с нескрываемой жалостью взглянул на статного, беленького, как сахар, уланчика, которому было не под силу выполнение трудных солдатских приемов.

— Эх, сердешный, сидеть бы тебе у маменькиной юбки, а то нет, полез в солдатчину, туда же! Уж какая тебе, сударь, служба! В чем душа держится, а он, на тебе, солдат тоже!

И бравый взводный даже решительно сплюнул в сторону, что означало у него крайнее негодование.

Но если холеный польский паныч не оправдал его ожиданий, то другой новобранец, уже более часа размахивающий тяжелой дубовой пикой, вполне заслуживал одобрение Дядьки Спиридонова. И то сказать, это какой-то бесенок в Уланской одеже. Сам — тоненький, статный, с узким перехватом в талии, как тебе у черкеса али у заправской девицы, а силища-то и терпение так и брызжут из него!.. На нем, поверх мундира с малиновыми отворотами и белыми эполетами, надета кожаная перевязь с подсумком, наполненным патронами. На голове высокая малиновая шапка с узким волосяным султаном, на ногах, поверх рейтуз, тяжелые солдатские сапоги.

Наряд этот вовсе преобразил Надю. В нем она стала как-то еще выше, стройнее. Она словно выросла за последнее время, словно преобразилась. За эти три недели, проведенные в постоянном ученье на плацу или в манеже под надзором того же неутомимого дядьки, смуглое лицо ее обветрилось и загрубело; покрытое густым слоем весеннего загара, оно окончательно потеряло последние следы женственности.

Но, несмотря на свой бодрый, сильный вид, Надя переживала в глубине души невообразимые муки. Новая жизнь с ее трудными требованиями нелегко давалась бедной девушке. Женская, хотя бы и выносливая, натура в конце концов дает себя знать. Эти военные упражнения, трудные и для солдата, измучили до полусмерти все ее юное, почти детское существо. Тяжелая дубовая пика оттягивает руки и давит плечо до ломоты в костях, до нестерпимой боли. Рукоятка громадной бряцающей сабли едва помещается в маленькой девичьей руке. Но что хуже всего — так это сапоги.

О, эти ужасные сапоги! Они, как орудия пытки, тисками сжимают узкие девичьи ножки. Надя с трудом волочит их по земле. Ее пальцы вспухли и посинели. Тяжелые, как кандалы, сшитые на любую солдатскую ногу, эти ужасные сапоги похожи скорее на громадные ялики и тяжелы, как пудовые гири.

Сегодня проклятые сапоги особенно досаждают Наде. И пика как-то особенно дервенит руку и вовсе не повинуется ей. А тут еще этот Юзек довершает мучение своими жалобами. Ах этот Юзек! И без того ей приходится не легко!

Надя с досадой отшвыривает пику и подходит к юноше.

— Слушай, Вышмирский, это несносно! — говорит она раздраженно. — Ты мне вытягиваешь душу своими стонами. Не ной, пожалуйста, по крайней мере, или ступай к Казимирскому просить отставки.

— Хорошо тебе говорить это! — произносит измученным голосом несчастный мальчик. — Ты вольная птица; хочешь служить — служишь, не хочешь — уйдешь. А каково мне?! Мой опекун-дядя хочет во что бы то ни стало, чтобы я дослужился в кавалерии до офицерского чина. А какой я солдат-кавалерист, Саша, посуди сам! Взгляни на эти руки! Разве им под силу этот собачий труд?

Вышмирский протянул к самому лицу Нади свои изнеженные руки, с ровно отточенными розовыми ногтями и с нежными розовыми ладонями, сплошь покрытыми шрамами и мозолями.

— Да, изрядные руки! — согласился подошедший к ним дядька Спиридонов, с явным сочувствием поглядывая на обезображенные ладони Вышмирского.

— То-то и есть! — покачал тот своей красивой головою. — А дядя Канут говорит постоянно, что я создан для малинового уланского колета и для шпор… Шпоры, понятное дело, годны для мазурки… Ах, и отплясываю же я ее на славу! — с неожиданным оживлением произнес юноша, и лицо его мигом преобразилось. Равнодушие и апатия в один миг исчезли. Это был совсем новый Вышмирский, веселый, точно оживший и чудо похорошевший. — Знаешь, Дуров, — с тем же необычайным блеском во взоре продолжал он, — что, если попросить ротмистра отпустить нас на завтра в имение дяди Канута?.. А?.. Оно очень неподалеку отсюда. Кстати, завтра Зоськино рождение. Ты познакомишься с сестренкой. Чудо что за девочка, живая, бойкая, настоящий огонь… Вот обрадуется нашему приезду! Едем, Саша! А?

— Да, я не прочь! — согласилась Надя. — А только теперь, сделай милость, подтянись и проделай ты все свои упражнения с негодной пикой. Ей-богу же, совестно Спиридонова! Скажет еще кому-нибудь! — добавила она по-французски, чтобы не быть понятой бравым дядькой.

Юзек тяжело вздохнул и, с трудом поднявшись с мягкой травы, снова принялся за прерванные было экзерсиции.

Но ни ему, ни Наде не суждено было их докончить сегодня. По учебному плацу прямо на них бежал, размахивая кивером, уланский офицер, поручик Бошняков, взводный их эскадрона. Он что-то кричал им издали, чего ни Юзек, ни Надя не могли, однако, разобрать.

Наконец поручик, запыхавшийся и весь красный от бега, приблизился к ним.

— Поздравляю, господа, с походом! — произнес он, задыхаясь. — Война с Францией! С Пруссией заключен союз, и мы идем бить Наполеона! — И, передохнув немного, продолжал скороговоркой: — Сейчас получена бумага от военного министра и циркуляр государя. Через полчаса объявят полку… Ну-с, мои славные мальчуганы, довольно намозолили вы себе руки сегодня. Ступайте-ка за мною. Рады походу?

И, обняв обоих за талии, Бошняков повел их к большому флигелю, где было устроено офицерское собрание коннопольского уланского и других полков.

Надя подняла на Бошнякова широко раскрытый, недоверчивый, вопрошающий взор.

Война? Великий боже! Не шутка ли это? Но глаза взводного влажны от счастья. Лицо пылает. В голосе слышатся молодые, радостные нотки. Как его преобразило, однако, это известие!

«Война!.. Вот оно, странное, светлое, желанное слово!» — думалось Наде, в то время как она шагала в обществе Бошнякова и Вышмирского по едва покрывшемуся первой весенней травой плацу.

Война!.. Наконец-то желание ее услышано судьбою… Война! Вот где таится мечта ее жизни, для которой она живет, к которой стремится всей своей юной душой!.. И плечи девушки, изломанные непосильной тяжестью пики, снова словно приобрели прежнюю легкость и гибкость. Тяжелые сапоги, железными путами оттягивавшие ноги, несчастье и мука Нади, — позабыты. Сердце ликует и бьется, в нем расцветает надежда, радостная и светлая, как день. Дух захватывает от непривычного, почти непосильного прилива счастья. Ей хочется закричать от восторга, засмеяться, запрыгать, стрелою понестись по зеленому плацу, броситься на шею Вышмирскому и затормошить негодного мальчугана, спокойно выступающего своими изящными ногами в безукоризненных сапогах по плацу.

«И что это за глупое равнодушие у него?! — злится Надя, поглядывая искоса на холодное бесстрастное лицо Юзека. — Можно ли погружаться в спячку, когда всколыхнулась и дрогнула вся Европа!.. Идем бить Наполеона! Какое это чудесное и вместе с тем страшное слово! И как просто и хорошо сказал это Бошняков…»

Но Наполеон — гений, покоривший полмира, и она, Надя, твердо знает это. Австрия, Италия, Индия, египетские пирамиды… Боже великий! Сколько сильного, славного за ним! И они идут на него… Наполеон! Что-то необъятное, роковое есть в этом имени… Пусть он гений, пусть победитель, но между русскими разве нет и не будет гения, подобного Суворову? А они разве не ученики и дети бессмертного Суворова?.. О, она, Надя, так твердо верит в русскую счастливую звезду, в победу русского оружия…

И весь мир кажется ей теперь таким дивно прекрасным. Весь мир — и Спиридонов, и Бошняков, и Юзек. Будущее чудится сплошной розовой сказкой, где действующие лица — богатыри, победители, Бовы-королевичи, которые возьмут, должны взять верх над дерзким Наполеоном! Иначе и быть не может… Она, Надя, так верит в это будущее, прекрасное, как жизнь! Там, в этом будущем, ее ждут битвы, победы, может быть, слава… крупная слава… Не такая крупная, конечно, как слава бессмертной Жанны, слава более скромная, но которою все же будет гордиться ее милый далекий отец!..

«А вдруг вместо этого смерть?» — прерывает свои грезы девушка, но тотчас же гонит от себя неприятную мысль. Смерть — когда в сердце расцветает весна и вся душа ее ликует! Смерть теперь — нет, это невозможно!

И она шагает по плацу жизнерадостная и счастливая, с душою, наполненной смутным торжеством, с отрадными мыслями и бьющимся сердцем…

В тот же вечер, до ужина, был прочтен циркуляр государя и полк поздравили с походом. Дружное «ура» молодцов-коннопольцев вырвалось из тысячи солдатских грудей и огласило далеко кругом окрестности Гродно.

А молоденький новоиспеченный улан кричал громче всех.

— Не понимаю, чему ты радуешься, Дуров! — удивлялся, пожимая плечами, Вышмирский. — Или тебе надоела жизнь?

— Ах, Юзек, ну, какой же ты, ей-богу! — искренне негодовала Надя. — Ну можно ли оставаться равнодушным в то время, когда в недалеком будущем тебя ждет грохот пушек, лязг оружия, крики победителей!..

— Стоны раненых… вопли о помощи… смерть… — дополнил Вышмирский.

— Пусть даже смерть! — пылко срывается в неизъяснимом порыве с уст Нади. — Да разве не сладко умирать за родину, за ее честь, ее славу! Ах, Юзек, Юзек, никогда ты не поймешь меня! — сокрушенно покачала она головою.

— Может быть, — спокойно согласился с нею молодой поляк, и вдруг легкое облако осенило его лицо, прекрасное и нежное, как у девочки. — Но если меня убьют, что будет тогда с моей Зоськой?

Надя с сожалением взглянула на него: ей стало жалко этого женственно-хрупкого мальчика, такого чуждого и неуместного в суровой жизни солдата. Ей было и тяжело, и чуточку досадно на него…

Однако в этот вечер, прежде чем уйти в свой угол (они жили в небольшой комнатке, разделенной надвое дощатой перегородкой), Надя крепко пожала протянутую ей нежную руку Вышмирского.

— Полно кукситься, Юзеф! — произнесла она весело. — Бог милостив, и ты вернешься из похода здравым и невредимым. Еще как откалывать мазурку с твоей Зоськой будешь!

— И то правда! — произнес, разом оживляясь, юноша. — Ты всегда сумеешь успокоить меня, Дуров. И где ты черпаешь эту силу, эту бодрость духа, волшебник?! А знаешь, какая мысль пришла мне в голову… Что, если пойти сейчас к ротмистру и попросить отпустить нас с тобою хоть на один день к дяде Кануту. А? Что ты скажешь на это?

И прежде чем Надя успела что-либо ответить, Вышмирский вскочил с совсем несвойственной ему живостью и, на ходу пристегивая саблю, бросился из комнаты.

А Надя тяжело задумалась, оставшись одна.

«Счастливый! У него есть кому благословить его перед походом, молиться о нем и оплакать его в случае смерти. А я?.. — выстукивало, сжимаясь от внезапной тоски, опечаленное девичье сердечко. — Самые близкие, самые дорогие люди не знают даже, жива ли я или нет! Может быть, они даже сочли меня давно умершей… А что, если напомнить о себе, подать весточку, успокоить хоть отчасти бедного папу? Ведь все равно — меня не вернут теперь. Уж поздно!.. Всякая связь с прошлым порвана… Да и не найти меня им! А получив письмо, все же отец успокоится отчасти, будет знать, что я жива и здорова…»

И, не колеблясь долее, Надя присела поспешно к столу, схватила лист писчей бумаги, обмакнула перо в чернильницу, и вмиг рука ее забегала проворно и быстро по белой странице.

«Ненаглядный мой папочка, — писала она, — как ты должен удивиться, получив эти строки от твоей злой девочки, причинившей тебе столько горя и забот. Папа, золото мое, радость моя, прости мне, прости, неоцененный, родной, любимый! И маменька, и Вася, и Клена — все, все простите вашу гадкую Надю. Папочка, я не виновата, клянусь тебе честью, нет! Пойми меня, папа, и прости, родной, если можешь! Пойми, прежняя жизнь была не для меня. Домашние работы, хозяйство, мелкие женские заботы по дому — они не удовлетворили бы меня! Папа, радость моя, вспомни, я с колыбели привыкла к иной жизни, к иной обстановке. Постоянно на марше, постоянно среди молодцов-гусар, под звуки труб, я воспитывала, помимо собственной воли, эту безумную любовь к военной походной жизни. И потом, папа, не знаю почему, но мне кажется, что я нужнее родине в качестве воина-солдата, нежели в скромной доле хозяйки. Я знаю, отец, ты поймешь меня. Ты должен меня понять! Я — твоя дочь; твоя кровь течет в моих жилах, кровь старого воина, лихача-кавалериста. Ты поймешь мое стремление и оценишь его. Пишу тебе, отец, и приношу мою запоздалую повинную теперь, так как не сегодня завтра мы выступаем походом в Пруссию. Кто знает, может быть, я не вернусь оттуда и сложу голову далеко на чужбине, но, написав тебе эти строки, мне будет все же легче умирать… Мой папа, мой ненаглядный, дорогой папа узнает наконец, что его буйная головушка, его казак-девчонка, гусарская питомица, не способна ни на что дурное, и благословит меня заочно на бой — на смерть и славу. Надя».

Письмо окончено… А Надя, с помутившимся взором и пылающим лицом, все еще сидит над мелко исписанной четвертушкой бумаги. Она словно не может оторваться от нее. Крупные, тяжелые слезы одна за другою скатываются по пылающим щекам на бумагу, смачивая ее и оставляя на ней мокрые следы…

Грязные закоптелые стены комнатки словно раздвинулись перед нею. Ее мысленные взоры видят теперь, как на картине, четко и ясно, белый, угрюмый на вид их сарапульский дом, окруженный громадным старым садом, небольшую террасу и милую голову с заметной проседью, склоненную за чтением этого письма.

Милая, дорогая голова! Сколько в ней таится забот и тоски, и все о ней, все о бедной далекой Наде!.. С каким наслаждением приникла бы она теперь к этому дорогому лицу горячим поцелуем, как сердечно произнесла бы, обняв эту милую, полуседую голову:

«Успокойся, не грусти, папа! Когда-нибудь твоя Надя вернется к тебе, вернется, может быть, покрытая славой, и разгонит все эти резкие морщины на твоем челе».

— Дуров! Саша! Где ты? — слышится, как сквозь сон, задумавшейся девушке. — Он позволил, Дуров! Он позволил! Клянусь! Я готов примириться с войной и с походом, если мне придется увидать до них старое гнездо Канутов и мою Зоську!

Надя поспешно оправляется и утирает слезы. И то пора — Вышмирский уже на пороге.

— Представь, дружище! «Отпуск, — говорит, — я вам дам, и вам и вашему другу, а вы мне, смотрите, „в товарищах“ не засиживаться!» Славный парень этот Казимирский, право! Лучшего эскадронного я бы и не желал иметь. Завтра после обеда выезжаем. Я уже нанял у корчмаря его бричку… А теперь спокойной ночи, Дуров. Утро вечера мудренее.

— Спокойной ночи! — отвечала Надя, с удивлением поглядывая на своего нового друга и едва узнавая его.

Действительно, от прежнего флегматичного Юзека не осталось и следа. Лицо его горело, глаза так и блестели самой искренней, почти ребяческой радостью. Счастье делало совсем другим человеком юного пана Вышмирского.

ГЛАВА III

У Канутов

К громадной старинной усадьбе богатого польского помещика, пана Казимира Канута, лихо подкатила быстрая тройка.

Великолепный замок Канута, утонувший в целом море молодой весенней зелени, покрывавшей деревья громадного сада, был ярко освещен. Из открытых окон выливалась целая волна звуков. Нарядные пары, точно светлые видения, мелькали в рамах окон.

В замке танцевали. Бал был в самом разгаре.

— Вот кстати! — произнес весело Юзек, сопровождая Надю по длинной аллее, ведущей к крыльцу. — То-то радость будет Зоське! Прямо к мазурке угодили!

В доме, очевидно, расслышали бряцанье троечных бубенцов: из надворных строений выскочила целая толпа мужской и женской прислуги.

— Панич пожаловал! — послышались среди нее радостные возгласы.

Как раз в это время музыка в замке прекратилась, пары остановились и поднялась суматоха.

— Юзеф приехал, Юзек! Где он? Матерь божья!.. Да что же он медлит! — послышался чей-то звонкий молодой голосок из открытого окна дома.

В ту же минуту Надя, вступившая было в освещенные сени замка, неожиданно как вкопанная остановилась на пороге.

Какое-то белое воздушное существо, окутанное в прозрачное облако кисеи, с серебряными крылышками за спиною, выпорхнуло из противоположной двери и с радостным криком: «Ах, Юзек, коханы (дорогой)!» — повисла на шее Нади.

Под градом поцелуев, сыпавшихся на опешившую девушку, Надя не могла вполне разглядеть белого существа, прильнувшего к ее груди. Она только слышала прерывистый, задыхающийся шепот, лепетавший по-польски самые нежные, самые ласковые слова. Проведя около двух лет среди поляков, Надя успела выучиться этому языку, и потому лепет белого существа был ей вполне доступен.

— Юзек, коханы! — повторяло оно, задыхаясь от волнения. — То-то веселье, то-то счастье!

И снова на щеки, лоб и глаза Нади сыпался целый град горячих поцелуев.

А кругом их уже толпилось целое общество юношей и девушек, приблизительно одного возраста, в самых разнообразных костюмах. Тут были и турки в пестрых чалмах, и турчанки под кисейными чадрами, и арабы, и цветочницы, и маркизы в напудренных париках, и пастухи, и пастушки, точно сошедшие с какой-нибудь старинной картины. Молоденькие рыцари позвякивали шпорами; их хорошенькие дамы, нарядные и веселые, обмахивались веерами.

— Зоська, Зоська! — кричала одна из хорошеньких пастушек, теребя за рукав белое существо, все еще висевшее на шее Нади. — То не пан Юзеф! Да вглядись же хорошенько! Ну, можно ли? Ах, глупышка Зоська!

Белое существо наконец оторвалось от груди Нади и с легким криком испуга отпрянуло от нее под оглушительный хохот костюмированной молодежи.

Перед Дуровой мелькнуло прелестное черноглазое личико, пухлый ротик и две тонкие, темные полоски бровей. Это было олицетворенное повторение лица Юзефа, но только еще милее, еще красивее его.

Надя мигом догадалась, кто был перед нею.

— Панна Зося! Честь имею представиться: товарищ вашего брата — Александр Дуров.

И Надя ловко расшаркалась перед хорошенькой паненкой, щелкнув шпорами, как подобало истому кавалеристу.

Но Зося не удостоила ее даже взглядом. Она окинула сени глазами и, увидев наконец брата, с новым криком «Юзек мой, Юзек!» упала в его объятия.

Только прозрачные крылышки затрепетали у нее за спиною, да пышные белокурые локоны душистой волной упали на лицо прелестной девочки.

— Ядвига! Рузя! — кричала она звонко, все еще не выпуская из объятий Вышмирского. — Идите все, все идите! Юзек приехал! Дядя Казимир! Скорее!.. Да что вы ползете, как черепахи!

Но дядя Казимир, высокий старик в бархатном камзоле, стоял уже у нее за спиной и ожидал только своей очереди, чтобы обнять племянника.

— Матка боска! Иезус Мария! — восклицала полная белокурая Рузя, вторая дочь пана Канута, всплескивая своими беленькими ручками. — Юзек-то наш, Юзек, какой нарядный! Совсем красавчик!

— Важный, небось, теперь! — со смехом вторила ей Ядвига, высокая тоненькая девушка в костюме баядерки, с насмешливыми серыми глазами.

Между тем Надя стояла позабытая, затерянная среди всей этой костюмированной живой, шумливой толпы, и смотрела на чужое веселье печальными, грустными глазами.

Встреча Юзека его родными, такая теплая, полная любви и ласки, как-то болезненно отозвалась на ее сердце. Ведь и оно, это бедное маленькое сердце, жаждало участия, дружбы, привета… Ведь и его так тянуло отогреться среди родного, милого, семейного круга. Ведь, несмотря на мужскую душу, жаждущую подвига, сердце оставалось девичьим, мягким, чутким и нежным, как у ребенка…

— А как зовут пана? Пан, конечно, друг нашего Юзека? — вывел ее внезапно из задумчивости звонкий, как серебряный колокольчик, девичий голосок, и панна Зося предстала перед Надей в своем белом одеянии, с прозрачными крылышками за спиною.

— Пойдемте в залу, там будем плясать, веселиться. Юзекины друзья — мои друзья! — болтала она уже по-русски, с тем неуловимым оттенком, который так характерен в произношении поляков. — Пан будет плясать со мною сегодня! Да? Ах, какой же чудесный сюрприз сделали вы мне оба, что приехали именно сегодня! Ведь мне сегодня минуло пятнадцать лет. Я уже взрослая теперь, «невеста», как говорит дядюшка Канут. Скоро длинное платье надену! Да идемте же скорее! У-у, какой тихоня! — И она со смехом тянула Надю за рукав ее зеленого мундира.

— Погоди, Зоська! Этакая разбойница! Дай мне познакомиться с паном Дуровым, — произнес с улыбкой пан Казимир, удерживая расходившуюся шалунью. — Ты совсем затормошила молодого человека! Рузя, Ядя, да уймите же вы эту сумасшедшую! — кричал он дочерям.

Но унять «сумасшедшую» было теперь немыслимо. Она махнула рукой музыкантам, и чудная старинная мелодия прадедовской польки наполнила своды бального зала. Панна Зося положила свою крошечную ручку на плечо Нади, и обе девочки, одна в воздушном платьице эльфы, другая в уланском колете, закружились по зале, обе легкие и стройные, как молодые березки.

— Ах, как весело мне сегодня! — говорила, задыхаясь от танца, черноглазая Зося. — Дядя Канут говорит, что пора мне одуматься и быть серьезной. А зачем быть серьезной, когда так хорошо, так весело быть несерьезной? Не правда ли, пан?.. А почему у пана нет усов? У Юзьки они уже заметны. Я люблю Юзьку больше всего в мире. Не правда ли, он красавец? Он лучше всех на свете, наш Юзька. Постойте… да остановитесь же! Я хочу танцевать с ним! Да стойте же, вам говорят… Юзек, Юзек! — звала она брата, танцевавшего в это время с белокурой маркизой. — А вы возьмите Рузю, — добавила она, улыбаясь по адресу Нади, — видите ту паненку, которая одета пастушкой… Ничего, что она немножко полна и неуклюжа, зато полькирует, как никто! До свидания, пане-уланчику! Я еще вернусь к вам!

И, выскользнув из рук кавалера, шалунья, легкая и проворная, как настоящая эльфа, уже мчалась по зале в объятиях подоспевшего к ней Юзефа.

У Нади кружилась голова и от продолжительной скачки на перекладных от Гродно до имения Канутов, и от скачки по бальной зале, в угоду хорошенькой паненке.

— Что, пан улан, весело у нас живется? — слегка ударив ее по плечу, спросил незаметно подошедший к ней хозяин дома. — Ничего не поделаешь, надо позабавить баловницу. Чудесная она девчурка, я вам скажу, нравная только немного, ну, да все мы, Кануты и Вышмирские, не отличаемся кротостью нрава. Вот разве только один Юзеф… А как пан, кстати, находит нашего Юзефа?

— Прекрасный малый, — поторопилась ответить Надя.

— Нерешителен и робок немного, а это не идет к мальчишке… В его годы наши предки бились за честь отчизны, а пан Юзеф нежен, как девочка. Ну, да военная служба пересоздаст его… Да и живой пример в лице такого товарища. — И пан Канут любезно поклонился Наде. — Дружба с паном не может остаться бесследной для юноши. Пан Линдорский писал мне кой о чем, и, признаться, я удивляюсь пану улану, такому юному и отважному.

— О, моя отвага, увы, еще не проявилась ни в чем! — поторопилась уклониться от незаслуженной похвалы Надя. — Пан Линдорский слишком снисходителен ко мне…

— Пан Линдорский, — прервал пан Канут свою юную собеседницу, — видел, как храбро одолевали вы все трудности военного искусства. О, эти упражнения не легкое дело; по крайней мере они нелегко даются нашему Юзефу. И то сказать: экзерсировать на плацу с пикой и саблей — не плясать мазурку. А на это он мастер, взгляните сами.

Как раз в эту минуту музыканты на хорах грянули мазурку. И все, что было в зале, как-то разом встрепенулось, точно какая-то волна захлестнула всех этих панычей и паненок при первых же звуках родного танца.

Быстро строились пары в одну длинную, стройную шеренгу. Впереди всех стали Юзеф и Зося. Их лица выражали жгучее нетерпение и веселость. Пропустив два-три такта, брат и сестра чуть заметно переглянулись между собой, как-то разом дрогнули и понеслись вперед, быстрые и стройные, с беззаветной удалью в лицах, с искрящимися наслаждением глазами. За ними помчались остальные пары — турки, арабы, испанцы, маркизы, баядерки и пастушки, сияя неподдельным восторженным весельем.

Дядя Канут позаботился окружить дочерей и племянницу сверстниками и сверстницами одного приблизительно возраста с ними. Самый старший из участников бала едва достигал семнадцатилетнего возраста. А потому-то этот бал и кипел искренним, беззаветным детским весельем. Пара неслась за парой, юные лица сияли, глаза горели. Тут и там слышались возгласы, звенел смех, неподкупный смех ранней молодости.

Первая пара превосходила все остальные. С неподдельной грацией носилась маленькая эльфа по паркету из одного края залы в другой. Ее белокурые локоны растрепались и в живописном беспорядке обрамляли юное личико, с искрящимися восторгом глазами. Гибкая, ловкая, кудрявая, как мальчик, она была прелестна — эта юная красавица Зося. Но и ее брат не уступал ей ни в чем. Мерно позвякивая в такт музыке шпорами, выставив вперед грудь с малиновыми отворотами, Юзек Вышмирский увлекал сестру все быстрее и быстрее, то вертясь с головокружительной быстротой, то несясь проворнее птицы по ровному гладкому полу залы… Ни малейшей тени обычного равнодушия, ни скучающей апатии не было теперь заметно в его тонком, красивом лице. Казалось, в нем проснулся истый поляк, подвижный и веселый, удалой и смелый, настоящий сын своей отчизны.

— Браво, Юзеф, браво! — не могла не крикнуть Надя, когда юная чета Вышмирских проносилась, увлеченная танцем, мимо нее.

— Дай-то боже ему также отличаться на ратном поле! — с тихим вздохом произнес старый Канут, глядя им вслед.

— Верите ли, пан Дуров, — произнес он, помолчав с минуту, — я люблю этих детей не менее своих собственных. Молодые Вышмирские вверены моей опеке; они сироты, пан улан, и за благополучие их я должен отвечать перед богом. Их покойный отец так просил меня сделать из них хороших, честных людей… Их отец был истый поляк и вояка. И сына желал видеть таким же… А Юзек… Ну, да молод он очень… Не правда ли, молод? — как бы утешая сам себя, произнес старый Канут. — И потом, мой юный друг, вы не откажете поддержать моего племянника в минуты малодушия? Не правда ли?

Надя молча поклонилась в ответ и крепко пожала протянутую ей руку старого Канута.

В двенадцать часов ночи мерные звуки полонеза возвестили о конце бала, и все юное общество двинулось в столовую, где накрытые столы ломились под тяжестью обильных яств и напитков.

— Я сяду между вами и Юзей, — успела шепнуть Зося Наде, мерно выступая мимо нее об руку с братом под торжественные звуки полонеза.

Но сидеть рядом с гостями-уланчиками оказалось слишком много желающих. И Рузя, и Ядя, обе сестры Канут, и Владя Станкевич, их соседка по имению, и Марина Гликинская, и множество других — все и наперерыв стремились иметь своими соседями юных коннопольцев, которые не сегодня завтра должны были выступить в поход и биться с неприятелем.

Весть о походе разнеслась с быстротою ветра по всем окрестностям Гродно. И немудрено, что и в замке Канутов уже успели узнать о нем. Теперь молодежь буквально затормошила своими расспросами юных воинов.

— А он страшный, Наполеон? — слышался с одного конца стола наивный возглас.

— Говорят, он сын простолюдинки-корсиканки? Правда ли это? — неслось с другого конца.

— Ужасный человек, беспощадный, проливающий без сожаления потоки крови! Вы слышали об этом?

— А вы не боитесь драться с ним?

Надя едва успевала отвечать на все эти вопросы, в то время как Вышмирский преспокойно занялся ужином. Все оживление его исчезло, и лицо Юзека снова приняло спокойное, апатичное выражение красивой маски, которое так не нравилось в нем девушке. Он, казалось, оставался равнодушным ко всему, что не касалось его сестры и мазурки, этот изнеженный и холодный красавчик Юзек!

Зато она — его сестра — принимала горячее участие в общем разговоре.

— Драться с Наполеоном — о, это такая смелость! — звенел ее молодой голосок. — Ведь этот Наполеон покорил уже полмира… Египет, и Италия, и сильная Австрия — все это уже у его ног. А Индия, а Испания — ведь он и до нее добрался! О, какой опасный враг предстоит вам, какое трудное дело! Храни вас всех господь и его святая матерь! — с искренним порывом сорвалось с уст девочки.

— О, вам нечего бояться, милая барышня, — произнесла Надя, с ласковым сочувствием кивнув ей головою. — Если в дело усмирения зазнавшегося героя вступают русские, то Аустерлицкий победитель скоро поймет, что значит поражение. Недаром еще живы у нас суворовские питомцы! О, я верю в победу России, верю в могущество ее и в львиную храбрость русских войск! За нас бог!

Надя проговорила все это горячо, пылко, с тем искренним убеждением, которому не поверить было нельзя.

И все поверили горячим речам юного уланчика.

Увлечение и искренность Нади подняли целую бурю восторга в кругу молодежи.

Если они и не были русскими, все эти юные гости старика Канута, то все-таки они теперь искренно сочувствовали этому отважному молоденькому уланчику, так уверенному в силе и непобедимости своей родины.

— Виват, пан улан! — неожиданно крикнул тот же звонкий, уже знакомый Наде голосок, и панна Зося протянула свой бокал Наде.

Они чокнулись, сочувственно улыбаясь друг другу.

— О, как вы должны быть храбры, пан Дуров! — воскликнула толстушка Рузя, в свою очередь чокаясь с Надей.

— Ваши родители должны очень гордиться вами! — вторила ей Ядя, и обычно насмешливые глазки девушки теперь с восторженным сочувствием остановились взглядом на госте.

— Его родители и не подозревают всей его доблести! — неожиданно вмешался в разговор до сих пор все время молчавший Юзек. — Его родители ничего не знают… Ведь он бежал из дому, чтобы записаться в войско! — умышленно громко заключил свою речь юноша.

Едва только молодой Вышмирский успел произнести эти слова, как мертвая тишина разом воцарилась в большой столовой Канутов.

Все эти турчанки, баядерки, маркизы, феи и пастушки, негры и арабы, рыцари и волшебники — словом, вся закостюмированная толпа гостей разом замолкла. Все глаза, как по команде, устремились на Надю.

А она, смущенная, испуганная, с побледневшим лицом, тщетно ловила взглядом взгляд Юзефа. Молодой Вышмирский, казалось, всячески избегал ее глаз. Лицо его уже не было теперь апатично спокойно, как несколько минут тому назад. Напротив, оно носило теперь печать необычайного раздражения; губы кривились в насильственную усмешку, все черты приняли далеко не приятное выражение.

— Что с Юзефом? Какая муха укусила тебя, милый кузен? — с деланным смехом произнесла находчивая Ядя, желая вывести этим симпатичного гостя из неприятного для него положения. — Пан Дуров, я уверена, не совсем доволен такой болтливостью!

— Пью за здоровье пана Дурова! — весело крикнул старый Канут. — Какими бы путями вы ни попали в войско, но раз вы в нем и так горячо любите военное дело, да поможет вам бог! Храбрость — лучшее украшение каждого юноши! — И, говоря это, пан Казимир скосил глаза в сторону вспыхнувшего до ушей племянника.

Юзек понял намек дяди и весь сгорел со стыда.

Между тем хозяин подал знак выходить из-за стола, и под новые звуки полонеза гости Канутов покинули столовую и разошлись по приготовленным для них комнатам, где их ждали сладкий сон и мягкие постели.

ГЛАВА IV

Белая эльфа в новой роли

Маленькая уютная спаленка, бывшая детская Юзека Вышмирского, гостеприимно приняла под свой кров обоих улан. Прямо на полу, поверх груды ковров (постели были уступлены гостям) лежали мягкие перины, представляя собою весьма уютное и удобное ложе. В переднем углу висело распятие из слоновой кости, и на высоком каменном пьедестале высилась мраморная статуя Мадонны, перед которой теплилась серебряная лампада.

— Послушай, Вышмирский, — едва перешагнув порог комнаты, произнесла Надя. — Зачем понадобилось тебе выдавать меня перед твоими родными и гостями? Мой побег из дому — тайна… А кто не умеет хранить чужих тайн — тот болтун.

— Отвяжись! — грубо отрезал молодой хозяин. — Если тебе не нравится мое поведение, дерись со мною, что ли! Слава богу, у каждого из нас нет недостатка в сабле! А читать себе нотации всякому мальчишке я не позволю… Пожалуйста, оставь меня в покое. Я хочу спать.

И, говоря все это тем же ворчливым тоном, он бросился, не раздеваясь, на свое ложе и зарылся головой в подушки.

Надя пожала плечами и тоже растянулась на мягкой постели, сбросив предварительно сапоги и мундир.

Все ее оживление мигом пропало. На душе стало пусто, тоскливо и обидно на Юзека. Она не могла понять причины его внезапной заносчивости и гнева. Юзек Вышмирский был далеко не чужд ее душе. Она успела привыкнуть к мальчику и полюбить его. Он все-таки был ее единственный друг и товарищ среди всех этих больших и сильных людей, которые их окружали в ее новой полковой жизни. Женственный, скорее похожий на девочку, нежели на юношу-солдата, Юзек возбуждал в ней горячее сочувствие и жалость. И вдруг этот Юзек так неожиданно гадко обошелся с ней. За что? Что дурного она сделала ему? Эта странная ссора, намек на дуэль… О, как все это смешно и глупо!.. И, стараясь забыться и ни о чем не думать, Надя повернулась на бок и всеми силами пыталась заснуть.

Легкая дремота уже слегка кружила голову девушки, мешая и туманя ее мысли, как неожиданно дверь в их горнице скрипнула, отворилась, и белое видение с прозрачными крылышками появилось на пороге.

— Тсс! — приложив пальчик к губам, произнесло чуть слышно белое видение. — Я к тебе, Юзек. Спит твой товарищ?

— Как мертвый! — отвечал, бросив мельком взгляд на лежащую с закрытыми глазами Надю, Вышмирский. — Двигайся потише, Зося, чтобы не разбудить его. Что тебе нужно, крошка?

— Юзек, мой мальчик, братец мой милый, — начала девочка тихим, но быстрым шепотом, и Надя была поражена новым, глубоко печальным выражением в ее голосе, так несвойственным веселой, жизнерадостной паненке, — Юзек, милый, ты боишься похода?

— Не знаю, крошка! — произнес тот. — Иногда мне кажется, что быть убитым не так уже страшно, но когда я подумаю о тебе, о нашем замке, о кузине Яде, о, тогда!.. Зачем, зачем дяде Кануту понадобилось сделать меня солдатом?

— Слушай, Юзеф! — серьезно, как взрослая, заговорила Зося. — Ты знаешь, как я люблю тебя… А когда так сильно любишь и молишься за близкое существо, как я молюсь за тебя, молишься много и часто, господь его сохранит, непременно сохранит, вот увидишь! И божия матерь сохранит тебя для нас, мой Юзек! Я ведь буду так горячо, так много молиться за тебя. И потом, слушай, у меня есть крестик, распятие Исуса, вот он… Это распятие мать надела мне на шею, когда умирала… Возьми его, Юзек. Оно оградит тебя от всего дурного. Я верю в это, я знаю, тебя не убьют. Юзя мой, братец мой милый! Ты не можешь умереть, ты такой юный, здоровый, красивый! Вот оно — распятие… Сам Исус и его святая матерь сохранят тебя при помощи его…

Сквозь едва прикрытые веки окончательно проснувшаяся Надя увидела, как маленькая паненка сняла с груди крестик и повесила его на шею брата. Потом взгляд ее обратился к Наде.

— Спит крепко, — прошептала Зося чуть слышно. — Бедняжка, как он еще молод! Совсем дитя! И какое кроткое и печальное у него лицо, взгляни, Юзек! И он должен идти в поход, драться; может быть, его ранят, убьют… О, какой ужас!.. Я не знаю почему, но мне кажется… Ах, Юзя, мне кажется, что сами ангелы заплачут на небе, если с тобой или с ним случится что-нибудь дурное! Ты говоришь, он бежал из дому? Бедный, бедный мальчик! Нелегко ему уходить на войну без материнского благословения и прощения… А может, и у него есть сестра, которая его так же любит, как я люблю тебя, мой Юзеф… Но она не может благословить его, как я тебя благословляю… А что, если… — И лицо паненки разом вспыхнуло и заалело. — Что, если я благословлю этого ребенка, Юзеф? Кто знает, может быть, мое благословение оградит его от вражеской пули.

И прежде чем ее брат мог ответить ей что-либо, Зося опустилась на колени и склонилась над ложем Нади.

— Храни тебя Исус и Мария, бедный мальчик! — произнесла она с теплым участием в голосе и осенила мнимого улана широким крестом; потом неожиданно приблизила свое лицо к его лицу, и Надя почувствовала на своем лбу прикосновение ее горячих детских губок.

Затем Зося крепко обняла брата.

— Смотри же, Юзек, — произнесла она шаловливо, скрывая под деланной веселостью внезапно охватившее ее волнение, — возвращайся назад поскорее, и непременно офицером. Слышите ли, не иначе, будущий пан корнет. Непременно!

И, поцеловав крепко брата, она бесшумно выскользнула за дверь, легкая и воздушная, как настоящая лесная эльфа.

Едва ее стройная фигурка успела исчезнуть за порогом, как Вышмирский бросился к Наде и стал теребить ее за плечи, говоря в несвойственном ему волнении:

— Проснись, Дуров! Проснись, несносный соня! Ты проспал одну из лучших минут твоей жизни… Моя сестра… О, матерь божия, что за золотое сердце у этой девчурки! Ах, она… она, помимо своего желания, пристыдила меня… И не она, Дуров, а само провидение ее устами.

Когда Надя открыла глаза и села на постели, он продолжал с тем же волнением:

— Слушай, Саша! Я был глуп и не прав сегодня, выдав тебя перед обществом… Но, видишь ли, люди обладают недостатками, и я в их числе, конечно, а между всеми моими недостатками есть один, худший из них — это зависть… Когда мои слушали тебя, а в особенности Зоська, когда ты завладел вниманием ее и целого общества, я, веришь ли, Дуров… я почувствовал зависть… самую глупую зависть к твоему успеху. И мне стало досадно, что они так обласкали тебя — чужого… между тем как я, свой, кровный, был ими как бы позабыт. И особенно Зоськой, вниманием и привязанностью которой я так дорожу. Вот тебе и причина моего грубого и глупого поступка. Прости меня, Дуров!.. Сейчас моя сестра была здесь… Она с таким участием отнеслась к тебе, Саша… Она благословила тебя на войну… И при виде ее поступка, ее участия к тебе, к твоему сиротству я почувствовал раскаяние и стыд… Глупо нам ссориться, Дуров. Мы оба сироты и должны поддерживать друг друга. Простишь ли ты меня, простишь?

— От души! — весело отозвалась Надя, в то время как две предательские слезинки, признак женской слабости, навернулись ей на глаза.

Многое бы отдала она, лишь бы вернуть назад эту беленькую черноглазую девочку с прозрачными крылышками эльфы, чтобы прижать ее к себе и покрыть горячими поцелуями ее милое личико, ее карие глазки…

Нервы бедной девушки были взвинчены до последней степени. Поступок Зоси и раскаяние Вышмирского тронули ее до глубины души. Ей приходилось делать невероятное усилие над собой, чтобы не броситься на грудь приятеля и не расплакаться навзрыд. А Юзек, казалось, понимал, что происходило в душе Нади, потому что глаза его были полны самого искреннего участия, когда он говорил:

— Нам предстоит нелегкий путь впереди. Трудная, тяжелая, боевая жизнь… Там, на чужбине, нас, может быть, уже караулит неприятельская пуля… Давай же подадим друг другу руки, будем поддерживать один другого насколько можно. Ведь оба мы еще молоды, так непростительно молоды, Дуров! Клянусь тебе сердцем Зоей, я не могу простить себе моего сегодняшнего поступка. Как я был глуп тогда в столовой, когда завидовал тебе из-за одного внимания общества и его расположения и любезности к тебе…

— Внимание общества… его расположение… любезность… — с тоскливой горячностью вырвалось из груди Нади, — ах, зачем мне они?! Всю эту блестящую толпу с ее вниманием и любезностью я бы не задумываясь отдал, слышишь ли ты меня, Юзек, — да, отдал бы за одну такую ласку твоей сестры, которыми она тебя сейчас так щедро осыпала. Ведь я так одинок, так ужасно одинок, Юзеф, в этом большом, громадном мире!

— Бедный Дуров! Бедный Саша! — горячо воскликнул Вышмирский. — Отныне ты не один! Мы будем неразлучными друзьями на целую жизнь!

И юный пан Юзеф крепко обнял своего нового друга.

На следующее утро, когда гости еще сладко спали в доме, лихая тройка Канута уже выезжала на заре из ворот замка. Два юных уланчика, сидевшие в ней, поминутно оглядываясь назад, махали киверами. Там, за ними, на высоком крыльце замка стоял пан Казимир, его две дочери и Зося. Старый Канут махал шляпой, Ядя и Рузя — платками, а маленькая фигурка в светлом капотике, фигурка вчерашней ночной эльфы, только крестила вслед отъезжающих, в то время как побледневшие губки ее шептали с мольбою: «Матка боска, Иезус Пречистый, спаси и сохрани их!»

— Хорошо, что вернулись вовремя! А то бы пришлось на марше догонять полк! — весело кивнув вновь прибывшим, произнес пан Казимирский, встречая Вышмирского и Надю. — Через час мы выступаем!

«Через час мы выступаем! Через час мы выступаем!» — пело и ликовало в душе Нади. Она уже не чувствовала себя больше одинокой… Впереди ее звала и манила давно жданная, долго лелеянная в глубине сердца и наконец сбывшаяся мечта…

— Алкид! Алкидушка, родимый! — говорила она в необычайном оживлении, гладя блестящую, лоснящуюся шею своего коня. — Чуешь ли ты, старый товарищ, что ждет нас впереди? Алкидушка, ненаглядный мой, родненький, ведь мы драться идем, на войну идем! Наконец-то дождалась этого твоя хозяйка!

И она обнимала своего любимца, покрывая поцелуями его глаза, уши, шею. Верный конь понимал, казалось, свою госпожу. Он тихо помахивал хвостом и издавал легкое радостное ржание.

Ровно через час Надя уже скакала в рядах своего эскадрона под звуки полкового марша и мелкую дробь барабана, выбивающую поход.