автордың кітабын онлайн тегін оқу Славно, славно мы резвились
Джордж Оруэлл
Славно, славно мы резвились
Сборник
George Orwell
Such, Such Were the Joys and Other Essays
© George Orwell, 1930,1935,1936,1938,1940–1948
© Перевод, текст. В. Домитеева, 2017
© Перевод, текст. Н. Анастасьев, 2018
© Перевод, стихи. Н. Эристави, 2018
© Издание на русском языке AST Publishers, 2019
* * *
Славно, славно мы резвились
1
Вскоре после приезда в школу Св. Киприана (не сразу, а пару недель спустя, уже привыкнув вроде к школьному регламенту) я начал писаться ночами. Мне было восемь лет, так что вернулась беда минимум четырехлетней давности. Сегодня ночное недержание при подобных обстоятельствах видится следствием естественным – нормальная реакция ребенка, которого, вырвав из дома, воткнули в чуждую среду. Но в ту эпоху это считалось мерзким преступлением, злонамеренным и подлежащим исправлению путем порки. И меня-то не требовалось убеждать в преступности деяния. Ночь за ночью я молился с жаром, дотоле мне неведомым: «Господи, прошу, не дай описаться! Господи, молю тебя, пожалуйста!..» – однако на удивление бесплодно. В иные ночи это происходило, в иные – нет. Ни воля, ни сознание не влияли. Собственно, сам ты не участвовал: просто наутро просыпался и обнаруживал свою постель насквозь мокрой.
После второго-третьего случая меня предупредили, что в следующий раз накажут, причем уведомление я получил довольно любопытным образом. Однажды в полдник, под конец общего чаепития, восседавшая во главе одного из столов жена директора миссис Уилкс беседовала с дамой, о которой я не знал ничего, кроме того, что леди посетила нашу школу. Пугающего вида дама, мужеподобная и в амазонке (или в том, что я принимал за амазонку). Я уже выходил из комнаты, когда миссис Уилкс подозвала меня, словно желая представить гостье.
Миссис Уилкс имела прозвище Флип[3], так я и буду ее называть, ибо так она значится в моей памяти. (Официально мы ее величали «мдэм» – искаженное устами школьников «мадам», как следовало обращаться к женам заведующих пансионами.) Коренастая плечистая женщина с тугими красными щеками, приплюснутой макушкой и блестевшими из пещеры под мощным выступом бровей глазами судебного обвинителя, Флип обычно тщилась изображать добродушие компанейски мужского тона («веселей, парни!» и т. п.), но и в этом сердечном общении взгляд ее не терял бдительной неприязни. Даже не числя себя виноватым, трудно было смотреть ей в лицо без ощущения своей вины.
– Вот мальчик, – сообщила она странной леди, – который каждую ночь мочится в кровати. И знаешь, что я сделаю, если ты снова намочишь постель? – добавила она, повернувшись ко мне. – Дам задание команде шестых тебя отлупцевать.
– Да уж, придется! – потрясенно ахнув, воскликнула странная леди.
И здесь произошла одна из диких, бредовых путаниц, обычных в детской повседневности. «Командой шестых» в школе именовалась группа старшеклассников «с характером», а стало быть, с правами колотить мелюзгу. Я не подозревал еще об их существовании и с перепугу вместо «команда шестых» услышал «мадам Шестых», отнеся это к странной даме, сочтя ее именем. Имя невероятное, но дети в таких вещах не разбираются. Представилось, что леди и есть тот, кому поручат меня выпороть. Показалось вполне правдоподобным, что миссию выполнит случайная гостья, со школой никак не связанная. «Мадам Шестых» увиделась суровой ревнительницей дисциплины, любительницей избивать людей (наружность леди чем-то подтверждала этот образ), и вмиг возникла жуткая картина ее прибытия на казнь в полном боевом облачении для верховой езды, с хлыстом. По сей день изнемогаю от стыда, вспомнив себя стоящим перед теми дамами маленьким круглолицым мальчиком в коротких вельветовых штанишках. Я онемел. Я чувствовал, что впереди смерть под хлыстом «мадам Шестых». Но доминировали не страх, не обида – позорнейший позор, поскольку еще одному, и притом женщине, стало известно о моей гнусной преступности.
Уже не помню, как я выяснил, что к поркам «мадам Шестых» не причастна. Не помню, ближайшей ночью или чуть позже я вновь описался, только случилось бедствие довольно скоро. О отчаяние, о горечь жестокой несправедливости – после стольких молитв и решительных намерений снова проснуться в липкой луже! И никакой возможности сокрытия. Угрюмая монументальная матрона, звали ее Маргарет, явилась в дортуар специально для инспекции моей кровати. Осмотрев простыни, она разогнулась, и громовым раскатом прозвучала страшная фраза:
– С РАПОРТОМ после завтрака к директору!
Я пишу РАПОРТОМ крупными буквами, как отпечаталось тогда в моем мозгу. И сколько раз мне потом приходилось слышать это в стенах Киприана. И крайне редко это означало что-либо, кроме побоев. Зловещие слова гремели глухой барабанной дробью, формулой смертного приговора.
Когда я покорно явился рапортовать, в комнате перед директорским кабинетом Флип возилась с бумагами за длинным полированным столом. Зловещий взгляд цепко обшарил меня.
Самбо[4], мужчина некрупный, но шаркавший тяжелой поступью, выглядел как-то несуразно с его сутулой спиной и щекастой физиономией разбухшего, бодро настроенного младенца. Он знал, конечно, зачем я пожаловал, уже достал из шкафа стек с резной костяной рукояткой, но частью наказания полагалось самому огласить свою провинность. Я огласил, директор произнес краткую патетичную нотацию, после чего схватил меня за шкирку, скрутил и начал хлестать стеком. У него был обычай продолжать внушения в процессе порки, помнится его «сквер-ный маль-чиш-ка» в такт ударам. Битье же оказалось не слишком болезненным (видимо, ради первого раза наставник бил вполсилы), и вышел я значительно повеселевшим. Безболезненность казни отзывалась победой, частично смывшей позор ночного недержания. Я даже имел неосторожность разулыбаться во весь рот. Кучка младших учеников толпилась за дверью в коридоре.
– Вздули тебя?
– А мне не больно! – гордо заявил я.
Флип услыхала. Вмиг раздался ее крик:
– Поди сюда! Вернись сию секунду! Что ты сказал?
– Я сказал… что не больно… – пролепетал я.
– Смеешь дерзить? Так-то ты понял свой урок? Ну-ка иди ЕЩЕ РАЗ С РАПОРТОМ!
На этот раз Самбо мне всыпал основательно. Хлестал, наполнив меня изумленным ужасом, долго – примерно пять минут, пока стек не сломался. Костяная рукоятка отлетела через всю комнату.
– Вон до чего довел! Сломал! – ярился Самбо, сжимая в кулаке обломок стека.
Я упал на стул и захныкал. По-моему, то был единственный за все юные годы случай, когда от порки у меня катились слезы, и, как ни странно, плач был не от боли. Повторное битье тоже почти не вызвало болевых ощущений. Вероятно, испуг и стыд сработали анестезией. Ревел же я, отчасти уловив некие ожидания моих слез, отчасти в честном покаянии, а более всего из-за сугубо детской глубинной горести, сущность которой выразить нелегко: чувство беспомощной, пустынной отъединенности – роковой изоляции не просто в злобном мире, но во вселенной зла и блага, где правила-то есть, да у тебя нет возможности их исполнять.
Я знал касательно ночного недержания: а) оно нечестиво, б) от меня не зависит. Второй пункт я усвоил на опыте, первый – не подвергал сомнению. Значит, возможно совершить грех, даже его не сознавая, не желая и не имея способа предотвратить. То есть не обязательно ты творишь грех – бывает, грех как-то сам случается с тобой. Не стану утверждать, что мысль сверкнула абсолютной новизной под свист директорской плетки: по-видимому, проблески мелькали еще в домашней обстановке, в очень раннем и недостаточно счастливом детстве. Так или эдак, сделан был важнейший вывод из детской практики: живу я в мире, где быть правильным, хорошим при всем старании не получится. Двойная порка стала поворотом, за которым четко предстал суровый климат территорий, куда меня закинуло. Жизнь оказалась страшнее, я – хуже, чем мне мерещилось. И я сидел на краешке стула, хныча, раскиснув до предела, окрики Самбо не могли меня поднять. Никогда прежде мне не доводилось почувствовать себя столь виноватым, слабым и убогим.
Воспоминания о событиях тускнеют по мере давности. Вторжение новых волнующих ситуаций неизбежно теснит старые впечатления. В двадцать лет я мог бы изложить хронику школьных дней с точностью, совершенно недоступной мне сегодня. А с другой стороны, иногда память обостряется как раз на расстоянии многих лет, поскольку смотришь свежим взглядом и способен разглядеть нечто, прежде не привлекавшее внимание. Вот два момента, которые я как бы вспомнил, которые мне раньше не казались важными или интересными.
Во-первых, причину вторичной порки я счел достаточной и справедливой. Получить после порки еще одну, и посильней, за то, что имел глупость выхваляться равнодушием к наказанию, – что естественней? Боги ревнивы, и, когда вам повезло, нечего это демонстрировать.
Во-вторых, я безоговорочно признал свою преступную вину за сломанный о мою спину стек. Помнится, как при виде упавшей на ковер резной костяной рукоятки я ощутил себя невежей-олухом, сгубившим драгоценную вещь. Да, это я ее сломал – Самбо так крикнул мне, и я был с ним согласен. И то признание себя виновным лет тридцать тихо пролежало на дне памяти.
Многовато уже про мое детское писанье в постели. Но еще примечательный штрих. Писаться-то по ночам я перестал. Ну, разок потом, может, и случилось, и опять хорошенько мне досталось, однако же беда ушла. Так что, возможно, варварский метод результативен, хотя уж очень, очень дорого обходится.
2
Школа Св. Киприана, будучи заведением престижным и недешевым, всячески стремилась увеличить свой престиж (и плату за учение, надо думать). Закрытая снобистская школа, она имела особые связи с Харроу, а в мое время все чаще удавалось переправлять выпускников и в Итон[5]. Большинство учеников являлись сынками богатых родителей, не то чтобы аристократов, а богатеев из тех, что обитают в шикарных виллах Борнмута, Ричмонда[6], имеют дворецких и лимузины, но не поместья. Было среди нас несколько экзотических персон: мальчики из Южной Америки – чада аргентинских мясных баронов, парочка россиян, даже сиамский принц или тот, кого экспонировали в звании принца.
Амбиции Самбо утолялись по двум направлениям: привлечение отпрысков титулованных семейств и натаскивание школяров на выигрыш стипендий для учебы в самых элитных колледжах вплоть до Итона. Тут Самбо не ленился – при мне заполучил двоих потомков настоящей английской знати. Запомнился один из них: чахлый заморыш, белесенький, подслеповатый, с длинным сопливым носом, на кончике которого дрожала капля. В светских беседах Самбо никогда не забывал упомянуть титулы своих знатных учеников и поначалу даже к ним самим адресовался «лорд Такой-то». Излишне упоминать, что к их особам всегда умело привлекалось внимание гостей на показах дивных школьных красот. Помнится также эпизод: несчастный белесый дохлячок поперхнулся за ужином, поток соплей хлынул прямо в тарелку – жуть! Любого другого, обозвав свиненышом, немедленно бы выставили вон. Но Флип и Самбо только обменялись улыбками типа: «Ах, дети есть дети!»
К очень богатым мальчикам весьма откровенно проявлялось благоволение. В закрытых школах еще веяло духом викторианских «частных академий», и, когда я читал у Теккерея о тех старинных заведениях с учениками «на особом положении», многое показалось мне знакомым. Богатым мальчикам между завтраком и ленчем давали молоко с печеньем, им раза два в неделю полагались уроки верховой езды, Флип матерински опекала их и ласково звала по имени, а главное, их не пороли никогда. Сомневаюсь, чтобы, кроме южноамериканцев, чьих далеких заокеанских родителей можно было не опасаться, наш директор когда-нибудь решился высечь ученика, отец которого имел больше двух тысяч годовых. Порой, однако, Самбо шел на финансовые жертвы во имя «престижа» школы. Время от времени он соглашался по льготному, значительно сниженному тарифу взять мальчика, в котором брезжил шанс выиграть стипендию благородного колледжа. Именно так я и попал в стены Киприана, по-другому моим родителям не потянуть бы тамошних расценок[7].
Свою функцию ученика с мизерной оплатой я долго не осознавал. Лишь на четвертый год, мне было уже одиннадцать, Самбо и Флип вправили мне мозги. В начальных классах меня протерли на обычных учебных жерновах, затем, когда пошла долбежка греческого языка (латынь изучалась с восьми лет, греческий – с десяти), перевели в группу вероятных стипендиатов – постигать филологическую классику под руководством самого директора. Тут года два-три тебя, словно гуся к Рождеству, активно и расчетливо напичкивали знаниями. И что за знания! Само по себе нехорошо, если вся будущность способного подростка зависит от оценок в конкурсе, но стократ хуже, когда подготовка для Итона, Винчестера ведется исключительно ради оценки. Нас в Киприане неприкрыто обучали хитрым трюкам. Учили тем фокусам, которые в перспективе могли бы впечатлить экспертов, убедить их в твоей гигантской (фиктивной, разумеется) учености, а лишним голову тебе не забивали. Предметы с позиции грядущей экспертизы малоценные, вроде какой-нибудь географии, почти игнорировались. Математикой, если тебя натаскивали на «классику», тоже пренебрегали, интерес к естественным наукам вообще презирался, и даже рекомендации по внеклассному чтению давались с прицелом на успехи в «английском письменном». Но и главные дисциплины, латынь и греческий, преподавались специфически – для показухи. Мы никогда, например, не прочли ни единого полного текста античных авторов, только короткие отрывки, выбранные потому, что их вероятнее всего могли предложить экзаменаторы на испытаниях по «чтению с листа». Чуть не весь последний тренировочный год мы усердно изучали работы уже состоявшихся стипендиатов. У Самбо имелись кипы этих работ, заслуживших одобрение высочайших благородных колледжей.
Но возмутительней всего велось преподавание истории.
Существовала в те годы чушь под названием «Историческая премия Харроу», в соревновании за которую сражались многие школы. Наша, Св. Киприана, традиционно брала приз[8], и как иначе, если мы вызубривали все ответы на вопросы, неизменные от основания Харроу и число коих отнюдь не было бесконечным. Довольно идиотские вопросы, на которые требовалось выстреливать мгновенным залпом. Кто ограбил индийских княгинь? Кому отрубили голову в лодке? Кто застиг вигов за купанием и украл их одежду? На таком уровне преподносилась нам история. Бессвязный набор фактов: неведомых и весьма слабо проясненных учителем событий с подвязанными к ним звонкими фразами. Дизраэли установил почетный мир – Клайв был поражен его выдержкой – Питт призвал Новый Свет восстановить добрые отношения со Старым… И конечно же даты, и техника запоминания. (Известно ли вам, например, что речение «Старый болван лев норовит у мыши стащить трубку, хочет хозяин этот любую букашку ткнуть башмаком» начальными буквами шифрует места сражений в войне Алой и Белой розы?[9]) Флип, специалистка по вершинам исторического процесса, упивалась подобными штучками. Памятны наши вакханалии, когда сидевшие в классе мальчишки подпрыгивали от нетерпения выкрикнуть правильный ответ, не испытывая при этом ни малейшего интереса к покрытому тайной смыслу называемых событий.
– 1587?
– Варфоломеевская ночь!
– 1707?
– Смерть падишаха Аурангзеба!
– 1713?
– Утрехтский договор!
– 1773?
– Бостонское чаепитие!
– 1520?
Со всех скамей: «О, мдэм, пожалуйста, меня спросите!.. Мдэм, можно я скажу?.. Меня, меня, пожалуйста!..
– Ну? 1520?
– Долина золотой парчи!
И т. д.
На истории и прочих второстепенных уроках мы неплохо проводили время. Зато на классике потели вовсю. Оглядываясь назад, я убеждаюсь, что никогда потом так тяжко не трудился, хотя тогда усилия казались далеко не стоящими одобрения. Мы сидели вокруг длинного полированного стола из какой-то очень светлой, очень ценной древесины, а Самбо нас ругал, терзал, подхлестывал, порой вышучивал, крайне редко хвалил – теребил и теребил наши мозги, поддерживая нужный градус концентрации, подобно тому, как засыпающего человека иголками принуждают бодрствовать.
– Трудись, лодырь! Работай, трутень бестолковый! Насквозь бездельник. Объедаешься ты, вот что. В столовой лопать как волк, а сюда подремать? Давай-давай, включайся! Ничего не соображаешь. Мозгами надо шевелить!
Самбо стучал по нашим лбам своим карандашом в серебряном футляре (мне этот карандаш запомнился огромным, размером с банан, но он действительно годился здоровенные шишки набивать) или драл за виски, а то нагнется, и кулаком по щиколотке. Случались дни, когда все шло вкривь и вкось, и тогда следовало: «Ясно! Я понял, чего ты добиваешься. Ладно, оболтус, вставай, ступай в кабинет». И в кабинете вжик-вжик-вжик, и возвращаешься исполосованный до крови, со жгучей болью – вместо охотничьего стека Самбо завел себе более продуктивную гибкую трость из ротанга, – и вновь садишься работать. Происходило подобное не так уж часто, но не раз в мои дни ученик, получивший приговор на середине латинской цитаты, уводился для порки и, вернувшись, дописывал начатый фрагмент, и ничего. Напрасно полагают, что метод порки не работает. Отлично он работает по специальному назначению. Я вообще сомневаюсь, что успехов в классическом образовании можно достичь без плетки. Сами ребята верили в эффективность метода. Был у нас парнишка, Бичем, мозгами не удался, но, видимо, остро нуждался в стипендии. Самбо хлестал его так, что конь бы рухнул. Бичем ездил экзаменоваться в Аппингем, приехал обратно с сознанием явного провала, через пару дней опять был жестко выпорот за нерадивость. «Эх, вот перед экзаменом-то меня не высекли!» – горько сетовал Бичем. Резюме звучало не слишком достойно, но я паренька понимал.
Тренировали кандидатов в стипендиаты по-разному. Сынков богачей, сполна вносивших плату, Самбо погонял отеческим манером, шутливо тыча карандашом под ребра, изредка постукивая по лбу, но за волосы не таскал и не порол. Страдали умники из бедных. Их мозги были золотой жилой глубокого залегания, тут золотишко добывалось способом выколачивания. Задолго до того как мне открылась финансовая специфика моего положения у Самбо, я ощутил, что стою ниже других ребят. Школяры делились на три касты: высшее меньшинство из крупных богачей и знати, срединное большинство из буржуазных состоятельных семейств, а на дне кучка лиц вроде меня: дети священников, чиновников колоний, вдов со скромной пенсией за покойного мужа и т. п. Бедноту держали вдали от интересных «добавочных занятий» типа стрельбы или столярки, унижали по части костюма, белья, владения всякими предметами. Мне, например, так и не пришлось заиметь собственную крикетную биту – «твои родители не могут себе этого позволить» (реплика, язвившая меня на протяжении всех школьных лет). В Киприане нельзя было оставлять при себе взятые из дома деньги, их сразу по приезде следовало сдать, а потом разрешалось понемногу брать и тратить под надзором педагогов. Мне и ученикам подобного разряда всегда препятствовали в покупках какой-нибудь модели аэроплана или иной дорогой игрушки, даже если личный кредит позволял. Флип вообще настойчиво стремилась привить нам на будущее подобающую беднякам скромность запросов: «Ты уверен, что такому, как ты, мальчику необходима эта вещь?» Помню, как она внушала одному из нас – выговаривала перед всей школой: «Не пора ли внимательнее обращаться с деньгами? Семья у тебя небогатая. Ты должен тратить разумно, не заноситься!» У Флип было четко расписано, кому и сколько выдавать еженедельно на карманные расходы, позволявшие ученикам побаловать себя сластями. Миллионщикам вручалось по шесть пенсов, остальным ребятам – по три, лишь мне и еще нескольким – всего по два. Мои родители об этом не просили, расход в лишний пенс, я полагаю, их не разорил бы, – это была метка статуса. Однако горше всего дело обстояло с праздничным тортом. Каждому мальчику в день рождения преподносился огромный кремовый торт со свечами. Лакомились все участники общего чаепития, стоимость пиршества приплюсовывалась к счету за учебу. И на такой расход мои родители пошли бы довольно легко, но меня школьным тортом не поздравляли. И год за годом, не решаясь выяснить вопрос, я продолжал отчаянно надеяться, что торт мне будет. Пару раз даже сгоряча объявлял соученикам насчет предстоящего угощения. Потом наступал час пить чай – и чай был, а вот торта не было, что не добавило мне популярности.
Очень рано меня придавили мыслью, что нет никаких шансов на достойное будущее, если я не выиграю стипендию колледжа. Либо получу стипендию, либо с четырнадцати лет стану, как говаривал Самбо, «нищей конторской шушерой». При той моей ситуации не поверить было невозможно. В Киприане само собой разумелось, что, не попав в «хороший» колледж (а таковыми признавались лишь десятка полтора), ты губишь себя навсегда. Взрослым людям не объяснить терзавшее подростка нервное напряжение в ожидании какой-то страшной судьбоносной битвы, а дата боя приближалась – тебе двенадцатый год, уже тринадцатый, и вот уже пошел четырнадцатый, роковой! На протяжении двух лет дня не было, чтобы «экзам» (так назывался у нас конкурсный экзамен) не грыз мне душу. Он неизменно присутствовал в моих молитвах, и если в порции курятины мне доставалась дужка грудной косточки или я находил подкову, или отбивал семь поклонов новой луне, или проскальзывал через калитку, не коснувшись боковых столбиков, – всякая заработанная удача отдавалась «экзаму». Но, странным образом, одновременно мучили припадки неодолимой лени. Нахлынет тоска от дальнейших трудов, и вдруг упрешься, тупой как баран, перед простейшим переводом. К тому же я совершенно не мог работать на каникулах. Дабы возможные стипендиаты не расслабились, нас и дома, по почте поощряли заданиями от некоего мистера Бэчлора, обросшего бородой и шевелюрой симпатяги, который носил ворсистые пиджаки и жил где-то в городе в типичном холостяцком логове (по стенам сплошь полки с книгами и все насквозь прокурено). В каникулярное время мистер Бэчлор раз в неделю присылал нам пачки текстов. Но у меня как-то не ладилось. Чистые листы и черный латинский словарь лежали на столе, сознание невыполненного долга отравляло дни отдыха от школы, но никак было не приступить, и к концу каникул я отправлял мистеру Бэчлору всего полсотни-сотню строк. Несомненно, тут способствовала удаленность от Самбо с его тростью. Однако и на школьных занятиях временами я охотно поддавался приступам лености и тупости – мне именно хотелось впасть в немилость, я даже ее добивался невнятной плаксивой строптивостью, всецело сознавая себя грешником, но неспособным или нежелающим (в этом поди-ка разберись) исправиться. Тогда следовал вызов к Самбо или Флип, и отнюдь не для порки.
Флип вперялась в меня своими зловещими глазами. (Какого, кстати, цвета были эти глаза? Мне помнятся «зеленые», но не бывает у людей зеленых глаз. Вероятно, они были просто карими.)
– Ужасно мило ты себя ведешь, не правда ли? Ну разве не отличная игра с родителями – лентяйничать здесь день за днем, месяц за месяцем? Ты хочешь растерять все свои шансы? А ты ведь знаешь, что родители не богачи, они не могут себе позволить того же, что в других семьях. Как им отправить тебя в колледж, если ты не выиграешь стипендию? А твоя мама так гордится тобой! Хочешь ее огорчить?
– По-моему, он не намерен учиться дальше, – вступал Самбо, обращаясь к Флип и как бы не замечая моего присутствия. – По-моему, он бросил об этом думать. Решил стать нищей конторской шушерой!
У меня уже теснило в груди, щипало в носу, подкатывались слезы. Флип выкладывала козыри:
– И ты считаешь, справедливо так поступать с нами? После всего для тебя сделанного? А ты ведь знаешь, сколько мы для тебя сделали, ты знаешь, правда? – Глаза ее сверлили меня, и, хотя она не говорила напрямик, я знал. – Тебя держали в школе столько лет, тебя учили, даже в каникулы с тобой занимался мистер Бэчлор. Нам не хотелось бы тебя отчислить, но мы не можем держать в школе мальчика, который семестр за семестром только питается в нашей столовой. Не думаю, что ты пошел верной тропой. Как тебе кажется?
На все вопросы я умел лишь мямлить «да, мдэм», «нет, мдэм». С очевидностью представало, что тропа, которой я пошел, была неверной. И копившиеся слезы неудержимо брызгали, и кап-кап по щекам…
Флип никогда прямо не называла меня нахлебником, но все эти туманные «мы столько для тебя сделали» просто душу вытягивали. Самбо, не рвавшийся завоевать симпатию учеников, говорил жестче, хотя со свойственной ему высокопарностью. Излюбленная его фраза в данном контексте: «Не впрок тебе мои щедроты!» Приходилось слышать эту сентенцию и в такт свистевшим ударам трости. Должен сказать, подобные беседы велись со мной нечасто и лишь единожды в присутствии других ребят. Публично мне напомнили, что мои бедные родители «не могут себе позволить», когда уже не оставалось других дисциплинарных мер. Последний решающий аргумент был применен как орудие казни, когда я впрямь разленился до крайности.
Чтобы понять силу воздействия этаких пыток на ребенка чуть старше десяти, надо учесть, что у подростка еще не развито чувство соразмерности, сообразности. У него может быть в избытке эгоизма и бунтарства, но не накоплен опыт для уверенных собственных выводов. В целом он примет то, что ему сказано, поверит самым фантастичным представлениям о знаниях и правах окружающих взрослых. Вот пример. Я упоминал, что в Киприане не разрешалось держать свои деньги при себе. Однако все же удавалось утаить пару шиллингов, и порой я украдкой тешился покупкой сластей, которые прятал в листьях плюща у стены игровой площадки. Посланный как-то с поручением в город, я навестил кондитерскую лавку в миле от школы и купил кулек конфет. Уже на выходе мне бросился в глаза хитроватого вида мужичок, стоявший напротив лавки и чересчур уж пристально глядевший на мою школьную фуражку. Меня продрало ужасом. Сомнений не возникло, кто это – подосланный Самбо шпион! Изображая безразличие, я отвернулся, а затем, словно ноги сами понесли, кинулся, спотыкаясь, прочь. Забежав за угол, я принудил себя идти шагом: бег обличал во мне преступника, а ведь шпионы, разумеется, шныряли по всему городу. До самой ночи и назавтра я ждал вызова на допрос, был весьма удивлен, что за мной не пришли. Ничуть не показалось странным, что в распоряжении директора частной школы армия информаторов, притом, конечно же, бесплатных. Мне думалось, любой взрослый из школы и вне ее готов трудиться добровольно, выслеживая юных правонарушителей. Самбо всесилен – у него, естественно, везде агенты. А в этом эпизоде мне было уже никак не меньше двенадцати лет.
Я ненавидел Флип и Самбо какой-то стыдящейся, мучившей мою совесть ненавистью, но в голову не приходило усомниться в их вердиктах. Раз они говорили, что или стипендия колледжа, или судьба нищей конторской шушеры, стало быть, только так – и не иначе. А главное, я верил их словам о безмерных благодеяниях. Теперь-то ясно, что в глазах Самбо я был неплохим бизнесом. Директор вложил в меня деньги и алчно ждал дивидендов в виде престижа. Если бы я вдруг «спекся», как случалось с перспективными пареньками, воображаю, сколь решительно меня бы вышибли. Когда в положенное время я смог-таки добыть стипендии, Самбо наверняка использовал сей факт в своей рекламе на полную катушку.
Детям не осознать, что школа – это в первую очередь предприятие коммерческое. Ребенок полагает целью школы обучение и делит строгих педагогов на воспитателей доброжелательных или глумливых. Самбо и Флип желали мне добра, и пусть их доброе отношение ко мне включало порку, унижение, упреки – все это было мне во благо, спасая от затхлой конторы. Такую версию мне предложили, я уверовал. И значит, долг требовал неустанно благодарить учителей. Но не испытывал я к Флип и Самбо благодарности. Напротив, страшно ненавидел их обоих. Ни контролировать свои эмоции, ни спрятать чувства от себя я был не в силах. А это ведь великий грех – возненавидеть благодетелей? Так мне внушали, так верил я сам. Даже бунтующий ребенок признает моральный кодекс, представленный ему старшими. С восьмилетнего возраста, если не раньше, сознание грешности всегда витало рядом. Попытки выказать бесчувственное непокорство тонкой пленкой прикрывали бездну смятения и стыда. Сквозь все детские годы я пронес убеждение в том, что плох, что даром трачу время, гублю свои способности, что чудовищно туп, злобен, неблагодарен – и беспросветно, ибо жить мне довелось среди законов абсолютных, как закон всемирного тяготения, но с личной невозможностью им соответствовать.
3
Ни одно из стремящихся к правдивости воспоминаний о школьном детстве не окажется абсолютно черным.
В массе моих мрачных впечатлений от лет в Киприане помнится кое-что светлое. Бывали летом после полудня чудесные походы через дюны к деревням Берлинг-Гап, Бичи-Хэд, когда ты купался на каменистом морском мелководье и возвращался, покрытый ссадинами. Еще чудесней были вечера, когда в самую жаркую летнюю пору нас ради целительной прохлады не загоняли спать в обычный час, а позволяли бродить по саду до поздних сумерек и напоследок перед сном нырнуть в бассейн. А еще радость летом проснуться до побудки – комната залита солнцем, все спят – и часок без помехи почитать любимых авторов (у меня это были Йен Хэй, Теккерей, Киплинг, Уэллс…). А еще крикет, совершенно мне не дававшийся, но лет до восемнадцати страстно и безответно мной обожаемый. А еще удовольствие держать у себя красивых гусениц: шелковистая зеленовато-пурпурная гарпия, прозрачно-зеленый тополевый бражник, сиреневый бражник размером со средний палец – отличные экземпляры можно было нелегально приобрести на шестипенсовик в городской лавочке. Или восторг вылавливания из мутного прудика в дюнах громадных желтобрюхих тритонов, если повезет временно сбежать от педагога, который «вывел на прогулку». Обычное дело на этих школьных прогулках: только обнаружишь что-то занятное, тебя с криком отдергивают, будто пса на поводке, что формирует у многих детей стойкое убеждение в недостижимости того, чего хотелось бы больше всего на свете.
Крайне редко, может, лишь разок за лето, удавалось вообще вырваться из казарменной атмосферы школы, когда Брауну, рядовому преподавателю, разрешали взять с собой в поход пару мальчишек, жаждавших поохотиться на бабочек. Седой, с лицом, похожим на спелую землянику, Браун замечательно учил естествознанию, сооружая модели и макеты, используя волшебный фонарь и прочее в том же роде. Из всех взрослых, как-либо связанных со школой, только он и мистер Бэчлор не вызывали у меня страха или неприязни. Однажды Браун в своей комнате по секрету показал мне хранившийся в коробке у него под кроватью револьвер с перламутровой рукояткой («шестизарядный», как он пояснил). О, счастье тех редчайших экспедиций! Поездом по узкоколейке за две-три мили, день беготни туда-сюда с большими зелеными сачками, прелесть парящей над травой огромной стрекозы, острый запах дурманящего яда из аптечного пузырька, а к вечеру в зале паба чай с щедрыми ломтями бледного сливочного торта! Суть наслаждения составляла железнодорожная поездка, магически перемещавшая тебя в мир по ту сторону от школы.
Флип, что характерно, не одобряла этих, хотя и дозволяемых, экспедиций. «Собрался малыш крошек-бабочек ловить?» – издевательски пищала она нарочито детским голоском. Интерес к природе (на ее языке, вероятно, «страсть к букашкам») она полагала ребячеством, для подростка смешным и нелепым. Кроме того, здесь чудилось нечто презренное, вызывавшее ассоциации с неуклюжими в спорте очкариками, и это было бесполезно для конкурсных экзаменов, даже вредно, ибо имело привкус точных наук, угрожавших классическому образованию. Флип требовалось немало пересилить себя, чтобы согласиться с предложенной Брауном поездкой. И как я боялся издевок насчет «крошек-бабочек»! Однако Браун, работавший в школе от ее основания и завоевавший себе определенную независимость, с владыкой Самбо был накоротке, а на Флип обращал мало внимания. Если случалось обоим руководителям уехать, он замещал директора и вместо утреннего чтения в церкви текстов из Библии читал нам истории из апокрифов.
Большинство моих приятных воспоминаний о детстве и юности так или иначе связано с животными. И что касается лет пребывания в Киприане, все хорошее видится непременно в летнюю пору. Зимой вечно течет из носа, окоченевшими пальцами не застегнуть пуговицы на рубашке (особенная мука по воскресеньям, когда надо нацеплять «итонский» широкий крахмальный воротник) и ежедневный футбольный кошмар – холод, слякоть, облепленный грязью сальный мяч прямо в лицо, избитые коленки, пинающие бутсы старшеклассников. Беда была еще в том, что в зимнее (по крайней мере – учебное) время мне почти постоянно нездоровилось. Много лет спустя выяснилось, что с бронхами был непорядок и одно легкое повреждено. Не только хронический кашель донимал, но бегать было невмоготу. В те годы, однако, «одышливость» или «грудную слабость», как тогда называлось, к болезням не причисляли, полагая изъяном не физическим, а моральным, возникающим вследствие обжорства. «Сипишь как старая гармонь, – ворчал Самбо, стоя за моим стулом. – Живот чересчур набиваешь, вот что!» Кашель мой именовали «желудочным», что звучало гадко и предосудительно. Лекарством предлагался бег, который при хорошем темпе и достаточно длинной дистанции отлично «прочищает грудь».
Не говоря о главных тяготах, любопытна степень бытовой скудости и запущенности, повсеместно присущих тогдашним дорогим частным школам. Почти как во времена Теккерея считалось нормальным, что маленький ученик – это жалкий сопливец: лицо чумазое, руки потрескались, ногти обгрызены, в кармане жуткая мокрая мерзость (бывший носовой платок) и зад, частенько синий от побоев. В последние дни каникул ложившийся на сердце груз утяжелялся свинцовой тоской от перспективы школьного обихода. Характерное воспоминание о Киприане – поразившая на первом тамошнем ночлеге жесткость матраса, будто набитого камнями. Попав в столь дорогую школу, я поднялся по социальной лестнице, но уровень комфорта в Киприане был много ниже, чем у нас в доме и даже в домах зажиточных пролетарских семейств. Ни до, ни после мне не доводилось видеть бутербродов с таким прозрачным слоем масла или джема. Может, мне кажется, что мы недоедали, однако помнится, как далеко нас заводила страсть воровать еду. Помню себя крадущимся часа в два ночи через неизмеримые пространства темных лестниц и коридоров – босиком, на каждом шагу останавливаясь и обмирая от тройного ужаса перед Самбо, грабителями, привидениями, – чтобы украсть из кладовой кусок черствого хлеба. Рядовые учителя столовались вместе с нами, но еда у них была получше, и мы не упускали шанса подтибрить с их грязных тарелок корочки ветчины, остатки жареной картошки.
Как и во всем ином, я не увидел тут коммерческих расчетов. В целом мнение Самбо о патологическом и требующем укрощения аппетите растущих мальчишек я принимал. Нам часто повторялась сентенция насчет того, что здоров тот, кто встает из-за стола таким же голодным, как садился. Всего лишь поколением раньше было в обычае перед обедом потчевать школяров порцией пресного пудинга с почечным салом, откровенно ставя целью «перебить аппетит». Вероятно, в государственных школах с официально установленным ученическим рационом недокорм был менее вопиющим, нежели в дорогих частных интернатах, где руководство позволяло (и явно предполагало) покупку учениками дополнительной снеди. В некоторых заведениях буквально нельзя было наесться досыта, если самому себе регулярно не покупать яиц, сардин, сосисок и прочего – и если, разумеется, иметь на это деньги от родителей. Не знаю, как в школе Итона, но в Итонском колледже, к примеру, воспитанники после полуденной трапезы плотной еды уже не получали. Только чаепитие, а на убогий ужин иногда суп, иногда жареная рыба, чаще же просто хлеб с сыром и стакан воды. Съездив повидать в Итоне старшего сына, Самбо вернулся, полный снобистского экстаза от роскошного житья студентов: «У них на ужин жареная рыба! – захлебывался он, сияя щекастой физиономией. – Где в мире юношество может получить подобное?» Ха, жареная рыба! Стандартный ужин в беднейших рабочих семьях. Ситуация с кормлением в дешевых частных интернатах была, конечно, еще хуже. Из глубин очень ранней моей памяти всплывает картинка: за столом в приготовительной школе сидят ребята (наверное, дети лавочников или фермеров) и едят вареные потроха.
Пишущему о своем детстве следует остерегаться преувеличений и жалости к себе. Не утверждаю, что я был страдальцем, что Киприан был копией Дотбойс-Холла[10]. Но я солгал бы, не сказав об отвращении, заметной долей присутствовавшем в моих чувствах. Многое в нашей несытной школьной жизни вспоминается с физической брезгливостью. Стоит, закрыв глаза, шепнуть себе «школа», и сразу передо мной плешь игрового поля с павильоном для крикета, сарайчик на стрельбище, продуваемые сквозняками дортуары, пыльные облупившиеся коридоры, асфальтовая площадка перед главным зданием и позади него молельня из грубых, занозистых сосновых досок. И почти отовсюду лезет какая-нибудь гадкая деталь. Например, кашу мы ели из оловянных мисок, под загнутыми краями которых всегда скапливалась и ленточками шелушилась засохшая овсянка. Сама каша содержала столько комков, волос и загадочных черных крупинок, словно эти ингредиенты входили в кулинарный рецепт. Без предварительного исследования приступать к поеданию овсянки было опасно. А гнусноватая вода в бассейне длиной футов пятнадцать – в нем по утрам плескалась вся школа, и сомневаюсь, что воду там меняли очень часто. А вечно влажные полотенца, пованивающие сыром, а редкие зимние визиты в местную баню, куда мутную морскую воду накачивали прямо с пляжа, возле кромки которого я как-то видел плавающее на волнах человеческое дерьмо. А запах пота в раздевалке возле не вычищенных от сальной грязи ванн, уступающих разве что шеренге обшарпанных туалетных кабинок с дверями без каких-либо задвижек, так что, едва сядешь, кто-нибудь к тебе непременно вломится. Нелегко мне вспомнить школьные годы без того, чтобы вмиг не шибануло чем-то противным и зловонным – смесью потных чулок, грязных полотенец, достаточно ощутимо веющего по коридорам запаха фекалий, вилок с окаменевшими, навек застрявшими между зубцов остатками жилистого бараньего рагу. И грохот дверей в уборных, и дребезжание дортуарных ночных горшков.
Это правда, что я существо не стадное, а такие стороны жизни, как клозет или сопливый носовой платок, особенно навязчивы, когда множество людей толчется на небольшом пространстве. Так же плохо в армии и еще хуже, без сомнения, в тюрьме. К тому же отрочество – возраст нетерпимости. Пока не научишься различать, не закалишься (процесс этот у человека, говорят, идет лет с семи до восемнадцати), все кажется, что ходишь по канату над выгребной ямой. Но вряд ли я сгущаю краски, вспоминая пренебрежение, с каким в школе относились к здоровью и гигиене, несмотря на о-го-го! по поводу свежего воздуха, холодных обливаний и спортивного тренажа. Обычным делом были многодневные запоры у школьников. Трудно ведь вдохновиться на очистку кишечника, если слабительным предлагается касторовое масло либо почти столь же ужасный лакричный порошок. Или вот бассейн. Нырять в него нам полагалось каждое утро, но некоторые из ребят увиливали чуть не по неделе, просто скрываясь, когда колокольчик звал купаться, или ловко таясь за спинами толпящихся у края бассейна, а затем смачивая волосы грязной водой с пола. Ребенок восьми-девяти лет не всегда будет держать себя в чистоте, если за ним не присматривать. Незадолго до моего окончания школы у нас появился новичок по фамилии Хэйзл, хорошенький мамочкин любимчик, и первое, что мне бросилось в глаза, – жемчужная белизна его зубов. К концу семестра эти жемчужины приобрели невероятный оттенок зелени. Видно, за все время никто не удосужился проследить, чистит ли мальчик зубы.
Но, конечно, разница между домом и школой была гораздо больше ощущений чисто физических. Удар, в первую же ночь нанесенный мне школьным каменным матрасом, сотряс чувства, ясно и грозно сообщив: «Вот где тебе теперь придется выживать!» Родной дом может быть весьма далек от совершенства, однако там все же правит любовь, а не страх, вынуждающий держаться в постоянном опасливом напряжении. В восемь лет тебя вдруг вытряхнули из теплого гнезда, швырнув в мир силы, лжи и тайны, как золотую рыбку в цистерну с щуками. Против издевательств любого рода у тебя никакого оружия. Единственный способ защиты – ябедничать, что за исключением нескольких четко установленных случаев непростительная подлость. А написать домой и попросить забрать тебя – вообще немыслимо, ибо это означало бы признать себя жалким и не имеющим успеха, а на это мальчишка пойти не может. Юные жители страны Едгин[11] полагали несчастье позором, который надо всячески скрывать. Возможно, в школе было допустимо пожаловаться родителям на скверное питание, незаслуженную порку или иную жестокость со стороны учителей (но не товарищей!). Тот факт, что Самбо никогда не порол богатых учеников, свидетельствует о наличии подобных жалоб. Но в моих специфических обстоятельствах я ни за что не обратился бы к родителям. Задолго до того как я сообразил насчет льготного тарифа, мне было понятно, что отец с матерью чем-то обязаны директору, а стало быть, им невозможно меня от него защитить. Я уже говорил, что в Киприане у меня не было собственной крикетной биты по причине «твои родители не могут себе этого позволить». Однажды на каникулах благодаря брошенному вскользь замечанию выяснилось, что десять шиллингов для покупки биты мои родители директору дали. Тем не менее заветной биты я в школе не получил. И ни слова не сказал об этом дома и уж конечно не предъявил претензий Самбо. Как я мог? Я жил на его иждивении, и десять шиллингов были каплей в море моего неоплатного долга. Теперь я полагаю крайне маловероятным, что директор присвоил мои деньги, – наверняка просто запамятовал эту мелочь. Но я-то тогда счел, что сумма им присвоена и что он, коли захотелось, имел право так поступить.
Насколько трудна для детей личная независимость, демонстрирует наше поведение с Флип. Думаю, справедливо будет сказать, что каждый из воспитанников ее ненавидел и боялся. Однако все мы перед ней заискивали самым презренным образом, изощряясь в выражении какой-то страдательной преданности. Хотя школьная дисциплина зависела от нее больше, чем от Самбо, Флип даже не играла в неукоснительную справедливость. Она была откровенно капризна. Сегодня за некое деяние она назначит тебе порку, а завтра в связи с тем же преступлением лишь посмеется над детской шалостью или даже похвалит: «Каков храбрец!» Бывали дни, когда все холодели от ее словно глядевших из пещеры обвиняющих глаз, а то вдруг явится жеманной королевой в окружении придворных кавалеров, шутит, щедро рассыпает дары или обещания даров («выиграешь премию Харроу по истории, куплю тебе футляр для фотокамеры!»). Иной раз даже посадит любимцев в свой «Форд» и свозит их в городское кафе, где дозволит угоститься кофе с пирожными. Флип у меня в голове как-то сливалась с образом королевы Елизаветы, о чьих романах с Лестером, Эссексом и Рэйли я был оповещен уже в раннем возрасте. Самым популярным словом в разговорах о Флип у нас звучал «фавор» – «я сейчас в фаворе», «нынче я не в фаворе». За исключением горстки мальчиков, являвшихся или числившихся богачами, в постоянном фаворе никто не пребывал, но, с другой стороны, и самые последние изгои имели шанс время от времени там оказаться. Так, при том что мои воспоминания о Флип в основном неприязненны, помнятся долгие периоды, когда и я купался в лучах ее улыбок, когда она называла меня «старина» и по имени и разрешала брать книги из ее личной библиотеки, благодаря чему я впервые прочел «Ярмарку тщеславия»[12]. Высшим уровнем фавора бывало приглашение служить у стола на воскресных ужинах Флип и Самбо. Тут, конечно, тебе светило, убирая посуду, поживиться остатками с тарелок, но прежде всего холуйское счастье вытянуться за стульями гостей и почтительно кидаться вперед, если гость чего-нибудь пожелает. Всякий, имевший возможность лебезить, лебезил, и от первой улыбки ненависть превращалась в раболепное обожание. Я всегда бывал чрезвычайно горд, когда мне удавалось заставить Флип рассмеяться. Я даже по ее велению писал дежурные шуточные стихи к знаменательным событиям школьной жизни.
Хочу прояснить и подчеркнуть – я не был бунтарем, только если силою обстоятельств. Я принял кодекс бытия. Настолько, что однажды, под конец моей учебы в Киприане, явился к Брауну с секретным донесением об эпизоде, подозрительно намекавшем на гомосексуализм. Насчет гомосексуализма я был весьма несведущ, но я знал, что эпизод произошел, что это плохо и что здесь именно та ситуация, в которой донести правильно. Одобрительное учительское «молодчина!» вогнало в жуткий стыд.
Перед Флип ты оказывался беспомощно податливым, как змея перед заклинателем змей. В ее довольно однообразной лексике имелся целый набор хвалебных и порицающих фраз, точно рассчитанных на определенную реакцию. «Вперед, парень!» – и шквал энтузиазма взмывал до небес. Или «не строй из себя дурачка!» (вариант: «как трогательно, правда?») – и полное ощущение себя дебилом. Или «не слишком-то это справедливо с твоей стороны, скажи?» – и к глазам подступали слезы. И все же, все же в глубине души таилась неизменная твоя сущность, знавшая правду о тебе – хихикал ты или хныкал, или трепетал от благодарности за скудную милость, единственным подлинным чувством была ненависть.
4
На пороге жизненного пути мне открылось, что ты можешь сотворить зло вопреки своей воле; вскоре я узнал, что можно совершить дурной поступок, не понимая ни сути поступка, ни того, почему он дурной. Некоторые грехи вам не объясняют ввиду их эфемерности, относительно других не дают внятных разъяснений, поскольку это грехи слишком ужасные. Например, секс, всегда тлевший на глубине и вдруг, мне тогда было лет двенадцать, взорвавшийся громким скандалом.
Есть приготовительные школы, свободные от гомосексуальных проблем, но в Киприан «испорченность» проникла, чему, возможно, поспособствовали южноамериканские воспитанники, созревающие года на два раньше английских ровесников. Что, собственно, произошло, я толком и не знаю, в том возрасте тема меня не увлекала; думаю, дело касалось групповой мастурбации. Во всяком случае, над нашими головами разразилась буря. Вызовы в суд, допросы, признания, бичевания, покаяния, торжественная лекция, из которой удалось понять лишь то, что существует страшный неискупимый грех, обозначаемый как «скотство» или «свинство». Одного из зачинщиков, приговоренного к исключению мальчика по фамилии Хорн, перед высылкой, по свидетельству очевидцев, секли четверть часа без перерыва. Вопли его слышались даже во дворе. Но все мы были каким-то образом замешаны, чувствовали себя замешанными в преступлении. Вина туманно-дымной пеленой висела в воздухе. Один преподававший у нас кретин, напыщенный брюнет, впоследствии член парламента, собрал старшеклассников в отдельном помещении и произнес речь о Храме Тела.
– Есть ли в вас понимание сокровищницы ваших тел? – сурово вопросил он. – Вы рассуждаете про все эти автомобильные моторы, все эти «Роллс-Ройсы» и «Даймлеры», но существует ли механика, сравнимая с устройством ваших тел? И вы готовы повредить, сломать это устройство – навек сгубить его!
Лектор обвел взглядом аудиторию, мрачный взор черных запавших глаз уперся в меня:
– И вот воспитанник, которому мы верили, кого считали достаточно прилежным и нравственным, становится в ряд наихудших!
Обреченность пронзила мое сердце. Итак, я тоже виновен. Тоже повинен в очевидном, пусть и почти неведомом мне злодеянии, которое погубит тело и душу, угробит жизнь, неизбежно приведет к самоубийству либо в сумасшедший дом. До той минуты я все-таки надеялся на свою невиновность, и настигшее меня обличение во грехе было, пожалуй, особенно ужасным от незнания того, что же я совершил. Я не принадлежал к тем, кого вызывали, допрашивали и секли; поднявшийся переполох, как мне казалось, не имел ко мне отношения. И суть скандала я тогда плохо понимал, лишь через пару лет до меня полностью дошел сюжет лекции о Храме Тела.
В то время я был существом бесполым, что нормально, во всяком случае, обычно для мальчишек такого возраста, а потому одновременно и знал и не знал так называемые «факты жизни». Лет пяти-шести мне, подобно многим малышам, довелось пройти фазу сексуальности. Друзьями у меня были дети водопроводчика, и порой наши игры содержали некий смутно эротический оттенок. Помню, при игре «в доктора» я ощутил слабый, но, безусловно, приятный трепет, выслушивая дудочкой, изображавшей стетоскоп, живот маленькой девочки. Примерно тогда же я по уши влюбился (и никогда потом моя любовь не достигала столь глубокого обожания) в девушку Элси из монастырской школы, куда я ходил. Элси мне виделась взрослой, так что было ей, вероятно, лет пятнадцать. После этого, как часто бывает, всякая сексуальность надолго меня покинула. К двенадцати годам знаний о сексе не прибавилось, а понимание его уменьшилось, поскольку самое существенное – связанное с ним приятное волнение – позабылось. До четырнадцати лет предмет не вызывал интереса, даже помыслить о нем бывало противно. «Факты жизни», почерпнутые в наблюдении животных, создавали представление искаженное и весьма неполное. То, что животные спариваются, и то, что человеческая плоть сродни животным, я знал, но насчет спаривания людей знал как бы нехотя, вспоминая об этом, только когда что-нибудь вроде фразы из Библии заставляло вспомнить. Отсутствие желания не стимулировало любопытство, и я согласен был оставить ряд вопросов без ответа. Так, зная, в принципе, откуда берется в женщине ребенок, я не знал, как он из нее появляется, и не стремился получить разгадку. Мне были известны все грязные словечки, в угрюмом настроении я охотно повторял их про себя, но значения самых крепких слов не знал и узнать не хотел. Абстрактные словеса типа нечестивых заклинаний. В том своем состоянии мне было легко оставаться в глупом неведении относительно любых творившихся вокруг сексуальных злодеяний, не сделавшись мудрее и к моменту, когда грянул скандал. Самое большее, что я смог уловить сквозь невнятно угрожающие тирады Флип, Самбо, прочих воспитателей, – преступление, в котором мы все виновны, как-то связано с половыми органами. Я замечал, не особо интересуясь, что пенис иногда непроизвольно встает (это начинается у мальчиков задолго до появления осознанных сексуальных желаний), теперь я стал склоняться к мысли, что данное телодвижение преступно. Во всяком случае, дело связано с пенисом – таков был мой глубокий вывод. Полагаю, рядом было немало столь же темных юных невежд.
После беседы о Храме Тела (сколько-то дней спустя – скандал, как вспоминается, тянулся несколько дней) мы, дюжина кандидатов в стипендиаты, сидели за длинным полированным столом, служившим для наших занятий под руководством директора. Сидели мы перед потупившей очи Флип. Протяжный отчаянный вопль донесся из комнаты этажом выше. Там пороли, исправляли поркой Рональда, маленького, не старше десяти лет ученика, каким-то образом причастного злодейству. Обшарив наши лица, глаза Флип остановились на мне.
– Видите… – сказала она.
Не поручусь, что она произнесла: «Видите, что вы наделали», но интонация была ясна. Мы со стыдом понурили головы. Конечно, наша вина – как-то уж мы умудрились сбить с пути бедного Рональда, довести его до мучений и гибели. Взгляд Флип переместился на лицо другого паренька, звали его Хис. Тридцать лет прошло, не помню, процитировала она стих по памяти или достала Библию и велела Хису прочесть текст: «…а кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской»[13].
Ужас! Рональд как раз был одним из малых сих, а мы его соблазнили. Лучше бы это нам повесили на шею мельничный жернов, нас бы потопили во глубине морской.
– А думал ли ты, Хис, задумывался ли о том, что это значит? – печально молвила Флип.
Хис не выдержал, разревелся.
Уже упоминавшийся мной Бичем тоже заплатил жгучим стыдом, уличенный в «черных кругах вокруг глаз».
– Бичем, ты в зеркало смотришься? – пытала Флип. – Тебе не стыдно? Ты думаешь, никто не понимает, отчего у тебя вокруг глаз черные круги?
И новое терзание: а у меня не почернело вокруг глаз? Насчет преступного и явного для детективов симптома мастурбаций я был не в курсе, хотя догадывался, что здесь признак порока, твоей порочности. И многократно, еще не постигнув смысла жутких стигматов, с тревогой вглядывался в свое отражение, страшась увидеть печать грешной тайны на собственной физиономии.
Все эти ужасы периодически накатывали, не колебля моей, так сказать, официальной правоверности. Истина о поджидающем финале с психушкой либо петлей самоубийцы пугала уже менее остро, но оставалась истиной. Примерно через полгода после скандала мне довелось снова увидеть Хорна, зачинщика, которого, жестоко выпоров, изгнали из школы. Сын весьма небогатых родителей, Хорн был в числе парий, что, несомненно, добавило Самбо поводов столь немилосердно обойтись с этим учеником. Изгнанный Хорн поступил в Истборн-колледж, небольшой местный частный интернат, глубоко презираемый в Киприане как заведение «не совсем». Лишь очень немногие наши воспитанники имели несчастье там оказаться, и директор всегда упоминал о них с какой-то брезгливой жалостью. Их участь, разумеется, была предрешена, им уже не светило ничего, кроме места убогого конторщика. Мне Хорн виделся бедолагой, в тринадцать лет утратившим надежду на сколько-нибудь приличное будущее, – конченым и морально, и социально, и физически. Родители Хорна, думал я, не могли отправить опозоренного сына в заведение получше Истборн-колледжа, ведь ни в один «хороший» колледж его не взяли бы.
И вот нам, выведенным на прогулку, в городе повстречался Хорн. Выглядел он абсолютно нормально. Вполне пригожий темноволосый крепыш. Вроде даже повеселел: на лице его, прежде довольно бледном, цвел румянец, и его, похоже, ничуть не смутила встреча с нами. Он явно не стыдился ни своего изгнания, ни Истборн-колледжа. Если что-то и выражал его брошенный на нас взгляд, так это радость избавления от Киприана. Впрочем, встреча не особо меня впечатлила. Вывода из того, что погибший телом и духом Хорн демонстрировал здоровье и счастье, не последовало. По-прежнему я верил сексуальным мифам, внушенным мне усердием таких наставников, как Флип и Самбо. Секс по-прежнему был полон страшных таинственных угроз. В любое утро черные круги могли возникнуть вокруг твоих глаз и объявить, что ты среди погибших. А вместе с тем, надо заметить, это уже не слишком трогало. Подобные противоречия легко сосуществуют в детской голове благодаря жизнеспособности ребенка. Ребенок принимает – как он может не принять? – всякую чушь из взрослых авторитетных уст, однако юный организм и сладость жить рассказывают другую историю. Это как с адом, в который я благочестиво верил лет до четырнадцати. Ад есть, и красочная проповедь о преисподней может до обморока напугать, но ужас почему-то быстро тает. Пламя геенны огненной горит по-настоящему, жжет так же больно, как лизнувший твою руку язычок свечки, и, однако, по большей части ты способен созерцать адское пламя спокойно и бестрепетно.
5
Провозглашенные кодексом, которому учили в Киприане, религиозные, моральные, социальные, интеллектуальные параграфы на практике противоречили друг другу. Давал о себе знать конфликт между правившим в XIX веке идеалом воздержанности и захватившим власть в начале XX в. идеалом роскоши и снобизма. На одной стороне церковное христианство, пуританство, упорство, трудолюбие, строгость к себе, трепет перед учеными умами – на другой стороне неприязнь к «умникам», страсть к развлечениям, презрение к рабочим и иностранцам, невротический страх перед бедностью и, главное, уверенность в том, что важнее всего деньги и привилегии, причем крайне желательно не заработанные, но полученные по наследству. Тебя обязывали быть христианином и в то же время преуспеть, что невозможно. Мысль об отмене несовместимых идеалов меня тогда не посещала, я просто видел недостижимость и тех и других, поскольку от того, что ты делаешь, ничего не зависит – все зависит от того, кем ты являешься.
Очень рано, едва ли старше десяти лет, я пришел к выводу (никто мне не подсказывал; видимо, это носилось в воздухе), что хорошего не жди, не заимев свои сто тысяч фунтов. Сумму, надо полагать, навеяло чтение романов Теккерея. Проценты со ста тысяч составят четыре тысячи годовых (я не рисковал превысить надежные четыре процента), и это представлялось минимальным доходом, с которым реально примкнуть к обществу владетелей шикарных загородных вилл. Относительно истинного рая уже было ясно, что нет мне дороги туда, где обитают только уроженцы райских краев. Деньги можно было сделать загадочным мероприятием под названием «пойти в Сити»; правда, сто тысяч там, в Сити, набиралось у тебя, лишь когда ты становился жирным и старым, а самым завидным у избранников небес являлось богатство, дарованное смолоду. Так что для подобных мне амбициозных представителей среднего класса, которым ни шагу без экзамена, единственным путем к успеху было корпеть, вкалывать по-черному. И усердно карабкаться по ступенькам стипендий к престижной службе в министерствах или администрации колоний, или, может, к адвокатуре. И помнить, что стоит на миг скиснуть, увильнуть, как тут же свалишься на дно конторской шушеры. Хотя и на вершине возможных для тебя постов останешься персоной невеликой, прихвостнем больших шишек.
Даже если бы главные пункты житейской мудрости мне не вдолбили Флип и Самбо, просветили бы однокашники. Удивляюсь теперь, как глубоко и плотно мы были пропитаны снобизмом, как много нам говорили имена и адреса, как тонко мы улавливали нюансы акцента, привычек, покроя одежды. Были у нас мальчишки, которые и в пору общего угрюмого безденежья на середине зимнего семестра прямо-таки сочились деньгами. Хвастались эти всезнающие снобы наивно и безудержно. Особенно после каникул или перед каникулами поднималась светская трескотня о Швейцарии, Шотландии с ее гилли[14] и охотой на куропаток в вереске, а также ежесекундные «на дядиной яхте», «у нас в имении», «мой пони», «отцовское дорожное авто»… Полагаю, от сотворения мира не бывало эпохи столь вульгарно и навязчиво, без вуалей аристократичного изящества, выставлявшей свое вспухшее богатство, как те годы, до 1914-го. Годы, когда обезумевшие миллионщики в цилиндрах с загнутыми полями и лавандовых жилетах закатывали вечеринки с шампанским в раззолоченных плавучих домах на Темзе, годы танго «diabolo», узких юбок, юных щеголей в серых котелках и заменивших сюртуки визитках, годы «Веселой вдовы», «Питера Пэна», «Там, где кончается радуга» и остроумных новелл Саки[15], годы, когда утомительно длинные слова «шоколад» и «сигареты» сократились до «шок» и «сиг», а вместо «превосходный!» зазвучало «зверский!», годы дивных уик-эндов в Брайтоне и восхитительных чаепитий в кафе Трок. Кондитерской атмосферой лужаек с непременным поглощением клубничного мороженого под «Песню итонских гребцов», чересчур сладкой душистостью бриллиантина, мятного крема, конфет с ликерной начинкой – приторной безвкусицей грубой, по-детски жадной роскоши пропахло десятилетие перед 1914-м. Но удивительней всего общее тогдашнее убеждение в естественности, в незыблемой прочности крикливого, кичливого богатства английских нуворишей из высших и высше-средних классов. После 1918-го все стало уже не тем, что прежде. Снобизм и дорогие привычки, конечно же, вернулись, но выказываясь уже несколько стеснительно, оборонительно. До войны культ денег прекрасно обходился без горьких дум и тревог совести. Несомненная благодетельность денег стояла вровень с благом здоровья и красоты – лимузин, титул или толпа слуг сияли ореолом очевидной моральной добродетели.
Общий скудный бытовой уклад в Киприане располагал к определенной демократии, но любое упоминание каникул, тут же исторгавшее фонтаны бахвальства об автомобилях, дворецких и поместьях, сразу выявляло классовые различия. Особенно ярко контрасты жизненных стандартов обнаруживались в связи с примечательным тогдашним преклонением перед всем шотландским. Флип обожала поговорить о ее шотландских предках, поощряла шотландских мальчиков вместо школьных костюмчиков носить килты и родовые тартаны, даже дала своему младшему ребенку гэльское имя. Шотландцами следовало восторгаться, ибо это народ «суровый и непреклонный» («суровый» было, пожалуй, ключевым словом), непобедимый на полях сражений. Стену большой классной комнаты украшала гравюра с изображением атаки шотландской конной гвардии в битве при Ватерлоо, причем лица атакующих гвардейцев изумляли выражением необычайного наслаждения. Для нас образ Шотландии состоял из костров, крутых холмов, волынок, килтов, меховых сумок, двуручных мечей, а также чего-то бодрящего из смеси овсянки, протестантства и холодного климата. В основе же крылось совсем иное. Истинная причина культа Шотландии была в том, что лишь богачи могли весело проводить там лето. И для очистки совести английских оккупантов притворяться, что преклоняются перед страной, где они сгоняют крестьян с земли ради просторов охотничьих угодий, вознаграждая коренных жителей их превращением в холуйскую обслугу. Говоря о Шотландии, Флип прямо-таки лучилась наивным снобизмом; иногда даже имитировала легкий шотландский акцент. Шотландия была раем для избранных. Лишь им было дано потолковать о личном заоблачном блаженстве, указав остальным их место далеко-далеко внизу.
– В Шотландию летом собираетесь?
– Само собой! Мы каждый год туда.
– Папаша приобрел землицу там: три мили вдоль реки.
– А мой ружье мне подарил, двенадцатый калибр. Есть у нас там, где птичек пострелять. Ты чего слушаешь, Смит? Кыш отсюда! Ты же Шотландию в глаза не видел. Пари держу, тетерева от куропатки не отличишь.
И следом искусно воспроизведенный тетеревиный клекот, олений рев, и с нажимом про «наши гилли» и т. п.
И допросы новичков сомнительного социального происхождения – допросы, выясняющие все так быстро и точно, что инквизиторы бы рот разинули.
– Сколько у твоего папаши годовых? Ты где в Лондоне живешь? Далеко от Кенсингтона, Найтсбриджа?[16] У вас сколько комнат? А слуг сколько? Дворецкий есть? Хоть повара-то держите? Одежду шьете на заказ или из магазина? На шоу ты в этом году сколько раз был? А сколько денег тебе с собой дали?
Помнится катехизис, по которому терзали новоприбывшего малыша не старше восьми.
– У вас авто есть?
– Да…
– Марка какая?
– «Даймлер»…
– А сколько лошадиных сил?
Пауза, и прыжок в темноту:
– Пятнадцать…
– Фары какие?
Несчастный малыш онемел от растерянности.
– Ну фары, тебе говорят, какие: на электричестве или ацетилен?
Долгая пауза, и опять прыжок в темноту:
– Ацетилен…
– Балда! Он говорит, что у авто фары ацетиленовые! Их уж сто лет не выпускают, где ж твой папаша такую рухлядь откопал?
– Да врет он! Нет у них никаких авто. Малый из работяг. Папаша его – работяга.
По основным своим социальным параметрам я был, конечно, нехорош и ни на что хорошее претендовать не мог. А были люди, коим почему-то в полном пакете доставался набор известных добродетелей. Не только деньги, но и сила, и обаяние, и красота, и мускулы атлетов, и то, что называется «крепким нутром», «характером», а в жизни означает умение подмять под себя. Но ни одним из этих качеств я не обладал. В спортивных играх, например, был безнадежен. Мне удалось все же кое-чего добиться в крикете, и плавал я неплохо, однако тут престиж не набирался, поскольку ценен у мальчишек лишь мужественный, храбрый спорт. Футбол – вот что ценилось, а я в футбол играл как трус. Меня воротило от игр, где я не находил ни удовольствия, ни смысла, и футбол мне казался не наслаждением погонять мяч, а специфичной дракой. Все наши заядлые футболисты были ватагой здоровенных молодцов, отлично подшибавших и ловко топтавших игроков послабее. Футбол! Образчик школьной жизни – сплошных триумфов силачей над слабаками. Эталонная добродетель победителей, способных быть мощнее, здоровее, богаче, популярней, элегантней, бессовестней других, чтобы господствовать над ними, всячески демонстрируя свое превосходство, измываться, заставлять их страдать и глупо выглядеть. Справедливость жизненной иерархии. Есть сильные, достойные приза и непременно его получающие, и есть слабые, кому по заслугам проигрывать всегда, во всем.
Установленные стандарты я сомнению не подвергал, ибо иных не наблюдалось. Могли ли быть неправыми сильные, модные, смелые, властные, богатые? Мир принадлежит им, так что их правила безусловно верны. И все же с самых ранних лет я ощутил, что не получится у меня по их правилам. Затаившееся в сердце внутреннее я то и дело вздрагивало от несогласия душевных фибр с моральным долгом. В любой сфере, мирской или мистической. Вот религия, например. Ты должен любить Бога, в этом у меня сомнения не было. И до четырнадцати лет я верил в Господа, во все свидетельства о нем. Но мне же было прекрасно известно, что не люблю я его. Ненавижу, как и Христа, и всех библейских патриархов. Если имелись некие симпатии к фигурам Ветхого Завета, так вызывали их такие персонажи, как Каин, Иезавель, Аман, Агаг, Сисара, а в Новом Завете друзьями мне были бы (если бы были) Анания, Иуда, Каиафа и Понтий Пилат. В религии, куда ни глянь, я упирался в психологический тупик. Молитвенник, скажем, предписывал и возлюбить Господа и страшиться, а как ты можешь полюбить кого-то, кого боишься? И в жизни те же самые проблемы. Моральный долг повелевал чувствовать благодарность к Флип и Самбо, а я нисколько ее не чувствовал. Еще понятнее был долг любить отца, а я не питал нежных чувств к отцу, которого едва и видел до восьми лет, который был для меня престарелым занудой, хмуро ворчавшим «нет, нельзя». Тут не присутствовал отказ, сознательное нежелание чувствовать как положено, как подобает. Просто не получалось. Правило и переживание, казалось, никогда не совпадают.
Как-то я наткнулся, правда, не в Киприане, а чуть позже, на стихотворную строчку, ударившую прямо в сердце, – «армия неизменного закона»[17]. Я всем существом понял, что значит оказаться Люцифером, поверженным, поверженным законно и не имеющим ни шанса отомстить. Учителя с их плетками, миллионеры с их шотландскими замками, атлеты с их волнистыми шевелюрами – армия неизменного закона. Трудно мне было в те времена додуматься, что в жизни-то этот закон не столь уж неизменен, что очень даже можно его изменить. А тогда закон меня, мальчишку, приговорил. Я не имел денег, был слаб и некрасив, непопулярен, трусоват, меня бил хронический кашель, от меня разило потом. Ужасающий образ, но, должен сказать, на реальной почве. Неказисто я выглядел. Если и не совсем таким родился, то в Киприане постарались насчет этого. А вообще, ребенку свои жуткие изъяны видятся, невзирая на факты. Я, например, был уверен, что «пахну». Основание вероятностное: известно ведь, что от противных людей «пахнет», ну, значит, и от меня. Или вот долго, пока не покинул школу, я полагал себя сверхъестественным уродом. Так говорили однокашники, а я не чувствовал в себе достаточной авторитетности, чтоб оппонировать. Кстати, глубокое убеждение в том, что я обречен на неуспех, засело во мне на многие годы. Лет до тридцати все мои планы строились с учетом не только неизбежного провала очередной колоссальной затеи, но также с перспективой весьма скорого переселения в загробный мир.
Однако же имелось нечто в противовес тоске вечной вины и неудачи – инстинкт выживания. Даже хилый, несмелый, невзрачный, пахучий и ни на что не годный хочет существовать и быть по-своему счастливым. Я не мог переделать шкалу ценностей, не мог превратиться в баловня успеха, но я мог принять свое невезение и постараться извлечь из него хоть что-нибудь хорошее. Принять себя как есть и все же выжить.
Намерение выжить, то есть сохранить какую-никакую независимость, было, по сути, криминальным, ибо нарушало всеми, в том числе мной, признанные законы. А жил-был у нас паренек Джонни Хейл, чудовищно меня угнетавший. Могучий здоровяк с ярким румянцем и темными вьющимися волосами, он постоянно выворачивал кому-то руки, крутил уши, кого-то хлестал стеком (будучи из той самой «команды шестых») или демонстрировал чудеса на футбольном поле. Флип к нему очень благоволила (отсюда общая школьная привычка называть его по имени), Самбо хвалил его за «характер» и умение «поддерживать порядок». Свита подхалимов дала ему прозвище Командор.
Однажды в моечной раздевалке Хейл по какому-то поводу начал меня цеплять. Я огрызнулся. Он схватил мое запястье и резко, дико болезненным приемом заломил мне руку. Помню вплотную перед глазами ухмылку на румяном лице красавца. Был он, по-моему, немного старше меня и, разумеется, несравненно сильнее. Когда он прекратил пытку, в сердце моем взыграла злобная решимость. Сейчас, как только окажусь у него за спиной, тресну его неожиданно изо всех сил. Медлить не стоило, так как вот-вот должен был появиться педагог, чтоб увести нас «на прогулку», и с дракой не вышло бы. Примерно через минуту, напустив на себя самый безразличный вид, я приблизился к Хейлу и, обрушившись на него всем телом, двинул ему в зубы. Ловким ударом он отшвырнул меня, из угла рта у него побежала кровь. Ясное жизнерадостное лицо потемнело от гнева. Хейл отошел прополоскать рот в умывальном тазу.
– Отлично! – процедил он, когда нас уводили.
Вскоре он стал преследовать меня, вызывая на бой. Холодея от ужаса перед поединком с ним, вызовы я упорно отклонял: говорил, что одного обмена ударами достаточно, конфликт исчерпан. Любопытно, что вариант просто напасть на меня Хейл не использовал; сказалось, видимо, общественное мнение, презиравшее простецкие драки. И постепенно страсти улеглись, дуэль не состоялась.
Повел я себя тогда против правил, равно уважавшихся противником и мной самим. Ударить человека врасплох – дело скверное. Но отказаться от последующих боевых действий было еще хуже, поскольку причиной являлась трусость. Если б отказ мой диктовался искренним осуждением драчливости, ну и нормально, но я-то уклонился от схватки исключительно из-за страха. А этим и моя месть обесценилась. Я ударил, стараясь не думать, просто в яростной жажде хоть разок отплатить, и будь что будет. Знал я, конечно, что неправильно действовать именно так, но проступок вознаграждался некоторым удовлетворением. Теперь все было аннулировано. Мужество в первом акте, а во втором трусость, дочиста стершая значение храброго порыва.
Но я тогда не обратил особого внимания на чрезвычайно примечательный факт: Хейл продолжал настойчиво вызывать меня на бой, но приставать ко мне он перестал. После того единственного моего мстительного удара он уже никогда не мучил меня своим гнетом. Прошло, пожалуй, лет двадцать, прежде чем я сделал выводы. В те времена я не умел разглядеть четкую моральную дилемму в мире, где сильный властвует над слабым, – нарушать правила либо погибнуть. Не увидел, что у слабого есть право на собственные правила, поскольку, даже осени меня подобная идея, рядом не было никого, кто мог бы ее подтвердить. Жил я в мальчишеской среде стадных животных, не задающихся вопросами, принимающих закон сильных и мстящих за унижения, унижая особей помельче. Если чем-то и отличалась моя ситуация, если потенциально во мне было больше бунтарства, то лишь потому, что по мальчишеским стандартам я представлял собой убогий экземпляр. И никогда я не бунтовал разумом, только эмоционально. А единственной помощью мне (частенько себя презиравшему), кроме тупого эгоизма и неспособности совершенно обойтись без любви к себе, был инстинкт выживания.
Приблизительно через год после того, как я двинул в морду Джонни Хейлу, кончился мой срок в школе Св. Киприана. Это было в конце зимнего семестра, я уезжал навсегда. С чувством выползающего из темной норы на солнечный простор я надел галстук Славного школьного братства, который мы всегда повязывали, отправляясь в путешествия. Хорошо помню чувство освобождения, словно галстук был и знаком возмужалости, и амулетом против голоса Флип, плетки Самбо. Я убегал из рабства. Не то чтобы грели надежды, тем более намерения преуспевать в колледже больше, чем в Киприане. Но все-таки я вырвался! В колледже, как мне было известно, будет больше уединения, больше безразличия ко мне, больше шансов лентяйничать и потакать своим уродским слабостям. Много лет (сначала бессознательно, потом прицельно) я вынашивал план – если выиграю стипендию, то покончу со всякой зубрежкой-долбежкой. План этот, надо заметить, был полностью реализован: в ближайшие лет десять я в своих трудах вряд ли лишний раз пальцем шевельнул.
Флип пожала мне руку на прощанье. Ради такого случая даже назвала меня по имени. Однако и лицо ее, и голос выражали снисходительность, почти насмешку. Тон, которым она произнесла «всего хорошего!», очень напоминал издевки по поводу крошек-бабочек. Я выиграл две стипендии[18], но клеймо неудачника осталось при мне, поскольку измеряется успех не тем, что делаешь, а кем являешься. Я был мальчиком «не из лучших», не укреплял репутацию аристократичного воспитания в Киприане. Ни характера, ни отваги, ни здоровья, ни мускулов, ни денег, ни даже хороших манер, достаточных, чтобы выглядеть джентльменом.
– Всего хорошего! – прощально улыбнулась Флип. А я прочел в ее улыбке: «Не стоит напоследок ссориться. Не очень ты блистал у нас, не так ли? И не уверена, что ты произведешь наилучшее впечатление в колледже. Увы, мы ошиблись, потратив время и деньги на тебя. Наша система воспитания, видимо, не предназначена для мальчиков с твоим положением и твоей внешностью. О, ты не думай, что тебя здесь не поняли! Все мы знаем о том, что ты прячешь в голове; знаем, что нет у тебя доверия к вещам, которым здесь тебя учили, нет в тебе благодарности за все, что здесь для тебя сделали. Но зачем сейчас говорить об этом? Отныне нам за тебя не отвечать, и мы с тобой уже не увидимся. Давай просто признаем нашу общую неудачу и расстанемся без неприязни. Итак, всего хорошего!»
Вот что я прочитал в улыбке Флип. Но как же я был счастлив тем зимним утром, когда сидел в поезде, на шее новенький шелковый галстук (в черно-зелено-голубую полоску, если правильно помнится), и поезд уносил меня прочь! Мир открывался оконцем лазурного просвета в сером небе. Колледж будет повеселее Киприана, хотя, в сущности, столь же чуждым. Там, где на первом плане деньги, спорт, титулованная родня, одежда на заказ, приглаженные щеткой волосы и обаятельные улыбки, успех мне не светит. Все, что я получу, это передышка. Немного покоя, немного баловства, немного отдыха от опостылевшей зубрежки, а затем крах. Какая погибель ждет, неведомо: может, колонии или конторский табурет, а может, тюрьма или досрочная кончина. Но на пару лет будет, наверное, возможность поплевать в потолок, пожить неподсудным грешником, как доктор Фауст. Я твердо верил в свой злой рок, и вместе с тем сердце пело от счастья. Преимущество подростка – способность жить данным моментом, вполне предвидя будущее и не заботясь о нем. На следующий семестр я собирался в Веллингтон. Стипендию Итона я тоже выиграл, но неясно было, когда там откроется вакансия, так что я решил поучиться пока в Веллингтоне. А в Итоне у тебя своя комната – даже, может, с камином. А в Веллингтоне тебе отгорожена личная спальня в общежитии – можно вечерком сварить себе какао. Отдельность, совсем по-взрослому! И сколько хочешь просиживай в читальнях, и летним днем запросто увильнуть от спортплощадки, и шляйся по сельским холмам один, без надзирателя и кучи сотоварищей. И впереди каникулы. И купленное на прошлых каникулах ружье (марка «Кракшот», цена двадцать два шиллинга, шесть пенсов), и Рождество на следующей неделе. И блаженство обжорства. Уж очень соблазнительны были двухпенсовые кремовые булочки в бакалее возле нашего дома (шел 1916-й, продовольственные нормы еще не ввели). И даже такая мелочь, как по ошибке выданный мне в сумме на дорожные расходы лишний шиллинг – нежданная удача в пути угоститься чашкой кофе с парой пирожных – даже такая ерунда наполняла восторгом. Кусочек счастья перед надвигающимся будущим. Мрачным будущим, как мне мысленно представлялось. Провал за провалом, неудача вчера и неудача завтра – это было моим глубочайшим, крепчайшим убеждением.
6
Все это было тридцать лет назад и даже больше. Вопрос: а нынешний ребенок в школе, через какие испытания проходит он?
Единственный честный ответ, по-моему, – сказать, что точно мы не знаем. Конечно, нынешнее отношение к образованию гораздо более гуманно и разумно, чем в прежние времена. Снобизм, так густо наполнявший мое воспитание, сегодня практически мертв, так как исторически вымерло лелеявшее его общество. Вспоминается разговор, состоявшийся незадолго до моего прощания с Киприаном. Высокий белокурый русский мальчик чуть постарше меня спросил:
– Сколько твой отец имеет в год?
Прибавив к известной мне цифре несколько сотен для солидности, я ответил. Склонный к изысканной четкости русский мальчик достал блокнотик, карандаш и произвел вычисление.
– У моего отца доход в двести раз больше! – объявил он с каким-то радостно-улыбчивым презрением.
Диалог происходил в 1915 году. Интересно, что случилось с этим капиталом года через два? Еще интереснее, ведутся ли подобные беседы в сегодняшних школах?
Ясно, что налицо огромные перемены во взглядах, очевидный рост «просвещения» затронул даже рядовых, не склонных умничать людей среднего класса. Религиозная вера, например, в значительной степени испарилась, сменившись другой чушью мистического толка. Сегодня, думаю, мало кто станет рассказывать детям, что ребенок, который мастурбирует, непременно окончит дни в палате сумасшедшего дома. Порки тоже скомпрометированы и во многих школах отменены. Недокармливать учеников уже не считается обычным и даже похвальным методом воспитания. Никто уже открыто не задается целью сократить порции ребят до минимума или внушать им, что ради здоровья надо вставать из-за стола таким же голодным, как садился. В целом положение детей улучшилось (отчасти оттого, что сильно уменьшилось их количество). С распространением некоторых знаний по психологии учителям и родителем уже труднее предаваться комфортной слепоте во имя дисциплины. Вот произошедший в наше время случай, свидетелем которого я не был, но известный мне от людей надежных. Девочка, дочь священника, продолжала орошать свою постель в возрасте, когда такие действия уже не подобают. В виде наказания отец привел грешницу на праздничное гулянье в саду и там, выставив дочь на обозрение перед большой компанией, огласил состав страшного преступления, причем для обозначения греховности личико девочки заранее было вымазано черной краской. Не думаю, что Флип и Самбо способны сделать что-то вроде этого, но сомневаюсь, что сюжет уж очень бы их удивил. Времена, конечно, меняются. И все же…
Вопрос не в том, что мальчикам по воскресеньям еще велят пристегивать бутафорские воротники или рассказывают, что младенцев находят под крыжовенным кустом. Такого рода вещи, надо признать, исчезают. Вопрос в том, сохраняется ли в школах ситуация, вынуждающая детей годами жить среди иррациональных страхов и бредовых нелепостей. Но невероятно трудно узнать, что на самом деле думает и чувствует ребенок. Ребенок, на вид столь счастливый, в действительности, может быть, страдает от ужасов, которые он не умеет или не хочет открыть. Живет он в таком чужестранном подводном мире, куда мы способны проникнуть лишь памятью или гаданием. Наш главный ключ здесь то, что сами мы были детьми, хотя многие напрочь все забывают о собственном детстве. Ну сколько ненужных страданий приносят родители, отправляя детей в школу одетыми несоответственно шаблону и отказываясь видеть, сколь это важно! Ребенок порой не вымолвит ни словечка протеста, он ведь вообще большей частью таится. Опаска открывать истинные свои чувства у него переходит просто на инстинктивный уровень. Даже привязанность к ребенку, желание его защищать и лелеять часто становится причиной непонимания. Ребенка, вероятно, любить можно, как вряд ли кого из взрослых, но опрометчиво предполагать, что дитя непременно отвечает взаимностью. Оглянувшись на собственное детство, не помню, чтобы малышом я чувствовал любовь к какому-либо человеку зрелого возраста, за исключением мамы, и даже ей я не доверял в том смысле, что застенчивость принуждала прятать большинство глубоких переживаний. Спонтанная и безусловная эмоция любви вскипала у меня лишь к юным существам. К старым (а «старый» для ребенка – это человек за тридцать, если не за двадцать пять) я испытывал почтение, благоговение, восхищение или печаль от угрызений совести, но был, казалось, отрезан от них стеной страха и робости пополам с физическим отвращением. Люди слишком склонны забывать детские впечатления от взрослых. Огромные взрослые, их жесткие бугристые тела, морщинистая кожа, дряблые обвисшие веки, желтые зубы и веющий при каждом движении душок несвежей одежды, пива, пота и табака! Отчасти взрослые видятся детям чудищами, потому что ребенок смотрит снизу, а это очень неудачный ракурс для созерцания даже самых милых лиц. Кроме того, имея образцом свою новехонькую свежесть, ребенок чрезвычайно взыскателен насчет кожи и зубов. Но самый большой барьер для ребенка – неверное представление о возрасте. Полагая запредельной жизнь после тридцати, дети делают фантастические ошибки: двадцатилетний им видится сорокалетним, сорокалетний – семидесятилетним и т. д. Когда я влюбился в Элси, мне она увиделась взрослой. Снова я ее встретил, когда мне было тринадцать, а ей года двадцать три, и она мне показалась отцветшей дамой средних лет. Старость воспринимается детьми почти непристойным бедствием, которое с ними, с детьми, непонятным образом никогда не случится. Перешагнувшие за тридцать в глазах ребенка – это безрадостные гротески, существа, которые хлопочут о всякой ерунде, которым жить уже недолго, да собственно и незачем. Только у ребенка подлинная, стоящая жизнь. Школьный учитель, воображающий, что дети его любят, ему доверяют, на самом деле объект, вдохновляющий потешаться и передразнивать. Взрослый, который не представляется опасным, ребятам почти всегда кажется смешным.
Я делаю обобщения, вспоминая свой личный детский опыт. И хотя память – штука коварная, нет у нас лучшего способа исследовать работу детского сознания. Только собственной памятью можно понять, какой странной картиной мир отражается в глазах ребенка. Сошлюсь опять-таки на себя. Что бы я увидел, окажись я сегодняшний в моей школе 1915 года? Какими бы мне показались Флип и Самбо, ужасные всесильные монстры? Передо мной стояла бы парочка глуповатых, пустоватых и бестолковых снобов, которые, задыхаясь от энтузиазма, карабкались по лестнице, угрожающий треск которой уже слышен был всякому человеку с мозгами. Испугали бы они меня не больше лесной белки. Между прочим, они виделись мне весьма престарелыми типами, хотя были, пожалуй, моложе, чем я теперь. А появись вдруг передо мной Джонни Хейл с его кулачищами и глумливой румяной физиономией? Просто нагловатый паренек из сотен подобных нагловатых пареньков. Два совершенно разных взгляда на некое реальное явление сосуществуют в моем сознании. Попытку посмотреть глазами другого ребенка и вовсе не осилишь, разве что воображением, способным унести невесть куда. Ребенок и взрослый живут в разных мирах. А если это так, то как мы можем быть уверены, что нынешняя школа не повторяет и сейчас для многих детей прежний страшный опыт? Сданы в утиль молитвенник, латынь, плетки, классовые и сексуальные табу, но страх, ненависть, снобизм, непонимание, возможно, на прежних местах. Личной моей главной бедой было отсутствие чувства соразмерности и сообразности. По этой причине я мог соглашаться с бесчинствами, верить нелепостям, страшно мучиться из-за вещей, вообще не стоивших внимания. И не стоит отмахиваться, говорить мне, что, мол, был «дурачком» и надо бы «получше разбираться». Оглянитесь на собственное детство и вспомните, в какую чепуху верили вы, из-за каких глупостей вы страдали. Конечно, у меня был персональный вариант, но в сущности то же, что у множества других мальчиков. Уязвимость ребенка – он начинает с чистого листа. Не понимает и не оспаривает общество, в котором пришлось жить, и вот его, доверчивого и податливого, заражают чувством неполноценности, давят боязнью неисполнения страшных таинственных законов. Очень может быть, что происходившее со мной в Киприане повторится (пусть и в иной, более тонкой форме) и с кем-нибудь из сегодняшней «просвещенной» школы. В одном, однако, я твердо уверен: закрытые школы-пансионы хуже обычных, где ребенок каждый день после уроков возвращается домой. Родной очаг должен быть рядом; это делает ребенка счастливее. Думаю, известные недостатки английских представителей высшего и среднего класса во многом связаны с основной до недавнего времени практикой отправлять детей воспитываться вдали от дома.
Покинув Киприан, я никогда уже туда не возвращался. Встречи выпускников, вечеринки однокашников вызывают во мне более чем холодную реакцию. Итон, где я был относительно счастлив, я тоже никогда потом не навещал. Один раз, в 1933-м, довелось проехать мимо его стен, я тогда с интересом отметил, что ничего не изменилось, только в магазинных витринах появились радиоприемники. Что касается Киприана, много лет я даже от названия школы содрогался, и невозможно было сколько-нибудь здраво поразмыслить, что же происходило там со мной. Только в последние десять лет я стал всерьез думать об этом, хотя память-то о школе всегда была во мне, жгла меня постоянно. Сейчас, я полагаю, меня бы мало впечатлило посещение этого места (если есть еще что посещать: несколько лет назад донесся слух про бушевавший там пожар). Случись мне проезжать через Истборн, я бы не стал делать крюк в объезд школьного ландшафта. Может, даже притормозил бы у школьных построек, остановился бы на секунду у низкой кирпичной стенки, взглянул бы на торчащее за футбольным полем безобразное здание с асфальтовой площадкой перед входом. А если бы вошел внутрь, вновь дохнуло бы чернилами и пылью классной комнаты, церковным запахом канифоли, затхлой сырью бассейна, вонючим холодком из уборных. Почувствовал бы, наверно, то же, что обычно чувствуют люди при подобных визитах: как мало все изменилось и как я сам поизносился. В реальности, однако, меня туда отнюдь не тянет. Без крайней необходимости в Истборне я не появлюсь. У меня даже возникло предубеждение против графства Сассекс, на землях которого возвели школу Св. Киприана, и взрослым я в Сассексе был лишь раз и ненадолго. Теперь, впрочем, ненавистное место не имеет ко мне отношения. Чары его уже не действуют, у меня даже не хватает злости тешиться надеждой, что Флип и Самбо ушли в мир иной, а школа действительно сгорела.
Май 1947 г.
Опубликовано: «Партизан ревью»,
сентябрь – октябрь 1952 г.
Роман У. Теккерея.
Мф. 18:6.
Гилли (ghillies) – предназначенные для шотландских народных танцев мягкие кожаные тапочки с высокой шнуровкой.
Перечислены названия оперетты Франца Легара, детских сказочных пьес Джеймса Барри и Клиффорда Миллса; Саки (наст. имя Гектор Хью Манро, 1870–1916) – английский писатель и журналист.
Отвратительно жестокая частная школа в романе Диккенса «Жизнь и приключения Николаса Никльби».
«Едгин» (в оригинале «Erewhon») – представляющее анаграмму слова «нигде» название сатирической утопии Сэмюэля Батлера. В фантастической стране Едгин, пародии на викторианскую Англию, преступно было оказаться больным или несчастным.
Наиболее престижные жилые районы Лондона.
Финальная строчка стихотворения Джорджа Мередита «Люцифер в звездном свете».
В 1916 году Оруэлл одновременно выиграл стипендии в Веллингтоне и в Итоне. Правда, сразу вакансии для стипендиата в Итоне не оказалось, и сначала Оруэлл пару месяцев проучился в колледже Веллингтон, куда и направляется выпускник школы в его воспоминаниях.
Кличка, означающая «негритос».
Звукоподражательное слово типа «хлоп!», «шлеп!».
Курортные города на южном побережье Англии.
В Итонском, самом знаменитым колледже Великобритании, по традиции обучаются наследники королевского престола, почти столь же авторитетны упоминаемые в тексте старинные колледжи Харроу, Веллингтон, Винчестер, примыкающий к этому списку колледж в Аппингеме.
Этот приз значится и в перечне индивидуальных школьных успехов Оруэлла.
По словам Оруэлла, за него платили ровно половину суммы, взимаемой в школе Св. Киприана.
Имеются в виду сражения: Сент-Олбанс, Блор Хит, Ладфорд Бридж, Нортхэмптон, Уэйкфилд, Мортимерс Кросс, Сент-Олбанс (вторично), Таутон, Хеджли Мур, Хексхэм, Эджкот, Лузкот филд, Барнет, Тьюксбери, Босворт, Стоук.
В заглавии автор использовал строчку стихотворения «Звонкий луг» из «Песен невинности» Уильяма Блейка. – Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примеч. перев.
© Перевод. В. Домитеева, 2017.
«Луна под водою»
Моя любимая пивная, «Луна под водою», расположена всего в двух минутах ходьбы от автобусной остановки, но в переулке, так что пьянчуги и всяческое хулиганье дотуда вроде не добираются даже по субботним вечерам.
Здешняя клиентура, хоть и довольно многочисленная, состоит в основном из завсегдатаев, устраивающихся каждый вечер на одном и том же месте и приходящих сюда столько же выпить кружку пива, сколько и просто поговорить.
Если тебя спрашивают, почему ты предпочитаешь тот или другой пивной бар, естественным кажется поставить на первое место само пиво, но вся штука в том, что меня-то в «Луне под водою» привлекает прежде всего то, что называют атмосферой.
Начать с того, что внешний облик и обстановка выдержаны в строго викторианском духе. Тут нет столов со стеклянными крышками или каких-то других современных штучек, нет поддельных балок, укромных местечек у огня или глиняных, под дуб, панелей. Простое дерево, декоративные зеркала за барной стойкой, камины с железной решеткой, багрово-красный потолок с желтоватым налетом от табачного дыма, чучело бычьей головы над каминной доской – во всем чувствуется прочная, надежная грубоватость XIX века.
Зимой здесь обычно ярко горят по меньшей мере два камина, а благодаря викторианской планировке всегда хватает свободного места. К вашим услугам общая стойка, стойка с удобствами, стойка для дам, бутылочное пиво для тех, кому не хватает смелости прилюдно заказать к ужину кружку, наконец, ресторанный зал на втором этаже. Игры только рядом с общей стойкой, так что, если присядешь к другой, нет нужды уворачиваться от летящих дротиков.
Тут всегда тихо, можно поговорить. Ни радио, ни рояля, и даже под Рождество или в иные праздники музыка и песни звучат негромко.
Официантки знают большинство посетителей по имени и всегда уделяют каждому особое внимание. Это женщины средних лет – двое покрасили волосы в какой-то странный цвет, – ко всем, независимо от возраста или пола, они обращаются «дорогой» (именно «дорогой», а не «дорогуша»: бары, где посетителей называют «дорогушами», отдают неприятной вульгарностью).
В отличие от большинства баров в «Луне под водою» продают трубочный табак и сигареты, также аспирин и почтовые марки, всегда охотно позволяют пользоваться телефоном.
Поужинать в «Луне» не поужинаешь, но к вашим услугам всегда имеется киоск, где есть сэндвичи с сосисками, мидии (фирменное блюдо), сыр, маринованные огурцы и те самые безразмерные бисквиты с тминными зернами внутри, которые, кажется, нигде, кроме как в пивных, не найдешь.
Наверху шесть дней в неделю можно заказать хороший, плотный обед – допустим, вырезку с овощами и пирожок с вареньем – примерно за три шиллинга.
Что особенно приятно, так это, что к такому обеду подают разливной портер. Вряд ли в Лондоне найдется хоть 10 процентов пивных, где имеется такой портер, и «Луна» – в их числе. Это легкий, мягкий на вкус портер, и пить его лучше всего из оловянной кружки.
В «Луне» очень придирчиво относятся к сосудам и, скажем, никогда не подадут пинту пива в кружке без ручки. Помимо стеклянных и оловянных тут имеется некоторое количество чрезвычайно симпатичных на вид, клубничного цвета фарфоровых кружек, какие сейчас большая редкость в Лондоне. Фарфоровые кружки вышли из употребления лет тридцать назад, потому что большинство предпочитает прозрачные сосуды, но на мой вкус, пиво лучше пить из фарфора.
Главный сюрприз, ожидающий вас в «Луне», – это сад. Проходишь узким коридором, ведущим наружу из салуна, и оказываешься в довольно большом саду с платанами, под которыми в землю врыты выкрашенные в зеленый цвет столики с расставленными вокруг них железными стульями. В дальнем конце сада – детская игровая площадка с качелями и горками.
Летними вечерами здесь проходят семейные посиделки – устраиваешься под платаном и потягиваешь пиво либо разливной сидр под ласкающий слух визг детей, летящих с горки. Коляски с малышами можно оставить у ворот.
Из всех многочисленных достоинств «Луны» сад представляется мне самым важным, потому что он позволяет выходить целыми семьями, вместо того чтобы мамочка оставалась дома и приглядывала за ребенком, а папочка отправлялся гулять один.
И хотя, строго говоря, детям разрешается быть только в саду, они норовят заглянуть в бар и даже принести выпивку родителям. Кажется, это противоречит закону, но такой закон следует нарушать, ибо за ним стоит абсурдная пуританская традиция отлучения детей – а стало быть, до известной степени и женщин – от пивных баров, что превращает их из места семейных сборищ, каковым они и должны быть, в обыкновенные винные лавки.
«Луна под водою» – это, в моем представлении, идеал пивной, по крайней мере в Лондоне (от пивной в сельской местности ждешь все же несколько иного).
А теперь пора признаться в том, о чем проницательный и трезвомыслящий читатель, наверное, уже догадался и сам. Никакой такой «Луны под водой» в природе не существует.
То есть, возможно, пивная под таким именем и есть, но в таком случае я о ней ничего не знаю, точно так же, как ничего не знаю о какой-либо пивной, обладающей вышеозначенными достоинствами.
Мне известны пивные, где подают хорошее пиво, но нет закуски, пивные, где закуски имеются, но где шумно и много народа, пивные, где тихо, но пиво, как правило, отдает кислятиной. Что же до садов, то навскидку мне приходят в голову лишь два или три места в таком роде.
Но справедливости ради должен все же сказать, что две или три пивных, приближающихся к стандартам «Луны под водою», мне известны. Выше я перечислил десять признаков безупречной пивной, и я знаю одну, что обладает восьмью из них. Правда, даже там нет ни разливного портера, ни фарфоровых кружек.
И если есть те, кому известна пивная, где подают разливной портер и дешевую еду, где есть камины и сад, а радио нет, где напитки разносят по-матерински нежные официантки, я был бы рад услышать ее название, пусть это будет даже нечто весьма прозаическое, например, «Красный Лев» или «Железнодорожная ветка».
«Ивнинг стандард», 9 февраля 1946 г.
Здесь и далее © Перевод. Н. Анастасьев, 2018.
Возвращаясь из Бангора
Новое издание «Детей Элен», романа Джона Хаббертона, впервые увидевшего свет в 1876 году и ставшего в свое время одной из самых популярных книг во всем мире – в пределах одной только Британской империи вышло двадцать пиратских изданий, при этом от продаж сотен тысяч или даже миллионов экземпляров автор получил 40 фунтов стерлингов, – не останется не замеченным ни одним из любителей литературы, кому больше тридцати пяти лет. Нельзя сказать, что это издание безупречно – дешевая, довольно безвкусно иллюстрированная книжица, в которой пропущено множество американских диалектизмов, а продолжение – «Дети других родителей», которое часто включалось в более ранние издания, – так и вообще отсутствует. Тем не менее новая публикация романа – факт отрадный. В последнее время он стал библиографической редкостью, а ведь это одна из лучших в небогатом арсенале американской литературы книг, на которых выросли люди, родившиеся на рубеже столетий.
Сочинения, читанные в детстве, а более всего, быть может, плохие и хорошие плохие книги рисуют ложную картину мира, открывают несуществующие страны, где на протяжении всей жизни можно найти покой, когда тебе плохо, и которые иногда даже способны выдержать испытание поездкой в реальные страны, которые призваны представлять под книжным переплетом. Джунгли, Амазонка, атоллы Тихого океана, Россия, этот край берез и самоваров, Трансильвания со своими боярами и вампирами, Китай Гая Бутби[21], Париж Дафны дю Морье[22] – продолжать можно до бесконечности. Но меня с младых ногтей привлекала только одна вымышленная страна, и имя ей – Америка. Стоит мне выговорить это слово и, сознательно закрыв глаза на подлинную действительность, пробудить видения детских лет, как передо мной возникают две картины – разумеется, одна накладывается на другую, – из которых я убираю множество подробностей.
Одна – мальчик, сидящий за партой в классе со свежепобеленными каменными стенами. Он носит подтяжки, рубашка заляпана пятнами, если это лето, то на ногах ничего нет. В углу класса – ведро питьевой воды и ковш. Мальчик живет в сельском доме, тоже из камня, тоже с побелкой, дом куплен в рассрочку. Он мечтает стать президентом, а его заставляют присматривать, чтобы штабель дров не развалился. Где-то на заднем плане, однако же полностью определяя композицию и смысл рисунка, видна огромного формата, в черном переплете Библия.
Другая картина – фигура высокорослого угловатого мужчины в надвинутой на глаза бесформенной шляпе, опирающегося о деревянный забор и обстругивающего какую-то палку. У него медленно, но безостановочно движется нижняя челюсть. С большими перерывами он произносит какую-нибудь мудрую фразу, вроде «Женщина – самое отвратительное существо на свете, если не считать мула»[23] или «Когда не знаешь, что делать, не делай ничего», но в основном исторгает через щель между передними зубами струю табака. Вот на этих двух, сливающихся воедино, картинах и строится самое раннее мое впечатление об Америке. Первая из них – представляющая Новую Англию, в то время как вторая отражает Юг, – не отпускала меня всего долее.
В круг книг, откуда эти картины были почерпнуты, входят, разумеется, произведения, которые до сих пор воспринимаются как вполне серьезные, такие, например, как «Хижина дяди Тома», но более всего американский дух ощущается в работах второстепенных и почти забытых. Сомневаюсь, например, что кто-нибудь сейчас читает «Ребекку с фермы на Солнечном ручье»[24], роман, довольно долго привлекавший интерес благодаря экранизации, в которой главную роль сыграла Мэри Пикфорд. Или, допустим, цикл повестей «про Кэти», написанных Сьюзен Кулидж («Что сделала Кэти» и другие), книг про девочек и потому «сопливых», однако же сохраняющих пряный привкус заграничности. «Маленькие женщины» и «Хорошие жены» Луизы Мэй Олкотт, по-моему, все еще мелькают на полках книжных магазинов и наверняка имеют своих поклонников. Ребенком я любил обе эти вещи, хотя заключительная часть трилогии – «Маленькие мужчины» – понравилась мне меньше. Образцовую школу, где самым тяжелым наказанием была обязанность исподтишка ущипнуть директора по принципу «мне от этого больнее, чем вам», переварить довольно трудно.
«Дети Элен» принадлежит той категории книг, что и «Маленькие женщины», и появились они примерно в одно и то же время. Далее последовали Артемус Уорд, Брет Гарт, многочисленные песенки, гимны и баллады, а также стихи о Гражданской войне, такие как «Барбара Фритчи» («стреляй, коль надо, мой герой, за честь и родину – горой!») или «Маленький Гиффорд из Теннесси». Были и другие, но уж настолько третьестепенные книги, что их и поминать нет смысла, а также журнальные рассказы, из которых запомнились только старые заложенные и перезаложенные поместья. Что еще? «Красавчик Джо» – американский ответ на «Черного Красавчика»[25], который и сейчас продается на книжных развалах по шесть пенсов за экземпляр. Все названные мною книги были написаны задолго до 1900 года, но специфический американский привкус ощущается и в нынешнем столетии, например в комиксах серии «Бастер Браун»[26] и даже в романе Бута Таркингтона «Пенрод», написанном во втором десятилетии XX века. Этим ароматом слегка веет даже от книг о животных Эрнста Сетона-Томпсона («Дикие животные, которых я знал» и др.); сейчас его рассказы вышли из моды, но у детей, родившихся до 1914 года, они вызывали слезы так же безотказно, как «Непонятый»[27] у детей предыдущего поколения.
Несколько позже мои представления об Америке были откорректированы песенкой, которая и поныне хорошо известна и которая, если не ошибаюсь, включена в сборник «Шотландские студенческие песни». Самого сборника я не нашел, что в наши бескнижные времена не удивительно, так что приходится цитировать по памяти. Вот начало:
Бангорской ли спаленный
Жарой вернется, горд,
Иль солнцем позлащенный
В тиши шотландских гор,
Заросший бородою,
Здоров и крепкотел, —
С повадкой удалою
Студент, красив и смел! [28]
В какой-то момент в вагон входит «селянка» – «красивая малышка», как поется в песенке. От паровоза вьется шлейф золы, в глаз юному охотнику-студенту попадает крохотный уголек, селянка извлекает его, спутники – пожилая пара – явно скандализованы. Вскоре поезд влетает в длинный тоннель, «черный, как египетская ночь». Когда он вновь выезжает на свет божий, становится видно, что лицо селянки залито краской; причина ее смущения обнаруживается, когда нам сообщают, что
Но не помочь беде:
На грех, сережка-крошка
Застряла в бороде!
Не знаю, когда именно была написана эта песенка, но, судя по тому, что в поезде нет электричества, а угольная пыль в вагоне считается явлением вполне нормальным, речь идет даже не о конце, но скорее о середине XIX века.
Связывает эту песенку с книгами вроде «Детей Элен», во-первых, некий налет очаровательного простодушия – кульминация, то, что должно слегка шокировать слушателя или читателя, возникает в эпизоде, с которого любая современная юмореска только начиналась бы, – а во-вторых, некоторая вульгарность языка, смешанная с чем-то вроде культурной претенциозности. «Дети Элен» написаны в юмористическом, даже фарсовом духе, но вместе с тем здесь то и дело встречаются такие выражения, как «со вкусом» и «по-дамски», и комический эффект книги возникает главным образом от того, что небольшие неприятности случаются на фоне подчеркнутого аристократизма. «Привлекательная, умная, сдержанная, со вкусом одетая, без малейшего намека на склонность к флирту и томность, она сразу же возбудила во мне сильнейшую симпатию», – так автор описывает героиню, а в другом месте добавляет: «стройная, свежая, опрятная, спокойная, симпатичная, с живым взглядом, улыбчивая и наблюдательная». Иные детали открывают превосходный вид на ныне исчезнувший мир: «Насколько я понимаю, мистер Бертон, это вам принадлежит цветочное оформление прошлогодней ярмарки Святого Захарии? Прям-таки самая красивая выставка за весь сезон». Но несмотря на повторяющееся употребление оборота «прям-таки» и другие архаизмы – «гостевая» вместо «гостиной», «покои» вместо «спальни», прилагательное («подлинный») там, где требуется наречие, и так далее – книга не выглядит настолько уж «продвинутой», и множество ее поклонников полагают, что написана она была где-то на переломе столетий. А на самом деле еще раньше – в 1875 году, о чем можно судить по возрасту героя – ему двадцать восемь, а он уже успел побывать на Гражданской войне.
Книга совсем небольшая, сюжет незамысловат. Сестра уговаривает брата – молодого холостяка – присмотреть за домом и двумя сыновьями, трех и пяти лет, пока они с мужем уезжают на двухнедельные каникулы. Своими бесконечными выходками – в пруд прыгают, всякую гадость глотают, ключи в колодец швыряют, за бритву хватаются и тому подобное – дети буквально сводят героя с ума, но в то же время способствуют его помолвке с «очаровательной девушкой, которой (он) уже почти год любовался издалека». Все это происходит на отдаленной окраине Нью-Йорка, в обстановке, представляющейся ныне на удивление покойной, домашней, где все живут по правилам, которые, согласно нынешним понятиям, совсем не похожи на американский образ жизни. Все, любой поступок, подчинены этикету. Пройти мимо экипажа, в котором едут дамы, в сдвинутой набок шляпе, – позор; поприветствовать знакомого в церкви – признак дурного воспитания; объявить о помолвке после каких-то десяти дней ухаживания – грубое нарушение норм общественного поведения. Мы привыкли воспринимать американское общество как куда более открытое, вольное и в культурном смысле демократическое, нежели наше собственное, а читатель сочинений Марка Твена, Уитмена, Брет Гарта, не говоря уж о рассказах про ковбоев и краснокожих, печатающихся в еженедельных изданиях, рисует себе картину дикого, ничем не стесненного мира, населенного разного рода отчаянными искателями приключений, у которых нет ни корней, ни привязанности к какому-то одному месту. Такого рода Америка, конечно, тоже существовала в XIX веке, но в более густо, чем на Западе, населенных штатах Новой Англии, общественный порядок, сходный с тем, какой изображает Джейн Остен, судя по всему, сохранялся дольше, чем в Англии старой. И трудно не почувствовать, что он был привлекательнее, нежели тот, что сложился в результате стремительной индустриализации позднейших времен. Люди, населяющие мир «Детей Элен» или «Маленьких женщин», может, и смешноваты, но не испорчены. Есть в них нечто, лучше всего, быть может, определяемое как прямодушие или добронравие, основанное частично на безусловном благочестии. Разумеется, тут все ходят по воскресеньям в церковь и молятся, приступая к трапезе и перед сном; вместо сказок детям читают отрывки из Библии, а если они просят что-нибудь спеть, то это будет, наверное, «Слава, слава, Аллилуйя!». Быть может, признаком душевного здоровья массовой литературы этого времени можно счесть и то, как открыто в ней говорят о смерти. «Малышка Фил» – брат Бадж и Тодди – умирает практически в самом начале «Детей Элен», и далее не раз, со слезами на глазах, говорится о его «крохотном гробике». Современный писатель, разворачивая сходный сюжет, наверняка о гробе и не обмолвился бы.
Английским детям все еще дается американская прививка в виде фильмов, но общее представление о том, что американские книги – это лучшее чтение для детей, осталось в прошлом. Кто без дрожи в сердце возьмется воспитывать своего ребенка на раскрашенных «комиксах», в которых злодеи-профессора изготавливают в подземных лабораториях атомную бомбу, покуда Супермен со страшным грохотом прорезает облака, не обращая внимания на пулеметные пули, отскакивающие от его груди, как горошины, а платиновых блондинок насилуют, или что-то в этом роде, железные роботы и динозавры с туловищем длиной в 50 футов? От Супермена до Библии и штабеля дров путь долог. Прежние детские книги, или книги, которые ребенку стоило бы прочитать, отличались не только простодушием, но и какой-то естественной веселостью, в них господствовало бодрое, радостное настроение – результат, надо полагать, неслыханной свободы и чувства уверенности в себе, которое испытывала Америка XIX века. Именно это сближает такие, столь далеко, кажется, отстоящие друг от друга книги, как «Дети Элен» и «Жизнь на Миссисипи». В одной представлена мирная книжная, домашняя среда, в другой – дикий мир бандитов, золотоискателей, дуэлянтов, пьяниц и игроков; но в обеих ощутима внутренняя вера в будущее, чувство свободы и безграничности открывающихся возможностей.
Америка XIX века – богатая, пустынная земля, располагающаяся в стороне от мировых событий, земля, которую не преследует двойной кошмар почти любого современника, – кошмар безработицы и кошмар государственного вмешательства в частную жизнь. Там существовали классовые разграничения, выраженные более четко, чем сегодня, там была нищета (в «Маленьких женщинах», уместно напомнить, семья пребывает в столь тяжелом положении, что одной из дочерей приходится продавать парикмахеру волосы), но никто тогда не испытывал всеподавляющего чувства беспомощности, характерного для дня сегодняшнего. Места хватало всем, и, если упорно трудиться, можно быть уверенным в том, что проживешь – и даже разбогатеешь; это было общее верование, а для преобладающей части населения и того больше – истина. Иными словами, американская цивилизация XIX века была капиталистической цивилизацией в ее лучших проявлениях. Вскоре после Гражданской войны начался неизбежный упадок. Тем не менее на протяжении еще как минимум нескольких десятилетий жизнь в Америке была гораздо веселее, чем жизнь в Европе, – тут было больше событий, больше красок, больше разнообразия, больше возможностей, а книги и песни отличались большей свежестью и какой-то детской непосредственностью. Этим, на мой взгляд, и объясняется популярность «Детей Элен» и вообще «легкой» литературы, сделавшей естественным такое положение, при котором английские дети, появившиеся на свет тридцать-сорок лет назад, росли, имея теоретическое представление о енотах, сурках, бурундуках, сусликах, деревьях гикори, арбузах и иных не известных им чертах американского ландшафта.
«Трибьюн», 22 ноября 1946 г.
«Бог не любит смешения кровей. Недаром мул – самое отвратительное животное под солнцем» (Джек Лондон «Сердца трех»).
Роман Кейт Дуглас Уиггин (1903).
Роман английской писательницы Энн Сьюэлл (1820–1878), имевший в Англии и за ее пределами колоссальную читательскую аудиторию.
Персонаж придуман американским графиком Р. Ф. Аутколтом, серия печаталась в газете «Нью-Йорк геральд трибьюн» начиная с 1902 г.
Городок в штате Мэн, США.
Гай Бутби (1867–1905) – австралийский писатель, автор популярных детективов.
Дафна дю Морье (1907–1989) – английская писательница, автор психологических триллеров.
Роман английской писательницы Флоренс Монтгомери (1843–1923), высоко ценимый Льюисом Кэрроллом и отмеченный Владимиром Набоковым в круге своего любимого детского чтения.
Здесь и далее перевод стихов Н. Сидемон-Эристави.
В защиту романа
Сегодня вряд ли есть нужда специально оговаривать, что престиж романа упал чрезвычайно низко, настолько низко, что замечание типа «я никогда не читаю романов», которое всего десять лет назад звучало в тоне некоторого смущения, сегодня неизменно звучит вполне горделиво. Верно, есть и нынче несколько современных или более или менее современных романистов, которых интеллигенция находит возможным читать; но дело в том, что хороший – плохой роман обычно остается незамеченным, а заурядная хорошая – плохая книга стихов или критических статей по-прежнему воспринимается всерьез. Это означает, что, если вы пишете романы, аудитория ваша автоматически окажется ниже уровнем, чем оказалась бы, выбери вы иную литературную форму. Имеются две вполне очевидные причины, отчего в таких обстоятельствах написать хороший роман скоро станет совершенно невозможно. Даже сейчас роман на наших глазах хиреет, и хирел бы намного быстрее, будь у большинства романистов представление о том, кто читает их книги. Легко сказать, конечно (см., например, ехидную статью Беллока), что роман – это презренная форма искусства и что его судьба вообще не имеет никакого значения. Сомневаюсь, что такая точка зрения стоит полемики. Лично я, по крайней мере, считаю само собою разумеющимся, что роман заслуживает спасения и, чтобы спасти его, надо убедить интеллигентных людей относиться к нему всерьез. Именно поэтому имеет смысл задуматься об одной из главных причин (а с моей точки зрения, самой главной) падения престижа романа.
Беда в том, что роман захваливают. Спросите любого мыслящего человека, отчего он «никогда не читает романов», и, как правило, убедитесь, что происходит это, потому что отталкивает та чушь, что пишут о них в рецензиях, больше похожих на рекламу. Примеров тому несть числа. Вот только один – из «Санди таймс» за прошлую неделю: «Если, прочитав эту книгу, вы не завизжите от удовольствия, душа ваша мертва». Судя по цитатам на обложках, так, или почти так пишут сейчас едва ли ни о каждом из вновь появляющихся романов. Любому из тех, кто воспринимает то, что пишет «Санди таймс», всерьез, жизнь должна показаться одной долгой гонкой. Вас буквально обстреливают романами по пятнадцать штук на день, и каждый из них – незабываемый шедевр, который просто нельзя пропустить, иначе нанесешь себе душевную рану. Потому читателю должно быть очень трудно выбрать в библиотеке нужную книгу, и потому чувствуешь себя виноватым, если не визжишь от восторга. На самом деле, однако, никого, кто хоть что-то понимает в литературе, такие отзывы не обманут, и презрение, которое вызывают рецензии на романы, распространяется на сами романы. Когда все, что на тебя обрушивается, объявляют плодом работы гения, вполне естественно, что это все воспринимается как халтура. В интеллигентских кругах такое восприятие стало повсеместным. Признаться в любви к романам в наши дни – это почти то же самое, что признаться в том, что тебе не терпится съесть замороженный кокос или что ты предпочитаешь Джерарду Мэнли Хопкинсу Руперта Брука.
Все это очевидно. А вот что, мне кажется, не столь очевидно, так это, каким образом могла возникнуть нынешняя ситуация. То есть с виду-то все очень просто – обыкновенный циничный сговор. Зет пишет книгу, Игрек ее публикует, а Икс рецензирует в «Даблью уикли». Если рецензия не та, что нужно, Игрек отзывает рекламу, так что Иксу остается либо написать, что свет увидел «незабываемый шедевр», либо получить от ворот поворот. По существу, так оно и есть, и рецензирование романов оказалось в столь жалком положении потому в основном, что у любого рецензента имеется некий издатель или издатели, которые негласно дергают его за хвост. Но в то же время дело обстоит не так элементарно, как выглядит. Различные участники мошеннической сделки действуют совместно без предварительной договоренности и оказываются – во всяком случае, отчасти – в нынешнем своем положении против воли.
Прежде всего не следует думать, как это часто бывает (см., например, колонку «Бичкомбера»[29]), что романисту нравится или даже он сам в какой-то мере провоцирует появление такого рода рецензий. Напротив, никому не понравится, когда говорят, что ты написал душераздирающую историю любви, которая будет жить, пока жив английский язык; хотя и не услышать таких слов тоже радости мало, потому что всем авторам говорят одно и то же, и если ты – исключение, то из этого, вероятно, следует, что спроса на твои книги не будет. Комплиментарная рецензия – это, по существу, коммерческая необходимость, как и рекламная аннотация на супере, расширенным вариантом каковой она, собственно, и является. Но и несчастного продажного рецензента не стоит винить за чушь, которую он несет. Специфические обстоятельства, в которых он оказался, просто не оставляют ему иного выбора. Ибо даже если речь не идет о подкупе, прямом или косвенном, такой вещи, как качественное рецензирование романов, просто не может быть, пока мы не зададимся вопросом: а все ли романы заслуживают рецензирования?
Периодическое издание получает свою ежедневную порцию книг и посылает дюжину из них наемнику-рецензенту Икс, у которого есть жена и дети и которому необходимо заработать за рецензию свою гинею, а лучше полкроны. Есть две причины, полностью исключающие для Икс возможность сказать о переданных ему на рецензирование книгах правду. Прежде всего одиннадцать из двенадцати этих книг вряд ли зажгут в нем хоть искорку интереса. Не то чтобы они было как-то особенно плохо написаны, просто книги это никакие, безжизненные, ни о чем. Если бы ему за то не платили, он и строчки бы единой не прочитал, и почти в любом случае единственно честная рецензия, им написанная, звучала бы так: «Эта книга не пробудила во мне никаких мыслей». Но кто согласится заплатить за такой отзыв? Ясно, что никто. Таким образом, Икс, которому надо сварганить, скажем, полторы странички о ничего не сказавшей ему книге, с самого начала оказывается в ложном положении. Обычно он кратко пересказывает сюжет (из чего автор, между прочим, может заключить, что книгу рецензент так и не прочитал) и добавляет комплиментов, равных по своей искренности улыбке проститутки.
Но хуже, намного хуже, другое. От Икса ждут, что он не только расскажет, о чем книга написана, но и оценит, как она написана – хорошо или дурно. Поскольку Икс перо в руке держать умеет, он, скорее всего, не дурак, или, во всяком случае, не настолько глуп, чтобы допустить, будто «Вечная нимфа» – это самая выдающаяся из трагедий всех времен и народов. Вернее всего, любимый его романист – если он вообще читает романы, – это Стендаль, или Диккенс, или Джейн Остен, или Д. Г. Лоуренс, или Достоевский, или кто-то из авторов, несравненно более значительных, чем нынешний средний романист. Из этого следует, что начинать ему приходится, резко занижая планку. Как мне уже приходилось где-то писать, принять к среднему современному романисту хоть сколько-нибудь пристойный стандарт – это то же самое, что взвешивать блоху на весах, предназначенных для взвешивания слона. Такие весы, если положить на них блоху, просто ничего не покажут; начать придется с замены весов, что уже само по себе засвидетельствует, что есть блохи большие и блохи маленькие. Именно этим примерно и занят Икс. Нет смысла из раза в раз, откликаясь на одну книгу за другой, повторять: «Это халтура», потому что, заметим еще раз, никто тебе за это не заплатит. Иксу приходится, и довольно часто, либо находить нечто, халтурой не являющееся, либо получать расчет. А это и означает понижать планку до уровня, на каком, допустим, роман Этель М. Делл «Путем орла» считается вполне приличной книгой. Но если существует шкала ценностей, по которой «Путь орла» считается вполне приличной книгой, а «Вечная нимфа» и вовсе выдающейся, то куда в таком случае поместить «Собственника»?[30] Душераздирающая история любви, потрясающий, мощный шедевр, незабываемый эпос, которому суждено жить, пока жив английский язык, и так далее и тому подобное (ну а если говорить о действительно хороших книгах, то термометр зашкалит). Начав с допущения, что хороши все романы, рецензент уже не может остановиться, поднимаясь по бесконечной лестнице эпитетов. И sic itur ad Gould[31]. Множество рецензентов идут этой дорогой. Начав с более или менее честными намерениями, они по прошествии двух лет с маниакальным упорством возглашают, что «Алая ночь» мисс Барбары Бедуорси – это произведение самое поразительное, яркое, безупречное, незабываемое, шедевральное, предельно земное и так далее, и так далее, и так далее. Совершив первородный грех превращения дурной книги в хорошую, они уже не могут выбраться из этой ловушки. А с другой стороны, не согреши таким образом, и рецензиями себе на жизнь не заработаешь. Ну а любой интеллигентный читатель с омерзением отворачивается, и выразить романам свое презрение становится своего рода снобистским долгом. Этим объясняется тот удивительный факт, что роман, обладающий подлинными достоинствами, остается незамеченным, просто потому что его восхваляют в тех же выражениях, что и обыкновенную халтуру.
Многие говорят, что романы лучше вообще не рецензировать. Может быть, только предложение это бесполезно, потому что неосуществимо. Ни одна из газет, зависящих от издательской рекламы, не может себе позволить от нее отказаться, и хотя наиболее просвещенные из них, возможно, отдают себе отчет в том, что ничуть не пострадают, если рецензий в рекламном духе появляться не будет, все равно положить конец этой традиции не могут по той же причине, по какой страны не могут разоружиться – никто не хочет быть первым. Таким образом, подобным рецензиям суждена долгая жизнь, и они будут становиться все хуже и хуже; единственное лекарство от них – исхитриться создать такое положение, при котором на них просто перестанут обращать внимание. Но это возможно только в том случае, если где-нибудь как-нибудь возникнет настоящая школа рецензирования, которая задаст сопоставительные стандарты. Иначе говоря, есть нужда всего в одном периодическом издании (для начала достаточно и одного), которое сосредоточится на рецензировании романов, отказываясь при этом замечать халтуру, и в котором рецензенты будут действительно рецензентами, а не марионетками, щелкающими челюстями, стоит лишь издателю дернуть за ниточку.
Могут сказать, что такие издания уже существуют. Есть, например, немало высоколобых журналов, где романы пусть и скупо, но рецензируются всерьез, а не для вида.
Все так, но дело в том, что для таких изданий рецензирование романов – дело побочное, и уж, конечно, они даже не пытаются отслеживать весь объем текущей литературной продукции. Они принадлежат миру высоколобых, а в этом мире уже вошло в привычку считать, что само чтение романов – занятие недостойное. Но роман – это популярная форма искусства, и подходить к нему с позиций «Крайтериона» или «Скрутини»[32] с их представлением о литературе как игре в бисер (одной бусиной больше, одной меньше, в зависимости от обстоятельств) между узкими группками посвященных бессмысленно. Романист – это по преимуществу повествователь, а хорошим повествователем можно быть, не являясь «интеллектуалом» в узком смысле слова (взять, к примеру, Троллопа, Чарлза Рида, Сомерсета Моэма). Каждый год публикуется порядка пяти тысяч романов, и Ральф Штраус[33] заклинает вас прочитать их все, во всяком случае, сам бы он прочитал, если бы нужно было все их отрецензировать. «Крайтерион», наверное, снисходит до того, чтобы заметить с дюжину. Но между пятью тысячами и дюжиной может оказаться сто или двести или даже пятьсот романов, в которых обнаруживаются самые разнообразные, но истинные достоинства, и именно на них следовало бы сосредоточиться критику, который вообще читает романы.
Но для начала главное – определить критерий оценки. Большое количество романов не заслуживает даже упоминания (представьте только, какой ужасный ущерб был бы нанесен критике, если бы каждая серия «Записок Пег» удостаивалась торжественного отклика), но даже те, что заслуживают, располагаются на совершенно разных этажах литературы. «Лотерея» – хорошая книга, равно как и «Остров доктора Моро», а вместе с ними – «Пармская обитель» и «Макбет», но «хороши» все они на разных уровнях. Точно также «Когда приходит зима», и «Любимые», и «Асоциальные социалисты», и «Латы сэра Ланселота» – все это плохие книги, но опять-таки «плохие» каждая на своем уровне. Именно этот факт рецензенты-халтурщики сознательно игнорируют. Надо найти какую-нибудь возможность выработать систему, причем довольно строгую, распределения книг по категориям – А, Б, В и так далее, так, чтобы независимо от того, хвалит рецензент книгу или бранит, можно было, по крайней мере, понять, хочет ли он, чтобы мы поняли, насколько серьезны его оценки. Что же касается рецензентов, это должны быть люди, которым действительно интересно искусство романа (и это, наверное, люди не высоколобые, и не узколобые, и не среднелобые, но гибколобые), люди, которым не безразлична форма, но еще более небезразлично содержание – то, о чем написана книга. Таких людей немало; если взглянуть на ранние опыты иных самых ничтожных в кругу рецензентов-халтурщиков, можно убедиться, что начинали они именно в таком духе, хотя сейчас совершенно безнадежны. Кстати, было бы совсем неплохо, если бы рецензированием романов занималось побольше любителей. Весьма вероятно, что человек, не зарабатывающий писаниями себе на жизнь и прочитавший книгу, которая произвела на него сильное впечатление, расскажет, о чем она написана, лучше, чем компетентный, но скучный профессионал. Именно поэтому американские рецензии, при всей своей тупости, лучше английских; в них больше любительства, а это значит – больше серьезности.
Мне кажется, примерно таким способом, который я только что описал, роман сможет восстановить свою репутацию. Что нам по-настоящему нужно, так это издание, которое держало бы руку на пульсе текущей литературы и вместе с тем не стало бы понижать критерии оценки. Пусть это будет издание незаметное, такое, в каком издатели рекламу размещать не будут; но, с другой стороны, услышав, что где-то прозвучала похвальная оценка, действительно представляющая собой оценку, они с охотой процитируют ее на суперобложке. Если речь идет даже о совсем скромном издании, вполне вероятно, его продукция поднимет общий уровень рецензирования романов, ибо та чушь, что несется со страниц воскресных газет, не иссякает только потому, что ее не с чем сравнить. Но даже если рекламное рецензирование будет продолжаться в том виде, в каком оно существует сейчас, оно утратит прежнее значение, ибо зазвучат трезвые критические голоса, дающие понять немногим, что серьезные умы все еще могут посвятить себя чтению романов. Ибо подобно тому, как Господь, посуливший, что не разрушит Содом, если в нем найдутся хоть десять праведников, роман не подвергнется общему осмеянию, если люди будут знать, что где-то каким-то образом работают рецензенты, у которых в голове не одна солома.
Ну а пока, если вы хоть иногда открываете романы и уж тем более их пишете, картина открывается в высшей степени удручающая. Само слово «роман» порождает мгновенные ассоциации со словами «суперобложка», «гений» и «Ральф Штраус» так же безотказно, как слово «цыпленок» рифмуется со словами «хлебный соус». Интеллигентные люди едва ли не инстинктивно бегут романов, как чумы; в результате уже состоявшиеся романисты превращаются в ничто, а дебютанты, которым «есть что сказать», начинают подыскивать какую-нибудь иную форму высказывания. Что за всем этим должен последовать упадок, представляется очевидным. Посмотрите хоть на дешевое чтиво, валяющееся на прилавках любого вокзального киоска. Это не более чем отходы романа, имеющие такое же отношение к «Манон Леско» и «Дэвиду Копперфилду», какое болонка имеет к волку. Представляется вполне вероятным, что в непродолжительном времени средний роман будет не сильно отличаться от четырехпенсовой повестушки, хоть, нет сомнений, появится в переплете за семь с половиной шиллингов, под медные звуки издательских труб. Кто только не предсказывал в последнее время, что роман обречен на гибель уже в ближайшем будущем. Я в это не верю – по причинам, перечисление которых было бы слишком долгим, но которые довольно очевидны. Гораздо более вероятно – если только не удастся заставить вернуться к нему лучшие литературные силы, – что он сохранится в какой-нибудь пустой, жалкой, упадочной форме вроде современных надгробий или в духе кукольных представлений с участием горбуна Панча и его жены Джуди.
«Нью инглиш уикли», 12 и 19 ноября 1936 г.
Псевдоним двух авторов, Уиндема Льюиса и Дж. Б. Мортона, которые долгие годы вели в газете «Дейли экспресс» постоянную колонку «Между прочим» (beachcomber – бездельник, бродяга).
Первая часть «Саги о Форсайтах».
По пути к Гулду (лат.). Джералд Гулд – влиятельный в свое время обозреватель «Обсервера». – Примеч. изд.
Английские ежеквартальники, редактировавшиеся соответственно Т. С. Элиотом и Ф. Р. Ливисом и сосредоточенные по преимуществу на проблемах модернистской эстетики.
Ральф Штраус (1882–1950) – с 1928 года и вплоть до своей кончины ведущий рецензент газеты «Санди таймс». – Примеч. изд.
Смешно, но не вульгарно
Великая эпоха английской юмористики – не шаржей, не сатир, но просто юморесок – пришлась на первые три четверти XIX столетия.
В это время увидели свет бесчисленные комические истории, вышедшие из-под пера Диккенса, блестящие бурлески и новеллы Теккерея, такие как «Роковые сапоги» и «Малый обед у Тимминса», «Охота мистера Джоррока» Сартиса, «Алиса в Стране чудес» Льюиса Кэрролла, «Уроки миссис Кодл» Дугласа Джерролда, а также немалое количество юмористических стихов Р. Х. Барэма, Томаса Худа, Эдварда Лира, Артура Хью Клау, Чарлза Стюарта Калверли и других. Еще два шедевра в том же духе, «Наоборот» Ф. Эстли и двухтомный «Дневник анонима» Гроссмита появились совсем немногим позже указанного мною времени. К тому же примерно до начала 60-х годов XIX века сохранялось такое явление, как комические рисунки, достаточно сослаться на иллюстрации Крукшенка к сочинениям Диккенса, иллюстрации Лича к юморескам Сартиса и даже иллюстрации Теккерея к собственным текстам.
Я не хочу сказать тем самым, будто в нынешнем столетии вообще не появилось сколько-нибудь значительных произведений в юмористическом духе. Мы прочитали, например, книги Барри Пейна, У. У. Джейкобса, Стивена Ликока, П. Г. Вудхауса, Х. Г. Уэллса (те, где он склонен к улыбке), Ивлина Во, наконец – хотя это скорее сатира, нежели юмор, – Хилари Беллок. Тем не менее следует признать, что не над чем нам сейчас посмеяться так, как смеялись некогда над «Записками Пиквикского клуба», и что, быть может, еще более важно, – не выходит и не выходило за последние десятилетия ни одного первоклассного периодического издания юмористического свойства. Привычные обвинения в адрес «Панча»[34], что, мол, «не таков он нынче, каким был когда-то», пожалуй, в настоящий момент не вполне справедливы, ибо сейчас он смешнее, чем десять лет назад; но в то же время он далеко не так смешон, как девяноста лет назад.
Точно так же утратили былую живость юмористические стихи – в этом жанре английской поэзии нынешнего века похвастать нечем, за исключением разве что сочинений Беллока и одного-двух стихотворений Честертона; что же касается карикатур как таковых, а не просто иллюстраций к литературным текстам, то они и вовсе сделались величайшей редкостью.
Все это общепризнано. Если вам захотелось посмеяться, вы скорее отправитесь в мюзик-холл или на какой-нибудь из фильмов Уолта Диснея, или переключите телевизор на канал, где показывают фильм с участием Томми Хэндли[35], или купите пару-другую почтовых открыток с рисунками Доналда Макгилла[36], нежели откроете какую-нибудь книгу или периодическое издание. Точно так же общепризнано, что американские писатели-юмористы и рисовальщики обогнали нас, англичан. Сегодня нам некого выставить против Джеймса Тербера или Деймона Раньона.
Мы не можем с уверенностью сказать, как смех зародился и какие биологические потребности он удовлетворяет, но что, в самом общем смысле, вызывает смех, – да, можем.
Нечто смешно, когда оно, это нечто, нарушает установившийся порядок вещей, но так, чтобы никого при этом не обидеть и не напугать. Любая шутка – это игрушечная революция. Если вам угодно определить, что такое юмор, в двух словах, можно сказать так: это величавость, посаженная на гвоздик с оловянной шапочкой. Все, что – неважно, что именно, – подрывает величавость и сбрасывает ее с пьедестала, желательно с грохотом, то и смешно. Чем выше пьедестал, тем смешнее. Швырнуть пирог с заварным кремом в епископа смешнее, чем в викария. Имея в виду этот общий принцип, мне кажется, легче увидеть, что случилось с английской юмористической литературой в этом столетии.
Едва ли не все нынешние английские юмористы слишком добронравны, слишком мягкосердечны и слишком непритязательны, причем непритязательны осознанно. Возникает впечатление, что романы П. Г. Вудхауса или стихи А. П. Херберта неизменно адресуются процветающим биржевикам, отвлекающимся на полчаса от дел насущных в гостиной какого-нибудь пригородного гольф-клуба. Больше всего им и им подобным не хочется копаться в грязи, неважно какой – моральной, религиозной, политической или интеллектуальной. Не случайно лучшие нынешние писатели-юмористы – Беллок, Честертон, а также авторы популярных песенок «Тимоти Шай» и совсем недавней «Бичкомбер», – приверженцы католицизма, иначе говоря, люди серьезные и откровенно готовые нанести удар ниже пояса. Нелепое свойство современного английского юмора – отход от брутальности и страх перед интеллектом, – можно выразить в одной фразе: «смешно, но не вульгарно». «Вульгарно» в данном контексте означает «неприлично», и можно сразу же согласиться с тем, что лучшие шутки – вовсе не обязательно шутки сальные. Например, Эдвард Лир или Льюис Кэрролл таким образом не шутили никогда, а Диккенс и Теккерей крайне редко.
Вообще, в целом ранние викторианские писатели избегали шуток, связанных с сексом, хотя кое у кого, например, у Сартиса, Марриота и Барэма, можно найти следы грубого юмора XVIII столетия. Но беда в том, что характерное для наших времен пристрастие к тому, что называют «чистым юмором», означает на деле общее нежелание касаться серьезных или неоднозначных предметов. В конце концов, неприличие – это одна из форм вызова. «Рассказ Мельника» Чосера – бунт в сфере морали, точно так же, как «Приключения Гулливера» – бунт в сфере политики. Правда состоит в том, что смешным, да так, чтобы запомнилось, не станешь, не обратившись в какой-то момент к предметам, которые богатые, сильные и самодовольные предпочли бы обойти молчанием.
Выше я назвал кое-кого из наших лучших писателей-юмористов XIX столетия, но контраст с временами нынешними бросится в глаза еще больше, если отступить назад и вспомнить мастеров юмора более ранних времен – хотя бы Чосера, Шекспира, Свифта, авторов пикарескных романов – Смоллета, Филдинга и Стерна. А ведь можно обратиться и к иностранным писателям, от Античности до Нового времени, – Аристофану, Вольтеру, Рабле, Боккаччо, Сервантесу. Всем им свойственна и брутальность, и откровенность. Людей заворачивают в одеяло, они падают в парник для огурцов, их прячут в корзинах для грязного белья, они крадут, лгут, мошенничают и вообще оказываются в самых разных унизительных ситуациях. И все великие писатели-юмористы обнаруживают склонность разоблачать верования и убеждения, на которых стоит государство. Боккаччо пишет об Аде и Чистилище в духе фабльо, Свифт насмехается над самой идеей человеческой добродетели, Шекспир заставляет Фальстафа возносить хвалу трусости в разгар военного сражения. Что же касается святости брачных уз, то это вообще ключевой объект насмешки в христианском обществе на протяжении большей части последнего тысячелетия.
Из этого отнюдь не следует, будто юмор по самой своей природе аморален или антисоциален. Шутка, даже в самой острой своей форме, – это лишь преходящий бунт против добродетели, и цель ее состоит не в том, чтобы принизить человека, но в том, чтобы напомнить, что он уже и без того принижен. Склонность к самым неприличным шуткам вполне может сосуществовать с самыми строгими моральными стандартами, как у Шекспира. Иные писатели-юмористы вроде Диккенса преследуют определенную политическую цель, другие, в духе Чосера или Рабле, принимают испорченность общества как некую неизбежность; но никто из писателей-юмористов любого ранга не исходил из того, что общество устроено правильно. Юмор – это развенчание человечества. И смешно только то, что относится к людям. Животные, допустим, смешны лишь в той степени, в какой они представляют собой карикатуру на нас самих. Камень сам по себе не может быть смешным, но он становится смешным, если попадает в глаз человеку или на нем высекают лик человеческий.
При этом существуют и более тонкие методы развенчания, нежели бросок куска пирога с заварным кремом. Юмористический потенциал содержится, например, в чистой фантазии, которая опрокидывает представление человека о себе как о личности не только величавой, но и трезвомыслящей. Юмор Льюиса Кэрролла – это, по существу, насмешка над логикой, а юмор Эдварда Лира – это нечто вроде полтергейста, вторгающегося в сферу здравого смысла. Когда Черная Королева замечает: «Я видела холмы, в сравнении с которыми ты бы этот холм назвала равниной», она, по-своему, подрывает основы общества не менее яростно, нежели Свифт или Вольтер. Комическое стихотворение, например «Сватовство Йонги-Бонги-Боя» Лира, нередко строится на эффекте создания фантастической вселенной, достаточно похожей на вселенную подлинную, чтобы лишить ее какой бы то ни было величавости. Но чаще оно основывается на контрасте – начинается на высокой ноте, а затем вдруг с треском обрушивается. Примером может служить четверостишие Калверли:
Дитятей по зеленым склонам
Весь день бывал я бегать рад,
Слегка, признаться, усмиренный
Костюмом, что был тесноват [37],
в котором первые две строки должны создать у читателя впечатление, будто перед ним откроется сентиментальная картина нежного счастливого детства.
Или взять «Современного путешественника» Беллока с его романтическими образами Африки:
О Африка, край грез и снов,
Земля бесчисленных песков,
Но джунглей, в общем, тоже…
О ты, Офир, в котором встарь
Сам Соломон, мудрейший царь,
Брал золото для храма,
И, отправляясь в край родной,
Все золото увез с собой,
Оставив только ямы.
В своем «постскриптуме» к стихотворению Уитьера «Мод Маллер» с его куплетами вроде:
Ну а в день, когда их брак свершился,
Братец Мод со злости удавился.
Брет Гарт проделывает, по существу, тот же фокус, как, впрочем – по-своему, разумеется, – и Вольтер в комическом эпосе La Pucelle[38], и Байрон в целом ряде своих произведений.
Легкая английская поэзия нынешнего столетия – см., например, стихи Оуэна Симена, Гарри Грэхема, А. П. Херберта, А. А. Милна и других – представляет собой жалкое зрелище: ей не хватает не только изобретательности, но и интеллекта. Авторы слишком озабочены тем, чтобы не выглядеть умниками – хоть и пишут они в рифму, – чтобы не выглядеть поэтами. Ранневикторианскую легкую поэзию как раз преследует призрак поэтичности; в версификационном смысле она стоит на исключительной высоте, порой в ней возникают аллюзии, и она становится «трудной».
В осколках спина Каллипиги, – смотри,
Черт побери!
Венере Медичи тоже досталось,
Анадиомена же – тоже не малость —
Так пострадала, что нужен бы нам
Пальчиков список, – какая жалость! —
Раскиданных там и сям.
Барэм тут творит чудеса виртуозности, каким позавидовал бы самый серьезный поэт. Или, если вновь обратиться к Калверли, к его «Оде табаку»:
Ты, что в час перед боем
Храбрость несешь с собою,
В сумке потертой седельной
Царишь безраздельно,
Сладок в тиши рассвета,
Слаще – после обеда,
Но всего нам отрадней
В час неги закатный.
Как далее становится ясно из текста стихотворения, Калверли не страшится обложить данью читательское внимание и насыщает строки туманными латинскими аллюзиями. Он пишет не для простаков и демонстрирует – особенно в «Оде пиву» – великолепную способность играть контрастами, ибо сознательно стремится дрейфовать в сторону истинной поэзии, рассчитывая на определенный уровень образованности у читателя.
Получается, нельзя быть смешным, не будучи вульгарным – то есть вульгарным в том смысле, какой вкладывают в это слово те, к кому, кажется, и адресуются по преимуществу нынешние писатели-юмористы. Ибо «вульгарен» не только секс. То же самое можно сказать о смерти, деторождении и нищете – еще трем предметам мюзик-холльного юмора в его лучших образцах. Уважение к интеллекту и развитому интересу к политике считается если и не вульгарным, то, по крайней мере, сомнительным с точки зрения вкуса. Но не получится быть по-настоящему смешным, если твоя главная цель заключается в том, чтобы польстить имущим: слишком многое останется за бортом. На самом деле, чтобы стать смешным, надо быть серьезным. Возникает впечатление, что «Панч», по крайней мере за последние сорок лет, стремится не столько позабавить своего читателя, сколько вселить в него уверенность. Скрытое послание журнала читателю заключается в том, что все, что ни происходит, – к лучшему, и ничему не суждено измениться по-настоящему.
Начиналось все совершенно иначе.
Декабрь 1944 г.
Опубликовано: «Лидер», 28 июля 1945 г.
Британский сатирический журнал.
Томми Хэндли (1892–1949) – английский комедийный актер.
Доналд Макгилл (1875–1962) – английский художник, прославившийся смелыми эскизами почтовых открыток.
Здесь и далее перевод стихов Н. Сидемон-Эристави.
Орлеанская девственница.
В защиту П. Г. Вудхауса
Когда ранним летом 1940 года немцы одним броском завоевали Бельгию, среди их трофеев оказался П. Г. Вудхаус, живший в начале войны на своей вилле Ле Туке и, кажется, до самого последнего момента не отдававший себе отчета в том, что подвергается опасности. Уже попавший в лагерь для перемещенных лиц, он, говорят, обронил: «Быть может, теперь мне удастся написать серьезную книгу». Какое-то время писатель находился под домашним арестом, и по собственному позднейшему свидетельству, обращались с ним вполне доброжелательно, а квартировавшие в соседних домах немецкие офицеры частенько «заглядывали принять ванну или посидеть за столом».
Через год, 25 июня 1941 года, прошло сообщение, что Вудхаус из плена освобожден и проживает в берлинском отеле «Эдлон». Уже на следующий день публика с изумлением узнала, что он согласился выступать на немецком радио с передачами «не политического» содержания. Ознакомиться с полным текстом этих передач затруднительно и доныне, но, судя по всему, было их общим числом пять, между 26 июня и 2 июля, после чего немцы отстранили его от эфира. Первое выступление от 26 июня было, собственно, не передачей по нацистскому радио, но интервью с Гарри Флэннери, корреспондентом компании Си-би-эс, тогда еще державшей в Берлине своего корреспондента. Вудхаус также опубликовал статью в «Сатердей ивнинг пост», написанную еще в лагере для перемещенных лиц.
Статья и радиопередачи были посвящены в основном лагерному быту Вудхауса, но встречались в них и замечания, правда, очень беглые, касающиеся войны. Вот несколько характерных примеров:
«Я никогда не интересовался политикой. Я совершенно не способен испытывать сколь-нибудь агрессивное чувство. Стоит мне почувствовать неприязнь к какой-либо стране, как я сталкиваюсь с вполне приличным парнем. Мы протягиваем друг другу руку, и любые враждебные мысли или чувства рассеиваются.
Недавно начальство смотрело, как мы вышагиваем на плацу, и пришло к разумной мысли: во всяком случае, нас поместили в местную психушку. Я пробыл там сорок две недели. О заключении можно сказать немало хорошего. Оно не дает болтаться по салунам и приучает к чтению. Главное неудобство заключается в том, что тебя надолго отрывают от дома. Когда я вернусь к жене, надо понадежнее спрятать рекомендательное письмо.
До войны я всегда скромно гордился тем, что я англичанин, но теперь, проведя несколько месяцев в этой коробке, или склепе, набитом англичанами, я начинаю испытывать некоторые сомнения… От Германии мне нужно только одно: чтобы она давала мне кусок хлеба, велела господам с ружьями, стоящим у главного входа, смотреть в другую сторону, а все остальное оставила за мной… Взамен я готов передать ей во владение Индию, подарить свои книги с автографом и открыть тайный рецепт приготовления на радиаторе тонко нарезанной картошки. Это предложение сохраняет силу до следующей среды».
Первая из вышеприведенных выдержек породила настоящий скандал. Возмущение вызвали также слова Вудхауса из интервью Флэннери: «выиграет Британия войну или нет», и репутацию его ничуть не улучшило описание (в одной из радиопередач) дурных манер бельгийских узников, с которыми он оказался в лагере для перемещенных лиц. Немцы записали эту передачу на пленку и много раз повторяли ее в эфире. Кажется, они почти не подвергали цензуре тексты Вудхауса, позволяя ему не только шутить на тему условий лагерной жизни, но и ссылаться на то, что «все заключенные лагеря Трост от души верят в окончательную победу Британии». Тем не менее общий смысл радиопередач сводился к тому, что обращались с ним прилично и зла он ни на кого не держит.
Передачи сразу вызвали в Англии взрыв негодования. Последовали запросы в парламенте, сердитые отклики прессы, поток писем от собратьев-писателей, главным образом неодобрительных, хотя один-два автора призывали не судить слишком поспешно, а кое-кто оговаривался в том смысле, что Вудхаус не ведает, что творит. 15 июля Би-би-си обнародовала исключительно резкое послесловие комментатора «Дейли миррор», писавшего под псевдонимом Кассандра: он заклеймил Вудхауса «предателем родины». В послесловии употреблялись такие выражения, как «квислингист»[40] и «прихлебатель фюрера». Главное же обвинение заключалось в том, что участие в нацистской пропаганде стало ценой, которую Вудхаус заплатил за освобождение из лагеря.
Кое у кого послесловие Кассандры вызвало протест, но в целом лишь сплотило ряды противников Вудхауса. В частности, множество библиотек, причем из числа ведущих, прекратили выдачу его книг. Вот характерное сообщение:
«Уже через двадцать четыре часа после выступления Кассандры, обозревателя газеты «Дейли миррор», Совет округа Урбан (Северная Ирландия) запретил выдачу книг Вудхауса в городской библиотеке Портдауна. Мистер Эдвард Макканн заявил, что передача Кассандры поставила точку в этой истории. Юморист Вудхаус больше не существует». («Дейли миррор»)
Вдобавок Би-би-си сняла с эфира чтение стихов Вудхауса, и запрет этот действовал еще года два. В декабре в парламенте прозвучало предложение предать Вудхауса суду за измену родине.
Есть старая присказка: если швыряться грязью в одно и то же место, какой-то кусок непременно прилипнет; вот и к Вудхаусу грязь прилипла, правда, весьма необычным образом. Сложилось впечатление, что в своих радиопередачах (при том, что никто не помнит, о чем в них шла речь) он выступает не только как изменник, но и как приверженец фашизма. Даже в ту пору в нескольких читательских письмах, направленных в газеты, утверждалось, что в его книгах уловимы «фашистские тенденции», и в последующие годы это обвинение повторялось из раза в раз. Ниже я постараюсь описать духовную атмосферу этих книг, но для начала важно понять, что события 1941 года позволяют обвинить Вудхауса только в одном грехе – глупости. И интерес на самом деле представляет вопрос, как и почему он оказался настолько глуп. Встретившись в июне 1941 года в отеле «Эдлон» с Вудхаусом (выпущенном из лагеря, но все еще находящимся под полицейским надзором), Флэннери сразу увидел, что имеет дело с политическим простаком, и при подготовке к интервью вынужден был остеречь его от иных слишком неосторожных высказываний, в одном из которых слегка угадывались антироссийские мотивы. Фраза «победит Англия или нет» в интервью действительно прозвучала. Вскоре после того Вудхаус сказал Флэннери, что собирается выступить по нацистскому радио, явно не видя в этом ничего предосудительного. Флэннери так описывает события того времени:
«Стало совершенно ясно, что вокруг Вудхауса сплелись нити целого заговора. Это был лучший за всю войну пропагандистский маневр нацистов, первый, в котором был использован человеческий фактор… Плак (один из заместителей Геббельса) отправился в лагерь близ Глейвица, где содержался Вудхаус, и, быстро убедившись, что писатель ничего не смыслит в политике, сразу составил некий план. Он предложил Вудхаусу в обмен на освобождение выступить с циклом радиопередач о своем лагерном опыте; не будет никакой цензуры, и к тому же автор сам займет место у микрофона. Из самого этого предложения явствует, что Плак знал, с кем имеет дело. Ему было известно, что во всех своих сочинениях Вудхаус иронизирует над англичанами, крайне редко отвлекаясь на что-либо иное, что он по-прежнему пребывает в том времени, о котором пишет, и не имеет ни малейшего представления о нацизме. Вудхаус стал для него персональным Берти Вустером»[41].
Что касается сделки между Вудхаусом и Плаком, была она или ее не было, это, кажется, домыслы Флэннери, и главным, почему Вудхаус взялся за это дело, было для него стремление наладить контакт с аудиторией и – всегдашняя страсть комедианта – заставить ее смеяться. Ясно, что в этих передачах не было ничего «квислингианского», в духе Эзры Паунда или Джона Эмери[42], да и вообще их автор, скорее всего, совершенно не понимал, что это такое. Кажется, Флэннери предупредил Вудхауса, что лучше бы ему воздержаться от выступлений по радио, но не очень настойчиво. Он замечает также, что, похоже, Вудхаус (хоть в одной из передач он представился англичанином) считал себя гражданином США. Он обдумывал возможности натурализации, но так и не заполнил необходимых анкет. Если верить Флэннери, он даже обмолвился: «Мы не находимся в состоянии войны с Германией».
Передо мной библиография сочинений Вудхауса. В ней около пятидесяти названий книг, но она явно неполна. Говоря по чести – и с этого признания следует начать, – многих из этих книг – наверное, четверть или даже треть – я не читал. Да и нелегко, право, освоить всю продукцию популярного писателя, чьи книги выходят обычно дешевыми изданиями. При этом начиная с 1911 года, когда мне исполнилось восемь лет, я более или менее пристально слежу за его творчеством, и мне хорошо знакома возникающая в нем своеобразная духовная атмосфера – атмосфера, которая, разумеется, не оставалась полностью застывшей, но которая начиная с 1925 года менялась лишь незначительно. В процитированном выше отрывке из книги Флэннери содержатся два замечания, которые сразу же бросятся в глаза внимательным читателям Вудхауса. Одно – где речь идет о том, что «он по-прежнему пребывает во времени, о котором пишет». Другое – что министерство пропаганды нацистской Германии решило использовать его, поскольку он «иронизирует над англичанами». Это последнее утверждение основано на недоразумении, к которому я вскоре вернусь. Но другое соображение Флэннери совершенно справедливо, и в нем содержится ключ к объяснению поведения Вудхауса.
О чем люди часто забывают при разговоре о его романах, так это о времени написания самых известных из них. Мы склонны полагать, что он в некотором роде воссоздает тупоумие 20–30-х годов, но ведь сцены и персонажи, которые прежде всего возникают в читательской памяти, созданы до 1925 года. Псмит появился впервые в 1909 году, а его предшественники и того раньше – в школьных рассказах автора. С замком Блэндингс и его обитателями, Бакстером и графом Эмсвортом читатели познакомились в 1915-м. Начало цикла о Дживсе и Вустере датируется 1919-м годом, бегло оба они мелькали и прежде. Укридж появился в 1924 году. Проглядывая перечень сочинений Вудхауса с 1902 года и далее, подразделяешь его творчество на три более или менее четко выделенных периода. Первый охватывает вещи, написанные в школьные годы. Среди них выделяются «Золотая бита», «Охотнички», кое-что еще, а высшая точка – «Майк» (1909). Опубликованный годом позже «Псмит в городе» принадлежит этому же периоду, хотя прямо школьной жизни не касается. Следующий период – американский. Кажется, Вудхаус прожил в США семь лет, с 1913-го по 1920-й, и на какое-то время в его книгах сделались ощутимыми американский акцент и американский взгляд на мир. Рассказы, вошедшие в сборник «Человек с двумя левыми ногами» (1917), выдают влияние О’Генри, в других книгах, написанных в то же время, встречаются американизмы, каких англичанин обычно никогда не позволил бы себе in propria persona[43] (например, «high ball»[44] вместо «whisky and soda»). Тем не менее главный интерес почти всех книг этого периода – «Псмит-журналист», «Золотко ты наше», «Неукротимый Арчи», «Дживс с Пикадилли» и целого ряда других – заключается в контрасте между английскими и американскими нравами. Персонажи-англичане действуют в американских декорациях и наоборот; у Вудхауса есть немало чисто английских рассказов, но чисто американских, пожалуй, не найдешь. Третий период можно было бы назвать деревенским. К началу 20-х писатель заработал и, вернее всего, продолжал зарабатывать очень хорошие деньги, и с ростом доходов повышался социальный статус его героев, разве что рассказы об Укридже являют собой некоторое исключение. Привычная обстановка действия теперь – сельский особняк, роскошная холостяцкая квартира или дорогой гольф-клуб. Герои ранних книг – школьники-спортсмены – постепенно уходят со сцены, крикет и футбол уступают место гольфу, а элементы фарса и бурлеска становятся более выраженными. Бесспорно, многие из книг, написанных позднее, такие, например, как «Летняя гроза», это скорее веселая комедия, нежели фарс в чистом виде, но периодически предпринимаемые попытки морального назидания, каковое ощутимо в «Псмите-журналисте», «Золотке», «Пришествии Билла», «Человеке с двумя левыми ногами» и некоторых рассказах школьного периода, остались в прошлом.
Майк Джексон превратился в Берти Вустера. Впрочем, не такая уж это головокружительная метаморфоза; вообще одна из наиболее приметных особенностей Вудхауса-писателя – это отсутствие развития. В книгах, подобных «Золотой бите» и «Рассказам святого Остина», уже царит столь хорошо знакомая нам атмосфера. О том, сколь жестко писатель следовал в позднейших своих вещах давно сложившемуся характеру письма, можно судить хотя бы по тому, что он продолжал писать об английской жизни, хотя целых шестнадцать лет перед заключением в лагерь для перемещенных лиц прожил в Голливуде и Ле Туке.
«Майк» – книга, которую сейчас трудно найти в ее полном виде, – одна из лучших «легких» повестей о школе, когда-либо написанных на английском. Но хотя большинство ее эпизодов носит откровенно фарсовый характер, это отнюдь не сатира на систему английских частных школ, и уж точно этого нельзя сказать о «Золотой бите», «Охотничках» и т. д. Вудхаус закончил Далвич-колледж, затем работал в банке, потом бросил службу и начал писать романы, занимаясь попутно журналистикой самого дешевого разбора. Бросается в глаза, что долгие годы он оставался зациклен на своей альма-матер и равно ненавидел далеко не романтическую работу банковского клерка и среду, в которой оказался, – низы среднего класса. В ранних произведениях «гламур» частной школы (спортивные состязания, перекуры, чай у костра) изображен в довольно сочных красках, а моральный кодекс – «играй по правилам» – принимается почти без оговорок. Рикин – изображенная Вудхаусом частная школа более привлекательна, нежели Далвич, да и за годы, разделившие «Золотую биту» (1904) и «Майка» (1908) – такое возникает впечатление, – обучение в ней стало дороже, и от Лондона она сделалась дальше. В психологическом отношении самая красноречивая книга раннего Вудхауса – «Псмит в городе». Отец Майка Джексона в одночасье теряет все свои деньги, и восемнадцатилетний Майк, подобно самому автору, оказывается на какой-то мелкой и малооплачиваемой должности в банке. Псмит попадает в сходное положение, хотя и не из-за денежных затруднений. И эта книга, и «Псмит-журналист» необычны для Вудхауса в том смысле, что в них до известной степени проявляется политическое самосознание автора. Псмит на этом этапе своей жизни предпочитает называть себя социалистом – для него, как, несомненно, и для самого Вудхауса, это означает не более чем уничтожение любых классовых перегородок, – а однажды двое подростков оказываются на собрании в Клэпхэм Коммон[45], откуда направляются выпить чая к пожилому оратору-социалисту, чье затрапезное, но вместе с тем не без вкуса обставленное жилище описано довольно правдоподобно. Но что более всего бросается в глаза читателю, так это полная неспособность Майка оторваться от материнской груди школы. Он приступает к работе, даже не пытаясь сделать вид, что она его хоть сколько-нибудь привлекает, и самое большое его желание состоит не в том – чего можно было бы ожидать, – чтобы найти занятие и более интересное, и более продуктивное, но в том, чтобы поиграть в крикет. Когда ему приходится искать себе жилье, он останавливается в Далвиче просто потому, что это ближе к школе и оттуда доносятся ласкающие слух удары биты по мячу. Кульминация повествования наступает в тот момент, когда у Майка появляется возможность сыграть в матче на первенство графства, и ради этого он просто сбегает с работы. Важно то, что автор герою симпатизирует, более того, сливается с ним, ибо ясно ведь, что Майк пребывает с Вудхаусом в таких же отношениях, в каких Жюльен Сорель состоит со Стендалем. У Вудхауса еще много таких же персонажей, как Майк. Через книги этого и следующего периодов проходит целая вереница молодых людей, для которых спортивные игры и «поддержание спортивной формы», по существу, составляют смысл жизни. Вудхаус практически не может даже представить себе интересной работы. Важно, чтобы был собственный доход, а если его нет, нужно подыскать себе синекуру. Герой романа «Что-то новенькое» (1915) избавляется от журналистской поденщины, становясь массажистом мающегося желудочными болями миллионера, и видит в том шаг вперед как в моральном, так и в финансовом отношении.
Из книг третьего периода исчезают как нарциссизм, так и идеологические интерлюдии, однако же скрытый нравственный и социальный фон изменился не столь существенно, как то может показаться с первого взгляда. Сравнивая Берти Вустера с Майком или даже со старостами – любителями регби в самых ранних школьных повестях, видишь, что единственное существенное различие между ними заключается в том, что Берти богаче их и ленивее. Идеалы у него те же, что и у них, только жить в согласии с ними не получается. Арчи Моффат, герой романа «Неукротимый Арчи», – нечто среднее между Берти и персонажами ранних книг: это придурок, но придурок честный, добросердечный, спортивный и мужественный. С начала и до конца Вудхаус безусловно принимает кодекс поведения, установленный в частной школе, с тем, однако, отличием, что в книгах позднего периода, более сложных, более тонких, его герои нарушают этот кодекс, а если следуют, то против воли:
– Берти! Ты ведь не подведешь товарища?
– Еще как подведу.
– Но мы же учились вместе, Берти.
– Наплевать.
– Наша старая школа, Берти, наша старая школа!
– Да? К черту!
Берти, этот Дон Кихот-флегматик, не испытывает ни малейшего желания сражаться с ветряными мельницами, но и вряд ли откажется от такого сражения, если того требует долг чести. Большинство персонажей, которые, по замыслу Вудхауса, должны внушать читателям симпатию, это бездельники, иные даже просто глупцы, но вряд ли кого из них можно назвать человеком бесчестным. Даже Укридж – это скорее мечтатель, нежели обыкновенный мошенник. Наиболее аморальный, или скорее – внеморальный, из персонажей Вудхауса – это Дживс, особенно по контрасту с благородным Вустером; он, можно сказать, воплощает широко распространенную убежденность англичан в том, что ум и неразборчивость в средствах – это примерно одно и то же.
Сколь близка Вудхаусу традиционная мораль и ее нормы, видно хотя бы по тому, что ни в одной из его книг нет шуток, хоть как-то связанных с сексом. Со стороны юмориста это гигантская жертва. Не только сальных шуток нет, но даже и сколько-нибудь двусмысленных ситуаций: рогоносцы, супружеские измены – всего этого Вудхаус почти полностью избегает. Конечно, в большинстве полноформатных произведений «любовный интерес» так или иначе возникает, но неизменно в комическом оформлении: любовный роман со всеми его драматическими оттенками и идиллическими сценами тянется и тянется, но, по присказке, «ничего не происходит». Показательно, что Вудхаусу, по природе своей юмористу, не раз случалось работать в содружестве с Йеном Хэем, автором комических сериалов, являющем собой воплощение (см.: «Пип» и т. д.) традиции «благопристойного англичанина» в самом дурацком его обличье.
В романе «Что-то новенькое» Вудхаус раскрыл комическую сторону жизни английской аристократии, изобразив целую вереницу смешных, но – за редчайшими исключениями – вовсе не вызывающих сколь-нибудь недобрых чувств баронов, графов и так далее, по нисходящей. Именно это странным образом привело к тому, что за пределами Англии Вудхауса стали воспринимать как острого обличителя нравов английского общества. Отсюда же и утверждение Флэннери, будто Вудхаус «насмехается над англичанами», – именно такое впечатление, скорее всего, должно было возникнуть у немецкого или даже американского читателя. Через некоторое время после берлинских радиопередач я заговорил про них с одним юным индийским националистом, который горой встал на защиту Вудхауса. Для него не было никаких сомнений в том, что тот действительно перешел на сторону врага, но это-то, с его точки зрения, и было правильно. Но что более всего меня заинтересовало, так это то, что Вудхауса он воспринимал как антибританского писателя, который делает доброе дело, изображая британскую аристократию в ее подлинном обличье. Подобная аберрация вряд ли возникнет в сознании английского читателя, и это выразительный пример того, как книги, особенно книги юмористические, становясь достоянием иностранной аудитории, утрачивают потаенные оттенки смысла. Ибо представляется достаточно очевидным, что Вудхаус вовсе не англофоб, и точно так же ничего он не имеет против класса аристократов. Напротив, во всем его творчестве ощутим некий безобидный старомодный снобизм. Подобно тому, как здравомыслящий католик способен понять, что богохульство Бодлера или Джеймса Джойса не наносят сколь-нибудь серьезного ущерба католической вере, читатель-англичанин видит, что, создавая характеры, подобные Хильдебранду Пойнсу де Бург Джону Хэннисайду Кумби-Кромби, 12-му графу Дриверу[46], Вудхаус на самом деле вовсе не глумится над самой идей социальной иерархии. Право, тот, кто на самом деле презирает титулы, не станет писать о них так много. Отношение Вудхауса к английской общественной системе сходно с его отношением к моральному кодексу английских частных школ – мягкий юмор, прикрывающий нерассуждающее приятие. Граф Эмсворт забавен, потому что любому графу надо бы иметь побольше достоинства, а полная зависимость Берти Вустера от Дживса забавна, хотя бы частично, потому что слуга не должен стоять выше своего господина. Читателю-американцу эта пара и похожие на нее персонажи могут показаться едкой карикатурой, ибо он изначально настроен антианглийски, и они – эти персонажи – вполне отвечают его врожденному отношению к упадочной аристократии. Берти Вустер с его гетрами и его тростью – это традиционный сценический англичанин. Но – и с этим согласится любой английский читатель – Вудхаус изображает его как фигуру весьма симпатичную, а грех писателя, настоящий грех, состоит в том, что верхушка английского общества представлена куда более привлекательной, нежели то есть на самом деле. Иные проблемы Вудхаус упорно оставляет в тени на протяжении всей своей литературной деятельности. Его молодые люди с деньгами в кармане – это люди совсем не напыщенные, добродушные, щедрые; стиль их поведения задан Псмитом, который неизменно сохраняет осанку джентльмена, но в то же время разрушает социальные перегородки, называя любого своего собеседника «товарищем».
Но у Берти Вустера есть еще одна примечательная особенность: он старомоден. Задуманный где-то году в 1917-м, этот персонаж принадлежит ушедшим временам. Это «стильный малый» довоенной эпохи, воспетый в таких песенках, как «Пижон Гилберт» или «Беззаботный Реджи из Риджент-паласа»[47]. Жизнь, которая так нравится Вудхаусу, – это жизнь «завсегдатая клубов» или «городского гуляки», элегантного молодого человека, фланирующего с тростью под мышкой и гвоздикой в петлице по Пикадилли, каких в 20-е годы уже почти не встретишь. Обратите внимание – в 1936 году Вудхаус опубликовал такую книгу, как «Молодой человек в гетрах». Ну кто в ту пору носил гетры? Они вышли из моды еще десять лет назад. Но традиционный «стильный малый», «Джонни с Пикадилли» должен носить гетры, как у кукольного китайца должна быть на голове косичка. Писатель-юморист не обязан быть современным, и, нащупав однажды одну-другую жилу, он продолжает ее упорно разрабатывать, что, несомненно, должно было облегчать ему писательский труд, тем более что, перед тем как очутиться в лагере для перемещенных лиц, Вудхаус не был в Англии шестнадцать лет.
Его представления об Англии сложились до 1914 года, и нарисованная им картина английского общества – это картина наивная, традиционная и в основе своей написанная с большой любовью. А настоящим американцем Вудхаус так и не стал. Как уже указывалось, в его прозе среднего периода американизмы попадаются, но он оставался англичанином в достаточной степени, чтобы видеть в американском сленге забавную и несколько коробящую новизну.
Вудхаус любит походя показать оборотную сторону жизни или забросить жаргонную фразу в языковую среду Уордер-стрит («с театральным стоном Укридж вытянул у меня пять шиллингов и смылся, исчезнув в ночи»), а выражения типа «чушь собачья» или «дай ему по башке» вполне укладываются в эту стилистику. Но сложилась она еще до того, как у Вудхауса завязались с Америкой какие-либо отношения, а использование неправильной лексики – давняя традиция английской литературы, восходящая еще к Филдингу. Как подчеркивает мистер Джон Хейуорд[48], Вудхаус многим обязан своему знанию английской литературы, а в особенности Шекспира. Явно его книги адресованы не высоколобой аудитории, но людям, воспитанным в духе традиционных ценностей. Когда он, допустим, пишет, что тот-то и тот-то «издал вздох, какой мог бы вырваться у Прометея, когда грифы слетаются на пир», он рассчитывает на читателя, хоть немного знакомого с греческой мифологией. В молодости он, должно быть, зачитывался Барри Пейном, Джеромом К. Джеромом, У. У. Джейкобсом, Киплингом и Ф. Энтси и сохранил к ним близость большую, нежели к американским остроумцам вроде Ринга Ларднера или Деймона Раньона. В радиоинтервью с Флэннери Вудхаус задумывается над тем, «сохранятся ли после войны такая Англия, такие люди, о которых (он) пишет», явно не отдавая себе отчета в том, что они и тогда уже сделались призраками. «Он по-прежнему живет во временах, о которых пишет», – говорит Флэннери, скорее всего, имея в виду 20-е годы нынешнего столетия. Но на самом деле это были эдвардианские времена, и Берти Вустер, если бы он существовал в действительности, был убит где-то году в 1915-м.
Если я сколько-нибудь верно реконструировал духовный облик Вудхауса, то представление, будто в 1941 году он сознательно включился в работу пропагандистской машины нацистов, не только недоказуемо, но даже и смешно. Да, его можно было соблазнить посулом более раннего освобождения из лагеря (выпустить должны были несколькими месяцами позднее, по достижении им шестидесятилетнего возраста), но он и подумать не мог, что его выступления по радио могли нанести хоть какой-то ущерб британским интересам. Как я пытался показать, его нравственные устои не изменились со школьных лет, а согласно моральному кодексу английской частной школы предательство во время войны – это самый тяжкий из всех возможных грехов. Да, но как же ему не пришло в голову, что его поступок принесет много очков немецкой пропаганде, а на его голову обрушит хулу и позор? Отвечая на этот вопрос, надо взять в соображение две вещи. Первое: полное отсутствие у Вудхауса – насколько можно судить по его опубликованным произведениям – политического самосознания. Глупо искать в его книгах какие-то там «фашистские тенденции». Если говорить о временах, наступивших после 1918 года, там вообще нет никаких тенденций. Во всех его произведениях смутно ощущается тревожное осознание классовых перегородок в обществе, и еще разбросаны в них, написанных в самые разные годы, поверхностные, но отнюдь не враждебные замечания по поводу социализма. В «Сердце дурака» (1926) возникает один необязательный сюжет, связанный с русским романистом, – похоже, он подсказан фракционной борьбой, разгоревшейся в ту пору в Советском Союзе. Высказываемые при этом соображения по поводу советской системы как таковой отдают совершенным легкомыслием, но сколь-нибудь откровенной – если иметь в виду дату публикации – враждебности в них нет. Это что касается уровня политического самосознания Вудхауса, насколько о нем можно судить по его писаниям. По-моему, таких слов, как «нацизм» или «фашизм», он не употребляет вообще. Да, в левых, как и вообще в «просвещенных» кругах любого толка выступление по нацистскому радио, вообще любые формы связи с нацизмом, должны были восприниматься делом совершенно возмутительным как до войны, так и во время нее. Но такие умонастроения формировались на протяжении почти десяти лет идеологического противостояния фашизму. А ведь следует иметь в виду, что до 1940 года основная масса англичан оставалась к этой борьбе вполне равнодушной. Абиссиния, Испания, Китай, Австрия, Чехословакия – целый ряд преступлений и захватнических действий просто скользили по краю их сознания либо смутно представлялись сварами между иноземцами, которые никак не являются «нашим делом». О степени всеобщего невежества можно судить по тому, что рядовой англичанин считал «фашизм» явлением исключительно итальянским и застывал в изумлении, когда то же слово употреблялось применительно к Германии. Судя по книгам Вудхауса, трудно предположить, что автор был более просвещен или больше интересовался политикой, нежели большинство его читателей.
И второе, о чем следует помнить: Вудхаус попал в плен как раз в тот момент, когда мировая война стала неотвратимой. Мы сейчас склонны об этом забывать, но до этого времени война воспринималась у нас довольно равнодушно. Крови лилось немного, правительство Чемберлена было не популярно, видные журналисты намекали на то, что надо как можно скорее найти какой-то компромисс, профсоюзы и ячейки лейбористской партии по всей стране принимали антивоенные резолюции. Потом, конечно, ситуация переменилась. Армия с немалым трудом вырвалась из Дюнкерка, Франция пала, Британия осталась в одиночестве, на Лондон падали бомбы, Геббельс объявил, что Британия «обречена на поражение и нищету». К середине 1941 года англичане осознали, против чего борются, и чувства, которые они испытывали по отношению к врагу, стали намного сильнее, чем прежде. Но Вудхаус провел это время в лагере для перемещенных лиц, где обращались с ним, судя по всему, более или менее прилично. Поворотный момент он пропустил и в 1941 году думал и чувствовал так, как если бы это был год 1939-й. И в этом он был не одинок. На том этапе войны немцы несколько раз ставили микрофон перед пленными английскими солдатами, и иные высказывания последних звучали по меньшей мере столь же бестактно, как и слова Вудхауса. Но никто на них не обращал внимания. И даже такой отъявленный «квислинговец», как Джон Эмери, вызывал впоследствии куда меньшее негодование, чем Вудхаус.
Но почему? Почему несколько довольно неумных, но безобидных замечаний романиста преклонных лет вызвали такой взрыв возмущения? Для того чтобы ответить на этот вопрос, надо погрузиться в мутные волны пропагандистской войны.
В радиовыступлениях Вудхауса есть практически один-единственный действительно серьезный момент – время, когда они прозвучали. Вудхаус вышел в эфир за два-три дня до вторжения немцев в СССР, тогда, когда нацистские бонзы должны были знать, что оно случится вот-вот. Немцам было важно как можно дольше удерживать от вступления в войну Америку, и не случайно тон выступлений прессы по отношению к США сделался куда более мирным, чем прежде. Вряд ли Германия могла рассчитывать взять верх над тройственным союзом России, Британии и США, но если бы удалось справиться с Россией быстро – а на это немцы, скорее всего, и рассчитывали, – американцы могут вообще не вмешаться. Освобождение из плена Вудхауса – шаг малозаметный, но все же неплохой подарок американским изоляционистам. Вудхаус широко известен в Америке и популярен – так, во всяком случае, прикидывали немцы – среди местных англофобов, видевших в нем автора карикатур, высмеивающих надутого осла – англичанина в его гетрах и с его моноклем. Выпустив писателя в эфир, можно было надеяться на то, что он так или иначе уронит престиж Британии, а его освобождение покажет, что немцы – это хорошие парни, умеющие по-рыцарски относиться к противнику. Таков, по-видимому, был расчет, хотя тот факт, что передачи продолжались всего около недели, заставляет думать, что он не оправдался.
Но на другом берегу, британском, тоже были расчеты, только противоположного свойства. Все два года, прошедшие после Дюнкерка, британский дух питался в основном ощущением, что нынешняя война, это не только война за демократию, но и такая война, которую должен выиграть сам, за счет собственных усилий, простой народ. Высшие слои общества были дискредитированы политикой уступок, а также военными катастрофами 1940 года, и набирали силу процессы классового выравнивания. Патриотизм и левые настроения сливались в общественном сознании воедино, а многочисленные знающие толк в своем деле журналисты всячески стремились эту связь укрепить. Радиопередачи, с которыми выступал в 1940 году Пристли, как и статьи Кассандры в «Дейли мейл», – выразительные примеры процветавшей в то время демагогической пропаганды. В такой атмосфере Вудхаус сделался чрезвычайно удобным мальчиком для битья. Ибо господствовало убеждение, что богатые – это предатели, а Вудхаус – что всячески подчеркивала в своих выступлениях Кассандра – человек богатый. Только это был такой богач, на которого можно нападать безнаказанно, без риска хоть сколько-то поколебать общественные устои. Предать поношению Вудхауса это не то же самое, что, допустим, предать поношению Бивербрука. Обыкновенный романист, каковы бы ни были его гонорары, все же не принадлежит к классу тех, кто имеет. Пусть даже доход его приближается к 50 тысячам фунтов в год, от клуба миллионеров он находится на почтительном удалении. Это всего лишь преуспевающий аутсайдер, поймавший за хвост удачу – как правило, быстро преходящую, – нечто вроде победителя Калькуттского дерби. Следовательно, неосторожные высказывания Вудхауса – хорошая подкормка для пропагандиста, возможность «разоблачить» преуспевающего паразита, не привлекая внимания к паразитам настоящим.
В критических обстоятельствах того времени возмущение поведением Вудхауса понять можно, но продолжать поносить его три-четыре года спустя, укреплять представление, будто действовал он как сознательный изменник родины, – непростительно. Мало что во время войны было столь же отвратительно, сколь нынешняя охота за изменниками и «квислингами». В лучшем случае это наказание, которое на виноватых накладывают виноватые. Во Франции предаются позору многообразные крысеныши – полицаи, дешевые писаки, женщины, спавшие с немецкими солдатами, – а большие крысы, за малым исключением, от преследования ушли. В Англии с самыми яростными нападками на «квислингов» выступают консерваторы, те самые, что проводили политику уступок в 1938 году, и коммунисты, которые поддерживали ее в 1940-м.
Я пытался показать, каким образом бедный Вудхаус – на том лишь основании, что благодаря литературному успеху и экспатриации он духовно застрял в эдвардианской эпохе, – сделался corpus vile[49] в пропагандистской игре. Предлагаю эту игру закончить и считать инцидент исчерпанным. Если американские власти схватят и казнят Эзру Паунда[50], это только укрепит его поэтическую репутацию на столетия вперед; а в случае Вудхауса, даже если мы выдворим его в Соединенные Штаты и лишим британского гражданства, кончится это невероятным позором для нас самих. Ну а если мы действительно хотим наказать тех, кто в критические времена ослаблял дух нации, то есть мишени поближе и подоступнее.
«Виндмилл», 1945 г., № 2 (июль)
Пелам Гренвилл Вудхаус (1881–1975) – английский прозаик и драматург-комедиограф, автор всемирно знаменитого цикла романов о молодом аристократе Дживсе и его плутоватом слуге Вустере.
Видкун Квислинг (1887–1945) – глава правительства Норвегии во времена гитлеровской оккупации. В 1945 г. предстал перед судом по обвинению в государственной измене и приговорен к смертной казни.
Городской парк на юге Лондона.
Персонаж романа Вудхауса «Джентльмен без определенных занятий».
Фешенебельная гостиница на Пикадилли-серкус.
Дж. Хейуорд. П. Г. Вудхаус («Сатердей бук», 1942). Насколько мне известно, это единственная обширная статья, посвященная творчеству Вудхауса. – Примеч. авт.
Гарри У. Флэннери. Командировка в Берлин. – Примеч. авт.
Джон Эмери – политик правого толка (1912–1945), сын Леопольда Эмери, патриота, парламентария-консерватора и министра по делам Индии и Бирмы (1940–1945). Джон Эмери был безудержным поклонником Гитлера; во время войны он выступал на немецком радио, призывая английских военнопленных сражаться на стороне Германии против Англии и России, а также выступал в разных странах Европы в поддержку гитлеровского режима. В декабре 1945 года он был казнен по приговору английского суда за измену. – Примеч. изд.
Самолично, собственной персоной (лат.).
High ball (амер. разг.) – виски с содовой и льдом.
Здесь: подопытный кролик (лат.).
С 1945 по 1948 год Паунд содержался в лагере для военнопленных в Пизе, затем передан властям США, судим по обвинению в государственной измене, признан судом недееспособным и помещен в психиатрическую лечебницу. Десять лет спустя по ходатайству американских деятелей культуры, среди которых был Хемингуэй, из лечебницы выпущен, после чего вернулся в Италию, где и скончался в 1972 году.
Упадок английского убийства
Воскресенье, предпочтительно довоенное, вторая половина дня. Жена уже задремала в кресле, дети отправились на хорошую долгую прогулку. Кладешь ноги на диван, водружаешь на нос очки, открываешь «Всемирные новости». Ростбиф и йоркширский пудинг или жареная свинина под яблочным соусом, затем пудинг из сала и, наконец, как водится, чашка чая цвета красного дерева, – все это приводит тебя в наилучшее состояние духа. Дымится трубка, подушки под спиной удобны и мягки, потрескивают дрова в камине, воздух неподвижен, в комнате тепло. В такой благодатной атмосфере о чем хочется почитать?
Естественно, об убийстве. Да, но о каком убийстве? Если пройтись по убийствам, вызвавшим у английской публики наибольший интерес, убийствам, известным в главных своих подробностях едва ли ни всем и каждому, сделавшимся сюжетной основой множества романов и разобранным по косточкам в газетных материалах, убеждаешься, что в огромном их большинстве обнаруживаются более или менее очевидные черты фамильного сходства. Наш великий, елизаветинский, так сказать, период убийств пришелся, грубо говоря, на 1850–1925-е годы, и убийцы, чья репутация прошла проверку временем, это следующие персонажи: доктор Палмер из Рагли, Джек-потрошитель, Нийл Крим, миссис Мейбрик, доктор Криппен, Седдон, Джозеф Смит, Армстронг, а также Фредерик Байуотерс и Эдит Томпсон. Помимо того, примерно в 1919 году произошло еще одно знаменитое убийство, подпадающее под общую схему, но о нем я, пожалуй, умолчу, потому что обвиняемый был оправдан.
Из девяти вышеупомянутых дел как минимум четыре легло в основу популярных романов, один – столь же популярной мелодрамы, а объема сопутствующей им литературы в форме газетных отчетов, криминилогических трактатов и воспоминаний адвокатов и следователей хватило бы на внушительную библиотеку. Трудно представить себе, что какое-либо из недавно совершенных в Англии преступлений помнили бы столь же долго и принимали к сердцу столь же близко, и отнюдь не только потому, что насилия в мире стало слишком много и на таком фоне бытовые убийства отошли в тень, но потому что сам господствующий тип преступлений как будто меняется. Наиболее громкое криминальное дело военных лет – это убийство Мужчины с Рассеченным Подбородком, описанное недавно в одной популярной брошюре (автор Роберт Элвин Рэймонд); стенограмма судебного процесса была опубликована примерно год назад господами Джералдсами с предисловием мистера Беховера-Робертса. Прежде чем обратиться к этому печальному и гнусному случаю, интересному лишь с социологической и отчасти юридической точки зрения, позвольте попытаться определить, что имеют в виду читатели воскресных газет, капризно заявляющие, что «сегодня уж не столкнешься с действительно хорошим убийством».
При рассмотрении все тех же девяти убийств, что были отмечены выше, для начала можно исключить дело Джека-потрошителя, каковое само по себе представляет особое явление. Из остальных восьми шесть связаны с отравлением, и восемь из десяти преступников – выходцы из среднего класса. Секс был сколько-нибудь сильным побудительным мотивом всего в двух случаях, а как минимум в четырех убийцами двигали в большой степени соображения респектабельности – стремление занять надежное положение в жизни либо не подорвать чье-то общественное положение в результате скандала, такого, например, как развод. Более чем в половине случаев жертве убийства предстояло получить некую сумму денег, по наследству или по страховому полису, но сама эта сумма почти всегда была незначительной. В большинстве случаев убийство раскрывалось постепенно, в результате тщательного расследования, начинавшегося с проверки соседей или родственников жертвы; и почти во всех случаях имело место либо некое драматическое совпадение, в котором можно ясно увидеть перст Судьбы, либо один из таких эпизодов, какие не отважится придумать никто из романистов, например бегство Криппена через Атлантику с любовницей, переодетой мальчиком, или игра на гармонике, затеянная Джозефом Смитом, покуда его очередная жена тонула в ванной комнате той же квартиры. Сценой всех этих преступлений, за вычетом убийства, совершенного Нилом Кримом, почти всегда оставался домашний очаг; из двенадцати жертв семеро были либо женой, либо мужем убийцы.
Принимая все это во внимание, как раз и можно составить картину «безупречного», с точки зрения читателя «Всемирных новостей», убийства. Убийца должен быть рядовым человеком, из служащих, допустим, зубным врачом или адвокатом, ведущим исключительно примерный образ жизни где-нибудь в городском предместье, желательно в доме на отшибе, но не слишком далеко, так чтобы соседи могли в случае чего услышать доносящиеся изнутри подозрительные звуки. Ему следует быть руководителем местной ячейки партии консерваторов или видным нонконформистом и убежденным трезвенником. Он должен также ходить налево, испытывая греховную страсть к секретарше либо к жене соперника на ниве профессиональной деятельности, и приходить к мысли об убийстве медленно, после долгой и мучительной борьбы с совестью. Решившись на убийство, ему следует спланировать его с величайшим тщанием, допустив лишь мельчайшие, непредвиденные оплошности. Орудием убийства должен быть, конечно, яд. Решающим аргументом в пользу его совершения должно быть то, что оно кажется ему менее позорным и угрожающим его карьере, нежели раскрытие тайны супружеской измены. На таком фоне убийство приобретает драматический и даже трагический оттенок, что позволяет надолго его запомнить и возбуждает сочувствие как к жертве, так и к преступнику. Большинство из вышеупомянутых преступлений было совершено именно в такой атмосфере, а в трех случаях, в том числе и в том, где имя преступника осталось не названным, обстоятельства убийства лишь незначительно отличаются от тех, что были мною описаны.
А теперь сравните их с убийством Мужчины с Рассеченным Подбородком. Оно лишено сколь-нибудь глубокого чувства. Оно, это конкретное преступление, было совершено двумя напарниками едва ли не по чистой случайности, и лишь по счастливому стечению обстоятельств они не убили еще несколько человек. Фон преступления – не домашний очаг, но безликая повседневность танцевальных залов и фальшивые ценности американского кино. Преступники – восемнадцатилетняя Элизабет Джонс, ранее работавшая официанткой, и Карл Халтен, дезертир, выдающий себя за офицера американской армии. До ареста они пробыли вместе всего шесть дней, и не факт даже, что успели узнать друг друга по имени. Познакомились ненароком, в чайной, и в первый же вечер уехали кататься на украденном военном грузовике. Джонс представилась стриптизершей, что не вполне соответствовало действительности (она пробовала подвизаться на этом поприще, но после первого же неудачного выступления от этих попыток отказалась), и заявила, что хочет чего-то опасного, «хочет быть типа гангстершей». А Халтен как раз и назвал себя крупным гангстером из Чикаго, что тоже было неправдой. Они увидели проезжающую по дороге велосипедистку, и, чтобы показать, какой он крутой, Халтен переехал ее колесами грузовика, после чего парочка вытащила несколько имевшихся при ней шиллингов. В другой раз они избили до полусмерти девушку, которой предложили подкинуть до нужного ей места, стащили с нее пальто, отняли сумочку и бросили в реку. Наконец, самым уж диким образом они убили таксиста, у которого оказалось в кармане восемь фунтов. Вскоре после этого они расстались. Халтена схватили, потому что он имел глупость разъезжать в машине убитого, а Джонс, попав в полицию, сразу же во всем призналась. В суде они все валили друг на друга. В паузах между преступлениями они вели себя с поразительным бессердечием: восемь украденных у таксиста фунтов спустили на собачьих бегах.
Судя по письмам девушки, ее случай представляет некоторый психологический интерес, но само убийство стало первополосной новостью, скорее всего, потому, что как-то отвлекало людей от самолетов-снарядов и тяжелых поражений во Франции. Джонс и Халтен совершали свои убийства в унисон с В-1[51] и были осуждены в унисон с В-2[52]. Вызвало в обществе некоторое возбуждение – как это стало привычным в Англии – и то, что мужчину приговорили к смертной казни, а девушку к тюремному заключению.
По словам мистера Рэймонда, милосердие, проявленное к Элизабет Джонс, породило бурю массового негодования и потоки телеграмм, адресованных министру внутренних дел; в родном городке девушки стены домов были покрыты изображениями виселиц с болтающейся на них человеческой фигурой и надписями мелом: «Пусть ее повесят». Учитывая то, что в нынешнем столетии в Англии повесили всего десять женщин, а также то, что этот вид наказания вышел из употребления главным образом как раз из-за протестов публики, трудно не отказаться от мысли, что весь этот шум и призывы к казни восемнадцатилетней девушки возникли отчасти из-за общего огрубения чувств, которое вызвала война.
Быть может, следует отметить то, что это самое громкое за последнее время убийство было совершено американцем и отчасти американизировавшейся юной англичанкой. Но нелегко поверить, что этот случай будут помнить так же долго, как старые добрые драмы с отравлением – продукт стабильного общества, где господствующее повсюду лицемерие хотя бы укрепляет людей в убеждении, что преступления, особенно такие серьезные, как убийство, должны питаться сильными чувствами.
«Трибьюн», 15 февраля 1946 г.
Немецкие ракетные снаряды, принятые на вооружение в сентябре того же года. – Примеч. изд.
Немецкие беспилотники, сбрасывавшие бомбы на Лондон начиная с 1944 г.; горожане прозвали их «болванками». – Примеч. изд.
Смысл стихотворения
Начну с цитаты из стихотворения под названием «Феликс Рэндел», написанного Джерардом Мэнли Хопкинсом, известным английским поэтом (и одновременно католическим священником), умершим в 1893 году:
Мертв ты, мертв, Феликс Рэндел, кузнец. Я исполнил ли долга бремя, —
Наблюдать, как, исполненный сил, громогласный и сильнорукий,
Ты томился и чах, покуда над тобою не сжалилось время,
И слило в твоей плоти земной все бессчетные хвори муки?
Поначалу, нетерпеливый, проклинал он свой жребий,
Болезнь сломила его. Поначалу он нетерпеливо клял свой жребий,
И припарки срывал с груди, – но смирялся и он постепенно,
Когда месяц за месяцем я ему кротко нес утешенье.
Упокой его, Боже, в мире, который он клял дерзновенно!
Друг больной нам вдвое милее, и вдвойне ему мы дороже, —
Ты рыдал, когда я касался воспаленной от жара кожи.
И с тобою я плакал вместе, Феликс Рэндел, мой друг суровый;
Столь ты был непохож на себя в былые и буйные годы,
Когда в сумрачной кузне своей, – великан между прочим народом, —
Ты к копытам лошади серой искрометные ладил подковы! [53]
Такие стихи называют «трудными» – у меня есть основания именно к такой поэзии и обратиться, о чем чуть позже, – при том, что общий смысл их остается достаточно ясным. Феликс Рэндел – кузнец, гвоздарь. Поэт, он же священник, знал его в расцвете лет, крупным, сильным мужчиной, а потом увидел на смертном одре, измученным болезнью и рыдающим, как дитя. Вот и все, если говорить о «содержании» стихотворения.
А теперь – почему я все же выбрал для примера столь странное и, кто-то скажет, манерное стихотворение. Хопкинс из тех, кого называют поэтом для поэтов. Пишет он весьма необычно, ломаным языком – быть может, это и впрямь дурной стиль, во всяком случае, дурной образец для подражания; понять его нелегко, но, с другой стороны, он притягателен для тех, кого интересуют вопросы поэтической техники. Поэтому критики обычно обращают преимущественное внимание на его язык, а сути высказывания едва касаются. Конечно, в разговоре о поэзии кажется естественным судить прежде всего по тому, какова она на слух. Ведь в стихах слова – звучание слов, порождаемые ими ассоциации, гармония звуков, сочетания, образуемые двумя или тремя словами, – явно имеют большее значение, нежели в прозе. Иначе зачем писать в метрической форме? А если говорить конкретно о стихах Хопкинса, то необычность языка и удивительная красота иных его звуковых эффектов, кажется, затмевают все остальное.
Самое яркое в этом стихотворении, кто-то скажет, самое необычное, – это игра слов. Ибо слово, проницающее его целиком, а в конце насыщающее атмосферой величия, придающее трагический оттенок чувству самой обыкновенной жалости, – это слово финальное, которое наверняка пришло в голову Хопкинсу, потому что оно, по стечению обстоятельств, рифмуется с именем героя – Рэндел[54]. Тут мне, возможно, следовало бы оговориться, что само это слово – «сандалии» – производит на английского читателя больше впечатления, нежели на человека с Востока, который видит эти самые сандалии ежедневно и, возможно, сам их носит. Для нас сандалии – экзотика, ассоциирующаяся в основном с древними греками и римлянами. Называя копыта сандалиями, Хопкинс разом превращает обыкновенную домовую лошадь в величественное мифологическое существо, нечто вроде геральдического животного. А последняя строка усиливает этот эффект еще и чисто ритмическими средствами:
«Могучему коню ковал на кузне блестящие его сандалии» – это ведь, по существу, гекзаметр, в духе Гомера и Вергилия. Путем сочетания звука и ассоциативного ряда поэту удается возвысить заурядную деревенскую смерть до уровня трагедии.
Но трагический эффект такого рода не может возникнуть в вакууме, за счет одной лишь комбинации тех или иных слогов. Нельзя же воспринимать стихотворение просто как словесный узор на бумаге вроде мозаики. Стихотворение набирает силу за счет своего звучания, за счет музыки, но также и за счет эмоциональной насыщенности, которой не удалось бы достичь, не будь философские убеждения и верования Хопкинса таковы, каковы они есть. Это стихотворение написано прежде всего католиком, и, далее, человеком своего времени – второй половины XIX века, когда старый английский образ жизни, основанный на земледелии – старая саксонская сельская община, – окончательно сходила с исторической сцены. Общий дух стихотворения – дух христианский. В нем идет речь о смерти, а отношение к смерти во всех ведущих религиях мира разнится. Христианство воспринимает смерть не как благо, не как нечто такое, к чему следует относиться со стоическим бесстрастием или чего следует избегать как можно дольше; нет, это подлинная трагедия, которую должно вынести до конца. Христианин, предложи ему вечную жизнь на Земле, отверг бы, как мне кажется, такую возможность, но все равно смерть в его представлении – событие бесконечно печальное. И именно это ощущение диктует Хопкинсу выбор слов. Если бы не его особое положение священнослужителя, вряд ли ему пришло бы в голову, обращаясь к почившему кузнецу, сказать «дитя». А если бы не специфически христианское видение печальной неизбежности смерти, вряд ли сложилась бы у него процитированная мною строка: «мятежные остались позади младые годы». Но, как я уже сказал, имеет значение и то, что Хопкинс – человек второй половины XIX века. Он жил в сельской местности, когда земледельческие общины все еще явно сохраняли сходство с такими же поселениями саксонских времен, но когда они уже начинали распадаться ввиду широкого строительства железных дорог. Стало быть, человек вроде Феликса Рэндела, небогатого, но независимого сельского ремесленника, может представляться ему в перспективе, то есть как если бы смотреть на нечто исчезающее. Автор, скажем, может восхищаться героем так, как вряд ли стал бы восхищаться писатель более ранних времен. Именно поэтому, говоря о ремесле Рэндела, он употребляет такие выражения, как «первый среди равных».
Но тут возвращаешься к технической стороне вопроса, ибо образ героя в очень большой степени формируется за счет необычной стилистики Хопкинса. Английский – смесь множества языков, но главные его составляющие – саксонский и франко-норманский, и в сельских районах между ними по сей день сохраняется классовое различие. Многие сельскохозяйственные рабочие говорят на чисто или почти чисто саксонском. Язык самого Хопкинса – язык определенно саксонский, при этом он, вместо того чтобы употребить длинное латинское слово, объединяет несколько слов английских, как поступил бы всякий, кто стремится выразить сложную мысль, сознательно опираясь при этом на ранних, еще дочосеровских времен, английских поэтов. Он также использует некоторые диалектные выражения, например «road» вместо «way»[55] или «fettle» вместо «fix»[56]. Хопкинсу никогда бы не достичь того особого мастерства, которое он демонстрирует, воссоздавая дух английской деревни, если бы еще в начале своей творческой деятельности он не изучал чисто технические приемы старых саксонских поэтов. Можно увидеть, что это стихотворение – синтез (нет, больше, чем синтез, – нечто образующееся на наших глазах) специфического словаря и столь же специфических религиозных и социальных воззрений. То и другое сливается воедино, и целое становится значительнее каждой из образующих его частей.
В пределах отведенного мне недолгого времени я попытался по возможности полно проанализировать стихотворение, но ничего из сказанного не способно ни объяснить, ни передать того наслаждения, которое я испытал, читая его. В конечном счете это чувство невыразимо, и именно потому что оно невыразимо, столь подробный разбор имеет хоть какой-то смысл. Люди науки могут изучать жизнь растения, например цветка, они могут расчленить ее на элементы, но любой ученый скажет вам, что цветок не станет менее прекрасен, напротив, он станет только красивее, если вы будете знать о нем все.
Радиобеседа, переданная по Би-би-си 14 мая 1941 г.
Опубликовано: «Лиснер», 2 июня 1941 г.
Fettle, fix (англ.) – починить, исправить.
Перевод Н. Сидемон-Эристави.
Sandal – Randal.
Road, way (англ.) – дорога, путь.
У. Б. Йейтс
В чем марксистская критика не преуспела, так это в выявлении связей между «тенденцией» и художественным стилем. Содержание и образность произведения в социологических терминах описать можно, но структуру – вряд ли. А ведь какая-то связь между одним и другим существовать должна. Всякий скажет, например, что социалист не будет писать в духе Честертона, а империалист-тори в духе Бернарда Шоу, но каким образом это становится понятно, сказать нелегко. Говоря об Йейтсе, следует предположить наличие некоей связи между своенравной, даже нервической манерой речи и его весьма мрачным видением жизни. Мистер Менон[57] сосредоточивается в основном на эзотерической философии, лежащей в основании творчества Йейтса, но цитаты, щедро разбросанные по тексту его интересной книги, заставляют вспомнить о том, насколько искусственным был стиль поэта. Как правило, в этой искусственности видят проявление ирландского начала, а случается даже, у Йейтса обнаруживают простоту, потому что он любит короткие слова; но на самом деле нечасто у него можно найти шесть строк подряд, чтобы в них не встретилась архаика или жеманство. Взять хоть подобный пример:
Так пошли мне безумья священного стон,
Что себя в нем менял я, дикий,
Пока не стану как Лир иль Тимон —
Иль как тот Уильям Блейк великий,
Что бился о стены, – крепка тюрьма, —
Пока не пришла к нему Правда сама [58].
Ненужное «тем самым» как раз и есть жеманство, коего проявления встречаются повсюду, за вычетом лучших строк Йейтса. Редко когда можно вполне избавиться от подозрения в «изыске», в перекличках не только с 90-ми годами, Башней из Слоновой Кости и «книгами в кожаных переплетах цвета мочи», но еще и с рисунками Рэкхема[59], продукцией компании Либерти-арт[60] и «страной Нетинебудет»[61], о которой мечтал Питер Пэн, чего, если уж на то пошло, более или менее выразительным примером может служить «Блаженный вертоград». Но все это не имеет значения, потому что в целом Йейтсу удается каким-то образом выйти из положения, и, даже если характерное для него стремление к избыточной образности нередко смущает, оно же порождает строки («холодные, безногие годы», «моря, кишащие макрелью»), которые внезапно ошеломляют, как лицо девушки, возникшее в противоположном углу комнаты. Он являет собой исключение из правила, по которому поэты должны избегать поэтического языка:
Что за бессчетное время
В муках трудилась душа,
Соколом в небе рея,
В норах кротом шурша,
Сколь, совершенства взыскуя,
Разум дерзал и смел,
Чтобы красу такую
Мир наш однажды узрел! [62]
В данном случае он не бежит топкого, избитого слова вроде «красоты», но, если говорить всерьез, оно совершенно не портит этой замечательной строфы. Однако такого же рода приемы речи наряду с бесспорно сознательной грубоватостью наносят ущерб его эпиграммам и публицистическим стихам. Взять, к примеру, эпиграмму на критиков, набросившихся на «Повесу с Запада»[63] (цитирую по памяти):
Из Ада евнухи сбежали,
И, потупляя скромно взор,
Они, бедняги, обсуждали:
«Вон Дон Жуан! Какой позор!»
Потеют бедные, пыхтят, —
Но так на гульфик и глядят!
Природная сила Йейтса подсказывает ему близлежащие уподобления и порождает заключенную в последней строке откровенную насмешку, но даже в этом небольшом стихотворении можно найти шесть-семь необязательных слов. При более тщательной отделке удар был бы куда сильнее.
До известной степени книга мистера Менона представляет собой краткую биографию Йейтса, но в основном автор сосредоточен на его философской «системе», которая, с точки зрения критика, питает творчество поэта в большей степени, нежели то принято считать. Следы этой «системы» можно обнаружить в различных сочинениях, но в полной мере она обнаруживает себя в «Видении», книге, выпущенной автором за свой счет и лично мне никогда не встречавшейся, но цитируемой мистером Меноном весьма щедро. Сам Йейтс говорит о ее происхождении довольно туманно, но мистер Менон довольно прозрачно намекает на то, что «документы», на которых она якобы основана, – это вымысел. Философская система Йейтса, утверждает мистер Менон, «питает его умственную жизнь с самых первых шагов. Она пронизывает всю его поэзию. Без нее позднейшие произведения Йейтса понять решительно невозможно». Стоит нам только попытаться проникнуть в глубь этой самой так называемой системы, как мы оказываемся в лабиринте Больших Колес Обозрения, туманных завихрений, лунных циклов, реинкарнаций, бестелесных духов, астрологических величин, да чего там только нет. Трудно понять, верит ли сам Йейтс во все это, но бесспорно, что спиритизмом и астрологией он баловался, а в молодости производил опыты по алхимии. Почти полностью похороненная под завалом толкований, понять которые очень трудно, особенно в том, что касается лунных фаз, ключевая идея философской системы давно нам знакома: это теория циклической вселенной, в которой все повторяется из раза в раз. Быть может, ни у кого из нас нет права насмехаться над мистическими верованиями Йейтса – ибо, как мне представляется, можно показать, что до известной степени вера в магию имеет почти универсальный характер, – и точно так же не следовало бы отмахиваться от подобных вещей как от простого и не имеющего значения каприза. Именно в осознании этого состоит главный интерес книги мистера Менона. «Восхищенные, завороженные с первого же момента звуками поэтической речи, – пишет он, – большинство читателей просто закрывает глаза на эту фантастическую философию, усматривая в ней цену, которую нам приходится платить за счастье общения с великим и парадоксальным умом. Большинство не вполне отдает себе отчет в том, куда их ведут. А те, кому это, подобно Паунду и, возможно, Элиоту, удается, приветствовали позицию, к которой в конечном итоге пришел Йейтс. Они были поражены, потому что менее жесткая либо искусственная система, нежели та, что изложена в «Видении», вряд ли породила бы великую поэзию Йейтса на излете его жизни». Возможно, так оно и есть, однако же, как указывает мистер Менон, в философии Йейтса заключено несколько чрезвычайно опасных моментов.
Переводя разговор на язык политики, можно сказать, что направленность Йейтса – фашистская. На протяжении большей части жизни и задолго до того, как мир узнал о существовании такого явления, он придерживался взглядов тех, кто пришел к фашизму аристократическим путем. Он великий ненавистник демократии, современности, науки, техники, идеи прогресса – а прежде всего идеи человеческого равенства. Образность его поэзии имеет по преимуществу феодальный характер, и представляется совершенно ясным, что Йейтс не вполне свободен от элементарного снобизма. Впоследствии эти черты приобрели более четкую форму и привели его к «восторженному приятию авторитаризма как единственно приемлемой системы. Даже насилие и тирания не являются неизбежным злом, потому что люди, не зная различия между добром и злом, в конце концов вполне примирятся с тиранией… Все должно идти с самого верха. От массы не может исходить ничего». Не особо интересуясь политикой и уж точно испытывая лишь отвращение от своих кратких набегов в область общественной жизни, Йейтс тем не менее делает политические заявления. Он слишком крупная личность, чтобы разделять иллюзии либерализма, и еще в 1920 году в своем по праву знаменитом эссе («Второе пришествие») предсказал появление мира, похожего на тот, в котором мы на самом деле и очутились. Но, кажется, находясь под влиянием Эзры Паунда и ряда итальянских писателей фашистского толка, он этот наступающий век приветствует – век «иерархии, мужской силы, жестокости и хирургических операций». Вот как он описывает новую цивилизацию, прихода которой чает и в приход которой верует: «это будет аристократическая цивилизация в наиболее завершенной своей форме, цивилизация, выстроенная до последней клеточки в иерархическом порядке, когда у дверей дома каждого большого человека с самой зари толпятся просители, где богатство сосредоточено в руках немногих, где все зависят от немногих, вплоть до самого Императора – бога, зависящего от еще более великого бога, и где повсюду, в суде, в семье, правит закон неравенства». Простодушие этого высказывания не менее любопытно, нежели пронизывающий его снобизм. Начать с того, что буквально в нескольких словах – «богатство в руках немногих» – Йейтс обнажает подлинную сущность фашизма, которую вся его пропагандистская машина старается скрыть. Обычный фашист-политикан уверяет, что борется за справедливость; поэт Йейтс с первого взгляда видит, что фашизм означает несправедливость, и именно поэтому его и превозносит. Но в то же время он не видит, что новая авторитарная цивилизация, если она возникнет, не будет аристократической, по крайней мере в том смысле, какой он вкладывает в это понятие. Править ею будут не благородные господа с лицами, как на портретах Ван Дейка, но безымянные миллионеры, бюрократы в начищенных ботинках и гангстеры-убийцы. Другие, те, что в свое время совершили ту же ошибку, что и он, впоследствии изменили свои взгляды, и не стоит думать, что Йейтс, проживи он дольше, непременно последовал бы путем Эзры Паунда, хотя бы из симпатии к нему. Но смысл только что процитированного пассажа вполне очевиден, а заключенный в ней полный отказ от всех человеческих завоеваний последних двух тысячелетий весьма настораживает.
Каким образом политические взгляды Йейтса связаны с его оккультистскими наклонностями? В первом приближении непонятно, почему, собственно, ненависть к демократии и вера в магический кристалл должны идти рука об руку. Мистер Менон лишь бегло касается этого вопроса, но позволительно сделать два предположения. Начать с того, что теория циклического круговращения цивилизаций является опорой для тех, кто ненавидит идею человеческого равенства. Если верно то, что «все это», или нечто схожее, «уже было», то наука и современность повержены одним ударом и путь прогресса закрыт навсегда. И не столь уж важно, что низшие формы организации превозмогают себя и становятся выше, ведь в конечном итоге мы вскоре вернемся в век тирании. Йейтс далеко не единственный, кто разделяет это убеждение. Если вселенная вращается, подобно колесу, будущее должно быть предсказуемо, быть может даже, в отдельных деталях. И вопрос лишь в том, чтобы открыть законы этого вращения, как древние астрономы рассчитали некогда годовой цикл вращения Земли вокруг Солнца. Достаточно поверить в это – и сложно будет не поверить в астрологию и иные сходные системы. За год до начала войны, листая один из номеров «Грегуара», французского еженедельника фашистского толка, популярного в армейской среде, я обнаружил в нем не менее тридцати восьми рекламных объявлений ясновидящих. Далее, сама идея оккультизма предполагает, что знание есть тайна, доступная лишь узкому кругу посвященных. Но та же самая идея неотделима от фашизма. Те, кого страшит перспектива всеобщего избирательного права, права на образование, свободы мысли, равноправия женщин, с неизбежностью потянутся в сторону тайных культов. Есть и еще одна нить, связующая фашизм и магию, – глубинная ненависть к этическому кодексу христианства.
Несомненно, Йейтс был в своих верованиях нетверд, мнения его с течением времени менялись, иные из этих мнений были просвещенными, другие – нет. Мистер Менон прилагает к ним автохарактеристику Элиота, утверждавшего, что он проделал более длительный путь развития, нежели любой иной из поэтов за всю историю мировой литературы. Но одна черта оставалась, кажется, неизменной, по крайней мере, насколько я могу судить по тем его сочинениям, что приходят мне на память; это его ненависть к современной западной цивилизации и стремление вернуться в бронзовый век либо, возможно, в Средневековье. Подобно всем мыслителям той же направленности, он склоняется в своих писаниях к восхвалению невежества. Дурак из его примечательной пьесы «Песочные часы» – это честертоновская фигура, «юродивый», «простак – естественный человек», который всегда мудрее мудреца. Философ-мудрец в этой пьесе умирает, признавая, что вся его жизнь, проведенная в размышлениях, прошла впустую (я вновь цитирую по памяти):
Ход мира изменил свой ток,
И мысль моя, в его волнах,
Спешит, как бурный ручеек,
Рожденный далеко в горах.
Ах, исступление ума —
Свершенное не свершено, —
И пыль лишь на ветру оно [64].
Прекрасно сказано, но в основе – обскурантизм и реакция; ибо если и на самом деле правда то, что деревенский дурак как таковой мудрее философа, то тогда лучше бы люди не изобретали алфавита. Разумеется, любое восхваление прошлого – это отчасти дань сантиментальному чувству, потому что сами-то мы в прошлом не живем. Бедные не восхваляют бедность. Чтобы появилась возможность презирать машину, машина для начала должна освободить вас от грубого физического труда. Это я не к тому, что порыв Йейтса к более примитивным и иерархически упорядоченным формам жизни был не искренен. Сколь много в нем от простого снобизма, а что вытекает из собственной позиции Йейтса как наследника по боковой линии обнищавшего дворянского рода, – вопрос иной. И связь между его обскурантистскими взглядами и стремлением к языковому «изыску» пока не выявлена; мистер Менон лишь походя задевает эту тему.
Книга его весьма невелика по объему, и мне от души хотелось, чтобы мистер Менон на ней не останавливался и написал еще одну книгу о Йейтсе, начав с того места, где обрывается нынешняя. «Если величайший поэт современности предается столь возвышенным звукам во времена фашизма, то это представляется весьма тревожным симптомом», – пишет автор на последней странице и на этом ставит точку. И это тоже весьма тревожный симптом. Ибо этот пример далеко не единичен. То и дело лучшие писатели нашего времени высказывают реакционные взгляды, и, хотя фашизм не предлагает никаких реальных путей возврата к прошлому, те, кто по прошлому тоскует, примут идеи фашизма скорее, нежели идеи его возможных оппонентов. Но, как показали последние два-три года, имеются и другие пути. Взаимосвязь фашизма и художественной интеллигенции – проблема, остро нуждающаяся в исследовании, и начинать вполне можно с Йейтса. Наилучший подход к нему находят те, кто, подобно мистеру Менону, видит в поэте прежде всего поэта, но в то же время осознают, что политические и религиозные убеждения писателя не какой-то нарост на теле литературы, над которым можно лишь посмеяться, но нечто такое, что проницает все поры поэтического организма.
«Хорайзон», январь 1943 г.
В. К. Нарайана Менон. Творческий путь Уолтера Батлера Йейтса. – Примеч. авт.
Из стихотворения «Клочок лужайки» (Перевод Н. Сидемон-Эристави).
Артур Рэкхем (1867–1939) – английский рисовальщик и книжный график, иллюстрировавший сочинения Уильяма Шекспира, братьев Гримм, Льюиса Кэрролла и других.
Производители портьер, гардин, тканей для обивки мебели и иных предметов домашнего интерьера.
В переводе Б. Заходера.
Здесь и далее перевод стихов Н. Сидемон-Эристави.
Пьеса крупнейшего ирландского драматурга XX века Д. М. Синга.
Последние три строки звучат так:
Но тем, кто исступлен умом, Свершенное не свершено, – И пыль лишь на ветру оно. – Примеч. изд.
