автордың кітабын онлайн тегін оқу Собрание сочинений. Том 3. Крылья ужаса. Мир и хохот
Юрий Витальевич Мамлеев
Собрание сочинений. Том 3. Крылья ужаса. Мир и хохот. Рассказы
© Мамлеев Ю.В., наследник, 2018
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2018
Крылья ужаса
I
В московском переулке, под названием Переходный, что на окраине города, дом № 8 внешне не занимал особого положения. Дом как дом, деревянный, старый, трехэтажный, с зеленым двориком, с пристройками и многочисленными жильцами. Рядом ютились другие дома и домишки, образуя как бы единое сообщество. Но народец в доме 8 подобрался – волею судеб – весьма и весьма своеобычный…
Люда Парфенова, молодая женщина лет тридцати, много и странно кочевавшая на этом свете, переехала в дом № 8 относительно недавно. Жила она здесь в маленькой двухкомнатной квартирке одна.
История ее была такова.
Постоянно ее преследовали люди, охваченные необычной жаждой жить, жить вопреки факту и вопреки самой природе. Еще в детстве ее любимый мальчик сошел с ума от этой идеи; глаза его надломились от какой-то бешеной жажды жизни в самой себе. Так что Люда без дрожи губ не могла на него смотреть. А потом мальчик пропал навсегда.
С любовью у Люды – вначале – тоже были странности. О любви она впервые узнала – еще девочкой, в детстве, – подсмотрев соитие умирающих, затаенно, через окно низенького соседнего дома. Хозяин там был тяжело болен, недалек от смерти, но, несмотря на это, приводил к себе – для страстей – такую же больную, обреченную, с которой познакомился в очереди у врача.
Люда, согнувшись от ужаса и жалости, смотрела тогда на их трепет и подслушивала так не раз, потому что приковал ее не только трепет, но и слова, и еще некий ласково-смрадный полуад, растворенный в их комнате. Особенно неиствовал соседушка – пожилой уже в сущности человек – и плакал от оргазма, а потом визжал, что не хочет умирать.
Видела Люда не раз, как он сперму свою клал себе в чай, чтобы выпить «бессмертие». А женщина тоже плакала и отвращала его от этого, но сама тоже хотела жить и цеплялась руками во время соития за кровать. И дышала так судорожно, что, казалось, готова была сама наполниться воздухом, чтобы стать им, этим воздухом, таким живым и неуловимым… растворенным везде… нежным и вездесущим… Но это плохо ей удавалось, и капли липкого смертного пота стекали с ее лица, и она гладила свои уходящие руки, плотские руки, которые никак не могли стать воздушными, недоступными для смерти. И тогда она хохотала и плакала, и опять целовала мужчину, и они, слипшись, в предсмертной судороге, выли и стонали, и их некрасивые, тронутые разложением тела выделялись в полумраке комнаты. И Люда видела все это, и понимала…
Она почему-то не считала тогда саму себя бессмертной, как многие полагают в ее невинном возрасте, может быть, потому, что сама много болела. И поэтому такие сцены выворачивали ее душу, и она бесилась, и с детства (топнув ножкой) часто думала о том, есть ли на свете способы стать бессмертной. Но умирающих этих любовников полюбила болезненно, не по-детски, и дарила им игрушки, приносила картошку после их соитий, и поразилась, когда однажды узнала, что женщина померла. И мужчина-сосед выл по своей сосмертнице, но потом, говорят, нашел другую умирающую, но не успел насладиться, так как сам скоро умер. И вид его после смерти – Людонька подсмотрела – был ненормален: он чуть не хватал себя за голову, точно хотел унести ее от могилы. Какой-то карапуз плюнул ему в гроб от этого неудовольствия.
Потом, повзрослев, Люда решила бороться. Но как? За тенью всех событий ее жизни ей все время попадались эти люди, объятые патологической жаждой бытия. Она их сразу могла отличить от других по ряду признаков. Это, конечно, не были «жизнелюбцы» (в обычном понимании этого слова), т. е., которые бегали за карьерой, за продуктами, волновались, кричали, ездили, уезжали, опять приезжали, дрались, добивались, а реальная жизнь, т. е. их самобытие, проходили мимо них. Нет, Люда встречалась не с такими, а с теми, кто знал настоящую цену жизни, с теми, кто был погружен в реальную жизнь, а не в погоню за призраками…
И эта реальная жизнь – было их собственное самобытие, которое они умели постигать и разгадывать, которым они умели жить, наслаждаясь жизнью в самих себе ежеминутно, ежечасно, независимо от того, чем им приходилось заниматься в повседневной жизни, независимо вообще от развлечений, работы, дел…
Люда различала «их» даже по движениям, по дрожи голоса, по особенной осторожности, по глазам. И любила втайне общаться с ними, развивая в себе эту способность жить сама собой, жить самой жизнью во всей ее бездне, в ее бесконечных измерениях и удивительных открытиях. И тогда ей ничего особенного не надо было от жизни, ибо все основное скрывалось в ней самой, а все остальное было приложением, которое можно иметь, а можно и не иметь, – самое главное наслаждение, и смысл, и радость от этого не менялись…
Особенно сдружилась она с одной полустарушонкой – очень бедной, почти нищей, но погруженной в свое самобытие. Ее маленькая комнатка превратилась прямо в раек для нее – без всякого сумасшествия.
Собственно, в Люде самой все это было заложено (в более глубинной степени), и тянулась она поэтому фактически к себе подобным. Порой она познавала свое бытие и жизнь – так полноценно, так безмерно, что только дух захватывало от блаженного ужаса, и бесконечность свою воспринимала так, что с ума можно было сойти, хотя никакого ума уже не нужно было при такой нездешней жизни. И главное ведь заключалось не в «наслаждении» (хотя «наслаждение» входило как элемент), а в другом, в том, что было центральней всего на свете: в ее бытии, познаваемом каждую минуту, бездонном и страшном, заслоняющем весь мир.
Люда чувствовала, как невероятно можно было бы так жить (особенно если развить «способности»), но кое-что в миру все же явно отвлекало и пугало ее и действовало на нервы…
II
Один из таких тяжелых случаев, «подействовавших на нервы», был связан с ее двоюродным братом, к которому она одно время очень привязалась.
Про человека этого не раз говорили, что он упал с луны. Но в то же время он очень хотел жить, хотя и по-своему. Впрочем, было такое ощущение, по крайней мере в его школьные годы, что он вообще не понимал, куда он попал и что с ним творится. Не раз он задавал, например, сам себе вопросы: почему у него нога, и почему рука, и вообще в те годы он с крайним недоумением относился к собственному телу и, казалось, был ошарашен от его существования.
Люда тогда порой успокаивала его, поглаживая по головке, когда он мечтал на диване. Успокаивала в том смысле, что-де не все еще потеряно и что вот так жить, с телом, еще далеко не самое худшее, что может произойти. Леня – так звали братца – не раз подбадривался при таких словцах сестры, и кричал потом по ночам, что он-де вообще ничего не боится.
Люда, пытаясь его настроить еще более глубоко, на внутреннюю жизнь, твердила не раз за чаем, что ей наплевать на весь мир и что ей все равно, есть ли у нее тело или его нет, лишь бы было самобытие, и что тело свое она ощущает не как тело, а просто как свое бытие.
Леня не понимал ее слов, и тогда она, чувствуя безнадежность, переводила разговор на политику или на конец света. Но Леня плохо чувствовал, что свет вообще существует, и потому к концу того, чего нет, относился со здравым удивлением. Только в ответ разводил руками.
Но годам к 23 в нем вдруг произошел неожиданный переворот. Он неожиданно определился, понял, что он не где-нибудь, а на месте, и почувствовал в себе какой-то таинственный, потенциальный талант. Ему вдруг еще бешеней захотелось жить и проявлять себя до бесконечности.
Люда способствовала ему в этом начинании. Правда, талант его был в каком-то странном состоянии, но он явным образом был гуманитарного характера, причем в разнообразном направлении: Леня писал статьи, рисовал. Он чувствовал, что сможет утвердиться…
Параллельно крепло и желание жить. В этот период Люда немного отошла от него, тем более у нее завелся мучительный роман с молодым человеком, наполовину обалдевшим от нее. Он, в сущности, ничего не понимал в ней, но именно поэтому привязался к Люде, как к загадке.
Люда к тому же считала, что он сможет разгадать ее или приблизиться к ней духовно только будучи в огненно-нетрезвом виде, и поэтому нещадно поила его. Кирилл – так звали полюбовника – действительно в нетрезвом виде прямо-таки озарялся и где-то искал пути к пониманию Люды.
– Я в тебе вот что не пойму, Люд, – твердил он ей однажды после бутылки кореандровой водки, выпитой где-то в закутке. – Почему ты смерть любишь?
– Да откуда ты взял, что я смерть люблю? – ответила тогда Люда и выпила свою стопочку, стоявшую на земле.
– Да потому, что в глазах твоих это вижу. Я, Люд, в то, что ты мне объясняешь, все равно не войду, не моего это ума дела. Я, когда ты говоришь, в глаза твои гляжу – и вижу там смерть.
– Хорошо, хоть что-то видишь, Кирюшенька. Но почему смерть? Не в ту сторону глаз глядишь, мой милый…
– В другую сторону я и не заглядываю. Хватит с меня и одной стороны твоих глаз. Я тебя, Люда, очень люблю и на том свете буду любить еще больше…
Уже подумывали они о браке, о ранней семье, как вдруг Кирюшка, неожиданно для самого себя, сбежал. Испугался, одним словом, ее, Люды, или, может быть, ее глаз. Люда недолго горевала, точнее – не горевала вообще. И опять положила глаз на своего брата. К этому времени брат уже окончательно заважничал, словно абсолютно понял, где, в каком миру он теперь живет и что он далеко не последнее существо здесь. Стал даже петь по ночам песни, правда не в меру веселые. Один из соседей по коммунальной квартире – лохматое, неповоротливое, гетеросексуальное создание, звали его Гришею – не раз повторял, что, если б Леня пел грустные песни по ночам, все было бы нормально и он бы засыпал, а что-де от веселых песен у него, у Гриши, шалят нервы.
– Какое сейчас веселье на земле! – кричал он в коридоре. – Тоска одна теперь от веселья-то!
Но Леню теперь уже почти не покидало это веселье, точно он летел навстречу своему таланту и будущему. Талант действительно из него выпирал, и он становился в меру известным…
А Люде было приятно общаться с будущей знаменитостью.
И вдруг все рухнуло, особенно веселие. Брату объявили, что у него запущенный рак, о котором он и не подозревал, и что он, такой молодой, скоро умрет, умрет через полгода, самое большее. Последнее, главным образом, и не удалось скрыть.
Люду перекосило от ужаса. Прежде всего Леня был ее брат, хоть и двоюродный, и поэтому она почувствовала в первый момент, что эта будущая смерть имеет к ней самое прямое отношение. Она почти забросила свой институт, и в то же время никак не могла понять, что это значило бы для нее: стать мертвой или умереть. Она никак не могла связать это событие с собой, настолько оно казалось ей абсурдным. И к Лене стала относиться с любопытством, как к своему непонятному будущему. И в то же время страстно жалела его… Ей казалось, что его надо во что бы то ни стало в чем-то убедить логически, и тогда найдется здравый выход, потому что в мистический выход Леня все равно не поверит, думала она на подходе к его дому, нервничая, потому что это было первое посещение брата после такого известия.
Она юркнула в широкую пасть парадного входа, проскочила в лифт и с дрожью поднялась на шестой этаж – с дрожью, потому что лифт олицетворял для нее капкан, падение с высоты и смерть. Позвонила положенные три раза. Открыл другой сосед брата, толстун, и провел ее к Леониду, захлопнув дверь. Леня стоял посреди комнаты, в руках у него была нитка с нацепленной бумажкой, которой он забавлял огромного серого кота, играя с ним. Кот подпрыгивал и бил лапой по бумажке.
– Как дела? – неожиданно спросила Люда.
Леонид ничего не ответил, продолжая забавляться с котом.
– Ты непременно излечишься, непременно! – почти закричала Люда. – Такие, как ты, не умирают! Так рано!
Леонид захохотал, но хохот этот относился к коту: кот неудачливо перевернулся, гоняясь за бумажкой.
– Что тебе надо от меня? – спросил он наконец, остановив игру. – Видишь, я играю с котом. Кот этот сумасшедший, и говорят, что он тоже скоро умрет. Да и вообще коты не долго живут: всего 10–12 лет, чуть-чуть больше иногда.
Люда остолбенела. Но взгляд Леонида был здравым, хоть и таинственно-холодным. Люде почему-то показалось, что он уже умер и в то же время, мертвый, играет с котом.
– Игрун, – мелькнуло в ее голове.
И стало почему-то жалко собственное тело, которое было таким сладким и мягким.
– Это конец, – подумала она во второй раз.
Леня тем временем показал коту язык. Кот рассвирепел и сильно ударил его лапой по ноге.
Люда вскрикнула. Тогда наконец Леонид обратил на нее внимание, не теряя, однако, контакта с котом, искоса поглядывая на него, то показывая ему язык, то подмигивая ему.
Кот напряженно сидел на полу.
– Приготовить чай, Люда? – озабоченно и даже участливо спросил он.
– С вином, с вином, Леня, – истерично ответила ему Люда. – С вином.
– У меня нет вина, – сухо ответил он. – Но есть водка. А вот чай будет.
– Пусть будет, что будет, – раздраженно ответила Люда.
И Леня вышел на кухню.
Кот сидел на полу, не меняя позы.
– Только бы он не погнался за Леонидом, – подумала Люда. – А мне надо смириться.
Леня быстро принес чай: он приготовил его заранее, кому – неизвестно.
Люда послушно вынула из буфета пирог, печенье, сладости, конфеты и варенье. Всего было очень много.
Разложила на подвижном столике. Чай оказался на редкость вкусным, точно он был для живых. Леня молчал, а потом вдруг заговорил о захоронении кота.
– Ты знаешь, его негде хоронить, – жалобно и даже просительно заключил он.
– Но ведь объект еще не умер! – вскричала Люда, посмотрев на неподвижного кота.
– Не все ли равно, когда он умрет, – усмехнулся в ответ Леонид. – И я решил захоронить его в стене собственной комнаты, в той, что рядом с моей кроватью, – и он показал рукой. – Смотри. Вот в том месте, я его замурую и схороню. Мы с ним не расстанемся. Ты согласна?!
– Боюсь, – выдавила Люда.
– А ты не бойся. Ну что страшного в замурованном коте?
– А тебе не страшно сейчас?
– Я буду с ним жить, когда он будет замурован. Это так приятно, когда кто-то находится у тебя в стене.
– Хорошо, что от тебя не скрыли диагноз.
Леня даже привстал от удивления.
– Диагноз, диагноз, ну и черт с ним, с моим диагнозом! – проговорил он, двигаясь по комнате. – Я хочу замуровать собственного кота. После смерти не моей, а его. Безболезненно. Неужели я не имею на это право? Или я кто, по-твоему, у Бога? Вошь, тля, небытие, что ли?
И он злобно посмотрел на Люду.
– О каком небытии может идти речь, – заговорила Люда, внутренне подчиняясь ему. – Особенно после смерти. Какое может быть небытие после смерти?! Даже у замурованного кота?! Что мы, не боги что ли?
Но Леня не обратил на ее слова ни малейшего внимания. Он все быстрее и быстрее бегал по комнате, точно желая освободиться из-под чьих-то лап. Иногда чесался.
– Что мне кот?! – кричал он, брызжа слюной. – Что мне вообще эти стены?! У меня есть мой талант, в конце концов, поймите вы это, черт вас побери!
И ты думаешь, кто я? Кто я? – продолжал он, и вдруг губы его задергались, и глаза наполнились слезами, тяжелыми, не быстрыми. – Попугай?! Кот?! Гений?! Сумасшедший?! Кто я вообще, родившийся тут? И почему я родился? Что мне делать, что мне делать?! Что делать?!
У Люды сильнее забилось сердце.
– Да все будет хорошо. Вылечишься ты, – пробормотала она. – Сколько на свете здоровых людей!
– Да я не об этом, – вдруг Леня опять ушел в себя. – Я о коте говорю. Надо, надо его замуровать, – и Леонид даже успокоился. – Посмотри, он совсем ослаб. И просто не хочет жить. Он сам хочет, чтобы его замуровали, чтоб не видеть этот мир.
Сели пить чай. Но Леонид не раскаивался. Кот действительно выглядел слабым. Пирожные, конфеты, пироги словно превратились в не то, что они есть на самом деле. Они даже не ели их, а проглатывали, словно они были воздушные. Да и комната Леонида уже не походила на комнату, а скорее на тюрьму, летавшую по космосу.
– Тьфу, – сплюнул Леня. – Что будет с моим талантом? Ты понимаешь, я чувствую себя выделенным – выделенным из всего целого. Я вам не вселенная какая-нибудь, а личность, крик! И я хочу жить! А где жить, когда везде один кошмар и галлюцинации. Я и после смерти, если хочешь, буду рисовать свои картинки! У меня талант!
– Леонид! Но чем же ты будешь рисовать после? – вдруг тупо спросила Люда. – Там нет красок и нету рук. Еще мыслить и сочинять легенды, я думаю, там можно.
– Хватит, хватит, хватит! – закричал Леонид. – Ничего не хочу слышать. Ничего! Ничего! Все это вранье, сплошное вранье, ты понимаешь, вранье и то, что мы существуем, и про какие-то краски, вранье и про смерть, никакой смерти нет и никого «там» нет. Врут все и про все! Ничего, ничего нет! И диагноз мой – бред.
– Да успокойся ты, не говори так быстро.
– Я, Люда, свой портрет нарисовал, – заплакал вдруг Леонид, – чтобы память осталась. Подарю его тебе, будешь глядеть на него по ночам, а?
– Буду.
– Тогда подарю. Только не бойся, что выходить оттуда буду. Я ведь бедовый, а тем более после смерти как не выйдешь.
Руки его дрожали. И у Люды у самой стали дрожать руки. Она подумала о том, что не стоит ей прогуливать институт и лучше ходить на эти занятия, чем умереть.
– А кота я все равно замурую, – прошептал Леонид.
– Напрасно. Не делай этого.
– Почему напрасно? Я еще, может, очень долго проживу, лет 20, но не больше. Приятно жить, когда рядом с тобой в стене сидит труп, пусть даже кота. Ведь кот тоже живое существо.
– Да, да, ты проживешь лет 20, – пробормотала Люда, взглянув в его глаза, полные слез.
– А что будет с котом после смерти, ты знаешь, читала? – спросил он.
– Читала немного.
– Читала! – злобно прервал Леонид. – А я вот знаю.
– Ни в какую общую родовую душу они не вливаются, Лень, – тихо ответила Люда. – А существуют индивидуально, но в общем мировом потоке кармы своего рода.
– Ишь, загнула, ученая! – усмехнулся Леня. – Да они стучат по ночам, если ты хочешь знать! Мертвыми лапками по стене дома – потому что жить хотят. Вот что! А самые главные среди них мяукают, когда кто-нибудь хороший среди людей умирает. Если в агонии, перед самой смертью, за 2–3 минуты до конца услышишь мяуканье – это значит тебя покойные коты зовут. К себе. И тогда надо идти, идти к ним… навсегда… В них тоже есть Бог… навсегда… навсегда.
И Леонид разрыдался.
Людочке до ужаса стало жалко его, так что самой захотелось умереть. Она обняла его, зацеловала. И стала яростно говорить о вере, о том, что спасение – только в ней, это проверено тысячелетиями, так было и так будет. «Ты веришь, – бормотала она, целуя и лаская брата, – ведь без веры нельзя умирать?!»
Но Леня посмотрел на нее изумленно-холодными глазами и даже несколько отчужденно.
– Неужели ты думаешь, что я не верующий? – спокойно и высокомерно спросил он, и слезы исчезли в его глазах. – Я верю, но не в этом дело.
– Что ты говоришь, как же не в этом дело?! – вскричала Люда.
– Я умираю, умираю! – закричал вдруг Леонид, и он, вскочив со стула, опять забегал по комнате, крича так, как будто вера – это одно, а его смерть – совсем другое. Кончил кричать он как-то мертво и пусто, сел, выпил чай из блюдца и захохотал.
Люда в ответ тоже захохотала. Так и хохотали они, брат и сестра, одни в этой комнате.
– Ты знаешь, – прервав, начала Люда. – Одному моему приятелю удалось съездить в Индию, и он встретил там Гуру. Учитель спросил его, что он больше всего боится в жизни. Мой приятель ответил, что смерти. В ответ индус так захохотал, просто невероятно, он хохотал почти четверть часа, настолько ему было дико – что человек боится такой ерунды, такого простого перехода, как смерть.
– Лучше бы он хохотал не над смертью, а над жизнью, – мрачно ответил Леня. – Все равно для меня смерть – загадка и ужас, пусть хоть вся Индия хохочет над этим! А вот над жизнью пора, пора уже давно похохотать, Люда…
– Да, непонятно еще, над чем и почему этот индус смеялся, – заметила Люда. – Потому что другой индус, которого встретил там мой приятель, на вопрос о смерти только молчал, и серьезно так молчал, чтобы понятно было, что есть в смерти какая-то «заковычка»… А впрочем, темна вода, кто его знает…
– Да что ты все о смерти и о смерти, – огрызнулся Леонид. – Как будто у тебя диагноз, а не у меня. Над жизнью хохотать надо – вот над чем! Вот что непонятно.
– Да не вместим мы этого никогда, Леня, – миролюбиво отметила Люда, прихлебывая чай. – Не вместим. Блок, величайший поэт нашего века, но все же не выдержал, помнишь: «Пускай хоть смерть понятней жизни…» Где уж другим выдержать.
– Да что ты мне все о поэтах. Были ли они, не были… У меня свой талант есть. Свой! – вдруг закричал, покраснев, Леонид. – Свой талант! И что, что, что мне делать?!
– А я хочу, – ответила Люда, – хохотать над жизнью. Что еще остается делать?!
– Хохотать на том свете будем! – внезапно раздался громкий голос за дверью.
Леонид вздрогнул, в двери стукнули, потом она распахнулась, на пороге стоял сосед-толстун с бутылкой водки в руках. Звали его Ваней.
– Все диагнозы – к чертям! – заорал он. – Эх, жить будем, гулять будем, а смерть придет, выпивать будем! – лихо пропел он и, подбежав к Леониду, поцеловал его в ухо. – Не бойсь, Леня! Все одолеем! – добавил он.
– Ваня, уймись, – произнесла Люда.
Но Ваня не захотел униматься, от его жирно-веселой прыти дым стоял столбом по комнате. Все-то он опрыгивал, все-то он осматривал, до всего ему было дело.
Тут же налил ошеломленному своею смертью Леониду полстакана крепчайшей водки – 56 градусов – и Люде тоже капнул в стакан.
– За смерть, за жизнь, за их единство! – хохотнул Ваня, поглаживая брюшко.
– Сколько же стаканов еще мне осталось, – проговорил Леонид.
Было такое впечатление, что весть о близкой смерти камнем лежит на его сердце, но в то же время он как будто имеет еще какую-то заднюю мысль или даже гипотезу, от которой только – осуществись она – сплошное веселие должно сотвориться на земле, если, впрочем, от нее что-либо останется… Но это было только впечатление. И что-то непонятное оставалось в Леониде – так чувствовала Люда.
Вдруг присмиревший было Леонид вскочил:
– Да что же мы сидим на одном месте! Как Обломовы какие-то! – вскричал он. – Вперед, вперед, навстречу…
Все подскочили. Наскоро допили разлитую водочку, бутыль захватили с собой – и вперед, вперед, на общение; может быть, думала Люда, они найдут того, кто откроет им все. Именно все. Сердце ее билось, колени почему-то дрожали, ей было жалко братца почти как себя, и в то же время появилась странная надежда встретить людей, которые если и не откроют «всё», то поймут и обласкают. Ум ее метался от одной мысли к другой.
Выбежали – все трое – во двор, и уж неизвестно было, кто чего ожидал. Люда вроде бы вела их по направлению к дому, где жил один таинственный эзотерик, но она знала, что его сейчас нет в Москве, и вела просто так, не зная куда. Они шли уютно-заброшенными дворами, попадались им по пути странные ангелоподобные русые мальчики и девчонки и потом малыши, играющие в прятки. Их ответы на вечные вопросы были еще впереди. На скамейках, недалеко от них, застывали 80-летние старушки, с погасшими, но еще загадочными глазками: эти, если и знали кое-что, уже не могли ничего выговорить; высох язык, ушли в небытие губки, ум исчез в одну точку…
Леонид из последних сил только подбадривал всех – вперед, вперед!
Пройдя мимо угрюмого уголовника, играющего ножом сам с собой, они вдруг вышли на зеленый дворик, сбоку виднелись могучие, уходящие ввысь сталинские небоскребы, а в углу дворика, за бревнами, их прямо-таки приветствовал веселый человек, помахивая рукой, приглашая к себе; около него приютилась компания: два человека – юноша и девушка.
– Прямо к нам, прямо к нам! – с хохотком повторял этот веселый человек с брюшком и бородкой.
Люда, инстинктивно почувствовав свое, направилась вместе с Ваней и братом туда.
За бревнышками и между забором образовалась уютно-московская маленькая лужаечка, где сидели эти трое: веселый, неопределенного возраста, который представился Сашею; молодой человек Сережа и девушка Лиза. На травке лежали бутылочки пивца и винца и весьма разнообразная закуска.
– Я вас узнал, – смеясь, говорил Саша, – хотя мы незнакомы, но я вас узнал. Свои люди.
– Конечно, свои, свои, – умилился Ваня. – А кто же мы еще. Не из океана же вылезли.
– Давайте, друзья, выпьем за смерть, – подхватил вдруг Леонид. – Ведь пьют же за супротивника.
– Да мы ее метлой, метлой! – возмутилась Лизочка. – Выпьем, чтоб ее не было.
– Действительно, хорошо! – захохотал Саша. – Смотрите, из-за такого тоста и кошка помоечная к нам идет и тоже бессмертия хочет!
И правда, тихая, поганая кошечка, не боясь, подошла к этой шумной компании, точно присоединяясь.
Все подхватили тост и выпили ясно, без тоски. Да и кошка помоечная мяукнула при этом. Лизочка посмотрела на Люду.
– Сестру, сестру в тебе я вижу, Люд, – пробормотала она. – Вот как бывает: сестер и братьев вроде полно на улице, но ты – особая сестра, самая близкая…
– Это почему же?
– Не знаю, Люд. Я ведь сирота. А в твоих глазах – мое есть, что скрыто, а не только то мое, что у всех у нас есть.
– А где ж отец да мать?
– Смерть они не победили, Люд. Потому и нет у меня отца с матерью. Зато Рассея есть. Этого для меня достаточно, и на тот свет хватит.
– Ах, вот ты какая, Лизочка, – и Люда поцеловала ее. – Тогда мы сестры навсегда.
Но тут вмешался Сергей. Он был странен, сер и теперь совсем не выглядел молодым.
– Ребята, – проговорил он неожиданно и сурово, – я считаю, что смерть можно победить чем-то еще гораздо более чудовищным, чем сама смерть. Но что может быть чудовищнее смерти?
Саня чуть не упал от восторга, всплеснув руками.
– Да где ж это искать, кроме как внутри нас, – заговорил он, опомнившись от хохота.
– Конечно, конечно, – подхватила Люда. – Только внутри нас это и есть. Такое чудовищное, что и смерть испугается. Только как это чудовищное открыть в себе? Оно ведь просто так не валяется, а глубоко скрыто. Не каждому дано его видеть, а тем более знать. Помоги, помоги нам открыть это чудовищное в себе, Сашенька, помоги. Недаром мы встретились – так блаженно, так неожиданно в углу этого дворика. Посмотри, как Леонид ждет…
Саша посерьезнел и внимательно посмотрел на Люду.
– Эх, Люда, Люда, – вздохнул он и опрокинул в себя полстаканчика недопитой водки. – Что ж, если б я знал, разве я такой был, на человеков похожий? Да я б тогда знаешь в кого б разросся?! Ты бы меня и не узнала, – и он недоуменно развел руками. – Да я б тогда и сам себя не узнал, Люда, откровенно-то говоря. Я и во сне даже иной раз сам себя не узнаю. Такой огромный становлюсь и ничего про вашу жизнь, человеческую, не знаю. А как из сна выхожу – то не помню про ето. Не тот человечий умишко, чтоб помнить про такое. Вот так.
– Ох, Сашенька, – разохалась Люда. – Вот как, бредешь, бредешь, и вдруг – своих найдешь. Кто б мог подумать, что встреча такая будет, с тобой и с Лизой, ни с того ни с сего…
Тут же подняли тост за «ни с того ни с сего».
А потом настала тишина. Казалось, все бури улеглись на время в душе. Поганая кошечка разлеглась рядом, удовлетворенная. Тон в молчании задавал Леонид. Словно он ушел в поиск неизвестно чего. Да и не пил он почти.
И разговор потом возобновился, обрывистый, но многозначительный. Поговорив так с часок, обменялись адресами, зная, что дружба будет. Только Леонид оставался сам по себе. Дул ветер, тайно и близко шелестели травы и листья на березках, и в воздухе стояло что-то грозное.
Люда, поцеловав опять сиротку – Лизу, увела своих, да, собственно, Ваня куда-то исчез, и они опять оказались вдвоем с так и неразгаданным Леонидом. Люда решила отойти ненадолго, что-то купить, а потом опять забрести к своему брату…
Вернувшись к нему, она вздрогнула: что-то произошло с ним.
Лежал он скомканный, надломленный на диване, свернулся, как измученно-избитая кошка, потерявшая ко всему интерес.
– Что, что с тобой?! – вскрикнула Люда.
И Леонид ответил. Он медленно повернул к ней свое полное ужаса лицо и закричал:
– Я не хочу умирать! Все кончено для меня! Все кончено!
– Как все кончено?!
– Я не хочу умирать! – взвизгнул Леонид опять. – Пойми ты это! Нет во мне сейчас ничего сильного и ничего чудовищного. Одна смерть в душе.
Он вскочил, губы его дрожали, и, кажется, стекала слюна, и все в нем, казалось, было измучено непосильной ношей.
– Все, все отошло от меня! – завизжал он. – Что было совсем недавно, часа два назад, все отошло! Одна смерть, и ничего кроме нее!
– Как?!
– И чудовищного этого, о котором Саша говорил, и он абсолютно прав, нет во мне или скрыто. Нет во мне сверхъестественного, чудовищного, пред которым и смерть бы померкла, закрыла бы в ужасе глаза. Нет этого, а только этим и можно смирить смерть. Чем же реально победить?!
– Как чем, а верою?
Леонид рассмеялся.
– Что значит верою? Да я, если хочешь знать, не только верю, но и знаю, что после смерти есть жизнь, ну и что? – он вдруг истерически забегал по комнате. – Не в этом дело! Ведь ты сама понимаешь, что смерть – это тайна, и никто еще ее полностью не раскрыл, никакое учение. Все равно есть в ней что-то жуткое, необъяснимое. Да и не в этом дело! Неужели ты не чувствуешь, что смерть – это символ абсолютной гибели, той, которая наступит вообще, после всех жизней и космических циклов, когда наступит время, когда все уйдет в Абсолют, в великое Ничто, когда наступит время абсолютной ночи, в которой не существует ничего. Я в конце концов абсолютную гибель предчувствую! Что все эти жизни потом, одни оттяжки! Да и в этой физической смерти, в бытии после нее, черт побери, нет полной уверенности! – закричал он в бешенстве. – Смерть – это прерыв, раскол, тайна! Неизвестно, куда ты полетишь! Я в этом стуле не уверен, черт побери, а ты говоришь о смерти! – и он в ярости швырнул стул в стену. – И наконец, я ведь умираю, я, я, я!
Потом Леонид бросился на диван и завыл. Это было жутко. Люда, ошеломленная, не знала, что делать. Иногда между всхлипываниями, рыданиями и воем раздавались членораздельные человеческие звуки, но они состояли в одном:
– Да пойми ты мою жуть. Да пойми ты мою жуть, – повторял Леонид несколько раз.
И потом замолк. Но его молчание было страшнее воя. Люда, казалось, чувствуя его изнутри, подбегала к нему, что-то бормотала, но он застыл на бессмысленном диване в одной позе и молчал, молчал. Не в силах вынести это молчание, Люда выскочила вон – и скорее на улицу.
III
Через несколько дней Леня все-таки попал в больницу, в терапевтическое отделение. И почти одновременно, всего одну неделю спустя, маленькая племянница Люды – дочь старшей родной сестры – девочка 10 лет, которую Люда очень любила и выделяла, попала в сумасшедший дом. Точнее, в невропатологическое детское отделение, ибо девочка была не в бреду, и сознание оставалось в ней ясным, но просто сдали нервы. Она все время плакала и отказывалась от пищи.
Сначала Люда посетила Леню. Когда она вошла в палату, Леонид по-прежнему молчал. Но в самой палате творилось что-то невероятное. Больной рядом с Леней выл, другой в углу – плакал.
Тот, кто выл, страдал от нестерпимой боли, у него не шел кал, ограничена была моча, и от боли внизу тела глаза были выпучены и как бы вылезали из орбит и обезболивающие почему-то плохо помогали ему. Изо рта у него исходил грубый запах мочи, но тем не менее прекращая выть, он начинал петь – чтобы заглушить сознание и боль. Пел он совершенно идиотские песни, кажется, это были частушки-нескладухи, но без смысла, и взялись они неизвестно откуда, ибо никто не слышал таких. Люде показалось, что больной сам сочинял их во время пения…
Другим ее ощущением было то, что этот мир проклят. Кроме того, она ничего не могла добиться от как будто бы остановившего свое сознание Лени. Поэтому невольно приглядывалась к тому, что творится вокруг.
Внутренняя заброшенность всех и вся, несмотря на уход, поразила ее. Она робко подошла к тому, кто плакал. Но когда она подошла поближе, то почувствовала, что он вовсе не плакал, ибо трудно было назвать то, что он выделял, слезами, – да и выражение было слишком мертво для плачущего. Люде показалось, что у него что-то с мозгом, но такое, что страдание внутри мозга было столь велико, что вытеснило само себя, став более страшным, чем само страдание, и от этого выражение его лица перестало быть человеческим, а напоминало разбитую жизнь трупа.
Между тем вывший больной продолжал петь. Онемев от изумления, Люда, тем не менее ощущая внутри себя бытие, прислушалась.
Слова возникали совершенно безобразные, чудовищные и произносимые то истерически, то устрашающе. Но это не могло все-таки отвлечь ее внимания от мертво-плачущего больного, который, казалось, плакал не как живой человек, а как раскопанный труп.
– Вы что, девушка, больных людей не видели?! – услышала она под ухом голос молодой медсестры. – Что вы уставились на них, это обыкновенные люди с обыкновенными болезнями, и вы так можете заболеть со временем. Не дай бог, конечно. Но все болеют.
Люда растерялась.
– Мой брат спит. Что же мне еще делать?
– Не смотреть же на больных. Вы не в театре. У нас только Витя вот своеобычный, – шепнула она, указав глазами налево, и вышла.
Вывший больной замолк. Люда оглянулась и увидала Витю. Это было существо с тоненькой шеей и огромной страшной головой, казалось втрое больше обычной. Он не мог разместить ее на подушке, словно он был сам по себе, а голова его сама по себе. Но глаза были у него неестественно детские, точно они уже не принадлежали этой голове. Он поглядел на Люду и облизнулся, острый язык мелькнул на мгновение и исчез.
– Только не надо плакать, – подумала Люда.
– Посетительница, не ходите по палате! Сидите у брата! – раздался истошный голос нянечки из коридора.
Люда присела у изголовья брата. Он был неподвижен и по-черному мрачен, даже телом.
Люда застыла в ожидании. Вдруг тот больной, который только что выл и пел – звали его Володею, – приподнялся и закричал, так что задрожали стекла в палате:
– За что, за что, за что?!!
Старичок рядом с ним стал молиться.
Но больной не слышал молитв, а еще барабанно-настойчивей, даже требовательней, и в то же время ужасней, кричал:
– За что, за что, за что?!
Люда вскочила с места, вышла в коридор и заходила взад и вперед. Леня не выходил из молчания.
– Да езжайте вы домой, господи, – сказала ей нянечка. – Не мучьте себя. Я знаю, он будет молчать все время.
…Как будто после смерти не намолчится, вдруг подумала Люда…
…Она возвращалась домой на трамвае, было теплое лето, и, сидя у открытого окна, Люда упорно думала о том, что весь наш мир – проклят. Она не могла отделаться от этой мысли. Проклят, несмотря на то что в нем есть красота. И она не могла охватить умом последствия этого, ибо такая мысль уводила ее от собственного блаженного бытия. Она не могла понять, как ее бытие может быть проклято, хотя явно чувствовала, что жизнь, как форма бытия здесь, явно проклята, ну если не совсем, то печать все-таки лежит.
– Словно этот мир создан по программе дьявола, – подумала она и сама же ужаснулась своей мысли.
Дома ее встретили крики, истерики, куда-то надо было идти, куда-то ехать, и в конце концов через два дня она оказалась в сумасшедшем доме, в детском отделении, где лежала племянница. Там было на редкость богато, уютно, и врачи были какие-то сверхдобрые. Девочка Мила, племянница, отказывалась есть главным образом мясо, чтобы не обижать животных – коровок, кур, петушков, свинок… Плача, не брала в рот почти ничего от щедрого мира. Каждый раз двое врачей и медсестра уговаривали ее есть нормально, но невинная кашка иной раз казалась ей мясом истерзанного животного… Глазки ее, как цветочки, наливались слезами, и она только лепетала в ответ на бездонную роскошь мира. Люда расцеловала племянницу.
– Глупышка ты, глупышка… Смотри сама не помри, если не будешь кушать.
– Пусть я помру, а кушать и обижать не буду никого, – плакала девочка.
– А разве ты кого-нибудь в своей жизни обижала? – шепнула ей Люда.
– Обижала, но больше не могу обижать. Скорее умру, – прошептала девочка, целуя Люду.
– Ну будь умницей, съешь кашку, ты никого этим не обидешь…
– А нищих? – удивилась девочка.
– У нищих без тебя будет своя кашка.
Девочка недоверчиво пожала плечиком. И есть отказалась.
Люда разговорилась с молодой врачихой – психиатром. Нашлись даже общие связи, знакомые.
– Девочку-то нашу вылечите? – спросила Люда.
– Ничего страшного, – успокоила врач.
– А есть страшные у вас, в детском?
– Да как вам сказать. Всякие у нас есть. Есть очень трудно поддающиеся лечению, странные случаи.
И психиаторша показала Люде девочку, лет 15, уже в отделении для старших детей. У девочки были пронзительно-умные, но словно улетающие куда-то глаза.
– Вот это существо, – шепнула психиаторша, – знает наизусть всего «Идиота» Достоевского. Да, да, не шарахайтесь. Я открывала «Идиота» на случайной странице, она сидит передо мной, в моем кабинете, я читаю несколько строк, и она может продолжать по памяти…
– Она так любит Достоевского? – ужаснулась Люда.
– Не то слово. Я тоже люблю Достоевского. Ее отношение к Достоевскому нельзя выразить словами. Это что-то сверхъестественное. И ее не удается вывести из этого состояния…
– А только ли с Достоевским связаны такие состояния? Как другие писатели? – дрогнув, спросила Люда.
– Есть лишь два писателя, которые могут довести до сумасшествия. И вы, конечно, догадываетесь кто: Достоевский и Есенин. Причем на почве Есенина больше. У нас есть целая группа детей, возраст примерно 14–15 лет… Вся их жизнь проходит в том, что они до конца погружены в поэзию Есенина. Они не хотят жить, не хотят что-либо делать кроме того, чтобы читать наизусть стихи Есенина. Некоторые плачут. Они читают эти стихи целыми днями, плохо спят, встают по ночам и тоже читают вслух или про себя стихи, бродят по палате, что-то думают. Их очень трудно вывести в мир, почти невозможно. Что-то надорвалось в их душе от этой поэзии.
– Удивительно, удивительно, – бормотала в ответ Люда в оцепенении. – Я и сама близка к этому. Но как можно жить с «Идиотом» в душе 15-летней девочке? Есенин же – понимаю…
– Дети хрупки и не похожи на нас все-таки, – улыбнулась врач. – А я наслышана о вас кое-что, звоните мне. Пересечемся на почве безумия, как говорится. Мы, психиатры, тоже не от мира сего немножко.
И Люда, обняв на прощание златокудрую племянницу, отказавшуюся принять мир какой он есть, покинула детское отделение…
– Бедная малютка, – думала Люда о племяннице по дороге. – Значит, ее душенька детская не хочет признавать этот мир?! Она даже обижать никого не хочет. Не туда попала девочка. Ой, не туда попала… Трудно ей будет здесь.
Но мечта о сатанинском мире этом не покидала Люду. «По программе планетка эта создана, по программке рогатого, – умилялась она, но потом возмущалась. – А я-то тут при чем? Какое мое бытие, мое высшее «Я» к этому имеет отношение? А вдруг… – она сжалась. – Лишь бы сохранить бытие, даже жизнь. Жизнь, жизнь, – судорожно заметалась она в уме и сжала пальцы в кулачок. – Невозможно перенести потерю бытия».
…Прошло дня три, и она, повеселев, встретилась с Сашей, с тем самым, с которым пили во дворе. За день до этого она была у Лени, тот по-своему молчал, и опять дико выл Володя, словно не переносил он не только физические страдания, а еще какую-то страшную мысль, не дающую ему покоя. Огромная голова Вити качалась в углу в знак полного (со всем миром) согласия.
Встретилась с Сашей у кафе, заодно с Ваней, буяном-толстяком, соседом Леонида, который тоже хотел его посетить. В этот день родители Лени не должны были прийти. Саша, которого вся эта история довела вдруг до исступления, был настроен весьма решительно.
– Да мы их всех испугаем, Люда! – почти кричал он, покраснев. – Вот увидишь! Есть в моей душе, в глубине, что-то пострашнее смерти! Мы их этим распугаем! И Леня твой очнется, ишь молчун. Я ему помолчу перед смертью! И Володю, крикуна, присмирю. Не будет кричать о себе на весь мир! Ишь, больно ему! Мне тоже, может быть, больно с самого рождения. И до сих пор – больно. Мало ли что.
Непонятно было, хвалится он или говорит правду. Почему-то решили пойти в больницу втроем. Взяли такси – и полетели! К их удивлению Леня сидел на кровати и играл сам с собой в шахматы. И ни о чем кроме шахмат и слышать не хотел.
Саша же прямо набросился на крикуна Володю.
– Володя, пойми, – он даже схватил его за больничную пижаму, хотя лицо Володи исказилось, как от зубной боли. – Пойми, что я тебе скажу!
Глаза у Саши вдруг полезли на лоб от собственной мысли, и он, наклонившись к ушку Володи, стал что-то шептать. Тот вдруг взвизгнул, отстранился, упал на подушки и замахал руками: «Не надо, не надо, не надо!»
Ваня буянил около шахматной доски Леонида, не трогая, однако, фигур. Леня тем не менее не обращал на него никакого внимания.
– Не надо, не надо! – повизгивал, однако, Володя, словно забыв о боли.
Даже головастый – в три головы – Витя присмирел, хотя он и так был очень смирный. Мертво-плакавший больной, напоминающий труп, однако ж, не унимался, и никакие ужасы и нашептывания Саши не могли вернуть его к жизни. Он все трупел и трупел, все больше уходя в свою трупность, и слезы уже не лились из его глаз.
Вдруг Леня – яростно и неожиданно – стал швыряться шахматными фигурами, в крикуна Володю полетел ферзь, в головастика – пешки, прямо к ногам, в окна посыпались кони. Больной-труп завыл, хотя в него ничего не попало.
Набежали сестры, дежурные санитары, пришлось унимать физически. Леня ослаб, но вдруг откуда-то взялась в нем дикая сила, он кусался, бился, и его еле уняли под конец. И все время он молчал, все молчком и молчком.
– Такой молчаливый, а дерется, – вздохнула нянечка.
Детские глаза трехголовастого отказывались верить самому себе…
«…Проклят этот мир, проклят, – упорно потом вспоминала Люда всю эту историю. – И жизнь коротка, и насмешка она над землей и людьми, и плоть горька и страшна, и где бессмертие? Чем заглушить, чем заглушить боль?»
Страстно захотела увидеть сиротку Лизочку, у которой оставалась одна Россия, но оказалось, Лизочка уехала – в Сибирь, в глубь… Решила тогда Люда пойти в сумасшедший дом, но уже в настоящий. Через милого психиатра детского отделения познакомилась она с ее приятелем, который работал во взрослом отделении, причем бредовом и буйном.
Люда сама до бреда порой была охоча, а тут как раз все совпало. Побежала она к ним, к этим сдвинутым, чуть не сломя голову, чтоб заглушить жизнь бредом. Но не очень получилось все это. Видела она каркающих идиотов, воображающих, что они – ничто. Старичков, считающих себя молодыми людьми, лихими и забияками, хотя сами старички почти умирали, но для компенсации, словно сговорившись, хором убивали мух. Видела она неопрятного толстого человека, познавшего что он – дьявол.
– Диавол я, диавол! – кричал он громко, на весь сумасшедший дом, и бил себя кулаком в грудь от радости.
– Много у вас таких, с дьяволоманией величия? – подмигнула Люда психиатру.
– Больше простыми чертями воображают, – хихикнул врач в ответ. – Самим-то считает себя у нас только Вася, – и он указал на толстяка. – Он у нас первый такой. Больше такой мании величии я ни у кого не видел. Все Наполеончики, Сталины, Ленины, Черчилли, Рузвельты – тьфу, мелкота. Говорить тошно. Только Вася у нас по-настоящему развернулся. Это ж надо, самим захотел быть. Обнаглел, что ли. Вась, покажись, – добродушно обратился к нему психиатр.
Вася лукаво выглянул, но тут же посерьезнел и опять стал орать, как медведь в лесу:
– Дьявол я, дьявол! Все во мне есть! Дьявол я, дьявол! Хоть никто про это не знает! Против всех я!
Видела Люда также оцепенело-помертвевших от катотонии людей, проклявших этот мир, и так уже проклятый. Слышала стоны и вопли, рычание по-собачьи – и никакое милосердие не отвечало им…
Рассвирепела тогда Людочка окончательно и с тяжелым сердцем, поцеловав почему-то в лоб психиатра, уехала домой, так и не разгадав высшую тайную сумасшествия.
И приехала она домой с непреходящим ощущением, что мир этот земной проклят.
IV
Через некоторое время Люда опять посетила брата: перед самой его выпиской из больницы. Он сам настаивал на выписке, да и помочь ему уже не могли, по крайней мере по мнению врачей.
Люда, уставшая от всего, заглянула в палату Лени, но не нашла там доктора, с которым хотела поговорить. Он ушел почему-то в женское отделение, и Люда вяло пошла за ним, чувствуя в то же время странную отстраненность. Из этой отстраненности ее почти вывела больная, которую она увидела в женской палате, когда искала доктора. Больная лежала в углу, у двери, грудь ее была раскрыта, и она медленно и неестественно ползала по кровати. Глаза на бледном лице выражали остекленение перед невозможным, и слышался ее шепот среди всеобщего молчания:
– Жжет, жжет грудь… Жжжет… Коля, милый, приди… Приди, Коля… Кто поможет?! Кто? Кто?.. Нет сердца, одна боль… Я вся боль… Коля, приходи, почему не пришел завтра… Завтра было тяжелое, страшное… Жжет, жжет грудь… Это ты, Коля, пришел, ты?!! Прощай…
А глаза у нее были холодные, холодные – от боли.
Люде показалось, что она простонала ей песню – последнюю песню прощания. И, видимо, ей все равно было, с кем прощаться, хотя звала она Колю.
Ничего не поняв из разговора с доктором, она скрылась из больницы.
Начались внезапно непонятно-осенние дни, хотя было лето, но времена года словно смешались. Ощущение проклятости мира у Люды сменилось ощущением призрачной пустоты. Не то чтобы мир не был проклят, но это уже не имело значения – может быть, из-за беспредела проклятости. И все более явной оставалось ощущение призрачной пустоты, как будто уже и мира не было (или был он просто погружен в эту пустоту). Только шепот умирающей больной преследовал ее по ночам: «Прощай, прощай, Коля», – хотя никакого Коли и не было.
А вскоре выписали и Леню. Родители пришли за ним, но он точно отсутствовал или странным образом не хотел их признавать, словно, умирая, он не признавал и сам факт своего рождения. И упрямо хотел к себе, в свою коммунальную конуру, отрицая всякую помощь.
«Не жилец я для смерти, не жилец!» – повторял он одну и ту же фразу.
И, придя домой, плюнул в свое отражение в зеркале.
Люда долго не решалась позвонить ему и не решилась бы, если бы не раздражающее чувство своей связи с ним, почти необъяснимой. Она позвонила наконец, ожидая ужас, но первое, что он сказал ей, было о коте.
– Кот умер, Люда, – раздавался его голос, как будто оторванный от плоти. – И знаешь, как он умер? Жил сумасшедшим, а умер покойно и даже робко. Лежал, умирая, и знаешь, за минуту до смерти тихо-тихо помахал мне хвостиком, точно прощаясь со мной и с миром этим, беспредельным. Помахал хвостиком раза три, так примиренно, грустно, и умер.
– А что еще, Леня?! – спросила Люда. – Как ты себя чувствуешь?
– Что еще? Я замуровал его тело у себя в комнате, в стене, как и обещал. Сосед Ваня помог мне в этом. Теперь он со мною все равно, кот этот, он со мною…
Люда внутренне ахнула, но не возникли ни возражения, ни слезы. А голос Лени по телефону тем не менее продолжал, все визгливей и визгливей, но как-то по пустому визгливей:
– Я уже третий день разговариваю с ним, с покойным. Стучу ему в стенку кастрюлею. Или ложкой, большой ложкой! Хотя коты и не едят с ложками. Но он, я думаю, понимает меня, он во всем теперь после своей смерти понимает меня… Он ведь и не кот, может быть, уже… Господи, как мне все надоело, надоело, а больше всего моя боль и моя смерть!!.
И Леонид повесил трубку. Люда подумала: завтра же приду к нему. И она пришла. Первое, что она увидела в комнате Лени, – это толстуна-соседа Ваню, делающего перед Леней, который сидел на табурете, активную гимнастику. Ваня был трезв, в одной майке и трусиках, и лихо стоял на руках, задирая ноги вверх, к потолку.
Леня тупо смотрел на него. При виде Люды он перевернулся, встал на ноги и с блаженной улыбкой, с распростертыми объятиями приветствовал ее, как свою сестру. Таким веселым и отключенно-отчаянным Люда еще его не видела, и кроме того, она почувствовала, что в Ване появилось какое-то новое качество. Где-то он стал почти неузнаваемым. Рациональность в нем уже исчезла совершенно, как будто рациональности вообще в мире не существовало.
Эдакая неузнаваемость его тяжело ошеломила Люду. «Может быть, это уже другой человек?!» – подумала она.
А Ваня между тем (или это теперь был псевдо-Ваня) назойливо лез к ней с поцелуйчиками, но особенно с широченными объятиями, в которых он, казалось, хотел как бы растворить Люду.
А Леня тем временем стал мутно смотреть в одну точку, ничего не говоря.
«Где же кот, в какую стену он замуровал его?» – подумала Люда и взглядом вдруг стала искать умершего кота. Но ничего не увидала.
Псевдо-Ваня опять стал шуметь и настойчиво хлопотать насчет чая – хотя время совсем было не чайное.
– Кто пьет чай, тот отчаянный, – то и дело приговаривал он, чуть-чуть подпрыгивая, вылетая из комнаты за бесчисленными чашками, ложками, блюдцами, как будто народу в комнате было видимо-невидимо.
Потом он неожиданно заскучал, сев на стул.
– Где же кот? – вырвалось у Люды. Псевдо-Ваня сразу оживился, поднял просветленные глазки и воскликнул:
– Я знаю где!
И указал на стену около книжного шкафа.
Леня механически кивнул головой.
– Покой, покой от всего этого исходит, покой, – заключил он.
Люда не знала: то ли ей смириться со всем, то ли совершить что-то необычайное.
А псевдо-Ваня, точно его оживляло присутствие в стене кота, стал разливать чай, пришептывая при этом:
– Чай, он саму смерть победит, вот он каков, чай! Чай-то, а?!
И Леня почему-то очень внимательно слушал его.
Вдруг в дверь сурово постучали.
– А я знаю кто! – воскликнул псевдо-Ваня, улыбаясь круглым лицом. – Скажите, Леня, «войдите», ведь вы хозяин.
Леня вяло сказал:
– Войдите.
Дверь распахнулась, и на пороге стоял… двойник псевдо-Вани. Это было существо, до ужаса похожее на него.
– Мой коллега! – захохотал псевдо-Ваня. – Сослуживец почти. Нас всегда путали. Артем, входи, не робей!
И Артем, вылитый псевдо-Ваня, кругляшом вкатился в комнату умирающего.
– Ба, да здесь целая компания! И причем крайне веселая! – захихикал двойник.
– Садись, садись, – оглушительно заявил псевдо-Ваня. – От чая еще никто не умирал.
Артем сел.
Через полчаса появилась водка, но совсем малость, хотя и от малости все как-то порезвели, включая – на мгновение – даже Леню.
Все перемешалось, и уже непонятно было, где чай, а где водка; и в зеркале отражались двое псевдо-Ваней, и всего их, одинаковых, было уже таким образом четверо, плюс слабеющий Леня, которой почти не отражался в зеркале, и плюс Люда, которая думала о своем бытии.
От всего этого хаос стоял в комнате, и только первый псевдо-Ваня так заразительно хохотал, что всем, хотя бы на минутки, становилось страшно весело.
А Людочке казалась нереальной даже собственная рука. Леня пролил чай, завели музыку, почтальон принес письмо.
При всем этом была жуткая трезвость, да и выпили мало.
Леня иногда задумчиво поглядывал в стену, что у книжного шкафа. Люда все время путала псевдо-Ваней и, устав от всего, особенно от шума, который производили двойники, старавшиеся перекричать друг друга, внезапно ушла. А через несколько дней она услышала страшную весть: Леня умер. Она до такой степени внутренне остолбенела, что не понимала даже, как относиться к этой новости.
Все дальнейшее прошло как в тумане: и стоны родителей Лени, и похороны, напоминающие обряд брака наоборот, словно умерший венчался с пустотой, и сам громоздкий, вместительный крематорий – все это словно происходило на Марсе или во сне, но во сне на Луне, а не здесь.
Запомнилась только реакция псевдо-Вани. Он был почему-то увлечен крышкой гроба. Гроб-то приобрели приличный, не позорный; но псевдо-Ване, казалось, ни до чего не было дела, кроме этой крышки, по которой он все время назойливо постукивал, даже барабанил, когда совершался долгий процесс пути – к крематорию и т. д.
Перед опусканием в бездну, когда все уже простились, появился двойник псевдо-Вани, и тот словно ждал его. Оба они, одновременно, бросились к гробу и прямо зацеловали, почти облизали, печальный Ленин лоб. Какому-то мужику пришлось даже оттаскивать их: ибо уже настала пора и звучала скорбная музыка.
У второго псевдо-Вани почему-то вспух глаз.
Через несколько дней – с отцом Лени, пропойным инженером, – Люде пришлось забирать прах Лени, чтоб потом захоронить его в семейной могиле. Ехать было далеко-далеко, куда-то к черту на куличики. Так уж было положено выдавать прах. В этом месте им пришлось еще простоять в очереди, прежде чем они получили, что хотели. Люда сунула кулек в свою пустую сумку – отец Лени категорически отказался брать ее в руки.
– Что же я, своим сыном буду помахивать, неся его, – возмущенно выговорил он, покраснев, а потом надолго замолк.
Люде пришлось самой нести эту большую хозяйственную сумку, на дне которой разместился мешочек – все, что осталось от задумчивого Лени. Сумка была неестественно легкая и прямо-таки болталась в руке Люды.
Все это было так дико и неестественно, что Люда едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться – громко и на всю Вселенную. Она еле справлялась с подступавшим хохотом. Эта болтающаяся сумка с нелепым кульком – и одновременно воспоминания о философских умозаключениях Лени – все это вело ее к убеждению о тотальном бреде, о том, что мир этот и все что в нем – просто форма делирия, коллективная галлюцинация и ничего больше.
Выл ветер, туман поднимался ни с того ни с сего, и она шла по бесконечной пустынной дороге, чтобы выйти к автобусной остановке. Вокруг было поле, простор, которому не было конца и который мучил своей тоской и блаженством. Бездонное чувство необъяснимости России пронзило ее вдруг до предела. Но она не могла связать в своем уме эти две вещи: мир и Россию. Она знала теперь всем своим существом, что мир – это бред, галлюцинация, но что такое Россия – она не могла понять. Но она ясно ощущала: мир – сам по себе, но Россия – тоже сама по себе, и уходит она далеко за пределы мира, в чем-то даже не касаясь его…
«И дай Бог, чтобы они никогда не совместились теперь», – подумала она…
Папаша между тем шел отчужденный и нахохленный, словно петух, потерявший золотое зерно. Нелепая сумка с остатком Лени продолжала раздражать Люду своим абсурдом. Но у нее, правда, не возникло желания вытряхнуть этот бессмысленный пепел, который не имел в ее глазах никакого отношения к брату, так что даже хохотать над этой золой было бы не кощунством. Но и прошлое существование брата казалось ей таким же странным, как и эта их процессия по пустынной дороге с сумкой.
Через несколько дней состоялось захоронение праха в полусемейной могиле. Народу, если не считать семьи, было мало. Моросил одинокий прохладный дождик. Люда промочила ноги, но ей было не до ног. Кладбище было все в зелени, и зелень показалась Люде жалостливой.
За день до этого скорбного события Люда попала с приятелями в отключенную подмосковную деревню, где во тьме сада у речки они пели разрывающие душу русские песни и потом неожиданно читали стихи Блока о России. И все-таки, несмотря на присутствие России, сам мир этот, планета, казался Люде подозрительно чуждым, словно в чем-то он существовал по какой-то дьявольской программе. А Россия, ее родная Россия – в ее глубине, в ее тайне, – была явно нечто другое, чем этот мир, хотя внешне она как будто входила в него, как его часть.
И вот теперь она стоит перед могилой, и от Лени виден только этот абсурдный комок.
– Господи, что за бред, – думала она. – Какое отношение имеет к Лене эта мерзкая зола, эта пыль в кульке?!. Сейчас его душа, его внутреннее существо в ином мире, может быть, он по-своему видит нас, но не дай бог, если там так же бредово, как и здесь.
Возвращались после захоронения вразброд.
Но Людой все больше и больше овладевало глубинное чувство собственного бессмертного «я», скорее не чувство, конечно, а просвечивалась внутри сама реальность этого вечного, великого, бессмертного «я» – ее собственного «я». И хотя это «я» только чуть-чуть провиделось сквозь мутную оболочку ума и сознания, Люда чувствовала, что это есть, что это проявится. Хотя бы на время, хотя бы частично, и тогда весь этот так называемый мир обернется нелепо-уродливой тенью по сравнению со светом высшего, но скрытого «я».
И Люда лихорадочно искала и находила здесь точку опоры.
– Господи, – думала она, возвращаясь. – Ну что значит весь этот мир?!
Пока есть мое вечное «я», от которого зависит мое бытие, какое мне дело до мира, – на том или на этом свете, какие бы формы он не принимал. Если есть высшее «Я», значит, есть и я сама и всегда буду, потому что мы одно, а все эти оболочки, тела, ну и что? И хоть провались этот мир или нет – это не затронет высшее «Я», и потому, какое мне до всей этой Вселенной дело?!
И безграничное, всеохватывающее чувство самобытия захлестнуло ее. Она поглядела издалека на кладбище. «Какой бред», – почти сказала она вслух.
Все для нее как бы распалось на три части: на так называемый мир, далее – родная, но непостижимая до конца Россия и, наконец, ее вечное «я», скрытое в глубине ее души…
С этого момента произошел сдвиг.
V
Правда, одна история, случившаяся сразу после смерти Лени, немного закрутила ее.
Ее прежние любимцы, люди, сдвинутые чуть-чуть за свое бытие, то и дело попадались ей. И вот один из них действительно поразил ее. Человек этот был уже в годах и обуянный желанием остановить время. Имел он в виду, конечно, свое собственное время, для себя, а не претендовал, чтоб остановить время в миру, что доступно, понятно, одному Брахману… точнее, Шиве: для искоренения всего, что есть.
Чего только не вытворял этот человек! Был он совершенно одинокий и даже полуобразованный, но Люду умилял своими высказываниями о том, что и к концу жизни отдельного человека – и особенно к концу мира – время страшно ускоряется, и будет ускоряться все быстрее и быстрее, так что перед всеобщим концом люди будут ощущать свою жизнь как пролетевшую за один миг. Но что есть-де способы время это замедлять и тем самым оттеснять себя, потихонечку, стук за стуком, от гибели, от черты-с! – покрикивал он на самого себя.
Впервые рассказал он ей все это после соития, за бутылкой водки, когда Люда прикорнула у окошечка с геранью, и солнце опаляло сладостный старо-московский дворик с лужайками и ленивыми котами.
Люде все время вспоминались стихи:
Как ударит в соборе колокол:
Сволокут меня черти волоком,
Я за чаркой с тобою распитой…
Но за возможность «останавливать» время она жадно уцепилась.
– Ух, какая ты ненасытная, – удивился он ей тогда. – Я в твои годы об этом еще не думал…
И от изумления он осушил залпом стакан горьковато-пустынной водки. «Вот народ-то пошел, – пробормотал он потом, – как за жизнь хватаются, даже молодые!»
Люда, не откладывая, погрузилась в его способы. Но, благодаря своей змеиной интуиции, почувствовала не совсем то. Да, кой-чего можно было добиться, и даже эффективно, и как маленький подарок такое можно было использовать, но все же это не то, что надо, чтобы прорваться не только в «вечность», но хотя бы в какую-нибудь приличную «лительность».
Она поняла, что ее любимцу не хватает тайных знаний, а одной самодеятельностью здесь не поможешь.
Тогда она еще решительней пошла по новому пути. В Москве уже существовали довольно закрытые подпольные кружки, которые изучали и практиковали восточный эзотеризм, особенно индуистского плана, и Люда быстро нашла к ним дорогу.
И она увидела, насколько все сложно, и просто и не просто одновременно, и насколько все взаимосвязано и какую высокую, хотя и не видимую для мира квалификацию надо иметь, чтобы разрубить смертный узел…
Но, несмотря на все учения, она, как и многие другие, шла каким-то своим, неведомым путем, словно реальность ее бытия преображала все существующее в чуть-чуть иное, свое…
VI
Вот в таком-то состоянии Людмила и попала в дом № 8 по Переходному переулку. Ее поразило здесь обилие людей, охваченных этой патологической жаждой жизни (хотя были, конечно, и другие), то есть людей знакомого ей типа, ее давешних «единоутробцев» по бытию. Раньше они были разбросаны по всему ее мирскому пути, и встречи с ними обжигали ее душу желанием жить (жить каждой клеточкой!) – вечно, безумно и вопреки всему (ведь живут же в каких-то мирах наверняка по тысячи, по миллиону земных лет – говорила она самой себе)…
Но здесь, в Переходном переулке, на маленьком клочке земли, таких любителей своего бытия скопилось чересчур уж много! Как будто они съехались сюда со всей окрестной Рассеи. Конечно, среди них только некоторые могли жить глубинным самобытием… Большинство просто металось, ощущая свое самобытие – в сокровенном смысле – лишь иногда, но зато обуянное и диким желанием жить, и страхом перед смертью, и стихийным поиском жизни в самом себе. Людмилочка просто ошалела от такого изобилия и с некоторыми сразу подружилась. Были это люди своеобычные, причудливые, но, конечно, ни о каких эзотерических центрах они и не слыхивали.
Подружилась она с одной пухленькой – одного с ней возраста, может, чуть постарше – женщиной. Звали ее Галя. Души в ней Людочка не чаяла и целовала ее из-за непомерного сладкого умиления, которое Галя у нее вызывала даже своим видом. Была Галя девка масляная, круглая, но с такими – одновременно умными глазками, что многим становилось не по себе. Собственно, «умными» Люда их называла только в своем смысле, а не в «общечеловеческом»: ибо глаза Гали от обычного ума были далеки, а смотрели мутно, отрешенно, но не по-монашески, а в своем смысле.
Любила она еще, Галя, петь песни, потаенные, длинные, словно вышедшие из далекого прошлого, которые никто не знал, но которые она вместе с тем немного преображала. Окно ее выходило прямо в уютный и отключенный проулочек-тупичок – между забором и боковой стороной дома. На этой стене ее окно было единственным, оно нависало на двухэтажной высоте над этим зеленым и пыльным проулочком с заброшенной травкой и уголком, в котором спал вечно пьяный инвалид Терентий, не беспокоя никого. Люда впервые здесь и услышала это ностальгическое, чуть-чуть кошмарное пение ни для кого, льющееся из одинокого окна. Это всколыхнуло ее душу, и она подружилась с Галей, о многом рассказывая ей.
Однажды Люда, после короткого трехдневного путешествия в Питер, сидела на скамеечке, во дворе, принимая у себя Петра Городникова, молодого человека из их метафизического центра. Петр был неофит, но из понимающих. Облизываясь, Люда как-то чересчур доверчиво смотрела на травку и освещенную заходящим солнцем полянку во дворике. В воздухе было тепло, как от уютных мыслей, и друзьям захотелось посидеть в миру, а не в комнате… Галя присуседилась тут же.
Надо сказать, что Люда взяла себе за правило говорить при Гале все, что хотела, даже когда речь шла об Учениях, не обращая внимания на ее «необученность». Это было исключение, на которое Люда шла из чувства необычной дружбы с Галей и в надежде к тому же на ее нутро. «Пусть понимает все по-своему, но она все равно как-то парадоксально схватывает эти мысли», – думала Люда и вспоминала, как Галя порой утробно хохотала, когда Люда вдруг говорила о Боге внутри нас…
Но в этот день Люде было не до внутренних долгих хохотков. Она поделилась с Петром своими сомнениями.
– Я понимаю, – взволнованно говорила она ему, – что нужно отказаться от низших слоев бытия, чтобы прийти к высшим, тем более если видишь, что они реальны в тебе, по крайней мере в глубоком созерцании… Но что меня мучает: как бы не залететь слишком далеко… Конечно, в самом бытии лежит ограничение, и, видимо, нужен скачок к совершенно абсолютному, по ту сторону бытия… Но иногда у меня сомнения…
– Какие сомнения?! – возразил ей Петр. – Страх перед Ничто, перед Нирваной? Но мы исходим не от буддийских концепций, а из индуизма, где понятие Абсолюта полноценнее. Мы идем по пути реализации Атмана, или Абсолюта, Брахмана, который включает в Себя высшее Бытие и Сознание… Забудь о негациях Абсолюта, мы все-таки делаем упор на ином…
– Да, но иногда меня страшат эти Негации…
– Раствориться боитесь, Людушка? – похотливо вставила свое словечко Галя, которая неожиданно многое угадывала – и не первый раз – в их разговорах.
Петр рассмеялся и, дивясь этой догадливости, дружески хлопнул Галеньку по жирной спине.
– В конце концов, важна практика, – сказал он. – Только практика, то есть реализация Вечного внутри нас… И здесь важен наш конкретный русский метафизический путь – наш опыт высшего «Я». В нас ведь это очень глубоко сидит… И чего ты сомневаешься? Неужели в Боге меньше бытия, чем в человеке?! Смотри не переосторожничай, знаю я эту твою высшую трусость…
– Известны два пути, – резко ответила Люда. – Один – вверх: жертвуя низшим, разрушая его в себе, вплоть до Эго, ради высшего абсолютного «Я». Второй – жить… жить… но жить не как все эти несчастные людишки на этой планетке, которые и рта не успевают открыть, как умирают, а тысячи, миллион лет, целую длительность здесь ли, где еще, но непрерывно, не уступая, удерживая ценное в себе… Остановить и сохранить себя, не уходя в Неизвестное, не разрушаясь, не трансформируясь… если не считать, конечно, уже самых неизбежных мелочей…
– Тихим таким демонизмом попахивает от этого вашего второго пути, Людочка, – ответствовал Петр. – Вспомните: договор с дьяволом, вечное тело…
– Но, во-первых, это не мой путь…
– Ах, вот вы про что! – вмешалась опять Галюша, всплеснув руками. – Демонов и я не люблю, но, по мне, такая бы еще долго, ой как долго в теле бы пожила. Уютство, то какое, прости Господи… Раек сладкий, раек, да и только!..
На двор между тем вышел довольно странный пожилой мужичок Мефодий, чумной, востроносый, и глазом своим внутри себя замутненный. Про него ходили разнообразные полулегенды. Например, что живет он не с женщинами, а с их тенями, и во время любви ползет вкось, в объятья их теней. Многие от этого истории приключались. Странноватый был мужик, одним словом.
Мефодий мутно оглядел всех троих, сидевших на скамейке, и швырнул в Людину тень небольшую палку. А потом быстро сделал гимнастику, вниз головой.
Все это немного отвлекло друзей от чистой метафизики. Галюша вдруг вытащила, словно из-под земли, бидон еще холодного квасу, а Люда принесла закуску и наливочку. На дворе было почему-то одиноко, а Мефодий отличался своим непьянством.
Приютились. Черные птицы пронеслись над их головами, и зашумели в ответ деревья.
– Не видим, не видим мы многого, – проверещала в ответ Галюша.
VII
Первый утробный глоточек прошел за бытие – за вечное и неделимое. Галюша даже немного всплакнула. Петр же, обернув свой лик к Люде, убеждал ее:
– Страх твой, Люда, очень простой источник имеет: атеизм в детстве. Всех нас в свое время накрыл этот ужас: такова уж современная цивилизация. Ведь впервые человек один на один со смертью оказался, без веры. А в детстве, ой, ой как все остро воспринимается, вот и залез некий животный ужас в душеньку, еще бы; я один, кругом тьма, и я умру, и уйду в эту тьму навсегда. Да к тому же дух стал уже пробуждаться, у некоторых даже в очень юном возрасте, бывает, вот и получилось, что даже все, что вечным полагать нужно, разум, дух, держится только в одной точке, в одном теле, и разрушится эта точка – тогда и все погибнет, даже самое дорогое, «я», сознание. Вот откуда и вошло в нашу душу это судорожное цеплянье за жизнь, эта истерика. Ведь согласитесь, даже в девятнадцатом веке такого не было. О, конечно, потом, я имею в виду нас, все восстановилось, пришло в нормальное состояние, вернулась вера в Бога и в абсолютность бытия, но ведь это потом, по мере самодвижения разума. А тот ужас, тот страх безумный вошел с детства, в кровь, и в плоть, и в темные глубины души тоже, и пусть разум его вытеснил из сознания, где-то в наших глубинках, закоулках, он еще живет. Это уже я про вас лично говорю, дорогая моя Людочка…
– Ах, вот как, – рассмеялась Люда. – Но учти, Петр, этот атеизм, – или, точнее, страх, вероятно, не так прост, как кажется. Не исключено, он просто символ чего-то иного, страшного, чего нам не понять. Легко высмеять атеизм, но трудно уничтожить страх, тем более что он может быть намеком на совершенно другую, уже не «атеистическую», а метафизическую ситуацию…
– Хватит, хватит, – вздохнула Галя. – Договорились. Все вы, может, не правы по-своему. Давайте-ка лучше хлебнем немного, чтоб каждая жилочка внутри задрожала. Пока живы.
Прошел хохоток.
– А время и я не люблю, – умильно продолжала Галюша, вытирая платком сальные губки. – Когда выпьешь, время немного утихает, не так бежит. Я помню, Люда, тот наш разговор о времени… Ох!
Мефодий опять приблизился к ним. Был он, замутенный, молчалив, но на этот раз заговорил:
– Может, на кладбище хотите прогуляться. Я люблю…
– А что, тут рядышком кладбище? – осведомилась Люда.
– А то нет. Этого добра везде хватает.
И Мефодий опять подпрыгнул, сделав вокруг себя свою гимнастику.
– На кладбище всегда хорошо прогуляться, – дружелюбно улыбнулась Галя. – Мы с моим мужиком часто гуляем по кладбищу. Так оно, поди, уж закрыто?
– Я дыру в заборе знаю, – уважительно вставил Мефодий.
– Что ж, прогуляться после пития неплохо. Только надо бы его угостить?! – и Петр кивнул на Мефодия.
– Не надо, – шепнула Галя. – Он вообще-то не пьет, а если выпьет, то не такой дурной делается. Смиреет. А сейчас он как раз своеобычный.
– Закаты здесь какие, закаты на этой окраине, – вздохнула Люда. – Всю душу вывернут. Как у вас в Боровске, Галя.
– Я за палкой схожу, – буркнул Мефодий и побежал к дому.
– Без палки он на кладбище никогда не ходит, горемычный, – вставила Галюша. – С кем он там воюет, не знаю.
Тихо допилась сладкая наливочка, и с какой-то радостью Галя поцеловал свою Люду. Мефодий не заставил себя ждать: вприпрыжку с палкой в руке и в то же время умственный, он прискакал к друзьям.
Началась вечерняя прогулка.
Мефодий вел изворотливо, кривыми переулочками, то и дело приходилось пролезать в разные дыры в заборах. Петр поддерживал более чем нежную Люду. Мефодий тем временем разговаривал с Галей на своем языке.
– У домов нет теней, я знаю это, Галя, – причудливо-осторожно говорил он.
– Как это так, Фодя?
– Не те тени. Надо, чтобы тень была живая.
– Это которая от человеков?
– Угу.
– И что ты, Фодя, говорят, все с тенями знаешься! – вздохнула Галя, пролезая, толстенькая, сквозь дыру. – Нешто тебе людей не жалко, особенно баб?
– Как не жалко – жалко! – Мефодий хотел даже сделать свою безразличную гимнастику. – Но тень, тень она, Галя, особая стать. Вот кого хвалить надо.
– И много ты их захвалил?
– Людям что, Галя, люди они и так счастливые. А тени?! – И Мефодий, шумно вздохнув, погрозил кому-то не то пальцем, не то кулаком – в пространство.
Быстро прошли последние проулки. Шепот из-под углов сопровождал их.
Дыра в этом кладбищенском заборе действительно была, приметная, но вела она не на могилы, а в бесконечную зелень, кусты и деревья, которая скрывала могилы от посторонних глаз. Как только друзья подошли к дыре, из нее выскользнули две девочки-подружки, лет тринадцати, как раз с соседнего с домом номер восемь двора.
– Эх, вы, сластены! – шикнул на них Мефодий.
– А что? – спросила Люда.
– Да за земляникой сюда ходют, – объяснила Галя. – Кругом, за городом, не так далеко, полно земляники, и они сюда приладились: с могилок землянику рвать. Точно она поэтому слаще.
– Ого! – вспомнила Люда. – Как зовут девочек-то?
– Нина и Катя.
– Я знаю больше эту странную девочку Иру, с нашего двора.
– Как ее не знать такую. – Чуть вздрогнула Галя.
– Хорошо! – вдруг закричал Мефодий.
Друзья уже были на кладбище. Первые могилки на их пути расположились довольно хаотично, точно все перемешанные. Лишь цветы и надписи напоминали об уютстве. Но потом все стало более нормальным… Любимым занятием Люды в ранней юности было бродить по кладбищу и читать надписи на могилках, представляя себе жизнь ушедших. Но с некоторых времен все эти надписи для нее звучали как насмешка, как игра, как знаменитый балаган иллюзий, называемый жизнью или смертью – все равно. Но в душе оставалось все-таки желание ущипнуть иллюзию за хвост.
Поэтому она, не удержавшись, чуть-чуть, но добродушно пошутила над чистенькой могилкой, за что была сурово осуждена более традиционно настроенным Петром.
– Хоть и хвост, а все-таки уважение надо иметь, – поправил он ее.
– Какие там хвосты, – спохватилась Галюша. – Настоящие чудовища порой тут шляются. Вы не смотрите, что могилки такие прибранные. Знаем мы этот порядочек!
Мефодий прыгнул куда-то в кусты и моментально вынырнул оттуда. В руках он радостно держал две палки. Но глаз его, отключенный и занырливый, был обращен внутрь.
Прошла заблудившаяся группа пионеров с венком.
Мефодий подошел и прошептал что-то на ушко Гале.
– Фодя гадалке показать нас хочет, неугомонный, – провозгласила Галя.
– Где ж тут на могилках гадалка?!
– Да Фодя говорит, одна гадалка здесь по ночам на могилы ходит и мертвым гадает – не то по костям, не то по траве на могиле, про судьбу их, тихих…
– Занятная старушка, должно быть, – вставил Петр.
И Мефодий закружил их по всему кладбищу, от дерева к бревну, от могилы наискосок к могиле вкривь, между кустами – к своей неведомой цели.
«Могила без тени, Петрищева, сейчас, кажется», – бормотал он.
Люда чуть-чуть ушиблась о пенек и с нежностью подумала о боли – ведь все равно это мое бытие, мое ощущение…
Вдруг перед ними оказалась полянка, с почти уже сравненными с землей могилками, только кресты некоторые торчали из будто приглаженной земли. Но где-то в середине поляны под деревом была еще живая могилка, и около нее на бугорке сидела старушка, но очень невзрачная, хотя и с улыбчивым ртом.
– Анастасия Петровна! – прохрипел Мефодий. – Мы к вам!
Друзья, дивясь по-особому, расселись вокруг старушки.
– Как это вы мертвым гадаете? – не удержалась Галюша.
– Не мертвым гадает она, а теням, – вздрогнул Мефодий, – но тем, которые из могилы выходят. Тем она и гадает, про их судьбу и про их странствие.
Старушка, чуть польщенная, даже разрумянилась от удовольства и смотрела на всех изучающим, но чуть-чуть нездешним взглядом, правда, в строгости.
– Вы бы живым погадали, – усмехнулась Галя, пожав толстенькими плечиками.
– Чаво живым-то гадать, – прошамкала старушка. – Их судьба известная. Я сама живая, – добавила она смущенно, но все-таки как-то аппетитно.
Люда и Петр уселись сбоку от старушки – и замерли. Мефодий сел прямо напротив Анастасии Петровны, как будто хотел играть с ней в домино…
Галюша присуседилась где-то между Людой и Мефодием, поближе к последнему.
– Фоде бы надо погадать… – высказалась она.
Старушка вдруг согласилась.
– Фоде можно, – приветливо глядя на него, сказала бабка. – А нукась протяни обе руки, по-простому, по-людски.
Признаться, никогда еще Люда не видывала такой странной руки, как у Мефодия.
– Кругов-то, кругов, – заохала бабка.
Действительно, все главные линии руки Мефодия, особенно на правой, закручивались какими-то невразумительными кружочками. Линия Судьбы, например, вместо того чтобы подниматься к холму Сатурна, вдруг завертывалась и чуть ли не возвращалась в то место, откуда вышла. Особенно же причудливы были линии, обозначающие счастье, симпатии и любовь: то ли в них виделась звездность, то ли, наоборот, полнейший беспорядок и скачок.
– В полете ты весь, Мефодий, в полете, – пробормотала старушка, – то вверх, то в сторону. Только за кем летаешь-то, за кем гоняешься?
– Главное, что жить, кажется, будет долго, – завистливо вставила Галюша. – Ой, как хорошо! Остановись, время, – и она подмигнула Люде.
И потом откуда-то вынула заветную наливочку. Глотнула из нее, сладко так, почти блаженно, и протянула Людмиле:
– Не брезгуешь…
– От тебя-то? От родной…
И Люда взяла бутылочку.
– Жаль землянички кругом нет, – умильно вздохнула Галюша. – А вон ведь есть… крупные.
И она юрко опустила свою белую ручку под низенький кусточек.
– Лети… лети… Мефодий, – словно заговором проговорила старушка. – Не буду тебе ничего говорить. Только стрясется с тобою, авиатор ты эдакий, приключение одно… Почти на том свете.
– Никакие «приключения» не страшны, – пробормотала Люда. – Главное, жить в своем бытии… Где-то там внутри есть и его вечный пласт.
– Ох, Люда, сложно это, – вздохнула Галюша. – Вот ты мне рассказывала, что брамины учат, есть миры, где существа разумные, как и мы, могут жить по миллиону лет и больше, причем это в теле… в теле… хоть и в другом, чем наше, но не в воздушном каком-нибудь, а в теле… Ох, я бы так пожила, ей-богу, бы пожила миллиончиков пять лет… И все равно мало, ой мало…
– Ну, там время по-иному ощущается, – вставил Петр. – Не так, как у нас.
– Все равно… Лишь бы долго, долго, – ответила Галя.
Мефодий между тем занялся ловлей каких-то насекомых. Старушка, зябко укутавшись в платок, слушала беседу.
– Да и мои… тоже жить хотят, – то и дело вставляла она, подмигивая.
«Где это Мефодий выкопал такую, – подумал Петр, – а может, точнее: где она его такого выкопала?»
Анастасия Петровна сидела на возвышении, на самом, так сказать, его пике, и с дурашливой снисходительностью посматривала на своих гостей. Наливочка была, конечно, предложена и старушке, но Анастасия Петровна с резвостью вылила почти всю долю в землю, поделясь со своими.
– Им тоже надо… сладенького, – шепнула она дереву.
– Где же вы живете, Анастасия Петровна? – поинтересовался Петр.
– В Москве живу. Где же мне еще жить. По Гоголевскому бульвару прописана…
Вдруг стало вечереть, хотя кроваво-нежные лучи солнца еще проникали сквозь деревья. Надо было уходить. Шумел ветер.
– Ну, я вас провожу, – сказала старушка. – А сама пойду пить чай с ночным сторожем.
Кряхтя, она встала со своего возвышения. «Могилка – то девицы, – ласково добавила она, – в девушках ушла».
Путь нужно было держать нелегкий: томление и блаженство растопило почти всех. Один Мефодий был неутомим. А старушка шла, почему-то широко расставив ноги, точно это были у нее ходули. Юбка неопрятным мешком покрывала ее плоть.
– Видите, Петр, видите, – повторяла Люда. – Вечность – о, если б в нее войти… А думаю, и теням, наверное, страшно, когда их судьбы предсказывают…
Еле выбрались из запутанного кладбища: перед тем Анастасия Петровна, попрощавшись, потрепала Мефодия по плечу и исчезла по кривой дорожке. Когда подошли к дому № 8, все было уже во мраке, лишь качались деревья от ветра, точно темные призраки, и горели огни в окнах. Мефодий тут же юркнул куда-то в сторону.
VIII
Галюша решительно предложила зайти всем оставшимся (Люде и Петру) к ней домой, в ее квартиру из двух уютных комнат, благо мужа с сынишкой десяти лет она отправила в деревню – отдыхать.
Шли – даже по земле – осторожно. Лестница была скрипучая, деревянная, и квартирки, как норки, теснились здесь плотно друг к другу. Но у Гали оказалось очень родимое, вовлекающее гнездо, где можно было быть самим собой. Дружелюбно расселись за столиком с простой клеенкой, у окна, за которым трепетал клен.
Галя быстренько собрала – для уюта – маленький ужин под ту же наливочку, которая у нее была неиссякаемая.
Но внезапно – за стеной, в соседней квартире – раздался резкий истерический крик, послышалось падение чего-то тяжелого и затем не то ворчание, не то сдавленный стон.
– Ох, как раз с этой квартирой беда, – вздохнула Галя, – ведь там живет Ира.
И она посмотрела на Люду. Петр немного заволновался – по интеллигентской привычке.
– Ничего, ничего, Петр, – и Галюша сладко опрокинула в себя рюмку с наливочкой. – Люда знает, у нас в доме жильцы все смирные, бывалые, ну, конечно, Мефодий со странностями, но только одна эта семья Вольских не удалась. И как раз наши соседи.
Крик повторился.
– А что за Ира, что за суровая женщина? – спросил Петр.
– Какое! Девочка 13 лет.
– Ого!
– Она кого хошь на себя наведет, хотя сама в малых летах. Я, Люда, скажу, что нарочно своего Мишку в деревню сплавила. А то боюсь: Ирка попортит.
– Хороша! – вставила Люда.
– Да, у нее глаза-то какие, Люд, тяжелые и опять же безумные, ты сама мне говорила, – ответила Галюша, взглянув на невидимый во тьме клен. – Потом, Зойка, ее мачеха, мне рассказывала, что она крест нательный чей-то украла и оплевала… Ну, зачем это ребенку, она ж не понимает в этом, а так ненавидит крест изнутри. Тут что-то не то!
– Месть за детские крестовые походы, – рассмеялся Петр.
– И все-таки ее жалко, Ирку, – поправила Галюша.
Опять раздался истерический крик.
– Я б сынка своего и на лето при себе оставила, да боюсь Иркиного разврата. Хоть с квартиры съезжай, – совсем задумалась Галя.
История Иры – по большинству источников – была такова. В тяжелые, послевоенные годы ее мать-одиночка побиралась вместе с ней, с малолетней девочкой, по деревням и городам, где-то в запредельной глуши, в Сибири.
Однажды мать забрела на край маленького города, в какое-то общежитие, на отшибе, где жили рабочие какого-то далекого племени, собранные бог весть откуда. Хотела мать чего-нибудь попросить у них и сплясала для этого, по своему обыкновению. Но вместо отдачи рабочие эти, убив, съели ее, а про девочку-малютку позабыли. Ели они ее в большой общежитской столовой, сварив предварительно в котле. А забытая девочка ходила между ними, сторонилась и молчала, глядя, как они ели.
Потом один рабочий, наевшись, пожалел ее, спрятал и затем вывел в город. Говорили потом, что девочка все-таки не осознала в точности, что случилось с ее матушкой-плясуньей.
В городе ее приютили добрые люди, потом передали другим людям, потом официально выяснилось, что ее мать съели, и это было записано в закрытой Ириной характеристике, в детском доме. Прочитала как-то эту характеристику бездетная тридцатилетняя женщина Зоя Вольская, сама плясунья и шалунья, застрявшая в сибирском городке проездом из Москвы. И пожалев сиротку, особенно потому, что с ее матерью так обошлись, взяла девочку к себе, в Москву, в дом номер восемь.
Жила Зоя там в квартире вместе со своим оголтелым мужем Володей и со своей матерью Софьей Борисовной, старухой со скрытыми странностями.
И жизнь Иры потекла более или менее нормально, до тех пор, пока у нее самой не обнаружились – уже открытые – странности. Но до этого все шло хорошо. Зоя, правда, все больше и больше спивалась, лихо и неестественно: красавица она была, хотя и не нашедшая себя. Володя был чуть дурашлив, хотя в то же время чересчур строг; тайно сожительствовал он и со своей тещей, Софьей Борисовной, со старушкой, но это было как-то вне его сознания и мимоходом. Зато Софья Борисовна заботилась о нем. Зоя же об этом ничего не знала: ее и саму несло бог весть куда, и она нередко пропадала целыми ночами. Ира же росла здоровой девочкой. Жильцы были кругом тихие, радушные и проникновенные: Иру никто не обижал. Ненормальность у Иры обнаружилась как раз с того времени, когда у нее, у ребенка, появился почти взрослый ум. И вообще многое у нее было связано с умом. Все это достигло кульминации совсем недавно, когда Ира предложила Володе оставить Зою и сожительствовать с нею одной. Зоя потом, ругаясь, рассказывала об этой истории Гале. А до этого была дикая, неостановимая похоть, которая бросала Иру от мужика к мужику, в сад, в канаву, куда угодно…
Этим она совсем свела с ума своих новых радетелей. Была она девочка крупная, в теле, с брюшком, несмотря на детство, и с быстро развивающимся, как змея, острым умом. Уже в одиннадцать лет она страстно мечтала устроить свою жизнь, поскорее стать взрослой, чтобы пожить по-своему, в сладости и независимо.
В двенадцать лет она потеряла свое девство в пионерском лагере, с пионервожатым, которого умудрилась сама же соблазнить. Ее чудовищная безудержность в этом отношении переполошила весь двор, и все ее стали сторониться как чумы. Даже в школе недоумевали и не знали, что делать, стараясь не замечать…
Действительно, ее сладострастие не знало границ: даже во время приготовления домашних уроков она звала Володю и терлась около него, пока он, полупьяный, объяснял задачку.
Простая подушка превращалась для нее в стимул страсти, и пот наслаждения все время стекал по ее лбу.
Особенно выводило это из себя Зою. «Я когда-нибудь удушу ее», – думала она в тишине. Особенно бесила ее эта наглость и беспрерывность сладострастия любым путем, в соединении с детским пухлым личиком и невинными годами. Было и еще нечто тайное, что, может быть, больше всего изводило Зою изнутри.
А ум у девочки продолжал развиваться не по дням, а по часам. Она уже творила невероятные подлости. И во всем этом виделось желание жить, жить, чтобы расширить поле сладострастия, чтоб стать скорее взрослой, чтоб не упустить свое…
Детишки пугались Иры и удирали от нее. А ее расчетливость приводила в ужас жильцов, которые любили другую жизнь.
Люда познакомилась с Ирой почти сразу же, как переехала сюда, в дом номер восемь по Переходному переулку. Первым делом Ира попыталась и ее соблазнить: вообще ей было все равно, кого «соблазнять» и чего (хотя бы угол стола), и она уже имела опыт любви с девочками. Люда, утихомирив ее и отстранив, стала тем не менее страшно жалеть ее, сама не зная почему. Хотя жалеть ее было трудно: она непрерывно делала посильные подлости кому могла. Вот тут ее «расчетливость» разрушалась силою детской импульсивности и бесконтрольности, и она порой вызывала к себе ненависть и отвращение, хотя жильцы умудрялись ото всего быть отключенными.
Однако Мефодий пристально раскрывал на нее свой болотный зрак. Выл он только не раз, глядя на нее, а на других никогда не выл. Было в ней, ко всему, еще что-то тяжеловатое, страшное, и это «что-то» выражалось во взгляде, который одновременно был каменным и безумным, как определили этот взгляд Галюша с Людой.
– И чего она так мир етот любит, – ворчал пьяный инвалид Терентий. – Ведь в етом миру ее мать на ее глазах съели… Что ж у нее за глаза после этого такие жадные? Другие бы после такого ни на что не глядели, а у ей…
И он махал хмельной рукой.
Да, жадна была Ира до жизни, но любила «етот» мир Ира по-своему.
Такова была эта девочка, чей крик раздавался за непрочной стеной Галюшиной квартиры.
– Позвать милицию, что ли, – не выдержала наконец Люда.
– Ежели будет так дальше, то позовем, – неуверенно пробормотала Галя.
Однако вскоре шум затих, но потом дверь Галиной квартиры распахнулась, и на пороге появилась сама Зоечка, растерзанная и с папиросой в руке.
Она вся дрожала.
– Не могу я с ней, не могу! – проговорила она. – Дайте водки!
Галя плеснула наливочки.
– Вечная сластена, – недовольно взглянула на нее Зоя, но наливку залпом выпила. – Ух!
– Ну, что? – спросила Галя.
– Ничего не хочу говорить.
Видно, Ира так сексуально набедокурила, что Зоя не находила и слов или даже стыдилась. Закурив, она присела на стульчик и замолчала.
– Да отдайте вы ее куда-нибудь, хоть в детдом, – взмолилась Люда. – Добром это все не кончится!
– Не можем. Такое стечение обстоятельств. Долго рассказывать, но по документам теперь она наша подлинная дочь, и мы ее сдать государству не можем.
Зоя встала, походила по комнате и начала ругаться, проклиная свою судьбу, наговорила что-то нехорошее на ангелов и исчезла за дверью, хлопнув ею как следует, но перед этим выпив еще на прощание целый стакан наливки.
– Что ж она такое могла натворить? – вслух рассуждала Галя. – Ума не приложу. Кажется, уж чего она только не вытворяла, ко всему привыкать стали. Только что с собакой не спала, но у Вольских собак нету.
– Такая уж ее звезда, – вздохнула Люда.
– Из того, что ты говорила мне, Люда, думаю, крепкие знания тут нужны, чтоб помочь Ире. Но это неспроста, – проговорил Петр. – Это необычный случай. И простая медицина тут не поможет. Как ты считаешь, можно ли кого-нибудь найти в Москве из знатоков таких ситуаций?
– Надо подумать. Жаль девочку. Уж чересчур все это. Но в ней, в ней ведь все дело. И потому как можно изменить? Чужую звезду ей не привесешь. Но поискать надо, и ты поспрошай…
Шум за стеной стих, казалось, навсегда. Выпив по последнему глоточку, все наконец разбрелись: Люда спьяну осталась ночевать у Гали, а Петр уехал на такси домой.
Девочкам среди ночи казалось: что-то бьется и шевелится. Но ни о чем подумать было нельзя, сковывали сновидения.
Люда не хотела в этом признаваться даже Гале, но с Ирой ее связывал какой-то внутренний ночной союз, скорее даже не «союз», а, может быть, бред, точно ее темное «я», ее двойник, тянулся к Ире.
Помимо чисто внешних встреч – на улице, во дворе (в конце концов, девочка была ее соседка) – произошло еще что-то, но уже в душе Люды – только в ее душе. Никто кроме нее не знал об этом, лишь, может быть, сама Ира отдаленно чуть-чуть догадывалась, ничего не понимая в целом.
История была такова.
Несколько раз Люда, наблюдая за девочкой, поражалась ее внутреннему состоянию – вдруг в каких-то чертах очень сходному с ее собственным: так, по крайней мере, казалось Люде.
Однажды они вместе были на опушке леса. Ира лежала в траве, почти голенькая. Внезапно поднялась сильная буря. И сразу же одно дерево – видимо, гнилое – начало падать на землю, прямо на Иру. Она в ужасе отползла. А потом замерла, лежа, чуть приподнявшись. Глаза ее неподвижно впились в мертво-лежащее дерево, которое чудом не раздавило ее, как лягушку, наполненную человеческим бытием.
И Люда видела, как прозрачно-дрожащий пот покрывал ее лоб, плечи, как дрожали линии живота. Это не был обычный физический страх, а безмерный, отчаянный, как будто все мировое бытие соединилось – в ее лице – в одну точку, и эта точка могла быть раздавлена – навсегда. Ужас превосходил человеческий, хотя сама девочка, может быть, этого не осознавала. Люда видела только – особенно отчетливо – ее дрожащее, точно в воде, лицо и глаза, застывшие в безумном космическом непонимании за самое себя.
Во всяком случае, все это Люда мгновенно ощутила в подтексте ее страха.
«Девочка еще не может все осознать, – подумала Люда. – Но подтекст, подтекст. Я чувствую, это мой подтекст, мои прежние бездонные фобии за себя в детстве… Когда нет бога и вообще ничего нет, а есть только ты – одна как единый космос, – и ты должна быть раздавлена. Фобии плоти и «атеистических» парадоксов в детстве и ранней юности».
Потом Люде стало казаться: она преувеличивает, у Иры не может быть такой подтекст, потому что это слишком сложно для нее, и, наконец, не может быть такого поразительного сходства. Тем более во многом другом девочка отталкивала Люду и даже пугала ее. Ирины холодные глаза, с тяжеловатым бредом внутри, хохот, грубая открытая сексуальность вызывали отвращение.
«Какая это не-я», – говорила тогда самой себе Люда.
Но внезапно тождество опять всплывало, и самым странным образом.
Однажды Люда увидела, как Ира спала – одна на траве. Она замерла в трех шагах, глядя на нее. Ира спала как все равно молилась своей плоти (своей родной, дрожащей плоти), точнее, бытию плоти, и формой молитвы было ее дыхание – прерывистое, глубокое, страшное, идущее в глубь живота… (с бездонным оргазмом где-то внутри).
Все это вместе и отвращало и влекло Люду к ней: патологически влекло, точно она видела в ней свое второе «я» или темную сторону своего «я». «Но почему темную, – возмущалась в уме Люда, – просто… таинственную сторону… Боже, как она дрожит за свое бытие. (Ее смерть будет как мучительный прерыв оргазма.) Да-да, есть что-то общее у меня с ней, до сумасшествия, но в то же время и какое-то резкое различие, до отвращения к ней. А в чем, в чем дело на самом глубинном уровне – не пойму. Иногда мне хочется сжать ее и зацеловать, иногда – проклясть… Брр!»
И еще – один ее знакомый (словно день превратился в сон) сказал ей: «Да, да, вы очень, очень похожи…»
Ира стала даже сниться ей, словно девочка, как змея, вползала внутрь ее собственного бытия, слилась с ним, и обе они – Ира и Люда – выли вместе в ночи: от страха и блаженства быть, покрываясь смертным потом, словно приближался к ним – в ночи – грозный призрак, готовый остановить их сердца.
Люда и сама – в полусне, в полубреду – хотела бы съесть собственное сердце – от наслаждения жизнью и чтобы чувствовать в своем нежном рту его блаженный стук. «Кругленький ты, как земной шар», – стонала она во тьме, прижимая руки к груди, где билось оно.
Ируня пугала ее еще и некоторым сходством – духовным, конечно, – с тем мальчиком, в которого она была влюблена в детстве и который исчез. Тот-то вообще сошел с ума, надломился от чувства самобытия – и потому навеки пропал.
«Где мальчик-то, где мальчик?» – бредила Люда порой во сне. Тьма ночная тогда наступала на нее, и видения в мозгу путались с мистически-тревожным биением собственного сердца. Плоть превращалась в дрожащую воду, в которую смотрели звериные призраки. И только возвращение из сна к дневному блистательному «Я» – спасало ее от привидений.
Днем, конечно, Люда могла полностью контролировать себя, и собственный Свет сверху над головой (как у браминов – улыбалась она самой себе) умерял метания плоти и ночного «я», и она ужасалась Ириной извращенности и грубости.
– Она уже сложилась, она будет такой и взрослой, – думала Люда. – Что-то в ней есть такое глубокое и хорошее, но повернутое не в ту сторону и превратившееся в свою противоположность. – И она порой вздрагивала, глядя на Иру, от каких-то странных ассоциаций.
IX
Утро встретило проснувшихся Люду и Галю вездесущим солнцем: его лучи уже вовсю согревали комнатку. Крик радости слышался с улицы. К тому же было воскресенье. Во дворе уже что-то происходило: толстый человек катался по траве, возле сарая, пытаясь уловить свое бытие.
Люда с Галей
