автордың кітабын онлайн тегін оқу Сибирские рассказы
Дмитрий Мамин-Сибиряк
Сибирские рассказы
Оформление серии Н. Ярусовой
В оформлении переплета использованы фрагменты работы художника Евгения Тихменева
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
* * *
Сибирские орлы
На одном из промежуточных вокзалов только что открытой Тюменской дороги собралось много публики. Ждали проезда известного сибирского магната Мансветова-Гирей. Многие приехали на станцию с специальной целью, чтобы только взглянуть на великое светило. В числе собравшейся публики особенное внимание обращал на себя седой высокий старик в потертой и выцветшей шинели, с гимназическим ранцем за плечами. Старая военная косточка сказывалась во всем – и в костюме, и в выправке, и в манере себя держать. Заплатанные ботфорты были вычищены ваксой, как на смотр; кепи упраздненного французского покроя было надето набекрень, что уже совсем не гармонировало с серебряными сединами почтенного старца. Меня поражала в этом субъекте удивительная бодрость и розовый цвет лица. Ему, по крайней мере, было лет семьдесят. Только военная николаевская выправка создавала таких богатырей.
Мне приходилось ждать поезда, и от нечего делать я наблюдал железнодорожную публику. Какая неизмеримая разница с прежним сибирским трактом, когда гужом ехали все такие основательные люди: купцы, сибирские администраторы и просто деловые люди! Железная дорога привела с собой много такого люда, общественное положение которого нельзя определить никаким химическим анализом. Куда идут эти неведомые люди, зачем они так торопятся и откуда они взялись?.. На каждом лице деловая тревога, глаза так и бегают, а общее выражение такое, как будто человека ожидают вот сейчас и невесть какие важные дела. Таинственные незнакомцы хлынули в Сибирь из неведомых глубин коренной России и везде понесли с собой московскую расторопность, изворотливость и просто шитое на живую нитку плутовство. Их присутствие на этой станции для меня являлось неразъяснимой загадкой. Но они были тут и суетились больше всех. Другое дело – служащие Мансветова, которые явились встретить патрона по обязанности. Они так и держали себя, как гости, приехавшие на именины.
– Monsieur, несколько крейцеров… – проговорил над моим ухом хриплый, неприятный голос. – Извините, но мои седины позволяют быть настолько неделикатным, что…
Это был старик с ранцем. Я только теперь заметил его большие темные глаза, глядевшие насквозь с таким странным блеском. Он не протягивал руки, не корчил жалобной рожи, а требовал, как должного. Получив какую-то мелочь, он спокойно проговорил:
– А как вы полагаете, сколько мне лет?
– Лет семьдесят…
– Извините-с, ровно восемьдесят. Да-с… Георгию Самсоновичу восемьдесят, и мне восемьдесят; по годам мы с ним равны. Евангельский богач и убогий Лазарь[1], а годы равны-с… Не правда ли, какое странное совпадение-с?.. Даже и не Лазарь, а сам Иов[2] в дни его несчастья… Вы слыхали про заболотского полицеймейстера Неупокойникова? Нет? Жаль… Он к вашим услугам.
Эта манера называть Мансветова по имени и отчеству: Георгий Самсонович – выдавала старого проходимца с головой. Выгнанный со службы сибирский чин сказался в двух словах. Дескать, и мы в свое время были с Георгием Самсоновичем запанибрата, когда еще он и т. д. Это обычный прием столичных трактирных жуликов и сибирских чиновников не у дел. Мне лично такой оборот разговора очень не понравился, гораздо хуже того, что человек позаимствует у вас несколько крейцеров. Русский человек уж так устроен, что настоящему бедняку не подаст, а вот такому субъекту посовестится отказать, и мне было обидно за себя, что я не отказал полицеймейстеру Неупокойникову. K довершению всего старик отправился без стеснения прямо к буфету третьего класса и развязно потребовал рюмку водки. Оставалось ждать, как он заявится опять, дохнет прогорелым вином и фамильярно подсядет. Явилось даже малодушное желание куда-нибудь спрятаться, но это было невозможно: вокзал был невелик, а до поезда оставалось еще полчаса.
– Я тут у знакомого попа гостил, а теперь пробираюсь в Питер… – заговорил возвратившийся старик, действительно подсаживаясь ко мне на дубовый диванчик. – Скитаюсь из страны в страну… взыскующий града… да…
Я очутился в довольно глупом положении, но потом подумал: что же, ведь он меня не съест в эти полчаса. Пусть его поговорит, если хочется…
– Вы долго служили в Заболотье? – спросил я.
– Да порядочно-таки… И в Восточной Сибири служил, и в Западной, а кончил Заболотьем. Очень любил я хороших лошадей… Сам выезжал. Да… Интересно, узнает меня Георгий Самсонович или не удостоит? Когда он венчался, в коляске у него была заложена моя пара… Только выехали из церкви молодые, я еду впереди, как полицеймейстер, а кучер-ворона и распусти вожжи… ну, лошади понесли коляску, а я выскочил из своего экипажа и остановил. Тройку на полном ходу останавливал… Мы, казаки, около лошадей с детства, так оно привычное дело.
– Вы из каких казаков?
– А из Сибирского казачьего войска. Как же, казак с ног до головы. И землю свою имею, но только земля-то спорная. Еду хлопотать… Да. Так Георгий Самсонович тогда меня на свадьбе из щеки в щеку расцеловал… Мы с ним давно знакомы были, когда я еще тюремным смотрителем на Чернореченском заводе служил. Это рукой подать от Заболотья, и в Чернореченском заводе была каторга. Да… Упразднена в 1863 году.
– Какой же это завод был?
– Винокуренный, казенный-с… Это еще при откупах было. Несколько таких заводов было в Сибири, и казна сдавала их в аренду. Георгий-то Самсонович и арендовал тогда Чернореченский завод. Можно сказать, что там были их первые шаги… Потом уж они развернулись до необъятности. Еще и теперь в Чернореченском заводе на берегу три березки стоят, а под ними Георгий Самсонович любили вечерком посидеть и помечтать-с. Да-с… Под этими березками, может быть, какие мысли-то обдумывались? Я вам скажу прямо: Георгий Самсонович – гений… и я их боготворю. Вчуже сердце радуется, и точно сам молодеешь… Вот какие прежде-то люди были: орлы! Да-с… И взгляд орлиный имели, прямо сказать. Когда Георгий-то Самсонович арендовал Чернореченский завод, так рабочие были все каторжные. Другие в кандалах у заторных чанов[3] стояли… О чем я хотел сказать, позвольте…
– О Мансветове.
– Да, да… Извините, захлестывает у меня иногда, потому что и стар, и дряхл, и обременен летами… Говорил уж я, кажется? Да, так о Георгии Самсоновиче речь идет. Был такой случай у меня. Я смотрителем каторги был, так раз ночью и докладывают, что в общей камере произошло убийство. Конечно, сейчас следствие, розыски, но ничего обнаружить невозможно. Известно, каторжные… На следующий день вызываю к допросу всю камеру. Следствия у нас производились тут же, в конторе. Ну, выстроили в шеренгу человек двадцать таких подлецов, что картина. «Знать не знаем, ведать не ведаем…» По старым судам это много помогало. Бьемся день, бьемся другой, а толку все нет. На третий день в каторжную контору к нам и заверни Георгий Самсонович… «Не нашли виноватого?» «Никак нет-с!» «Эх, плохо вы следствие производите… Ну-ка, я не буду ли счастливее!» Вышел это к арестантам, обошел шеренгу, посмотрел на всех издали, а потом прямо к одному подходит и прямо его по уху: «Твоих рук дело, подлец!» Могучий был человек, и никто не устаивал на ногах… Ну, арестант, известно, свалился и сейчас на колени: «Виноват, ваше благородие…» Вот какой взгляд был у человека!
– Да, действительно… взгляд.
– И другой случай был… Это уж в Заболотье. У одного чиновника в доме появились вдруг духи. Все бьют, все ломают, по ночам стук и треск – житья не стало. Хорошо-с… А чиновник-то не маленький, и, как семейный человек, конечно, ему неприятно. Узнал про духов Георгий Самсонович и говорит чиновнику: «Хорошо, я как-нибудь заеду познакомиться с твоими духами»… А сам смеется… Признаться сказать, он тогда еще вольтерьянцем был и, как говорится, ни в бога, ни в черта не верил. Действительно, спустя некоторое время приезжает он к этому чиновнику. Осмотрел расположение комнат, разбитые зеркала, печи, а потом и говорит: «Действительно, духи у вас очень уж расшалились». Чиновница тут же стоит и слушает в оба уха, а Георгий Самсонович попросил ее выйти на минуточку и прислать няньку-старуху да горничную. Те приходят, а Георгий Самсонович к ним и прямо: рраз! рраз! Ха-ха… Ну, конечно, сейчас же повинились бабенки. Крепостные были и хотели барыне досадить. Так я и говорю: вот какой взгляд был у прежних людей. А нынче куда… даже, знаете, смешно говорить-с.
– Маленькие нынче люди…
– Нет, вы послушайте, что дальше-то было… Эта самая горничная, которая духов изображала, – из-за нее я вот в настоящем виде и очутился, – после того, как пришла в себя, от всего отперлась, ну, попала ко мне в лапы на предварительное дознание… хорошо-с…
Свисток подходившего поезда прервал рассказ сибирского орла на самом интересном месте.
Поезд подходил, медленно и тяжко сдерживая свое движение. Слышно было, как дрогнула земля. Публика из вокзала вышла на платформу. Нужно было видеть, каким молодцом вытянулся жандарм, как засуетился начальник станции, а публика замерла, впившись глазами в вагон первого класса, где в отдельном купе ехал он. У публики есть инстинкт угадывать присутствие своего любимца: было два вагона первого класса, но все обратили внимание именно на второй. Он должен быть здесь… Сибирский полицеймейстер, конечно, был впереди всех и, когда подходил поезд, вытянулся во фронт и даже сделал под козырек.
– Господа, не напирайте…
Большинство толпилось на платформе из любопытства, загораживая дорогу тем, кому нужно было явиться к Мансветову.
– Поезд стоит тридцать минут!.. – надтреснутым тенорком выкрикивал кондуктор, пробегая мимо линии вагонов какой-то особенной дробной походкой, как ходят только половые в московских трактирах да вымуштрованная железнодорожная прислуга.
Мансветов так и не показался из вагона. «Нужные люди» по очереди отправлялись к нему на исповедь и быстро возвращались – магнат никого не задерживал. Сопровождавшая его свита подкрепилась в буфете и весело галдела на разных языках. Кого тут только не было… У Мансветова было золотое умение распознавать людей, и раз попавший к нему на службу мог считать свою карьеру обеспеченной. Магнат не давал преимущества ни одной национальности.
– Когда же я-то, господа? – растерянно спрашивал Неупокойников, напрасно стараясь попасть в очередь.
– Послушайте, господин, да вам зачем?
Старику пришлось ждать долго, но он-таки добился своего. Я видел, как он вышел назад, точно ошпаренный, и шел по платформе, машинально повертывая свое кепи в руках. Как мне показалось, у него на глазах были слезы.
– Не узнал… нет, не узнал… – бормотал он. – Конечно, где же узнать… столько лет…
В вагоне третьего класса публики ехало не особенно много, так что на каждого нашлась свободная лавочка. Я поместился у окна и смотрел на летевшую мимо ленту полей, перелесков, оврагов и насыпей. Поезд мчался с особенной быстротой: машинист понимал, что везет цезаря и его счастье. На одной из маленьких станций Неупокойников отыскал меня и подсел на соседней лавочке. В течение какого-нибудь часа он точно постарел на несколько лет – сгорбился, съежился и даже как будто сделался ниже. Водкой от него пахло по-прежнему, но старческой молодцеватости не осталось и следа.
– Не узнали-с… – заявил он с грустной ноткой в голосе и махнул рукой. – Да и где же узнать, помилуйте!.. Хуже…
– А что?
Старик оглянулся и хриплым шепотом добавил:
– Захожу-с… Георгий Самсонович полулежит на кушетке… я их сразу узнал: один взгляд чего стоит. Конечно, года… ну, орел, одним словом. На лице этакая усталость и некоторая задумчивость… Я остановился в дверях и только хотел отрекомендоваться, а они… Нет, совестно даже выговорить! Георгий Самсонович этак вскользь взглянули на меня и трехрублевый билет подают… Господи, что же это такое?.. У меня даже горло сдавило, слова не могу сказать… Так и ушел, и деньги бросил: не могу. От чужого возьму и даже сам обращусь, а тут свой брат… помилуйте, хлеб-соль прежде водили…
– Он просто не узнал вас.
Старик опять оглянулся кругом, точно боялся засады, и уже на ухо мне прошептал:
– Это я себя обманываю, что не узнали… Помилуйте, Георгий Самсонович – да не узнает! Этакий-то орел… Сразу узнали, а мне совестно стало… за них, что они притворились. Ей-богу… У них все, у меня ничего, и мне же совестно. И вдруг: трешницу… А я, признаться сказать, недели две проживался по здешним местам, чтобы встретить их – последняя надежда, можно сказать… Теперь уж все кончено: если Георгий Самсонович отвернулись, то чего же ждать? Finita la commedia…
У старика опять выступили на глазах слезы, и он напрасно мигал красными, опухшими веками, чтобы скрыть их. Если женские слезы возбуждают сожаление, то мужские производят неприятное и жуткое чувство – нет, значит, выхода… Наступила пауза.
– Вы за что же, собственно, пострадали? – спросил я.
– А… что?.. – точно проснулся Неупокойпиков. – За что пострадал?.. Да очень просто, за эту горничную с духами… Действительно: я шутить не любил, допросил ее собственноручно, а она и умри… кто же бы мог подозревать, что у простой девки и вдруг порок сердца?.. Тут уж на меня, имярек, и налетели злые коршуны и давай щипать, и вот что произвели: наг, сир, гладей и хладен… Ну, отними все, возьми, но не дай вконец погибнуть… да-с. А то как уволили с волчьим паспортом[4], по третьему пункту – и пропал. Находил и место, и занятия, все ничего, а как дойдет дело до паспорта и увидит человек мой третий пункт – даже замычит. Да я сам не принял бы самого себя никуда с этакой рекомендацией.
– Кажется, подобные истории в Сибири довольно обыкновенны, и пугаться третьего пункта довольно странно.
– Да ведь Неупокойников по третьему пункту уволен, а Неупокойникова вся Сибирь знает, скажу не хвастаясь… Вернее, знала. Ведь нужно сказать вам, как я жил: князь… принц… Только в сказках можно прочитать. В Заболотье-то золотопромышленники и сивушные короли тогда развернулись… Господи, что было, что только было!.. Какие люди, какое время… А горные инженеры? Представьте вы себе, что в ничтожнейшем и жалком городишке вдруг скопились десятки миллионов совершенно диких денег… Великие были люди: Аника Терентьевич, Тит Поликарпыч… да мало ли их, всех не перечтешь. И мы с Геоогием Самсоновичем перебрались: он свою линию повел, а я свою… Даже страшно выговорить: полицеймейстер в Заболотье. Силища… Я и на службу поступил по приглашению от золотопромышленников: знали меня на каторге-то. Молод, красив, удал… Еще подходишь к дамочке, а она уж не знает, куда ей деваться: сама не своя. Тройку на всем скаку останавливал… Нарочно за мной в Чернореченский завод из Заболотья посылали, потому что был еще у меня один талант: русские песни никто лучше меня не умел петь. Развеселится компания и за мной: спой, голубчик… Слушают и плачут – вот какой голос бог дает человеку. Да где же вы найдете другого такого полицеймейстера?.. Ну, и попал сыр в масло: квартира первая в городе, в конюшне двадцать лошадей, вин целый погреб – и хлебосол и угодник. И вкус имел: ни одной хорошенькой вещички мимо не пропущу, вообще артист. И английский хрусталь, и китайская бронза, и японские лаки, и бухарский шелк, и картины – все было. Дом – полная чаша. Каждая горничная – пиши картину, а главный кучер – морское чудовище, ей-богу. Голосина у него, у подлеца: как рявкнет на улице – человек и оторопеет.
А больше-то всего любили меня, если говорить правду, за удаль… Ведь сторона дикая, народ-варнак, ходи да оглядывайся, а у меня в городе ни гу-гу. Каждую ночь переоденусь в полушубок, подвяжу бороду и везде побываю. Только скажешь, бывало: «Неупокойникова знаешь?» «Виноват, вашескородие». Был такой случай. По тракту разбойничал татарин Карагуз. Мужчина пудов двенадцати весом. Один обоз останавливал… А взять его не могли… Не в моем он участке разбойничал. Ну, меня и подразнили: «Неупокойников, возьми-ка Карагуза, ежели смел». «Я? Голыми руками возьму…» Признаться сказать, захвалился я: в поле Никола бог, и татарин силищи непомерной. Хорошо-с… Сказал слово, надо его держать. Нарядился – купцом, – посадил кучером мальчишку и марш в дорогу прямо на Карагуза, где он пошаливал… Едем. Ночь волчья, снежок падает. Лес по сторонам… Только обгоняет меня кошевая и поперек дороги, – известная разбойничья замашка. «Стой!..» Выскочил я и прямо к нему: он, Карагуз. Ну, я бормочу по-купечески: «Возьми все, отпусти душу на покаяние…» Понял, собака, с кем дело имеет, – как размахнется железной укрючиной, да как свистнет… А я увернулся по-казачьи, а укрючиной-то полу полушубка как ножом отрезало. Я ему, идолу, под ноги брошусь, тоже ваша казачья ухватка, он через меня, как дерево дубовое, а я на него… Выхватил укрючину-то и укомплектовал. Сам привез еле живого, а Карагуз на второй день и душу своему Аллаху отдал. Купцы тогда по подписке серебряный сервиз мне – поднесли, а Георгий Самсонович публично расцеловали. Все у меня было, и ничего больше не желал, а и тогда я преклонялся перед Георгием Самсоновичем, которого почитал за гения… И вдруг из-за этой самой горничной все прахом. Пошли суды да следствия, и я точно растаял… Даже удивительно, как всего общипали эти железные носы, всего, по перышку. Ничего не осталось, кроме третьего пункта…
Рассказчик даже глаза закрыл, видимо, прислушиваясь к звуку собственных слов.
– А давно все это было? – спросил я.
– Да уж порядочно… Теперь уж лет тридцать, как я на волчьем положении… Сегодня вот привел Господь принять последнее поношение… обидно… Что стоило Георгию-то Самсоновичу воскресить человека? Ведь всего одно слово – возродился бы из праха.
Имеется в виду увольнение за должностное преступление без права на пенсию и новое поступление на государственную службу.
Заторный чан – в винокурении чаны с затором из тертого картофеля или растворенной в воде муки.
В одной из книг Ветхого Завета Господь, желая проверить стойкость веры праведника Иова, вверил его судьбу в руки Сатаны, чтобы тот наслал на Иова всяческие несчастья.
По евангельскому рассказу, нищий Лазарь лежал больной и голодный у ворот богача и рад был напитаться хотя бы крохами с его стола.
Главный барин
I
Каждый раз, подъезжая к лесной деревушке Грязнухе, засевшей в глухом лесном углу, я испытывал особенное чувство, которое трудно назвать: это был край света, совершенно особый мир, страничка из русской истории XVII столетия. Где-то там, далеко творились чудеса цивилизации, где-то складывались громадные промышленные центры, открывались новые пути, делались великие открытия, совершались страшные кровопролития, а Грязнуха оставалась все такой же Грязнухой, чуждая и чудесам, и открытиям, и кровопролитиям. Около двух лет назад пришел какой-то поселыцик Евстрат, темный человек, скрывавшийся, вероятно, от какого-нибудь московского розыска, высмотрел глухое местечко на гнилой речонке Грязнухе и здесь осел. Это был корень, из которого выросла нынешняя деревня, – в ней все жители носили одну фамилию, Евстратовы, по родоначальнику. Чужой человек удивился бы, что деревня Грязнуха засела в болоте, когда всего в версте от нее великолепное светлое озеро Вежай с такими удобными берегами для селитьбы, но родоначальник Евстрат поселился именно в болоте, как скрывается по чащам и зарослям травленый волк, – ему нужно было укрыться от грозного государева ока. И Евстрат не ошибся: он не только сохранил свою личную неприкосновенность, но вывел целую семью, и теперь «Евстратовых» дворов тридцать. Деревенская косность сохраняла за собой родительское место и ни за что не хотела уходить к озеру: не сами, по родителям. Самое интересное было то, что сама по себе Грязнуха решительно была никому не нужна и сама ни в ком не нуждалась. Мимо нее никто и никуда не ездил, не было здесь никакого торжка – одним словом, как есть ничего, и все эти Евстратовы жили, наверно, так же, как жил их родоначальник Евстрат. Сюда не проникли даже такие всеразрушающие элементы, как самовар-туляк и линючие московские ситцы. Все ходили в домотканой пестрядине, носили домотканую сермягу, укрывались своей домашней овчиной. Большинство баб нигде за пределами Грязнухи не бывали и боялись всего, что было за этими пределами, – это был родительский страх. Бывальцами в Грязнухе считались двое мужиков – отставной солдат Македошка, отчаянный пьянюга, и охотник Сысой, возивший набитую на озере Вежае дичь в город. Они являлись исключениями, и коренные, настоящие грязнухинцы относились к ним с большим недоверием, как к людям испорченным и зараженным.
Мне случалось раза два в лето приезжать в Грязнуху с специальной целью поохотиться на гусей, укрывавшихся по «ситникам» и «лавдам» озера Вежая. Ситник – высокая и жесткая озерная трава, похожая на камыш; ею зарастают озерные берега на большое пространство, иногда в несколько верст. Из ситника же образовались живые плавучие острова – это и есть лавды. Озеро Вежай разлеглось в своих лесистых берегах на несколько верст, и в его ситниках можно было заблудиться. Дело в том, что в береговых зарослях пробиты узкие ходы, по которым с трудом можно было пробраться только на лодке-душегубке. Эти ходы так запутаны, что неопытный человек мог по ним блуждать несколько дней, как по лабиринту, и все-таки не выбрался бы на открытое озеро. Легенда говорила о двух таких охотниках, погибших в ситниках. Зато для дикой птицы здесь настоящее приволье, и она плодилась здесь массами. Гусь – сторожкая, умная птица и не будет вить гнезда в сомнительном месте, а здесь гуси вились из года в год, и их покой нарушал только один Сысой.
Итак, я подъезжал в осенний денек к Грязнухе с тем чувством, как будто погружался в глубины XVII столетия. Стояли светлые сентябрьские дни «бабьего лета». Узкая проселочная дорога была избита до невозможности, и мой дорожный коробок делал какие-то судорожные движения, точно его била жестокая лихорадка, – пенье, коренье, каменье и непролазные великие «грязи», как писали приказные из Москвы.
– А застанем мы Сысоя дома? – спросил я своего возницу, начиная испытывать беспокойство.
– Куды ему деться-то, Сысою? – уверенно ответил бывалый городской человек. – Известно, дома…
Тоже особенность Грязнухи: всегда и все были дома, следовательно, и Сысой должен быть дома.
У Грязнухи никакого вида не было, как у других деревень. Просто болото, а в болоте рассажались без всякого плана десятка три изб, да и те, по русскому обычаю, задами к реке. Изба Сысоя стояла в стороне. Мы к ней и подкатили, обратив на себя внимание одной только собаки Соболя, рвавшейся на цепи. Сысой действительно оказался дома. В избе сидел еще гость, солдат Македошка. Меня удивило с первого раза то, что Македошка сидел у стола и пил водку, – время самое не указанное для такого занятия. Сам Сысой налаживал старую мережку и оставался только благородным свидетелем. У печки возилась с ухватом его жена, сердито поглядывавшая на загулявшего солдата. Когда я вошел, Македошка посмотрел на меня презрительно прищуренными глазами и даже сплюнул на сторону, точно отгоняя какую-то неблагочестивую мысль.
– Ах, братец ты мой… – проговорил он наконец, крутя головой. – Д-даа… Как вы насчет этого самого полагаете, городской господин?.. Ах, братец ты мой…
Я ничего не мог полагать относительно «этого самого», и Македошка еще раз плюнул, причмокнул по-пьяному и провел рукой по лицу, точно не мог проснуться от какого-то сна. Меня удивило гордое настроение солдата, тем более что раньше он всегда отличался заискивающей угодливостью спившегося человека.
– Ты бы, Македошка, шел домой, – предложил Сысой. – Только духу напустил своим винищем…
Вместо ответа Македошка хрипло засмеялся, а потом торопливо хлопнул стакан водки и проговорил:
– Баушка-то, значит, Домна… х-ха!.. Маланья, ты бы проведать ее сходила… Решилась баушка-то. Совсем как полоумная ходит. Верно…
– И то решилась… – ответила сердито Маланья, гремя ухватом. – Этакое счастье господь послал.
– Деньги куда-то спрятала, а сама все яйца считает… х-ха. А кто сруководствовал все дело? Все я, Македошка… На, получай, да не поминай лихом Македошку. Ах, братец ты мой…
– А Ермилку ты же научил? – спросил Сысой, оставляя работу.
– Ну, Ермилка-то другого поучит… Он, брат, сразу привесился. Шешнадцать целковых, и тому делу конец. Значит, два раза самовар наставляли, да вечером пермени сделали – только и всего. Новую лошадь, слышь, покупает на эти деньги… Вот он какой, Ермила-то!.. Ах, братец ты мой… А баушка Домна решилась ума, верно. Даве я заходил к ней, так она забилась в угол и от меня этак рукой: «Уйди, солдат! Уйди, грех!» Х-ха…
Македошка допил водку, еще раз с презрением посмотрел на меня, как-то фыркнул и, не простившись ни с кем, вышел из избы. Он был мертвецки пьян, хотя и держался еще на ногах. Видимо, он пил уже не первый день.
– Форсун… – сердито ворчала Маланья, когда дверь за солдатом затворилась. – Непутевая голова.
Сысой политично молчал. Очевидно, что случилось что-то и случилось очень важное, а Сысой был обстоятельный мужик и не любил болтать зря. Это был среднего роста плечистый мужик в полной поре… Я часто любовался этой живой мужицкой силой и какой-то особенной цельностью каждого слова и каждого движения. Охота для Сысоя служила только подспорьем, а по существу он был исправный, работящий мужик, что редко встречается между охотниками. Благообразная русая борода, карие умные глаза, степенные движения – все говорило в его пользу. И баба у него была славная. Все успевала сделать и мужа обряжала с деревенским достатком – все на Сысое было крепкое своей домашней крепостью. Я заметил, что в Грязнухе случилось что-то необычайное, что всех волновало и приводило в нервное настроение, особенно жену Сысоя. Спрашивать прямо я не хотел, потому что по-деревенски это было бы бестактностью.
– Поедем на охоту? – спросил я Сысоя.
– Поедем…
Он ответил неохотно, – видимо, ему было не до гусей. Признак был плохой.
Когда мы собирались выйти из избы, в окне показалась голова Македошки. Маланья даже вздрогнула. Солдатская рожа прильнула к оконному стеклу и хрипло хихикнула.
– Ах, братец ты мой… – бормотал он. – Сейчас был у баушки Домны… х-ха… То ли еще будет… Постой!..
Солдат даже погрозил кому-то кулаком. Когда мы с ружьями вышли на улицу, Македошка с гиканьем пронесся мимо нас на неоседланной лошади.
– Сбесился, крупа, – ворчал Сысой, вскидывая на плечо свое ружье.
II
До озера от Грязнухи было всего версты полторы. Мы свернули с дороги и шли тропой, пробитой по болоту в мелком «карандашнике», то есть мелкой болотной поросли из вербы, золотушной болотной березы-карлицы и ольхи. Сысой молчал. На низком песчаном мысу мы нашли лодку. Вода в озере была совсем темная, – рыбаки называют осеннюю воду тяжелой и уверяют, что именно поэтому осенью и не бывает крупной волны, как в Петровке, когда вода легкая. Когда мы уже садились в лодку, я обратил внимание на валявшиеся пустые жестянки из-под консервов.
– Кто-то приезжал на охоту? – попробовал я догадаться.
– Нет… нет… – уклончиво ответил Сысой, отпихивая лодку от берега. – Наезжали господа…
– Следователь?
– Нет… Как их назвать – не умею. Одним словом, чугунку нам хотят налаживать.
– А…
Для меня теперь сделалось ясно все, начиная с пьянства Македошки и кончая нервным настроением Маланьи. Сысой молча выгребал веслом. Лодка летела стрелой, делая судорожные движения при каждом взмахе. Мы перекосили озеро к дальним лавдам. От правого берега чинно отплыла чета лебедей с парой лебедят, – на Урале эту птицу не бьют, как не бьют голубей. Она еще пользуется привилегией заповедной птицы, которую убивать грешно. Где-то из ситников снялась утиная стая и со свистом пронеслась высоко над нашими головами.
– Птица грудиться стала… – объяснил Сысой. – Теперь молодых учат на отлет. Сильно теперь сторожатся.
Мы забрались в ситники, и скоро ничего не осталось, кроме двух зеленых стен по сторонам да неба над головой. Ситники в корне уже пожелтели, а жесткие зеленые листья шелестели как-то по-мертвому, как шелестит высохшая осенняя трава. Не было того зеленого живого шума, которым полон лес в летнюю пору. И вода тоже была мертвая и как-то по-мертвому расходилась жидкими морщинами, точно это были конвульсии.
Охота как-то не задалась. В двух местах гуси снялись раньше, чем мы их заметили, потом мое ружье сделало осечку, потом Сысой «промазал» по кряковой. Он только плюнул и бросил ружье в лодку. Что уже тут хлопотать, когда не везет. Внутренне я обвинял его в этих неудачах, потому что, видимо, он сегодня относился к делу с самым обидным индифферентизмом, а когда нет священного охотничьего жара, все равно ничего не выйдет. В результате оказались убитыми два несчастных чирка, одна кряковая утка и гагара – последнюю Сысой убил от злости, чтобы разрядить ружье.
– Ну что же, остается ехать домой, – заметил я, подавляя в себе справедливое негодование. – Какая это охота…
Сысой только тряхнул головой.
– Домой выворотимся? – спросил он точно в свое оправдание.
– Выворотимся.
Оставалось для полноты неудачи заблудиться в лавдах, и это произошло. Сысой перепутал какой-то проход, и нам пришлось плавать по ситникам битый час. Эта последняя неудача сконфузила его, и он энергично выругался.
– Ах, братец ты мой!.. – ворчал Сысой, загребая веслом. – Ведь вот поди ты, притча какая… а?.. Н-нуу…
Обернувшись ко мне и пустив лодку по ветру, Сысой заговорил с тою особенной быстротой, когда является потребность выгрузить наболевшие мысли:
– Что у нас делается, барин… А-ах, братец ты мой! Вся деревня ума решилась. Ходим, как пьяные… То есть такое дело, такое дело!.. Вон баушка Домна совсем спятила с ума… Видите ли, как оно все вышло. Народ, прямо сказать, от пня, ничего не понимает. Живем в лесу… А тут вдруг пали до нас слухи: ведут чугунку, и прямо на нас. Ну, ведут, так ведут… Наше дело – сторона. И что бы ты думал, братец ты мой? Устигла она нас, чугунка, значит, и еще как устигла… Первое дело, слышим мы, что партия уже в Матвеевой, это где Ермила живет… Там у них село и, значит, кабак, и, значит, Македошка там руководствует в лучшем виде. Только этот раз глядим, а Македошка на своей собственной лошади едет и пьяный-препьяный, и песни орет. Избенка у него завалящая, женушка непутевая, хозяйство – ухват да вилы, тут прямо на своей лошади. Приехал он это и бахвалится: «Народы, грит, озолочу!» Известно, непутевый человек, зря орет. Одним словом, озорник… Хорошо. Вот он нам тут и рассказал про это самое дело. Грит, пришла это партия в Матвеево и сейчас, напримерно, начальник: самовар. А самовар-то только у Ермилы… Справный мужик, свой кабак содержит. Хорошо. Выпили господа самовар, а потом есть захотели. А какая в деревне еда? Ну, тут Ермила опять свою линию, настряпала евонная хозяйка перменей и подает. Наутро опять самовар… А потом барин и говорит: «Сколько тебе следовает, мил-человек?» Ну, Ермила-то и ахнул: шешнадцать целковых… Тоже совесть у человека. На полтину всего-то добра справил, а он вон как завернул… Тоже и язык повернется у человека. Ведь заплатил барин-то, слова не молвил. А Македошка, значит, тут же толчется и все смотрит… Одним словом, пес кабацкий. И сейчас, напримерно, Македошка к партии пристроился, партия идет – и Македошка идет. От Матвеевой-то до нас верст с сорок, ну и идут. Партия идет позади, а главный барин поперед. Местов не знают, ну, а тут пересылку надо сделать – опять Македошка тут же. Барин-то и лошадь ему дал: езди, ищи. Ну, Македошка и ездит, а поденщина ему три целковых. Это как, по-вашему?.. В месяц ему таких денег никто не даст… Хорошо. Только ездил-ездил таким манером Македошка, напился как-то да пьяный прилег к огню и бок себе спалил. Сам-то чуть не сгорел, окаянная душа… Хорошо. И что бы ты думал, какую штуку уколол он, Македошка? Горел-то он в партии, ну, начальник, который при партии, и пожалел его, пса, значит, дал шесть целковых: ступай, выздоравливай. А Македошка уж весь скус узнал и прямо к главному барину: так и так, чуть живота не решился. А главный барин добреющий и сейчас, напримерно, добывает четвертной билет и дает Македошке. На, не поминай лихом… И сейчас Македошка купил себе лошадь и прямо к нам в Грязнуху пригнал. Сбесился человек… Слова у него пустые, осатанел… Ездит по деревне и орет: «Всех озолочу!»
Сысой тяжело перевел дух, еще раз переживая все, что произошло.
– Нет, что он сделал, опять Македошка этот самый… Прожил этак дня с два, деньги пропил и сейчас жену научил. Пошла она прямо к главному барину, сейчас в ноги, сейчас завыла: так и так, муж помер… Запалил себе бок и помер. Тут главный барин опять ей четвертной билет прямо в зубы, только не реви. Ну, воротилась она в Грязнуху и деньги своему солдату принесла… Вот какое дело, барин. То есть никто ума не приложит… Хорошо. Только дошла партия и до нашей Грязнухи, а потом, того, и сам главный барин приехал. Ничего, хороший барин – глаз у него веселый, играет и все посмеивается. Известно, ежели денег у него нетолченая труба, ну и уважает свой карахтер. Пожил у нас он дня с два… да… И нагляделись мы! Ах, что только было, братец ты мой! Деньгами так и сыплет: на, получай. Македошка тогда и научил баушку Домну: «Ступай, баушка, яйца продавать барину и проси с него за десяток четыре целковых». Ну, побежала старуха, показывает яйца, а барин ей сейчас деньги… Что же это такое, а?.. По нашей-то цене всего восемь копеек они стоят, да и то некому продавать… По осени вон я цыплят вожу в город, так по пятачку плачу за штуку. Помутилась ведь умом старуха, потому как и в жисть свою таких денег не видывала… Другие бабы завидуют ей и поедом едят. А главное – никто ничего не понимает, как и что…
– А Македошка?
– У Македошки ошибочка вышла с барином… Разлакомился уж очень пес. И стыда никакого… Барин в Грязнуху, а он сейчас к барину. «Да ведь ты помер?» «Никак нет, ваше высокое благородие». И сейчас, напримерно, говорит: «Пожалуйте, грит, за бесчестье четвертной билет»… Ну, тут уж главный барин расстервенился и прямо Македошку в шею… Ах, что только было, братец ты мой, что было!.. Все мужики-то как оморошенные сделались, так и рвут… Ну, а потом партия ушла дальше, главный барин уехал, а мы вот остались опять на прежнем положении. Будем ждать чугунки…
Положение Грязнухи действительно было критическое. Из своего семнадцатого века она прямо перешагнула в самый конец девятнадцатого. Одно появление «главного барина» перевернуло сразу все вверх дном. Трущоба проснулась, а имеющая выстроиться железная дорога докончит остальное.
Я уезжал из Грязнухи с тяжелым чувством, как от труднобольного, которого не надеешься увидеть в следующий раз. Прощай и озеро Вежай, и гуси, и вся обстановка семнадцатого века…
Зверство
Летние эскизы
I
Горячий летний день. Река точно застыла. Изнемогающие от зноя собаки напрасно ищут спасительной тени по разным заугольям. Красиво дремлет на крутом берегу кучка домиков, спрятавшихся на вековом бору. У самой воды вытянулось деревянное здание, где чающие исцеления пьют железную воду и принимают ванны. Это провинциальные «минерашки», забравшиеся на сибирскую сторону Урала. Местное название – Курьи. Публика уже привыкла к ним и охотно их посещает, особенно благодаря удобствам, которые доставляет Уральская железная дорога, – по ней до вод рукой подать. Скептики клятвенно уверяют, что курьинская вода не содержит ни одного атома железа, а верующие доказывают, что вода прекрасно действует. Мы знаем только то, что Курьи очень многим помогли, что они доступны самым небогатым людям и что, наконец, несколько деревень живут недурно благодаря «наезжающим господам». В зной публика прячется по квартирам или бродит по парку, и только самые неугомонные и точные курсовые дамы торопливо пробираются к ванным. Мне не помогут никакие воды, но я верю в животворящую силу солнца и по целым часам брожу на припеке. Солнце – все, оно податель жизни, главный двигатель, и есть основание подозревать, что оно же и починивает многое, что мы, по свойственному одному человеку безрассудству, так последовательно и упорно расстраиваем. Но наше северное солнце скупое, и приходится дорожить каждым солнечным днем. Итак, я иду по самому открытому месту; зной так и пышет. Сделав определенный круг по крутому угору, спускаюсь к реке и по пыльной дороге иду к парку, где так хорошо отдохнуть сейчас.
Территория собственно вод отделена от крестьянской земли деревянной изгородью. У главного въезда воротником стоит слепой парень, который молча кланяется каждому прохожему. На водах парень уже свой человек. Мне нравится в нем известное спокойствие: он не пристает к прохожим, не канючит и принимает милостыню, как должное. Приезжих в лето набирается несколько сот, и если каждый подаст всего один пятачок, то получится изрядная сумма. Слепой парень, видимо, спокоен за свое существование, тем более, что у него в руках призрак некоторой должности – он затворяет ворота, чтобы не пускать в парк жадную деревенскую скотину. Нужно видеть тревогу этого слепого лица, когда со стороны деревни послышится торопливый топот бойких овечьих ног. Овца не корова, так и норовит прорваться через заповедную грань, и слепой ужасно волнуется, когда почувствует приближение вороватой твари. Не стало ей, подлой, травы в поле, так нет, давай пролезу еще в парк… Я иногда разговариваю с слепым человеком, который узнает меня по шагам.
– Да ведь много ходит людей мимо, как же ты узнаешь? – спрашиваю я.
– Приобык, а потом в жару ты один ходишь… Я вот тоже на солнышке-то люблю… во как жарит!..
В описываемый день я еще издали увидел своего знакомца слепого в большой ажитации. Он размахивал руками и громко ругался с каким-то мужиком, который понуро сидел у самых ворот.
– Уйди от греха! – кричал парень и пробовал стащить за руку упрямого мужика, – Мое место… Ишь, выискался тоже, ловчак… Проваливай, говорят…
– А ты не тронь… – как-то равнодушно отвечал мужик, продолжая сидеть. – Жаль тебе места-то, ироду?
– Уйди от греха… Тебе говорят…
Единственной свидетельницей этой сцены была босоногая и белоголовая крестьянская девочка лет семи, которая стояла посреди дороги и с детским любопытством ждала, что будет дальше. Мои шаги заставили воевавшего слепца утихнуть, – нехорошо при постороннем-то барине ругаться. Когда я подошел совсем близко, дело разъяснилось: сидевший мужик также был слепой, следовательно, являлся конкурентом нашему курсовому слепцу. Это была профессиональная ненависть, как бывают профессиональные пороки и добродетели и даже профессиональная честь…
– В чем дело? – спросил я, останавливаясь.
– Гонит, – коротко ответил слепец-чужак. – И что я ему помешал? Слава богу, обоим места хватит и еще даже от нас останется…
– Да ведь я тут который год? – заспорил курсовой. – Я при должности состою… Обыщи себе свое место и сиди. Небось, я не полезу к тебе…
Курсовой слепой отемнел еще в детстве, может быть, он и родился «темным», так что его еще молодое лицо приняло типичный отпечаток неподвижности. Слепец-чужак являлся уже калекой: все лицо у него было обезображено, а вместо глаз оставались какие-то дыры. Но по подвижности этого обезображенного лица можно было предположить, что он таким сделался сравнительно недавно.
– Как же быть, в самом-то деле?.. – вслух подумал я.
– Гонит яво, – проговорила девчонка, очевидно, принимавшая сторону чужака, которого и привела.
– А так и будет: сяду и буду сидеть, – равнодушно ответил мужик. – Ежели разобрать, так мне здесь самое настоящее место… Что тебе: один, как перст, а у меня семейство, поди, в деревне-то осталось. Себя воспитывай, да еще ребята… это как, по-твоему?
– От себя отемнел, так нечего и жалиться, – уязвил курсовой слепец. – А я урожденный… моей причины никакой не было… Господь нашел.
– И меня господь нашел, – спорил чужак. – Еще как нашел-то!
– Ты недавно ослеп? – спросил я, заинтересованный этим спором.
– А второй год… По своей, значит, вине принял наказание божие, – с покорным равнодушием ответил он. – С земляком мы, значит, домой обращались, с заработков… Идем это к себе в деревню, остается еще верст со сто. Известно, прохарчились, обносились, устали. Я и говорю товарищу-то: «Скажемся бродягами…» Это чтобы за тепло не платить и за харчи. Добрые люди бродяжек даром пропитают… значит, для своей души спасение… Хорошо. Сказались мы бродягами… Попаило нам сразу: тут покормят, там пятачок подадут… А нас уже из совести совсем вышибло! Набрали мы денег да в кабак, да еще с собой полуштоф водки… Приходим таким манером в деревню и уж смело в крайнюю избу: так и так, бродяги. Хозяин видит, что бессовестные, – только бы отвязаться от дорогих гостей. To-се, собрали на стол поесть, а мы полуштоф свой расчали… Поели, выпили и пошли дальше: сыты, пьяны… Только этак отошли мы верстов с пять, а земляк-то и говорит: «Эх, – говорит, – посудину напрасно оставили. Воротимся…» Ну, идем мы это назад к деревне, а там дым столбом: горит деревня-то летним делом. Только мы увидали дым, а навстречу уж мужики бегут… «Вот, – кричат, – поджигатели, бродяги…» Ну, какой тут разговор: пымали нас и давай бить смертным боем… Били-били, проволокли на пожарище и хотели в огонь бросить, да раздумали: кто-то притащил купоросного масла, да купоросным маслом нас и облили… Ну, конечно, мы без памяти стали, а они, мужики-то, на телегу нас да к чужой деревне и подбросили. Тут уж нас обыскали, значит, и по начальству предоставили. В земском лазарете вылечили… А потом мужиков-то, которые нас отемнили купоросным маслом, в суде судили и в Сибирь засудили. А нам разве от этого легче? И наши семьи засиротели, да и у тех тоже… Обязали их будто воспитывать нас, а какое воспитание, когда у самих ничего нет… Вот какое дело, барин!.. За чужую милостыню нас господь нашел…
Вечером, проходя воротами, я опять увидел только одного курсового слепца, а чужака не было.
– Где тот, давешний-то слепой?
– А ушел…
– Куда ушел?
– Кто ево знат… Ушел куды-то.
II
Ровно через неделю я встретил слепца-чужака на станции Уральской железной дороги Богданович.
Он пытался попасть на поезд, но без билета его не пускали: железная дорога не богадельня… Он так и остался на вокзале с протянутой рукой. Не нашлось настолько щедрого благодетеля, который заплатил бы за его проезд «до города». Это была совершенно бесполезная попытка прорваться в такое место, где слепой человек может рассчитывать на щедрое подаяние: его из города высылали уже несколько раз «по месту жительства».
В вагоне третьего класса, где вместе со мной возвращались с вод из Курей еще несколько курсовых, зашел разговор о несчастном человеке. Одни жалели его, а другие порицали. Особенную жестокость проявил благообразный седенький старичок, по-видимому, дышавший голубиной кротостью.
– Так и следует их, варнаков, – повторял он настойчиво, – не притворяйся бродягой… Милостыню-то не им, варнакам, подают, а богу. Лепта… Вот теперь и казнись за напрасную-то милостыню, да и другим закажи. Да…
– Это одна жестокость, – спорил курсовой отец дьякон. – Наказание несоразмерно с виной… Помилуйте, купоросным маслом выжечь глаза живому человеку!..
– Достаточно этого зверства среди мужиков, – присовокупил молодой купчик. – Даже ужасное зверство происходит… Страшно рассказывать. Про подкованную-то девку слышали? Мне это верный человек сказывал… как же-с!.. Тоже в деревне дело было… Девка-то гуляла, ну ее свои парни и захотели поучить. Привели в кузницу, поставили в лошадиный станок и сейчас кузнецу: «Подковывай!» Тот туда-сюда, а они ему ножом пригрозили. Что бы вы думали, ведь подковали, как лошадь куют: например, взяли подкову, накалили и сейчас, например, к левой ноге приставили и гвоздями-с… Так на обе ноги подковали и одну руку, а тут уж девка не стерпела: в станке померла-с.
– И поделом, не плешничай, – подсказал благообразный старец. – Разврат-с… Для нее же лучше, то есть для девки, что, например, еще на земле приняла казнь за свои грехи. Агроматный разврат идет теперь среди мужиков, не говоря о заводах или городах. Ослабел народ, в особенности женский пол… Их бы, блудниц этих самых, всех купоросным маслом!..
Легенду о подкованной девке мне приходилось слышать в нескольких вариациях, но достоверность ее еще требует подтверждения. В настоящем случае важно отношение к такому факту «посторонней публики». Благочестивый старичок напирал главным образом на «чернядь», на мужика, для которого требовал и кнут, и зеленую улицу, и застенок, а публику в собственном смысле выгораживал.
– Что такое мужик: зверь! – ораторствовал он уже с ожесточением. – Посмотрите, что мужики по деревням над своими бабами выделывают… Страсти господни! И вообще зверство… Как окружный суд наедет куды-нибудь в Шадринск или в Ирбит, глядишь, за две-то недели лет двести каторги набежит. Одним словом, варнак народ по здешним местам… Озверели все.
– Все-таки несправедливо платить зверством за зверство! – возмущался кто-то в публике.
– Ею же мерою мерите, возмерится и вам, – отвечал старичок. – Нельзя-с: темнота… Я главным образом про мужиков выражаюсь, а не касаемо до прахтикованных людей, которые имеют свое понятие. Да… Одним словом, мужик-с!..
– Все хороши, взять хоть тех же купцов, – заявил не известный никому господин, слушавший до этого момента молча. – Знаете дело купца Валина, который в Шадринске жену из ружья застрелил? Да-с… Положим, они пьянствовали вместе и человеческий образ потеряли, а все-таки…
– А она ему рожу всю исцарапала, – спорил старик. – Это, значит, Валину, а потом и говорит: «Вот, – говорит, – ты после завтра именинник будешь, так покрасуйся с ободранной-то рожей». Ну, он и не стерпел…
– Хорошо, я допускаю, что пьяные люди могут сделать все, – согласился господин – я даже не защищаю убитую… Оба пьянствовали, бесчинствовали и кончили уголовщиной. Это между ними и останется… А вот что нехорошо: зачем оправдали Валина-то? Мало того, что оправдали, Валин-то потом к оставшемуся после жены имуществу еще права наследства предъявил… Пожалуйте, говорит, мою седьмую часть. Где же, например, совесть?..
– Это уж адвокаты научили…
Поезд летит по слегка всхолмленной равнине. Вдали мелькают какие-то деревни, перелески и шахматы полей. Картина самая мирная, которая совсем уже не вяжется с жестокими разговорами. Наступает долгая пауза. Благообразный жестокий старичок глядит в окно и тяжело вздыхает, сокрушаясь об ему одному известных грехах. Споривший с ним господин задумчиво крутит усы и время от времени вызывающе поглядывает на других. Очевидно, его так и подмывает еще раз сцепиться с жестоким старцем и договорить что-то недосказанное, что его, видимо, мучило. Одет он прилично и вообще приличен. Только в серых выкаченных глазах светится что-то такое желчное и беспокойное. Одним словом, довольно распространенный тип человека, который «не позволит наступать себе на ногу». Он попробовал завести разговор с дьяконом, но из этого ничего не вышло: дьякон оказался таким кротким человеком, что соглашался уже вперед с каждым вашим словом.
– Нет, позвольте-с… – говорил желчный господин, споря с невидимым противником… – Так нельзя-с!.. Конечно, мужицкое зверство возмутительно, но это физическое зверство, где человека убивают, режут, ослепляют, увечат… Сравнительно это еще не так страшно, как нравственное зверство. Даже подкованная девка, в сущности говоря, терпима… Конечно, я говорю о сравнительной жестокости и хочу сказать то, что, перенеси эта девка операцию подкования, она стала бы жить калекой, как мужик с выжженными глазами. Так я говорю?
Вопрос был обращен к благоразумному старцу, точно желчный господин хотел выстрелить в него.
– Обнаковенно… – бормотал старец, напрасно стараясь проникнуть в скрытый подвох. – Темнота, вот что!
– А позвольте узнать, что вы называете темнотой? – прицепился желчный господин.
– Очень просто: когда человек неполированный… вообще…
– Понимаю. Только, по-моему, совершенно наоборот: полированный-то человек и вынет из вас душу. Про дело Миловзорова слышали? – обратился желчный господин уже ко всем. – Ну, конечно, слышали… И в местной прессе было напечатано в качестве слуха. Да-с… Только все это дело публике неизвестно вполне, а я могу его рассказать.
– Господин, позвольте! – азартно вступился благообразный старец. – Про этакое дело сторонним людям даже и разговаривать-то невозможно, потому как промежду мужа и жены один бог судья. Да-с… Это даже и в законе сказано… Ежели, например, девица не соблюла себя и вдруг под венец… Это хоть кого касаемо, так не вытерпит. Таких-то в воде топить надо, вот что… Прямо будем говорить!
– Нет, уж извините! – закричал желчный господин, поправляя начинавший давить его ворот крахмальной сорочки. – Никакой зверь так-то не сделает, как ваш «прахтикованный» и полированный человек. Ужаснее всего то, что ваш Миловзоров ничего ужасного из своей особы не представляет: самый обыкновенный средний человек… да. Я его давно знаю… в карты даже играл не один раз… Совсем приличный и скромный человек. Хорошо-с… Так вот стукнуло Миловзорову сорок лет, и вздумал он жениться: есть свой небольшой капитальчик, есть место какого-то доверенного, ждать больше уж нечего, значит, остается жениться. Стал высматривать невест и нашел подходящую… Семья большая, девушка красивая и на возрасте, а приданого нет. В гимназии училась, а тут у родителей жила в каком-то заводе, где и женихов нет. Поговаривали про нее, что была какая-то у ней любовная история, и женихи обегали ее. Хорошо… Все это Миловзорову на руку, конечно, потому что не по любви же восемнадцатилетняя девушка пойдет за него. Присватался, девушка в слезы, а родители рады пристроить ее… Ну, поплакала, погоревала, а потом родные, конечно, уломали ее. Миловзоров радуется, что на склоне лет такую красоту заполучил. Скрутили свадьбу, гости разъехались, молодые остались одни… Что у них было – неизвестно, а известно то, что утром Миловзоров потребовал почтовых лошадей, выгнал жену буквально в одной рубашке и на дорогу дал заряженный револьвер, из которого посоветовал застрелиться. Она тут же в спальне и записку написала, что, мол, прошу в моей смерти никого не обвинять. Одним словом, все по форме… полированно… Вот и едет несчастная женщина неизвестно куда… Нет, она знает, куда едет, потому что и записка написана, и револьвер в руках. К родителям нельзя и носу показать, муж прогнал – одним словом, некуда ей идти, вот этой самой женщине с револьвером. Она виновата – это правда… Но, может быть, она надеялась, что муж ее простит, просто пожалеет ее молодость – мало ли на что надеется человек. И вдруг она видит, что ей в восемнадцать-то лет ничего, кроме смерти, не осталось. Будь она потерянная женщина, так она нашла бы утешителя, а тут другое: душу вынули из живого человека в одну ночь. Ведь Миловзоров не без греха прожил до сорока лет, а жене не мог простить… Сидит она с револьвером, колокольчики позванивают, звенит у ней в голове, и чувствует она, что кромешное зверство кругом: и тот человек, который обманул ее девичью неопытность, и молодой муж, и родители – все звери, один к одному. Целую станцию так-то она, бедная, ехала и все думала, а потом приехала на постоялый двор, забежала куда-то в конюшню и бац из револьвера. Только рука дрогнула – не насмерть первая пуля, пожалуй, еще оживешь, – она второй раз бац и в третий. Так и кончилась…
– Сама виновата, – заключил седенький старец.
– Конечно, виновата, никто не спорит. А вот вы, например, не имеете греха на душе? Может быть, мы-то с вами в тысячу раз хуже ее, не может быть, наверное, и все-таки живем, потому что и сами озверели… Да. Ведь Миловзоров душу живую убил – и ничего; он служит на старом месте, его терпят, и, главное, он сам себя терпит. Даже больше, он считает себя правым, потому что и другие «прахтикованные» люди считают его таким. Он может спать, есть, пить, разговаривать с другими и даже, вероятно, женится в другой раз… Ведь такому зверству нет имени, нет меры?! Если бы он убил ее сам, так это по нашей жестокости еще понятно, как подкованная девка; но Миловзоров побоялся ответственности и довел несчастную восемнадцатилетнюю женщину до того, что она сама себя убила. Людоеды покажутся младенцами перед таким полированным человеком…
На перевале
Из осенних мотивов
I
Первый иней, от которого «закисает» лиственница, служит сигналом для охоты на глухарей. Чуть тронутая холодом мягкая хвоя служит лакомством для птицы, и охотники пользуются этим, чтобы бить по зарям усевшихся на лиственницах глухарей. В Среднем Урале это дерево достигает значительной высоты и над лесом поднимается целой головой. Обыкновенно встречаются отдельные деревья, а целые насаждения – очень редко, дальше к северу. Старинное дерево, эта лиственница: высокое, ветвистое, чуть посыпанное своей бледной и мягкой хвоей. По крепости оно тверже дуба, в воде не гниет и потому служит по преимуществу типом корабельного леса. В Среднем Урале лиственницы имеют такой голый, сиротский вид и широко расстилают свои узловатые коряжистые ветви, похожие на оленьи рога. Южнее эти деревья отличаются стройностью и достигают громадной величины. Так, около Златоуста нашли для телеграфного столба лиственницу, из которой вырубили столб в 36 аршин длины и 12 вершков в верхнем отрубе. Там же молодые лиственные заросли придают характерный отпечаток горной южноуральской растительности.
Итак, первый иней пал, и в садах лиственницы начинают желтеть. Едем на охоту. Осенняя птица жирная, и это лучшее время в своем роде. В самом слове «охота» вы уже чувствуете что-то такое доброе и освежающее… Да, едем. У всякого охотника есть свои облюбованные уголки, куда его непременно тянет, в известное время вы его найдете на своем посту. Для сравнения могу указать на усердных прихожан, которые в церкви станут непременно на свое место. У меня таким любимым местом служит осенью так называемый «перевал» – это горный водораздел, глухой уголок, оставшийся в стороне от растерзанных владельческих лесных дач, на тридцать верст никакого жилья, и в самом интересном месте, на крутом берегу горного озера, стоит лесной кордон, где можно и чаю напиться, и собрать необходимые сведения от Ивана Васильича, местного сторожа, который проживает здесь «по обязанностям службы».
Дорога из города идет сначала оставшимся за штатом знаменитым сибирским трактом, а потом повертка на глухой лесоворный проселок. Вы едете покосами, через мелкие лесные островки, по длинным еланям через болота, и опять островки, покосы и леса, уже настоящий лес, который, чем дальше от города, тем выше. Город – величайший враг лесу, и близость этого врага вы чувствуете издалека: лучшие деревья срублены, на земле валяется мертвый хворост, молодым деревьям не дают подрасти в настоящую меру. Но чем дальше от города, тем легче и привольнее дышится, и травка не та, и дерево поднимается выше, и воздух такой чистый, хороший. Вот в стороне мелькнул знакомый кордон «на половинке», за ним чернеет смолокурня, где «гонят» деготь и смолу, еще дальше мелькают уже одни поленницы дров, сложенные в стороне полусаженками и осминниками. Подъема в гору вы почти не замечаете, а между тем экипаж на самой вершине водораздела. Вот и последняя болотистая речонка, которая сбегает в Исеть, за ней довольно крутой увал, за ним уже западный склон Урала. Собственно, гор здесь совсем нет, и самый перевал незаметен.
В последний раз я поднимался на водораздел в такой хороший осенний день, обещавший удачную охоту. Когда экипаж очутился на вершине горы, в просветах между редким сосняком серой блестящей полосой глянуло Глухое озеро, одно из той озерной цепи, которая залегла между верховьями рек Исети и Чусовой.
– Вот мы и в Расею заехали, – проговорил кучер Гагара, оборачивая ко мне свое «шадривое» красное лицо с плутоватыми, разномастными глазами. – Вода уже на Волгу отседа пошла… расейская вода…
Придерживая бойкую пристяжку, Гагара ловко спустился в крутой ложок, подтянул коренника и с ямщицким шиком подкатил на угор, где среди пихт и елец прятался кордон.
Очень красивое место этот кордон, и только недостает какой-нибудь пустыньки или монастырька, чтобы оживить его. С высокого берега открывался просторный вид на все озеро, разлегшееся среди невысоких лесистых увалов. В глубине, в камышах, спрятался исток, которым озеро соединяется с рекой Чусовой. Вот и собака Юлка выбежала с громким лаем навстречу нам, а в двух избушках показались любопытные лица – в одной обитал сам Иван Васильич в качестве начальства, а другая стояла так, на всякий случай: когда лесничий заедет, когда охотники, когда так кто-нибудь завернет.
– Вот и монашины… – говорил Гагара, осаживая пару у ворот. – Они теперь ягоды собирают в лесу. У Ивана Васильича важнецкая изба для проезжающих налажена, ну, монашины недели по три здесь выживают. Юлка, не узнала гостей?..
Собака в последний раз брехнула на лошадей и ласково завиляла хвостом. В окне избы «для проживающих» мелькнуло два темных монашеских платка. Ворота скрипнули, и показался сам Иван Васильич в своих неизменных резиновых калошах, в темных больших очках и сереньком пиджаке. Это был очень степенный господин с неторопливыми движениями и той солидностью, которая зависит от характера. Он распахнул большие ворота и впустил экипаж во двор.
– Хозяину… – здоровался Гагара с развязностью городского кучера. – Опять к тебе в гости, Иван Васильич.
– Милости просим… Живем в лесу, а гостям рады. Вы уж ко мне пожалуйте в избу, а там, в другой избе у меня брусничный монастырь. Может, на свежем воздухе чайку пожелаете напиться?
– Да, я думаю, что так будет лучше.
– Конечно, для вас это гораздо любопытнее. Ушку можно заварить…
У Ивана Васильича все делалось как-то само собой – и самовар вовремя будет готов, и ушка поспеет. Свой же парень съездит посмотреть в исток поставленную вчера морду и привезет свежих окуньков, а хозяйка оборудует самовар.
– А как глухари? – спрашиваю я, разминая ноги после тряской трехчасовой дороги.
– Глухари-с? Они свое дело в лучшем виде знают… Вчера двух спугнул по дороге к Кочкам. Тут есть ложок, а над ним этак осинничек пойдет, листьяночки – аккуратное место. Как раз только чайку напьетесь – тут и самое ваше занятие… Юлка орудует в лучшем виде.
– На дерево бросается?
– Сначала кидалась, а потом я ее отвадил… Тоже понимает, стерва. Сядет под дерево и брешет, а он, глухарь, на нее сверху: ту-ту-ту!.. Ну, и разговаривают. Даже смешно в другой раз слушать. А вы в самый момент приехали – теперь глухарь на чику…
Мы сидели на берегу под густой старой пихтой и долго беседовали о разных разностях. Холодное осеннее солнце быстро склонилось к зубчатой линии леса. По озеру разгуливала осенняя волна, сосавшая берег и с шипением уходившая в качавшуюся полосу жесткого ситника. Странное это время, осень! И погода ясная, и солнце светит, а вас так и сосет какая-то грустная, сиротская нотка! Есть своя поэзия осени, задумчивая прелесть звездных холодных ночей и целая гамма тонов умирающей зелени. Весело горит огонек на открытом воздухе, и дым уже не стелется по земле, как в ту манную летнюю ночь, а вьется столбом прямо в небо. Гагара устроил цыганскую распорку и варит в котелке уху.
Юлка сидит невдалеке и ждет своей доли в общей трапезе.
– Ты луковку-то не торопись спущать, – советует Иван Васильич тоном специалиста. – Размокнет, как тряпица, какой в ней толк, а надо в плепорцию.
– Нет, ничего… Главное, спокойно. Летом я, как Осман-паша[5] в неприступной Плевне, сижу: кругом болота, а дорога одна в Кочки. Лесоворам нечего делать, ну и отдыхаешь. Верст на сорок мой-то участок растянулся, и не углядел бы, если бы не болото.
Военные сравнения у Ивана Васильича провертываются часто: он сделал последнюю русско-турецкую кампанию и фельдфебелем какой-то стрелковой роты переходил Балканы. После того служил на железной дороге, но по слабости зрения должен был бросить эту «обязанность», потом служил урядником, – помилуйте, ни днем, ни ночью нет покоя, а народ какой здесь – того смотри, что голову оторвут, а у Ивана Васильича семья. Пензенский уроженец, он попал на Урал по той же причине, как и многие другие: дома нечего делать, а здешние места захвалили. Оно действительно, места обширные, и жить можно, да народ, сказать правду, варнак. Сердце Ивана Васильича возмущалось убойными сибирскими нравами.
II
Мы идем по лесу. Под ногами хрустят сучки. Трава совсем сухая. Иван Васильич шагает в своих резиновых калошах и несет длинного «туляка» (ружье) на плече, точно по команде «ружья вольно!» Юлка суетливо шныряет между деревьями, и я по лицу Ивана Васильича вижу, что он доволен собакой, которая «забирает верхним чутьем» и нейдет глухариными подъедями и кормежками. Вот и ложок, и покрасневший от мороза осинник с своей яркой, точно ситцевой листвой – даже есть те линючие тона, какие производит московская мануфактура.
– Конечно, жалованье маловато, на пятнадцать рублей не много расширишься… – говорит Иван Васильич и останавливается как вкопанный: Юлка брехнула на птицу, и глухарь забормотал на нее.
Это момент самый интересный на охоте: так и встрепенешься весь. Солнце уже село, но в лесу еще светло, и деревья отчетливо вырезываются своими контурами на отбелевшем осеннем небе. Мы расходимся. Иван Васильич предоставляет мне добычу, и я уже заметил высокую лиственницу, где бормочет глухарь. Небольшой перелесок отделяет меня от этого дерева, но подойти ближе нельзя: чуткая птица, пожалуй, не пустит, а проклятые сучки так и хрустят под ногами.
Останавливаюсь и перевожу дыхание. Слышно, как бьется сердце. Еще несколько шагов – и добыча будет в роковом круге «поля поражения». Немного больше ста шагов, но винтовка Лебоди возьмет и дальше. Сквозь поредевшую листву просматриваю в последний раз глухаря – он сидит на длиниом сучке и разговаривает с собакой. Вот пауза, нужно стоять смирно и стрелять, когда глухарь опять забормочет. В это время он не слышит выстрелов, и можно из малокалиберной винтовки «отвесить» по нем раз десять. Вот опять бормотание, выстрел, и облачко дыма мешает разглядеть результаты. Нет, глухарь сидит на старом месте и только сильнее вытянул шею по сучку, – значит, пуля пронесла верхом. Второй выстрел заставил его подскочить – пуля обнизила. Обыкновенно в таких случаях глухарь улетает, но этот непуганый и после небольшой паузы начинает опять разговаривать. Третий выстрел, и птица снялась с дерева широкими взмахами своих крыльев, сплавилась под пролеском и исчезла. Слышно, как Юлка заливается, но это уже не торжествующий, осмысленный лай, а просто собачий азарт: она потеряла птицу. Ужасно досадно, и я в утешение себе рассматриваю свою винтовку: что с ней такое случилось?
– По сучку шлепнулась пулька-то… – за спиной у меня говорит неслышно подошедший Иван Васильич. – Теперь самый обманчивый свет: своя прицелка… Я вот к своему туляку вполне привесился и шагов на пятьдесят так шарахну, что даже сам удивляешься в другой раз.
Мы пошли дальше. Юлка затихла. Свет быстро исчез, точно его тушит какая-то невидимая рука. Делается холодно. На нашу беду подвернулся зайчонок, и Юлка бросилась за ним с особым завыванием, которое знакомо всем охотникам.
– Ах, проклятая!.. – ругался Иван Васильич, бросаясь в погоню за неверным псом. – Вот каждый раз так… Поймает и съест, подлая!.. Юлка-а! Я тебя, шельма-а!..
Тени сгущаются. Большие деревья трудно просмотреть, но на мое счастье опять попадается глухарь. Без собаки к нему трудно подойти, – приходится пользоваться только его бормотанием, когда едва успеешь сделать несколько шагов. Пожалуй, еще в ширф попадешь куда-нибудь… Подхожу на приличную дистанцию, начинаю выцеливать – плохо видно. Стреляю наугад, и глухарь благополучно улетает. Где-то близко грянул «туляк» Ивана Васильича. «Этот не промахнется», – думаю я, огорченный собственной неудачей. Действительно, появляется Иван Васильич и волокет за крыло убитую птицу.
– Агроматный мешок… – говорит он, останавливаясь. – Бегу за Юлкой, а он на меня сверху как забормочет… ей-бо-гу!.. Вот какая повадка… Ну, я его и положил: так комом и свернулся, как мешок. Ведь сверху, когда летит, точно медведь… Юлки не видали?.. Вот, я вам скажу, бывает же такая несообразная тварина…
Мы возвращаемся. Охота кончена. В темноте дорога кажется длиннее. Но вон и знакомая пихта – мы дома. Огонь догорает. В «брусничном монастыре» теплится слабый огонек, и какая-то темная фигура стоит перед иконой в переднем углу.
– С полем! – кричит Гагара, наметавшийся с охотниками.
Юлка уж дома. Заметив нас, она поджала хвост и виновато ползет по траве к пылающему гневом хозяину, который прописывает ей встрепку и читает наставления. Юлка визжит больше для приличия и облизывается – она хорошо закусила.
Выплывший месяц осветил заснувшее озеро. Мы опять пристроились под своей пихтой и, греясь около огонька, гуторим о разных разностях. Хорошо вот так посидеть в лесу и поболтать с бывалым человеком. Иван Васильич покуривает трубочку и сплевывает на огонь. Гагара потрошит убитого глухаря, чтобы сделать из него похлебку. Ему помогает хозяйка, пожилая женщина в накинутой на плечи шубейке.
– Я вот часто так-то выйду на бережок, – повествует Иван Васильич, не торопясь, – и раздумаюсь… Ведь какое здесь место: настоящая грань. Одной ногой в Расее, другой – в Сибири. Да… Самое глухое место. Вон туда, к Чусовой, и дороги больше никакой нет: доехал до Кочек и ступай назад… Вон какое место…
– А зимой волки у вас бывают здесь?
– Нет, мало… С озера разве какой шальной забредет, а вот лесоворы тогда хуже всяких волков. Зимой-то везде дорога… Как начнут подчаливать в город бревна, тут держись только, а отвечать должен за всю дачу все я же. Она, милая, вон какая, дача-то: больше пятидесяти квадратных верст. Лесничий проехал, увидал свежую порубь… Настоящее военное положение, а одному-то не разорваться. Под Плевной лучше было: там все-таки не один.
Утром надо было вставать часа в три, чтобы взять птицу «на брезгу», то есть когда только начнет свет заниматься, а поэтому мы и залегли спать пораньше. В избе у Ивана Васильича было очень чисто, и старой ситцевой занавеской она делилась на две половины: в одной спал он с женой, а в другой расположился я. На полатях давно уже спал мальчик лет двенадцати. Городская привычка ложиться поздно сказалась и здесь – я долго ворочался с боку на бок, прежде чем мог заснуть. Даже это был и не сон, а какое-то полузабытье. Помню, как я опять «скрадывал» глухаря и как взлаивала Юлка, а потом сквозь сон в ухо лез какой-то бабий шепот:
– Разбуди, Аннушка, Ивана-то Васильича… ради истинного Христа!
– Да, может, поблазнило, сестрица?
– Нет, голубушка… Сначала этак мелькнуло будто на полянке, и Юлка брехнула, а сестра Агнеса и видит в окошко: он к стеклу-то и припал… Мы так и ужаснулись все, а сестра Платонида и говорит: «Это, может, – говорит, – ихний, городской кучер…» А Юлка, нет-нет, и взлает, ну, а потом он опять к нашему окошку присунулся. Мы все видим, а никто слова молвить не может.
– Ихний-то кучер в повозке спит…
– Этот с бородой, а кучер безбородый. Ну, сестра Агнеса и послала к вам. Непременно, говорит, добудись…
Открываю глаза. Изба чуть освещена лунным светом, хозяйка в приотворенную дверь шепчется с невидимой монашиной, как я начинаю догадываться.
– Что такое случилось? – спрашиваю я.
– Да так… пустяки… – отвечает хозяйка. – Вот монашкам поблазнило, будто какой человек к ним в окошко смотрел… А кому здесь смотреть-то? Мы и ворота сроду не записывали.
– Побуди Ивана-то Васильича-то… – просит голос.
– И то разбудить.
Хозяйка голыми ногами проходит за свою занавеску и начинает расталкивать домовладыку.
– А?.. Что?.. Мм… – мычит впросонье Иван Васильевич. – Отстань, пожалста… умереть не дадут… Брусники наелись монашины, вот и увидали человека. Отстань.
В этот момент послышался топот нескольких пар босых ног, и в сенях раздалось более смелое шушуканье:
– Матушка моя, сидит… Своем глазом поглядите: у огонька сидит!.. Ох, до смертушки мы все перепугались…
– Да, может, кучер ихний сидит?
– Ох, нет… С бородой мужчина…
Это был уже весь «брусничный монастырь», столпившийся в наших сенях, как стадо овец. Иван Васильич в одной рубахе выглянул в окошко и проговорил:
– И то кто-то сидит, леший его задери…
Во дворе, заслышав суматоху, Юлка выбивалась из сил и с приступом бросалась в ворота. Иван Васильич, не торопясь, оделся. Я последовал его примеру.
– Разбудите Гагару… – шепотом приказывал он жене… – Мы его изловим, каналью… Вот еще притча какая…
– Да, может, он не один? – боязливо шептала хозяйка. – Как ножом полыхнет – вот и вся тут…
– Ну, ну, полыхнет… Не твоего ума дело!..
Иван Васильич опять выглянул в окошко: нет, сидит он у самого пепелища… Уж не оборотень ли какой?
III
Мы устроили настоящую засаду: я занял ответственный пост у ворот, Гагара должен был обойти со стороны дороги и отрезать отступление, Иван Васильич перелез через забор прямо в лес и оттуда должен был открыть атаку на неприятеля. Юлка неистовствовала у ворот, монахини заперлись в избе на крючок, а он продолжал сидеть у едва тлевшего огонька и преспокойнейшим образом подбрасывал в него щепочек. В приотворенную калитку я видел широкую согнутую спину и голову без шапки. Раздался сигнальный свист, и мы открыли наступление. Первой бросилась на приступ Юлка.
– Эй, кто есть, жив человек, сдавайся!.. – кричал Иван Васильич, показываясь из лесу с ружьем в руках.
Молчание. Одна Юлка с визгом наступает на сгорбленную фигуру у огня и раза два, кажется, успела хватить зубом.
– Да ты умер, что ли? – слышится недоумевающий голос Ивана Васильича. – Сдавайся!
Мы с трех сторон подходим к огню, и Иван Васильич схватывает незнакомца полицейским приемом – за плечи сзади.
– Кто таков человек?
– Живой человек… – отвечает наконец незнакомец слабым, охрипшим голосом.
– Откуда взялся?
– Из лесу…
– Как зовут?..
– Косач… птица… бруснику ел, листвень ел, мох ел – и вышел косач.
– Видим, что птица… – спокойно говорит Иван Васильич. – Бродяга?..
– Около того… Говорят тебе: косач.
– Зачем ночью подходишь, дьявол? А как я бы да тебя хлобыснул пулей…
– И стреляй… Сбился с дороги… отощал… три дня хвою да грибы ел… Вот огня не было, ноги не держат…
– От артели отстал?.
– От артели… боялся днем-то подойти…
Пленный был приведен в избу. При огне он оказался тщедушным мужиком с горбатой спиной и зеленым, испитым лицом. Один глаз вытек, а на его месте оставалось одно закрытое веко. Весь костюм состоял из одной заношенной рубахи, пестрядинных портов и какого-то отрепья на плечах. Войдя в избу, он перекрестился и проговорил:
– Дайте поись… смертушка пришла…
– Ну и зверя залобовали! – качал головой Иван Васильич, делая знак жене.
Появилась краюшка хлеба и чашка с квасом. Бродяга дрожащими руками ухватился за хлеб и принялся его есть с жадностью. Я протянул было руку к своим дорожным запасам, но Иван Васильич остановил меня:
– Не нужно… Очень уж сердяга отощал, не стерпит настоящей еды. Отвык от хлеба-то…
Столпившиеся у дверей монахини смотрели на несчастного бродягу со смешанным чувством страха и сожаления. Слышались вздохи.
– Дальний будешь, миленький? – осмелилась наконец спросить одна из сестер.
– Дальние, голубушка… из-под Иркутскова… – быстро ответил бродяга и посмотрел таким голодным взглядом на всех нас. – Отощал… из сил выбился.
– Господи, батюшка!.. – слышался благочестивый шепот.
– Ну, куда я теперь с тобой, косач? – спрашивал Иван Васильич, расхаживая по комнате. – Ну, куда?.. Шел бы своей дорогой… Вот не угодно ли! – обратился Иван Васильич уже ко мне. – Я же его и представляй в город… Это значит – тридцать верст вперед да тридцать верст назад. Нет, спасибо, голубчик… Это уж третий так-то ко мне навязывается: отобьется от артели, и вези его в город. У них, у бродяг, тракт по реке Исети, а потом через горы перевалом: на реку Чусовую идут – старинный тракт. Верстах в двадцати от кордона ихняя бродяжья тропа. В лето-то, может, тысячи три человек пройдет: все в Расею, значит, обращаются… Ох-хо-хо!.. Когда урядником был, так до смерти, бывало, надоедят эти бродяги, особливо по осени, когда холодом их в горах достигнет. Артелями приходили: предоставь по начальству. Это они зимовать в острог просятся… И вот все такие орлы! Ну, что с ним поделаешь, с косачом?..
– Заплутался… – точно про себя говорил бродяга. – Отощал… все думал – выйду на дорогу, а самого уж вторые сутки мутит… с голоду мутит…
– Чем же ты кормился? – спрашивает сестра побойчее.
– Саранку копал да ел… медвежью дудку, бруснику… огня не было, вот главная причина… Иззяб весь, ноги избил, отощал…
– Вот что, сестрицы, идите-ка с богом спать, – предложил Иван Васильич, позевывая. – Утро вечера мудренее.
Монашки придвинулись к двери и зашептались.
– Боятся оне… – объяснила хозяйка. – Может, он не один: и отворит ночью ворота товарищам, всех и укокошат. Тоже бывали случаи…
– Пустяки!.. Идите, сестрицы, а для острастки Юлку возьмите…
Напуганные монахини едва решились уйти в свою избу, хозяйка улеглась за свою занавеску, а Иван Васильич продолжал ходить по избе и думал вслух:
– Ежели отпустить его, – пристанодержателем назовут… В город везти – одна маята. Ну и задал же задачу… А?.. Ты вот что, косач, как мы уснем, ты и уходи потихоньку, а я скажу, что бежал… Не укараулили – и вся недолга.
– Нет уж, будь милостив, предоставь в острог…
– Ах, какой человек навязался! Охота мне тащиться тридцать верст да там по разным мытарствам ходить… Право, ночью и уходи своей дорогой.
– Не могу… обезножил… силы нет…
Бродяга был настолько жалок, что на него невозможно было даже рассердиться.
– Вы меня свяжите, а сами ложитесь спать… – предложил он нейтральную меру.
– Чего тебя вязать… Ах, ты, притча какая!.. Тебе бы только вон там по-за горой левее взять – тут сейчас и тропа выйдет. Все равно, перезимуешь в остроге и опять убежишь…
– Убегу…
– Ну, так по этой же дороге придется идти, притча этакая?..
– Нет, уж предоставь по начальству.
Я долго всматривался в несчастного бродягу. На вид ему можно было дать лет пятьдесят. Русые волосы, сбившиеся в кошму, и песочного цвета борода не были еще тронуты сединой. Но это лицо мне навсегда запало в память; худое, изможденное, с обтянувшимися около зубов губами, обострившимся носом и лихорадочно горевшим единственным глазом. Бродяга – это неизбежная принадлежность нашего уральского быта. Их каждый видал на тракту: идет обоз или экипаж катится, к ним из стороны выходит один или двое, снимают шапки и кланяются. Редкий не подаст куска хлеба или копеечки. Видал я бродяг в лесу, по волостным правлениям, на этапных пунктах, в камерах судебных следователей, на скамье подсудимых, но «косач» положительно выдавался своей отчаянной беспомощностью, голодным видом и упорным желанием попасть непременно в острог. Тысячи таких вот косачей бродят по лесу, перебираясь через Урал на родину, – даже страшно делается при одной мысли об этом волчьем существовании. Выбитые из колеи, они, эти бродяги, отрекаются от своего имени, последнего достояния, которое несет человек с собой даже в могилу… Косач – и все тут… Звери и птица живут без имени, и бродяги тоже. Это полная гражданская смерть, а между тем таких не помнящих родства бродяг тысячи. Нет, жизнь положительно – страшная вещь.
Утром рано мы возвращались в город. За моим экипажем на телеге ехал Иван Васильич, а рядом с ним сидел косач. Он проспал в избе, не связанный, и выглядел при дневном свете еще несчастнее. Иван Васильич имел сосредоточенный, почти сердитый вид.
– Привезешь его в город, а там своим бродягам не рады, – ворчал он, усаживаясь в телегу. – Еще обругают, зачем привез…
Утро выдалось пасмурное. Начинал накрапывать мелкий дождь. В одном месте нам дорогу перебежал заяц – это уже окончательно взволновало Ивана Васильича, и он сердито начал отплевываться.
Осман-паша – турецкий генерал и военный министр, известен по обороне города Плевны во время Русско-турецкой войны 1877–1878 годов.
Не у дел
I
– Видели Марзака… – торжественно заявлял наш кучер Яков, неподвижный и вялый хохол.
– Где видели?
– А по улице иде, пранци его батьке…
– Что же, его задержали, Марзака?..
– А зачем его держать: сам приде ночью у кабак – там и словимо.
– А если не придет?
– Приде… Куда вин денется, пранцеватый?..
При последнем слове Яков лениво улыбался, раскуривал трубочку и делал необходимые приготовления к предстоящей ночью баталии, то есть лез на печь и доставал чугунный пест от ступки – единственное оборонительное и наступательное оружие в нашем доме. Хохлацкое спокойствие производило на нас, детей, импонирующее впечатление, и мы смотрели на Якова с раскрытым ртом, как на героя: Яков будет ловить разбойника Марзака; Яков побежит в кабак с чугунным пестом в руках по первому удару набатного колокола крепостной заводской конторы; Яков будет вязать веревкой Марзака, и т. д.
– Яков, а тебе не страшно? – приставали мы к нему. – Ведь Марзак с ножом…
– Нехай с ножом…
– Он тебя зарежет…
– А пест?
Мы, дети, страшно волновались и выслеживали каждый шаг Якова до того момента, когда нас отправили спать. Волновались и большие, хотя эта история повторялась через известные промежутки не один раз. Всего более смущала уверенность, что Марзак должен прийти именно в кабак и никуда больше. В этой мысли было что-то роковое, неизбежное, как сама судьба, и фатализм положения пугал одинаково как больших, так и маленьких. В Марзаке чувствовалась какая-то стихийная сила, не укладывавшаяся в тесные рамки заурядного прозябания.
Вечером, когда все стихло, в калитку осторожно стучала какая-то невидимая, таинственная рука. Кучер Яков, не торопясь, выходил за ворота и долго с кем-то шептался, а потом возвращался в кухню и упорно молчал.
– Из конторы сотник приходил… – объясняла нам кухарка под величайшим секретом. – Народ сбивают… Легкое место сказать: одного человека пымать!.. тьфу!..
В кухарке сказывалось смутное сочувствие к геройству Марзака, и она любила рассказывать, как этот разбойник бросался с ножом на заводского приказчика, как его ловили, заковывали в кандалы, драли в «машинной», а потом увозили в Верхотурье, в острог. Марзак сидел несколько времени, а потом уходил и непременно возвращался опять к нам, на Шайтанский завод. Раз ушел он из острога зимой в одной рубахе; босой, и ничего, остался жив. Вообще получался легендарный человек, который умел заговаривать даже пули конвойных солдатиков. Все эти рассказы, конечно, припоминались именно в этот момент, когда весь завод ждал набата. Лежишь в своей теплой детской кроватке и со страхом думаешь о «машинной», где наказывали за всякую крепостную провинность розгами, о верхотурском остроге, о глубоких зимних снегах, по которым бежит босой Марзак, и детское сердце сжимается от ужаса. И жаль делается, и страшно, и какое-то тяжелое чувство поднимается в душе против неизвестного, расплывающегося в детском воображении зла. Приказчик Завертнев, на которого Марзак бросался с ножом, часто бывает в нашем доме, он такой веселый, добрый человек. И его тоже жаль… Зачем Марзак хотел зарезать этого Завертнева? В ушах даже поднимается звон кандалов, в которых мы видали Марзака не раз… Да и вот сейчас этот самый Марзак идет с ножом к кабаку, где его будут ловить… Детское сердце замирало от страха, и ухо старалось поймать малейший шорох.
Действие начиналось обыкновенно ночью.
Прежде всего повторялся таинственный стук в калитку, и кучер Яков, захватив чугунный пест, исчезал из кухни не менее таинственно. Наступала зловещая тишина. Лежавшая на печи кухарка тяжело вздыхала и вполголоса начинала причитать:
– Микола милостивый… О-ох, согрешили мы, грешные!..
Делалось вообще ужасно страшно, так что для безопасности забираешься под одеяло с головой и даже затыкаешь уши, точно хотят ловить не Марзака, а тебя, такого маленького и беззащитного. Но никакое одеяло не спасает: ухо ловит осторожный топот торопливых шагов под окнами… Вот во весь опор пронеслась лошадь… От нашего дома до кабака всего сотни две шагов: подняться в гору, повернуть налево, и сейчас под горой, на берегу горной речонки Шайтанки стоит кабак. Из заводской конторы и господского дома, где жил приказчик, нужно идти мимо нашего дома, и по звуку шагов догадываешься, что невидимые люди бегут торопливо туда, к кабаку. Вот и набатный колокол залился лихорадочным звоном.
– Матушка, Казанская богородица… Помилуй нас! – уже громко молится кухарка, и в звуках ее голоса стоят дешевые бабьи слезы. – Микола милостивый… угодники бессребреники…
Такой набат возвещал, что Марзак в кабаке. На улице поднимался громкий топот бегущих – теперь уже никто не бережется. Народ бежал из фабрики и с Заречного конца. А колокол все звонит частыми смешанными ударами, точно пульс лихорадочного больного… Потом все сразу замирает – и колокол, и бегущие шаги, и конский топот, но эта зловещая тишина еще страшнее недавнего шума, и чувствуешь, как отзванивает набат в груди – собственное сердце, а в висках тяжело шумит кровь. Все чувства напрягаются до последней степени. Не слышно даже причитаний кухарки, которая тоже насторожилась, как птица. «Господи, что же будет: поймают Марзака или он кого-нибудь зарежет и уйдет?..» Точно в ответ, где-то там, под землей, глухо проносится смутный гул. Вот он ближе, ближе, точно поднимается какая-то волна. Опять топот, громкий говор, чей-то одинокий плач; по улице проходит целая толпа народа: это ведут в «машинную» пойманного Марзака.
– Ну что? – спрашивает отец, когда Яков возвращается.
– А пымали… и нож у сапоге, во який нож, – объясняет Яков, охваченный лихорадкой совершенного подвига. – Мы его у кабаке узяли… Подходим: седит, постучали у дверь: седит, вошли: седит…
– То-то, поди, напугали мужика, аники-воины, – язвит кухарка. – Легкое место, всей-то ордой на одного человека навалились. Избили почти насмерть?..
– А як же?.. Вин с ножом…
Кухарка что-то ворчит себе под нос, Яков выкуривает для успокоения последнюю трубочку, и все засыпает, как засыпает и сам Марзак в «машинной». Всю ночь гремит одна фабрика да дымят без конца высокие трубы, рассыпая снопы красных искр.
Шайтанский завод принадлежит к числу тех медвежьих углов, которые редко попадаются даже на Урале. Он залег своими бревенчатыми избами по западному склону горного кряжа и в описываемое нами время (конец пятидесятых годов) едва имел две тысячи населения, сосланного сюда с разных сторон, основанием служили раскольники, потом к ним прибавили туляков и хохлов, пригнанных из России. Наш кучер Яков был «пригнанный» хохол, а Марзак – туляк. Характерной особенностью крепостного нрава на заводах было то, что в это время создался контингент крепостных-беглых и крепостных-дураков. Бегал кержак Савка, потом хохол Окулко и Беспалый, но всех их выше по цельности типа стоял Марзак. По крайней мере, в нашем детском воображении он сложился в сказочного героя, которого не держали ни тюремные стены, ни кандалы, не говоря уже о «машинной» и своих заводских торгах. Всего сильнее действовал на воображение открытый характер
