Приключения Оги Марча
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Приключения Оги Марча

Сол Беллоу
Приключения Оги Марча

Посвящается моему отцу


Saul Bellow

THE ADVENTURE OF AUGIE MARCH

© The Estate of Saul Bellow, 1949, 1951, 1952, 1953

Copyright renewed © The Estate of Saul Bellow, 1977, 1979, 1980, 1981

© Перевод. В. Бернацкая, 2022

© Перевод. Е. Осенева, 2022

© Издание на русском языке AST Publishers, 2023

Глава 1

Я американец, родился в Чикаго – мрачноватый город этот Чикаго, – держусь независимо – так себя приучил и имею собственное мнение: кто первым постучит, того и впустят; иногда стук в дверь бывает вполне невинный, иногда не очень. Но, как говорил Гераклит, судьба человека – его характер, и, в конце концов, характер стука ничем не скроешь – ни обивкой двери, ни толщиной перчатки.

Каждый знает – все тайное становится явным; если скрываешь одно, то потянется и другое.

Мои родители мало что значили для меня, но Маму я любил. Она была простовата, и я усвоил не ее нравоучения, а наглядные уроки. Чему она могла научить, бедняжка? Мы с братьями любили ее. Я говорю от лица обоих: старший вполне разумный человек, а вот за младшего, Джорджи, я просто обязан говорить, ведь он слабоумный с рождения, но в его любви к матери нет никаких сомнений: у него была даже песня, он распевал ее, передвигаясь на негнущихся ногах на заднем дворе вдоль ограды из колючей проволоки:

 
Джорджи Марч, Оги, Сайми,
Винни Марч – все любят мамми.
 

Он ошибался лишь в том, что касалось Винни, пуделя Бабушки Лош, – старой, одышливой, закормленной собаки. Мама прислуживала Винни, так же как и Бабушке Лош. Тяжело дыша и поминутно испуская газы, собака лежала рядом с креслом старой дамы на подушке с вышитым изображением бербера, целящегося во льва. Она принадлежала Бабуле лично, входила в ее окружение; остальные были подданными, особенно Мама. Мама приносила собаке еду, вручала миску Бабуле, и Винни вкушала пищу у бабушкиных ног – можно сказать, из рук старой дамы. Ручки и ножки Бабули были крошечными, гармошка фильдекосовых чулок спускалась в серые тапочки – серые войлочные тапочки, такой цвет угнетает душу – с розовыми ленточками. У Мамы же ноги были громадные; дома она ходила в мужских ботинках, обычно без шнурков, и в чепце, смахивающем на причудливое хлопчатобумажное подобие человеческого мозга. Кроткая, крупная, с круглыми, как у Джорджи, глазами, зелеными и мягкими, с удлиненным нежным и свежим лицом. С покрасневшими от работы руками, с оставшимися редкими зубами, готовыми принять возможный тычок; как и Саймон, она носила обтрепанный длинный свитер. На круглые глаза Мама надевала круглые очки, которые ей вручили в благотворительной аптеке на Гаррисон-стрит, куда я сам ее отвел. Наученный Бабушкой Лош, я отправился туда, чтобы соврать. Теперь мне ясно, что врать было совсем не обязательно, но тогда все думали, будто необходимо; особенно на этом настаивала Бабушка Лош – одна из последовательниц Макиавелли на нашей улочке и в ближайших окрестностях. Итак, Бабуля, заранее состряпавшая это вранье, – она, должно быть, часами вынашивала его в своей холодной комнатенке, согревая крошечное тельце под периной, – поучала меня за завтраком. Она исходила из того, что наша мать не очень умна. То, что в данной ситуации ум, возможно, и не нужен, как-то не приходило нам в голову; главное – требовалась победа. В аптеке могли поинтересоваться, почему благотворительная организация не заплатила за очки. Разговор об организации поддерживать не надо, просто сказать, что отец то присылает нам деньги, то нет, и Мама вынуждена держать квартирантов. Тут действительно следовало проявить такт и осторожность – что-то говорить, о чем-то умалчивать. Они это понимали, и я в свои девять лет улавливал разницу. Не то что мой брат Саймон – тот был слишком прямолинеен и не гибок; кроме того, из книг он вынес представления о чести английского школьника. «Школьные дни Тома Брауна» долгие годы оказывали на него влияние, разделить которое мы не могли.

Саймон – скуластый блондин с большими серыми глазами и руками игрока в крикет. Его руки я оцениваю по иллюстрациям – сами мы ни во что не играли, кроме софтбола. Его слабость к английскому стилю вступала в противоречие с ненавистью к Георгу III[1]. В то время мэр приказал школьному начальству приобрести книги по истории, где деяния этого короля оценивались весьма мрачно. Корнуоллис[2] возбуждал особое негодование Саймона. Меня восхищал патриотический порыв брата, его глубоко личная ярость, вызываемая генералом, и удовлетворение от капитуляции того в Йорктауне – оно частенько накатывало на него во время ланча, когда мы ели сандвичи с болонской колбасой. Бабуле в полдень полагался отварной цыпленок; иногда стриженному под ежика малышу Джорджи перепадала его любимая шейка, он дул на этот хребтообразный орган не столько чтобы его охладить, сколько из любви к нему. Искреннее чувство гордости за одержанные военные победы мешало Саймону преуспеть в аптеке, где требовалось ловчить; он был слишком высокомерен, чтобы лгать, и мог все испортить. Мне же можно было доверить такое дело, ибо я получал от него удовольствие. Любил предварительно разработать стратегию. Обладал разного рода энтузиазмом: как у Саймона, хотя Корнуоллис не вызывал у меня таких сильных чувств, так и присущим Бабушке Лош. В том, что мне следовало сказать в аптеке, была толика правды: у нас действительно жила квартирантка. Ею являлась Бабушка Лош, не приходившаяся нам родственницей. Бабуле помогали два сына: один жил в Цинциннати, другой – в Расине (штат Висконсин). Невесткам она на дух была не нужна, и потому Бабуля, вдова могущественного одесского дельца, казавшегося нам божеством, – лысый, заросший щетиной, с большим толстым носом, однобортный сюртук сидел на нем как броня, жилет основательно застегнут на все пуговицы (его подсиненная фотография, увеличенная и отретушированная господином Луловым, находилась в гостиной, засунутая за оправу стоявшего на полу зеркала; свод печи как раз граничил с туловищем бизнесмена) – предпочитала жить у нас. За эти долгие годы Бабуля приучилась вести хозяйство, распоряжаться, управлять домом, планировать, учитывать, проявлять изобретательность и плести интриги на разных языках. Она хвасталась, что знает французский и немецкий, не считая русского, польского и идиш; но кто, кроме господина Лулова, художника-ретушера с Дивижн-стрит, мог проверить, насколько она владеет французским? А тот, сутулый и галантный любитель чая, тоже вызывал сомнения. Впрочем, он работал таксистом в Париже, и, если это было правдой, мог говорить по-французски, как мог выстукивать карандашом на зубах мелодии или петь, отбивая ритм большим пальцем на столе, зажав в руке пригоршню монет, или играть в шахматы.

Бабушка Лош играла и в шахматы и в клабиаш. Она отпускала язвительные замечания, глаза ее метали молнии. В клабиаш она играла с господином Крейндлом, нашим соседом, который и научил ее этой игре. Плотный мужчина с короткими пальцами и огромным животом, он с силой бил по столу, сбрасывая карты, и вопил:

– Shtoch! Yasch! Menél! Klabyasch![3]

А Бабуля бросала на него саркастические взгляды.

После его ухода она часто повторяла:

– Если дружишь с венгром, враг тебе не нужен.

Но в господине Крейндле не было ничего враждебного. Просто иногда его голос звучал угрожающе – привычка сержанта рявкать перед строем. В свое время он служил в австро-венгерских войсках, и в нем осталось что-то от прежнего служаки: вывернутая от постоянного перемещения артиллерийских орудий шея, красное, обветренное лицо, мощная челюсть и золотые коронки на зубах, косящие зеленые глаза и мягкие, коротко подстриженные волосы – под Наполеона. Ноги его образовывали угол, который привел бы в восхищение Фридриха Великого, но для зачисления в гвардию ему не хватало около фута росту. Держался он очень независимо. Они с женой – женщиной спокойной и скромной на людях, но вздорной и крикливой дома, – а также сыном, изучающим стоматологию, жили в цокольном этаже. Их сын Котце по вечерам работал в аптеке на углу и ходил в училище при окружной больнице; это он рассказал Бабуле о бесплатной раздаче лекарств бедным. Точнее, старуха сама послала за ним, чтобы узнать, чем можно поживиться в государственных заведениях. Она требовала к себе и других: мясника, бакалейщика, торговца фруктами, – принимала их на кухне и каждому объясняла, что Марчам надо делать скидки. Маме при этом следовало стоять рядом. Старуха внушала им:

– Вы сами все видите. Разве нужны слова? В доме нет мужчины, а детей надо растить.

Это был ее обычный аргумент. Когда пришел социальный работник Лубин, все осмотрел и уселся на кухне, самоуверенный, плешивый, в очках с золотой оправой, с приятной полнотой и снисходительной ухмылкой, Бабуля накинулась на него:

– Как тут можно растить детей?

Он слушал, пытаясь сохранять спокойствие, но постепенно становился похож на человека, который с трудом держит себя в руках.

– Что ж, моя дорогая, миссис Марч могла бы повысить вашу квартплату, – сказал он.

Бабуля, должно быть, много чего ему наговорила, потому что временами выпроваживала нас из кухни, чтобы остаться с ним наедине.

– Вы хоть представляете, что тут было бы без меня? Вы должны благодарить меня за то, что я не даю семье развалиться. – Не сомневаюсь, она еще прибавила: – Вот когда я умру, мистер Лубин, у вас действительно появятся проблемы.

На сто процентов уверен, что именно так она и сказала. Нам же Бабуля не рассказывала ничего такого, из чего можно было заключить, будто когда-нибудь придет конец ее владычеству. Впрочем, подобное заявление повергло бы нас в глубокий шок, и она, чудесным образом проникая в наши мысли, принадлежала к владыкам, точно рассчитывающим уровень любви, уважения и страха в своих подданных, и потому понимала, как это нас потрясет. А вот Лубину по стратегическим причинам и еще потому, что выражала чувства, которые испытывала на самом деле, она должна была это сказать. Он выслушивал ее со скрытым раздражением («бывают же такие клиенты»), пытаясь казаться хозяином положения. Котелок он держал на коленях (коротковатые брюки открывали белые носки и увесистые ботинки – черные, потрескавшиеся, со вздутыми носами) и смотрел на него, как бы решая, стоит ли дать волю гневу.

– Я плачу сколько могу, – говорила Бабуля.

Она извлекла из-под шали портсигар, ножницами для рукоделия разрезала напополам сигарету «Мурад» и взяла мундштук. В то время женщины еще не курили. Кроме интеллигенток – к ним она причисляла себя. Ее лучшие планы рождались, когда она сжимала мундштук потемневшими деснами, за которыми зрели хитрость, злоба и приказания. Вся в морщинах, как старый бумажный пакет, она была тираном, жестоким и коварным, когтистым старым хищником большевистского толка; ее маленькие серые ножки в ленточках покоились на табуретке, изготовленной Саймоном на уроке труда, а рядышком на подушке лежала старушка Винни со спутанной грязной шерстью, и вонь от нее шла по всему дому. То, что мудрость и недовольство не всегда ходят рука об руку, я узнал не от этой старухи. Угодить ей было невозможно. Например Крейндла, на которого мы всегда могли положиться, Крейндла, приносившего нам уголь, когда Мама болела, и уговорившего Котце выписывать нам бесплатные рецепты, она называла «поганый венгр» или «венгерская свинья»; миссис Крейндл звала «затаившаяся гусыня», Лубина – «сын сапожника», дантиста – «мясник», а мясника – «застенчивый жулик». Дантиста она ненавидела – тот неоднократно пытался подправить ей протез, но она обвинила его в том, что, делая снимки, он чуть не сжег ей челюсть. Тогда она просто вырвала его руки изо рта. Я сам это видел: невозмутимый, квадратного телосложения доктор Верник, плечи которого могли бы удержать медведя, был с ней предельно внимателен, сосредоточен, реагировал на все ее сдавленные крики и не терял выдержки, когда она начинала царапаться. Я с трудом выносил это зрелище, и, не сомневаюсь, доктору Вернику тоже было меня жаль, но кому-то, Саймону или мне, приходилось повсюду ее сопровождать. Здесь же ей особенно требовался свидетель жестокости и грубости Верника, не говоря уж о плече, на которое она могла бы опереться, еле волоча ноги на пути к дому. В десять лет я был ненамного ее ниже и легко поддерживал немощное тело.

– Ты видел, как он заграбастал мое лицо своей лапищей и не давал дышать? – говорила она. – Бог создал его мясником. Зачем он стал дантистом? У него грубые руки. Нежное прикосновение – вот что отличает настоящего стоматолога. Если у него не руки, а крюки, то нечего идти в дантисты. Но его жена из кожи вон лезла, чтобы выучить его на дантиста. А в результате страдаю я.

Остальные должны были ходить в бесплатную амбулаторию – мне это представлялось чем-то вроде множества стоматологических кресел, сотен кресел, стоящих на огромном пространстве, подобном оружейному складу; на фарфоровых крутящихся подносах – плевательницы с изображением виноградных лоз, буры, вздымающие острия, как насекомые лапки, газовые горелки; и все это в грозном, внушающем ужас строении – одном из известняковых домов на Гаррисон-стрит, по которой ходили громоздкие красные трамваи с железными решетками на окнах. Они грохотали, звенели, тормоза пыхтели и свистели – и в слякотный зимний день, и в летний, когда каменные мостовые раскалялись от солнца, пропахшие пеплом, дымом, пылью прерий; особенно долгие остановки были у больниц, где из вагонов вываливались инвалиды, калеки, горбуны, люди на костылях, со штырями в костях, страдающие от зубной боли, а также все остальные.

Итак, перед походом с Мамой за очками старуха всегда инструктировала меня, а я должен был сидеть перед ней и внимательно слушать. Маме тоже следовало присутствовать: проколы не допускались. Ей предписывалось молчать.

– Помни, Ребекка, – повторяла Бабуля, – на все вопросы отвечает он.

Покорная Мама даже «да» боялась произнести – сидела, сложив длинные руки на радужном платье, которое заставила надеть Бабуля. Никто из нас не унаследовал великолепный цвет ее кожи, как и форму изящного носа.

– Ничего не говори. Если тебе зададут вопрос, смотри на Оги – вот так. – И она показывала, как Маме следовало повернуться ко мне – настолько точно, чтобы при этом не уронить своего достоинства. – Сам не высовывайся. Только отвечай на вопросы, – учила она меня.

Мама очень волновалась – только бы я справился, исполнил все точно. Мы с Саймоном были чудом, случайностью; Джорджи – вот кто ее настоящий сын, ее судьба после незаслуженного дара.

– Оги, слушай Бабулю. Слушай, что она говорит, – только и могла она сказать, пока старуха развивала свой план.

– Когда они спросят: «Где твой отец?» – отвечай: «Не знаю, мисс». Не важно, сколько ей лет, все равно говори «мисс». Если она захочет знать, когда вы последний раз получали от него известия, ты должен ответить, что два года назад он прислал денежный перевод из Буффало, и больше никто о нем ничего не слышал. И ни слова о благотворительных организациях. Даже не упоминай о них, слышишь? Спросит, сколько платите за квартиру, скажи – восемнадцать долларов. Спросит, откуда деньги, скажи – держим жильцов. Сколько? Двоих. Теперь повтори: какова арендная плата?

– Восемнадцать долларов.

– А жильцов сколько?

– Двое.

– И сколько они платят?

– А что я должен сказать?

– Каждый восемь долларов в неделю.

– Восемь долларов.

– Если твой доход шестьдесят четыре доллара в месяц, ты не можешь обратиться к платному врачу. За одни глазные капли, которыми он обжег мне глаза, я заплатила пятерку. А вот эти очки, – похлопала она рукой по футляру, – обошлись мне в десять долларов за оправу и пятнадцать – за стекла.

Имя моего отца упоминалось только в случае крайней необходимости – вот как сейчас. Я утверждал, что помню его, Саймон категорически не соглашался со мной и был прав. Мне нравилось воображать нашу встречу.

– Он носил форму, – говорил я. – Точно помню. Он был солдатом.

– Как бы не так! Ничего ты не помнишь!

– Может, моряком.

– Черта с два! Он водил грузовик прачечной «Братья Холл» по Маршфилду; шофером – вот кем он был! А ты говоришь – носил форму. Как же! Выходит – обезьянка видит, обезьянка слышит, обезьянка говорит[4].

Эти обезьянки очень нас занимали. Они стояли на туркестанской дорожке на комоде, их глаза, уши и рты были закрыты: не вижу зла, не произношу зла, не слышу зла – низшая домашняя троица. Преимущество таких божков в том, что вы можете обращаться с ними вольно. «Требую тишину в здании суда; хочет говорить обезьянка; говорите, обезьянка, говорите». «Обезьянка играла с бамбуковой палкой на лужайке…» В то же время обезьянки могли быть могущественными, вызывать благоговейный трепет и даже становиться серьезными социальными критиками, когда старуха, подобно далай-ламе – она всегда ассоциировалась у меня с Востоком, – указывала на сидящую на корточках коричневую троицу с раскрашенными ярко-красной краской ртами и ноздрями и глубокомысленно – ее враждебность к миру подчас достигала величия – изрекала:

– Никто не заставляет тебя всех любить – просто будь честным, ehrlich[5]. Не будь слишком активным. Чем больше любишь людей, тем больше они тебе мешают. Ребенок любит, взрослый уважает. Уважение дороже любви. Вот эта средняя обезьянка – воплощенное уважение.

Нам никогда не приходило в голову, что сама она еще как грешила против этой обезьянки, крепко зажавшей себе рот, чтобы «не произносить зла»; никогда даже тень критики не туманила наши головы – особенно если кухня наполнялась зычно произносимыми правилами морали.

Бабуля читала нотации над головой бедняги Джорджи. Он целовал собаку. Когда-то та была шустрой, кусачей компаньонкой старухи. Теперь же стала ленивой соней и заслуживала уважения за годы правильной, но не слишком приятной жизни. Однако Джорджи любил ее – и Бабулю, у которой целовал рукава, колени, обхватывая поочередно обеими руками то ногу, то плечо и выставив вперед нижнюю губу, – невинный неповоротливый увалень, ласковый, нежный, привязчивый; кофточка вздувалась на его маленькой попке, а короткие белесые волосы торчали, словно колючки на репейнике, или напоминали облущенный подсолнух. Старуха позволяла ему обнимать ее и говорила что-то вроде:

– Эй ты, малыш, умный junge[6], ты ведь любишь свою Бабулю, мой паж, мой кавалер. Молодчина. Ты знаешь, кто добр к тебе, кто дает тебе грызть шейки и крылышки? Ну кто? Кто дает тебе лапшу? Вот именно. Лапша скользкая, ее трудно подцепить вилкой и удержать в пальцах. Ты видел, как птичка тащит червяка? Червячок хочет остаться в земле. Он не хочет вылезать на поверхность. Ну ладно, ладно… ты совсем обмусолил мое платье. Оно стало мокрым.

Она резко отталкивала старческой негнущейся рукой его голову и призывала нас с Саймоном, никогда не забывая о своей обязанности учить уму-разуму, и мы в очередной раз слушали, как доверчивых, простодушных и любящих повсюду окружают хитрецы и злыдни, а также о бойцовских качествах птиц и червей и о пропащем, бездушном человечестве. В качестве примера приводится Джорджи. Но наиглавнейшей иллюстрацией, подтверждающей правоту ее слов, являлась Мама, брошенная с тремя детьми, и все из-за своего простодушия и любовной зависимости. Бабушка Лош намекала, что теперь обретенную мудрость отдает второй семье, которой вынуждена руководить.

А что должна была думать Мама, когда при каждом удобном случае в разговоре всплывало имя отца? Она покорно слушала. Мне кажется, ей вспоминались какие-то мелочи: его любимое блюдо – возможно, мясо с картошкой, или капуста, или клюквенный соус; он мог не любить накрахмаленные воротнички или, наоборот, мягкие; мог приносить домой «Ивнинг Американ» или «Джорнал». Думала она так, потому что мысли ее были всегда незамысловаты, но ощущала покинутость, и неясные муки – сильные, хотя и неосознанные, – вносили смуту в ее простой ум. Не знаю, как она жила прежде, когда мы остались одни после ухода отца, но с появлением Бабули наша семейная жизнь пришла в порядок. Мама передала той бразды правления – хотя не уверен, что она знала об их существовании, – а сама взяла на себя всю черную работу; думаю, она принадлежала к женщинам, сраженным высшей любовной силой, – таких брал Зевс, принимая облик животного, а потом придумывал всякие отговорки, чтобы смягчить разгневанную жену. Не то чтобы я считал свою крупную кроткую неопрятную Маму, всегда что-то чистившую или перетаскивающую, красавицей беглянкой, скрывавшейся от гнева сильных мира сего, или своего отца невозмутимым олимпийцем. Мама обметывала петли на верхнем этаже фабрики одежды на Уэллс-стрит, а отец развозил белье в прачечной – после его исчезновения у нас даже фотографии не осталось. И все же она занимает место среди этих жертв по праву непрекращающегося платежа. А что до мести со стороны женщины, то тут право первенства принадлежало Бабушке Лош, накладывающей наказания в соответствии с законами, популярными среди большинства замужних женщин.

И все же у старой дамы имелось сердце. Я не хочу сказать, что оно отсутствовало. У нее были черты тирана и снобистские воспоминания об одесском великолепии, слугах и гувернантках, но, побывав на вершине, она также хорошо знала, что такое терпеть неудачу. Я понял это позже, когда прочел некоторые романы, за которыми она посылала меня в библиотеку. Бабуля научила меня русским буквам, и потому я мог прочитать название. Ежегодно она перечитывала «Анну Каренину» и «Евгения Онегина». Время от времени я приносил не ту книгу, чем вызывал неукротимый гнев.

– Сколько раз тебе говорить, что не нужна мне книга, если это не роман? Ты даже не раскрыл ее. У тебя что, такие слабые пальцы? Как же ты умудряешься играть в мяч или ковырять в носу? Тут тебе силы хватает! Боже мой! – Последнее прозвучало по-русски. – У тебя куриные мозги, если ты проходишь две мили, чтобы вручить мне книгу о религии, потому что на обложке написано «Толстой».

Старая grande dame[7] – не хочу выставить ее в ложном свете – с подозрением относилась к самому ничтожному проникновению дурной наследственности, семейного порока, с помощью которого нами могли манипулировать. Она не хотела знать, что написал Толстой о религии. Графиня мучилась с ним, и потому Бабуля не доверяла ему как семейному человеку. Она не была атеисткой и вольнодумкой, хотя никогда не ходила в синагогу, ела хлеб на еврейскую Пасху и посылала мать за свининой, которая была дешевле остального мяса, любила консервированных омаров и прочую запрещенную еду. А вот мистер Антикол, старый наркоман, которого она звала (спросите меня почему) Рамсесом, – возможно, в честь города, упомянутого вместе с Пифомом[8] в Библии, – был атеистом. Настоящий богоборец. Она выслушивала его с ледяной сдержанностью, но сама не высказывалась. Это был румяный зануда; жесткая саржевая кепка сплющивала его голову, одевался он хуже, чем того требовала улица, на которой он жил; от «старого железа»[9], по его словам, голос его огрубел и стал хриплым. У него были густые жесткие волосы и брови и карие, глядящие с презрением глаза; тучный ученый неряшливый старик – вот кто он был. Бабуля купила у него «Американскую энциклопедию» – кажется, 1892 года, и заставляла нас с Саймоном ее читать; да и старик, где бы нас ни встретил, всегда спрашивал, как идет чтение. Полагаю, он надеялся, что энциклопедия сделает нас равнодушными к религии. Сам он стал атеистом, после того как оказался свидетелем избиения евреев в родном городе. Из подвала, где он прятался, ему было видно, как один рабочий помочился на труп только что убитого младшего брата его жены.

– Так что не надо говорить мне о Боге, – сказал он.

Однако именно он постоянно говорил о Боге. И хотя миссис Антикол была набожной женщиной, он задумал грандиозное богохульство – по большим праздникам подъезжал на кобыле со слезящимися от конъюнктивита глазами к реформистской синагоге и привязывал ее рядом с шикарными тачками богатых евреев, которые пялились на странную парочку, и это, принижая их, доставляло ему мрачное удовольствие до самого конца жизни. Умер он от пневмонии, простудившись в дождливую погоду.

В день памяти мистера Лоша Бабуля тем не менее зажигала свечку; когда что-то пекла, бросала на угли кусок теста – своего рода жертвоприношение; заговаривала зубную боль и отводила дурной глаз. Это была домашняя магия, не имевшая ничего общего с великим Создателем, который поворачивал течение вод и уничтожил Гоморру, но все-таки и она имела отношение к религии. Мы, горстка евреев, жили по соседству с религиозными поляками – на каждой кухонной стене картинки с раздувшимися кровоточащими сердцами, открытки со святыми, корзины с засохшими цветами, прикрепленные к дверям, причастия, Пасха, Рождество. Иногда нас преследовали, закидывали камнями, кусали и били, называя христоубийцами – всех, даже Джорджи, – и склоняя – нравилось нам это или нет – к чему-то вроде мистического противостояния. Впрочем, я от этого не особенно страдал или печалился, поскольку был по природе слишком веселым и проказливым, чтобы принимать все подряд близко к сердцу, и смотрел на это как на неизбежность вроде драк – стенка на стенку – уличных банд или вечерних разборок местных бродяг, крушивших заборы, поливавших грязной бранью девиц и нападавших на незнакомцев. Не в моей натуре было класть свою голову за религиозные тонкости – хотя некоторые мои друзья и товарищи по играм оказывались порой среди этого сброда, чтобы подстеречь меня за углом и отрезать путь к дому. Саймон не путался с ними. Школа занимала его больше, чем меня, и потом у него было собственное мировоззрение, почерпнутое частично у Натти Бампо, Квентина Дорварда, Тома Брауна, Кларка из Каскаскии[10], посланца, принесшего хорошие известия от Ратисбона[11], и прочих, – и это делало его более независимым. Я был всего лишь жалким дублером, и он не брал меня, когда занимался атлетикой по Сэндоу[12] или с помощью специального снаряда укреплял сухожилия запястья. Я же тяготел к дружеским связям, но все они ограничивались старыми привязанностями. Дольше всего я дружил со Стахом Копецом, сыном акушерки, окончившей Школу акушерок на Милуоки-авеню. У зажиточных Копецов имелось электрическое пианино и линолеум во всех комнатах, но Стах был вором и я, водясь с ним, тоже подворовывал – уголь из грузовиков, белье, сушившееся на веревках, презервативы из маленьких магазинчиков и мелочь с прилавков газетных киосков. В основном я это делал, чтобы выказать сноровку, хотя Стах придумал еще одну игру – раздеваться в подвале и примерять украденные девчачьи тряпки. Потом он снюхался с одной бандой. Как-то холодным днем – землю тогда чуть припорошил снежок – они меня окружили; я сидел на вмерзшем в землю ящике и ел вафли «Набиско». Главным у них был головорез-недоросток, малец лет тринадцати с печальным взглядом. Его обвинения поддерживал Муня Стаплански, которого в это время переводили из исправительного заведения Святого Карла в заведение такого же рода в Понтиаке.

– Маленький жиденыш, ты посмел ударить моего брата? – сказал Муня.

– Не было этого. Я никогда его даже не видел.

– Ты отнял у него пять центов. Иначе на что бы ты купил эти вафли?

– Я взял их дома.

И тут я встретился взглядом со Стахом – этот белобрысый ворюга глумливо смотрел на меня, наслаждаясь своим предательством и вновь обретенными друзьями.

– Эй ты, Стах, вонючка вшивая, ты ведь знаешь, что у Муни нет никакого брата, – сказал тогда я.

Тут главарь ударил меня, а затем навалилась и вся банда. Стах не отставал – он сорвал пряжку с моего тулупа и расквасил мне нос.

– А кто виноват? – сказала Бабушка Лош, когда я пришел домой. – Знаешь кто? Ты сам, Оги. Где были твои мозги, когда ты связался с этим дерьмом, сыном акушерки? Разве Саймон водится с такими? Нет. Он для этого слишком умен.

Я возблагодарил Бога, что хоть о воровстве ей неизвестно. Однако, зная ее склонность к проповедям, подозревал, что она довольна, показав мне, как пагубно потакать своим прихотям. А Мама, яркий пример подобной слабости, была в ужасе. Она не смела пойти против авторитета старой дамы и проявить при ней свои истинные чувства, но на кухне, близоруко щурясь, поставила мне компресс, вздыхала и что-то шептала, в то время как Джорджи, долговязый и бледный, топтался рядом, а Винни жадно лакала воду под раковиной.

Юджин Сэндоу (1867–1925) – основатель бодибилдинга.

В 1778 г. генерал Джордж Кларк без единого выстрела занял находившийся в руках англичан город Каскаскию.

Ратисбон – католический монастырь в Иерусалиме, названный так по имени его основателя.

Имеется в виду нэцке с фигурками трех обезьянок, одна из которых закрывает глаза, вторая – рот, третья – уши.

Эмоциональные выкрики на идиш.

Мальчик (нем.).

Честным (нем.).

Рамсес был пунктом сбора евреев перед выходом из Египта в Землю обетованную; Пифом – город, построенный израильтянами в Египте для фараона.

Знатная дама (фр.).

«Железо вошло в его душу» – речь идет о рабстве евреев в Египте.

Чарлз Корнуоллис (1738–1805) – командовал в чине генерала английскими соединениями во время Войны за независимость в Северной Америке (1776–1783).

Георг III (1738–1820) – король Великобритании, один из вдохновителей английской колониальной политики и борьбы с восставшими североамериканскими колониями. – Здесь и далее примеч. пер.

Глава 2

С двенадцати лет старуха отправляла нас работать на ферму, дабы мы почувствовали вкус жизни и научились зарабатывать. Но и раньше она находила мне занятия. Для умственно отсталых детей существовал особый утренний класс, и после того как я отводил туда Джорджи, мне приходилось идти в театр «Сильвестр стар» за рекламными листками и распространять их. Бабуля устроила это через отца Сильвестра, она знала его по кружку стариков, с которыми общалась в парке.

Если до нашей отдаленной квартирки доходили признаки хорошей погоды – теплой и безветренной, именно такую она любила, – Бабуля шла к себе в комнату, облачалась в корсет – свидетельство былых пышных форм – и черное платье. Мама готовила ей бутылочку с чаем. Затем, надев шляпу с цветами и накинув на плечи меховую горжетку с застежкой из барсучьих когтей, Бабуля отправлялась в парк, прихватив книгу, которую никогда не раскрывала. Слишком многое требовалось обсудить в кружке. Там даже заключались брачные союзы. Спустя год или чуть больше после смерти старого атеиста миссис Антикол нашла здесь второго мужа. Это был вдовец из Айовы, приехавший в наши края в поисках жены. После свадьбы до нас дошли слухи, что он запер жену в своем доме и заставил переписать на себя все свое состояние. Бабуля не притворялась расстроенной; она сказала «Бедняжка Берта», но тем ироничным тоном, в котором достигла высочайшего мастерства – тонкого и изящного, как скрипичная струна; сама она заслужила большое уважение, не выйдя второй раз замуж подобным образом. Я давно уже не думаю, что все старики отдыхают от своих проделок в молодые годы. Но она как раз хотела, чтобы мы так думали – что взять с такой старой баба[13], как я? – и мы действительно верили, будто она выше всего этого, – сама мудрость, покончившая с тщеславием. И все же вряд ли она осталась равнодушной к тому, что не получила больше предложения руки и сердца. Иначе ей так не нравилась бы «Анна Каренина» или еще одна книга, достойная упоминания, а именно «Манон Леско»; в подходящем настроении она еще похвалялась своими бедрами и талией; насколько я знаю, ей всегда сопутствовали успех и популярность, и потому, уединяясь в спальне, чтобы зашнуровать корсет или взбить волосы, она делала это не по привычке, а дабы поразить воображение какого-нибудь семидесятилетнего Вронского или де Грие. Иногда мне удавалось поймать в ее глазах, несмотря на желтое, в пигментных пятнах морщинистое лицо и тусклые редкие кудряшки, взгляд еще молодой, недооцененной женщины.

Однако какие бы свои цели Бабуля ни преследовала в кружке, она не забывала и о нас: устроила меня распространителем рекламных листков через старого Сильвестра по прозвищу Пекарь, потому что тот носил белые парусиновые брюки и белую шапочку игрока в гольф. Его слегка потрясывало, как при параличе, – отсюда и шутка, что он раскатывает тесто, а так он был опрятный, немногословный, с налитыми кровью серьезными глазами, смирившийся с близостью конца, для чего ему пришлось проявить изрядное мужество, запечатлевшееся в белоснежной подкове усов. Думаю, сближение с ним Бабули объяснялось, как обычно, заботой об опекаемой ею семье, и Сильвестр познакомил меня со своим сыном, молодым человеком, казалось, всегда взмокшим от пота – то ли из-за денег, то ли из-за врожденного беспокойства. Иногда этот мир теней, пустой зал в два часа дня, скрипач, играющий только для него и механика у кинопроектора, и я, принесший всего двадцать пять центов, доводили его до бешенства. Он становился грубым. Однажды сказал:

– У меня были ребята, которые запихивали рекламные листки в канализационные трубы. Смотри, если я замечу такое и за тобой, а у меня есть возможность это проверить.

Теперь я знал, что он может выслеживать меня, и высматривал на улице его плешивую голову и тревожные темные глаза.

– Я сумею наказать тех, кто попытается меня наколоть, – предупреждал он.

Позднее он стал мне доверять – и вначале я оправдывал его доверие: скручивал листки и засовывал над колокольчиками у дверей, а не бросал в почтовые ящики; потом встречался с ним у уличной торговки рядом с почтой, и он угощал меня сельтерской водой и турецкими сладостями и обещал, когда я подрасту, сделать из меня контролера или посадить за машину по изготовлению попкорна, которую собирался купить; со временем же ему понадобится менеджер. Он не терял надежды вернуться в институт и получить диплом инженера. Ему осталось еще два года, и жена поддерживала его в этом. Меня же он оставит вместо себя. Думаю, он говорил со мной в том же духе, что и в аптеке для бедных, и во многих других местах. Я не все понимал из его слов.

Но он несколько переоценил меня: услышав, что остальные мальчишки спускали рекламные листки в сточную канаву, я решил тоже выкинуть что-нибудь эдакое и только поджидал удобного случая. Можно было раздать листки в школе для умственно отсталых, похожей на тюрьму, сложенной из такого же кирпича, что и соседние льдохранилище и фабрика по изготовлению гробов, – туда я приходил за Джорджи в полдень. Как и полагается в тюрьмах, школьное помещение было темным – потолка не разглядеть, – а деревянный пол затоптанным. Летом для ущербных детей вход держали открытым, и, попав внутрь, вы вместо капели ледника слышали легкий шелест бумаги и наставления учителей. И как-то раз я сел на лестницу и вытащил оставшиеся листки, а когда ребята вывалились из класса, Джорджи помог мне их раздать. Потом я взял его за руку и отвел домой.

Насколько он любил Винни, настолько боялся чужих собак, а те, почуяв шедший от Джорджи запах псины, преследовали его, с интересом обнюхивая ноги, и мне приходилось таскать с собой камни, чтобы их отгонять.

В то лето еще можно было побездельничать. На следующее, сразу после окончания занятий, Саймона устроили коридорным в курортной гостинице в Мичигане, а я отправился к Коблинам на Норт-Сайд помогать с газетами. Пришлось переехать туда, потому что газеты привозили в четыре утра, а мы жили от Коблинов в получасе езды на трамвае. Но ощущения, что я попал к чужим, не возникало: Анна Коблин была кузиной матери, и соответственно со мной обращались как с родственником. Хайман Коблин приехал за мной на своем «форде»; когда я покидал дом, Джорджи ревел белугой, демонстрируя чувства, которые не могла открыто выказать Мама из-за запрета старухи. Джорджи пришлось унести в дом. Я посадил его у печки и вышел. Зато Анна у своих дверей залила меня слезами и измусолила поцелуями, увидев мою растерянность от расставания с родными, – чувство для меня преходящее, скорее отзвук состояния матери, понимавшей, что ее сыновья слишком рано столкнутся с трудностями. Однако больше всех плакала Анна, которая и устроила меня на это место, – босиком, с огромной копной волос, в черном платье, застегнутом не на все пуговицы.

– Ты будешь для меня как сын, – говорила она, – будешь моим Говардом.

Она забрала у меня холщовую сумку с бельем и проводила в комнату Говарда между кухней и туалетом.

Говард убежал из дома. Приписав себе лишний год, он вместе с Джо Кинсменом, сыном владельца похоронного бюро, поступил в морскую пехоту. Родные пытались вызволить их оттуда, но к тому времени те уже достигли берегов Никарагуа и сражались с сандинистами[14]. Анна горевала так, словно сын уже умер. В ней, крупной и мощной, все было чрезмерным, даже с физической стороны: лоб усеян родинками, прыщами, волосками, шишками; бычья шея; рыжие курчавые волосы, нисколько ее не красившие, свисали сзади спутанным утиным хвостом, а спереди небрежными космами заканчивались задолго до ушей. Когда-то сильный голос вконец испортили частый плач и астма, по тем же причинам пожелтели белки глаз, лицо обрело печальное выражение, а дух не хотел смириться с тем, с чем смирялись и более несчастные люди.

– А чего еще ждала эта женщина? – говорила Бабушка Лош, взвешивая суть проблемы и получая от этого привычное удовольствие. – Брат нашел ей мужа, купил тому дело, двоих детей она родила в собственном доме, владея в придачу кое-каким имуществом. А могла бы застрять в шляпной мастерской у окружной дороги на Уобаш-авеню, где начинала карьеру.

Эту информацию она выдала после визита самой кузины Анны – та пришла к нам потолковать с Бабулей как с умной женщиной, в костюме, шляпе, туфлях, и поглядывала на себя в зеркало – не время от времени, а постоянно, ужасно недовольная своим видом; даже в самые тягостные моменты, когда рот ее кривился от рыданий, она продолжала ловить свое отражение. Мама, перехватив волосы цветной косынкой, подпаливала на огне цыпленка.

– Дорогая, с твоим сыном ничего не случится. Он благополучно вернется домой, – отвечала старуха на слезы Анны, произнеся первое слово по-русски. – Не у тебя одной там сын.

– Я не велела водиться с сыном гробовщика. Какой он ему друг? Он и втянул его в эту историю.

Она окрестила Кинсменов вестниками смерти и, как мне стало известно, обходила их дом стороной, отправляясь за покупками, хотя раньше всегда хвасталась, что миссис Кинсмен, полная, энергичная, себе на уме женщина, ее ближайшая подруга и почти сестра – из тех, богатых Кинсменов. Кинсмены хоронили дядю Коблинов, банковского служащего, а Фридль Коблин и дочь Кинсменов ходили к одному педагогу по дикции. У Фридль был дефект Моисея, чью руку недремлющий ангел направил в угли[15], но со временем речь ее стала плавной – заикание исчезло. Спустя годы на футбольном матче, торгуя хот-догами, я слышал, как она говорила с кем-то; Фридль не узнала меня в белой шапочке, а я хорошо помнил то время, когда она бубнила:

– Когда изморозь коснется тыкв.

Припомнилась также клятва кузины Анны, что я женюсь на Фридль, когда вырасту. Она произнесла ее в тот день, когда, рыдая, обнимала меня на крыльце:

– Послушай, Оги, ты будешь мне сыном, мужем моей дочери, mein kind[16]!

В тот момент она в очередной раз уступала Говарда смерти.

Мысль о будущей свадьбе не выходила у нее из головы. Когда, натачивая газонокосилку, я порезал руку, она успокоила меня:

– До свадьбы заживет. – И добавила: – Лучше выйти замуж за того, кого знаешь всю жизнь; нет ничего хуже незнакомцев. Ты слышишь меня? Слышишь?

Итак, она начертила план будущего: ведь Фридль была ее копией и, следовательно, можно было ожидать и для нее разных неприятностей вроде того, как жестокое Провидение в лице брата обошлось с ней самой. И не было матери, чтобы помочь. А возможно, она чувствовала: если не найдет дочери мужа, ту разрушат подавляемые инстинкты, отсутствие детей. И она утонет в слезах, как Офелия в потоке. Чем скорее свадьба, тем лучше. Там, где росла Анна, детство кончалось быстро. Ее мать вышла замуж в тринадцать или четырнадцать, так что у Фридль оставалось в запасе всего четыре или пять лет. Анна увеличила возрастной предел до пятнадцати, и последние годы перед замужеством с Коблином провела, полагаю, в большой печали. Так что теперь она постаралась поскорей развернуть кампанию по поиску жениха для дочери, и я был далеко не единственным кандидатом – просто самым удобным в то время. Фридль тоже готовили к будущей роли – кроме логопеда, она посещала уроки музыки и танцев, ее приглашали в лучшие дома нашего района. Только ради дочери Анна стала социально активной – по натуре она была унылой домоседкой, и чтобы заставить ее участвовать в благотворительных распродажах и расшевелить, требовалась великая цель.

Тому, кто с пренебрежением относился к ее девочке, она становилась смертельным врагом и распускала об этом человеке жуткие слухи.

– Преподавательница фортепьяно сама мне рассказывала. Каждый раз, когда она приходит на урок к Минни Карсон, мистер Карсон старается утащить ее в уголок.

Независимо от того, была то правда или ложь, со временем она начинала в это верить. Не важно, кто ей противостоял, – пусть даже сама учительница просила прекратить эти сплетни. Но Карсоны не пригласили Фридль на день рождения дочери, и потому стали смертельными врагами, которых она ненавидела с корсиканской страстью, целиком ее поглотившей.

Теперь же, когда Говард убежал из дому, все враги виделись ей приспешниками ада, и, лежа в постели, она плакала и проклинала их:

– Боже, Господь наш, сделай так, чтобы их ноги и руки отсохли, а сами они лишились разума. – И сулила им еще более страшные вещи.

Она лежала в сиянии летнего дня, смягченном ширмами и зеленью катальпы, растущей во дворе; лежала на спине, вся в компрессах, полотенцах и тряпках, отчего казалась еще массивнее; торчавшие из-под простыней пятки сверкали, как сколки графита, как ступни трупов в разрушенных наполеоновской кампанией испанских деревнях; мухи во множестве облепили шнур выключателя. Она тяжело дышала, изводя себя страхом и терзаниями. Обладая волей мученицы, она и в раю казнилась бы до Страшного суда вместе с другими страдающими матерями во главе с Евой и Анной. Жутко религиозная, она имела собственное представление о времени и месте, поэтому небеса и вечность были не так уж от нее далеки; Никарагуа же находилась на расстоянии, в два раза превышающем окружность земного шара, и там воинственный коротышка Сандино – кем он ей представлялся, выше моего воображения – убивал ее сына.

Между тем грязь в доме, особенно на кухне, была чудовищной. Но Анна все же старалась выполнять свои обязанности – опухшая, с пылающим взором, она шатко передвигалась и что-то постоянно орала в телефонную трубку; на ее лицо бросали отблеск ярко-рыжие волосы, придающие ей нечто царственное. Она вовремя кормила мужчин, следила, не забывает ли Фридль практиковаться на рояле и репетировать, а когда Коблин был занят, присматривала за тем, чтобы полученные деньги тщательно проверяли, пересчитывали, сортировали, монеты отделяли, а новые приказы исполняли.

– Der… jener[17]… Оги, телефон звонит. Возьми трубку. Не забудь сказать, что теперь на субботнюю газету наценка!

Когда же я надумал подудеть в саксофон Говарда, то узнал, с какой скоростью она может выбраться из кровати и пробежать по дому. Она ворвалась в комнату, где я находился, вырвала саксофон из моих рук и завопила:

– Уж и до его вещей добрались!

От этого вопля у меня перехватило горло, и я чуть не задохнулся. Вот тогда я понял разницу между зятем – пусть желанным и еще только предполагаемым – и родным сыном. Она так и не простила меня тогда, хотя видела, как я напуган. Думаю, она все же не до конца понимала мои чувства и решила, будто раскаяние мне чуждо. На самом же деле я никогда не умел таить обиду, как Саймон с его южным гонором и беспечной небрежностью cododuello[18] – обычной в то время для него манеры. Да и как можно таить обиду против женщины столь необычной? Даже вырывая из моих рук саксофон, она ловила свое отражение в зеркале наверху комода. Я спустился в подвал, где лежали инструменты и переплеты, и там, поняв по зрелом размышлении, что, если сбегу домой, меня тут же отправят назад, заинтересовался, почему в туалете сочится вода, снял крышку с бачка и остальное время провел, пытаясь наладить слив, а тем временем наверху гнулся и трещал пол.

Это рыскал по кухне Пятижильный – необъятных размеров брат Анны, сутулый, с длинными руками и головой, растущей из плотного узла мышц, что выглядело столь же необычно, как и форма его искривленного позвоночника; у него были тонкие ломкие волосы зеленовато-бурого цвета, изумрудные глаза – блестящие, оценивающие, дикие и сардонические, и блаженная улыбка эскимоса, открывающая эскимосские зубы, сидящие в больших деснах, – улыбка лукавая, веселая и неискренняя; этот человек с огромными ступнями жаждал богатства. Он управлял молочным электрофургоном, на котором водитель стоит, словно рулевой, а сзади бутылки и деревянные и проволочные контейнеры грохочут как черт знает что. Несколько раз он брал меня с собой и однажды даже заплатил полдоллара за то, что я помог носить пустые контейнеры. Когда же я попробовал поднять полный ящик, он, не скрывая удовольствия, ощупал мои ребра, бедра, плечи и сказал:

– Пока нельзя. Нужно подождать. – Взвалил на себя ящик, подтащил к холодильнику и с грохотом опустил рядом.

Он вносил жизнь в тихие польские магазинчики, где всегда воняло салом, иногда в шутку боролся с хозяином; итальянцев он ругал по-итальянски: Fungoo![19] – и мерился с ними силой, поставив на стол руку. Все это ему очень нравилось. По словам сестры, он был чрезвычайно хитрым. Не так давно он приложил руку к гибели империй, перегоняя фургоны с трупами русских и немцев к месту их захоронения на польских фермах, так что сейчас у него лежали денежки в банке; он имел долю в молочной ферме и в еврейском театре, где терпеть не могли этого чванливого толстяка: «Пятижильный. Мешок денег».

Воскресным утром, когда продавцы воздушных шаров бродили под голубым небом по тихим свежим тенистым улочкам, он приходил завтракать в белом костюме, ковыряя в зубах, его волосы скифа были аккуратно спрятаны под соломенной шляпой. И все же от него пахло молоком, которое он развозил по будням. Но как же приятен он был в такое утро – обветренное лицо, здоровый румянец; все: зубы, губы, щеки – с трудом сдерживало улыбку. Он щипал сестру, чьи покрасневшие глаза уже налились слезами.

– Анечка!

– Иди, завтрак готов.

– Пятижильный. Мешок денег.

Ей трудно было удержаться от улыбки. Но она любила брата.

– Анечка!

– Иди! Мой ребенок не со мной. Мир в хаосе.

– Пятижильный.

– Не валяй дурака. Будь у тебя ребенок, ты бы знал, что такое wehtig[20].

Пятижильному было абсолютно наплевать на всех отсутствующих или убитых, что он и сказал. Черт с ними! Он носил их сапоги и шапки, пока их трупы тряслись позади в фургоне, а вокруг рвались снаряды и свистели пули. Его изречения были суровы – спартанского или проконсульского толка, жесткие и краткие: «Нельзя быть на войне и не понюхать пороху»; «Будь у бабули[21] колеса, она была бы тележкой»; «Заснешь с собакой – проснешься с блохами»; «Не гадь, где ешь». И всюду одна мораль, сводящаяся к тому, что «никого нельзя винить, кроме себя», или, прибегая к французской мудрости – ведь он бывал в столице мира, – «Tu l’as voulu, Georges Dandin»[22].

Теперь вам ясно, как Пятижильный относился к побегу племянника. Но он жалел сестру.

– Чего ты хочешь? Ты получила письмо на прошлой неделе.

– На прошлой неделе! – возмущалась Анна. – А что было потом?

– А потом он подцепил индейскую малышку и резвился с ней.

– Только не мой сын, – отрезала она, переводя глаза на кухонное зеркало.

Но оказалось, что мальчики нашли-таки себе подружек. Джо Кинсмен прислал отцу фото двух местных милашек в коротких юбчонках, с прямыми волосами – рука об руку и никаких комментариев. Кинсмен показал фото Коблину. Оба не выказали неудовольствия – по крайней мере в присутствии друг друга. Скорее наоборот. Однако кузина Анна ничего не знала о фотографии.

Коблин как отец тоже волновался за сына, но не разделял гнева Анны против Кинсмена и на работе поддерживал с ним дружеские отношения, хотя в гости не приглашал. В основном жизнь Коблина проходила вне дома, существование его было активным, но предсказуемым и стабильным. Рядом с Анной и ее братом он выглядел плюгавым, хотя на самом деле был хорошего роста, крепкого сложения, абсолютно лысый, с крупными, округлыми и плоскими чертами лица и отекшими глазами; в его частом моргании виделось что-то карикатурное. Считается, будто такой тик – признак кротости, но некоторые типы и привычки словно созданы для опровержения человеческого опыта. Он ни в чем не уступал ни Анне, ни ее брату, ни прочим членам семьи. Можно сказать, он был себе на уме, имел собственные мыслишки и отвоевал право жить, как ему хочется, убедив всех, что ссориться с ним себе дороже. И Анна сдалась. Так что его рубашки всегда лежали в ящике с накрахмаленными воротничками, а второй завтрак после утренней доставки включал в себя кукурузные хлопья и яйца вкрутую.

Еда в этом доме была необычной и сама по себе, и по огромному ее количеству. Миски макарон без соли и перца, масла или соуса, тушеные мозги или легкие, студень из телячьих ножек – местами с шерстью и тонко нарезанным яйцом, холодная маринованная рыба, фаршированные потроха, консервированная похлебка из злаков и огромные бутылки шипучки. Пятижильный поглощал все это с удовольствием, намазывая масло на хлеб руками. Коблин отличался лучшими манерами, но замечаний шурину не делал и, казалось, считал его поведение естественным. Но мне известно, что, направляясь в центр на встречу разносчиков газет, он ел совсем по-другому.

Начать с того, что он снимал старый клетчатый костюм, в котором совершал ежедневный маршрут с мешком, полным газет, наподобие «Сеятеля» Милле, и надевал новый – тоже в клетку. В котелке, какие носят сыщики, и туфлях с широкими носами он отправлялся в путь, захватив с собой документацию, экземпляр «Трибюн» на всякий случай, результаты спортивных игр, биржевой курс – он играл на бирже, – а также новости гангстерских войн – что там с Колоссимо, Капоне в Чичеро и О’Бэннионами[23] на севере; как раз тогда О’Бэнниона убили в его собственном цветнике – кто-то, державший ружье дружеской рукой. Ланч Коблин съедал в дорогом ресторане или шел к «Рейке» полакомиться бостонской фасолью и черным хлебом. Потом отправлялся на встречу, где выступал начальник отдела распространения. Затем кофе с тортом в южном конце окружной дороги и веселое представление в «Хеймаркете», «Реальто» или местечке подешевле, где проделывают разные трюки негритянки или девушки, приехавшие из деревень, – там специализация более узкая, да и не так весело.

И опять я затрудняюсь сказать, что думала Анна об этих поездках. Она находилась, если можно так выразиться, на этапе пастушеского существования и еще не достигла красочной ступени варварского валтасарова пира. К слову сказать, и сам Коблин был не очень-то к нему готов. Солидный человек, изрядный тугодум, трепетно относившийся к работе, не засиживался в кабаках допоздна, боясь, что это помешает ему подняться утром в четыре часа – обычное время его пробуждения. Он играл на бирже, но то был бизнес. Играл и в покер, но по маленькой. У него не было тайных, далеко заводящих пороков тех людей, которые сначала привлекают лживой мягкостью, а потом начинают плести интриги – по выражению скептически настроенных судей, когда они видят, как эти умники под шумок роют носом землю. В целом он хорошо ко мне относился, хотя иногда бывал не в духе и тогда понукал меня, требуя, чтобы я пошевеливался, упаковывая воскресное приложение. Обычно это случалось под влиянием Анны: довлея над мужем, она вызывала его на битву в дыму своих окопов. Сам же по себе он обладал совсем другим, веселым нравом; примером тому может служить эпизод с ванной – когда я вошел туда, он лежал в ванне голый, его мужское достоинство гордо возвышалось, а он окроплял его губкой в этом душном убогом помещении без окон. Было мучительно думать, что отец морского пехотинца и юной дочери, муж кузины Анны может быть застигнут в такой недостойной ситуации – гораздо мучительнее, чем находиться в ней, как я теперь понимаю. Но мои мысли по этому поводу никогда не отличались большой щепетильностью: я не мог видеть в нем развратника – в кузене Хаймане я видел лишь деликатного, мягкого, щедрого ко мне человека.

На самом деле они все были щедрые. Кузина Анна отличалась бережливостью, жаловалась на бедность и мало тратила на себя, но мне купила на зиму высокие сапоги со складным ножом в кармашке. А Пятижильный любил устраивать пиршество – приносил упаковки шоколадного молока, огромные коробки конфет, брикеты мороженого и слоеные пирожки. Они с Коблином знали толк в изобилии. Что бы это ни было: шелковые рубашки в полоску, подтяжки, чулки со стрелками, блюзы из кинофильмов или разные вкусности в парке, куда нас с Фридль брали покататься на лодках, – всего покупалось не меньше дюжины. Пятижильный расплачивался бумажными деньгами, а кузен Хайман грудой монет, равноценной по стоимости. Деньги всегда лежали на виду – в чашках, бокалах, кувшинах, просто рассыпанные на письменном столе. Казалось, они не сомневались в моей честности, и, возможно, из-за этого изобилия я ничего не брал. Я без труда приспособился к такому положению вещей, учитывая, что мне поверили и посвятили в ситуацию, когда Бабуля послала меня в эту семью. Впрочем, при других обстоятельствах я мог бы повести себя иначе. Так что не думайте, будто я пытаюсь произвести впечатление: при определенных условиях из меня мог выйти Катон или молодой Линкольн, протопавший четыре мили в бурю, чтобы вернуть четыре цента клиенту. Я вовсе не хочу примазаться к легендарному поступку президента, только эти четыре мили не стали бы для меня препятствием при правильном воспитании. Все зависит от того, на какой путь меня бы направили.

В то свободное время, что я проводил в семье, наш дом казался мне верхом чистоты и совершенства. У Анны полы мыли в пятницу днем, когда она вставала с кровати и шлепала босиком со шваброй в руках, а закончив, застилала их чистыми газетами – те впитывали влагу, потом высыхали и лежали неделю до следующей уборки. У нас же постоянно пахли воском натертые полы, все было продумано до мелочей, каждая вещь на своем месте: повсюду салфеточки, купленные в дешевом магазине бокалы из граненого стекла, оленьи рога, напольные часы; порядок царил как в монастыре или ином другом месте, где любовь к Богу неразрывно связана с идеей домашнего уюта и сохранностью вещей и не имеет ничего общего с представлением о разбушевавшейся морской стихии, норовящей сокрушить незащищенную дамбу. Кровать, на которой спали мы с Саймоном, буквально распирало от постельных принадлежностей; на подушках вышивки; книги (о героях, их собирал Саймон) стоят на полках; школьные грамоты аккуратно прибиты; женщины вяжут на кухне у окна, откуда веет свежий летний ветерок; среди подсолнухов и зеленых шестов для развешивания белья ковыляет Джорджи, его тянет к Винни, та же медленно плетется на запах устроившихся на привал воробьев.

Мысль, что ничто не меняется в доме во время нашего с Саймоном отсутствия, была мне неприятна. Мама, вероятно, это чувствовала и, как могла, старалась угодить – пекла пирог и, поскольку я был чуть ли не гостем, расстилала скатерть и ставила на стол варенье. Таким образом, признавалась и моя роль работника, а я, извлекая из нагрудного кармана смятые доллары, испытывал гордость. И все же, когда шутки Бабули заставляли меня смеяться громче обычного, я издавал звуки, отдаленно похожие на кашель при коклюше, – не очень-то далеко я отошел от детства, и хотя вытягивался и становился стройнее, и голова моя достигла предельного объема, я все еще носил короткие штаны и широкие отложные воротнички.

– Не иначе как они учат тебя всяким мудреным вещам, – сказала Бабуля. – Не упусти шанс стать культурным и утонченным человеком. – Говоря это, она хвастливо намекала, что уже сформировала меня и мне нечего бояться вульгарных влияний, но и слегка подсмеивалась: немного издевки не помешает в случае опасности.

– Анна все еще льет слезы?

– Да.

– С утра до вечера. Ну а он что делает? Смотрит на нее и моргает? А малышка заикается. Как мило. А Пятижильный, этот Аполлон, все еще хочет жениться на американской девушке?

Как ловко могла она высмеять! Костлявой, желтой кистью, той, на которую надел в Одессе обручальное кольцо настоящий, авторитетный мужчина, она поворачивала рубильник, и вырвавшаяся на свободу вода сносила все несущественное: деньги, власть, обжорство, шмотки, коробки конфет и прочее, – а остроумная и величественная особа улыбалась, глядя на поднявшуюся рябь. Вам следовало знать, как знаю я, что в День перемирия 1922 года, когда Бабуля подвернула ногу, спускаясь вниз по лестнице в одиннадцать часов, и фабрики неожиданно торжественно и празднично загудели, и всем следовало замереть на месте, – ее, орущую от боли и проклинающую все на свете, подхватил Пятижильный и быстро притащил на кухню. Но в ее памяти осели лишь обиды и оскорбления, не стираясь в мозгу, как не стиралась аристократическая складка меж глаз – неудовлетворенность была частью ее натуры.

Пятижильный очень хотел жениться. Он обсуждал этот вопрос со всеми, и потому, естественно, пришел и к Бабушке Лош; та же, как обычно, скрыла подлинные чувства, но держалась сочувственно и вежливо, хотя втайне уже собрала полезную для себя информацию. Она понимала: здесь есть чем поживиться – можно рассчитывать на гонорар свахи. Что до делового интереса – тут она всегда держала ухо востро. Однажды она руководила переправой через границу иммигрантов из Канады. А я случайно узнал, что она договорилась с Крейндлом сосватать племянницу его жены. Крейндлу отводилась роль посредника, в то время как старуха должна была со своей стороны уговаривать Пятижильного и приводить веские доводы. План, однако, провалился, хотя сначала Пятижильный принял его восторженно и явился на первую встречу в цокольный этаж Крейндла помытый и причесанный; лицо его, основательно выбритое до уголков эскимосских глаз, пылало. Но бледная худышка ему не понравилась. Он мечтал о живой брюнетке с пухлыми губами, королеве вечеринок. Однако показал себя джентльменом и был настолько тактичен, что пару раз с ней все-таки встретился – подарил куклу, малиновую коробку конфет «Бант» и только после этого дал деру. Старуха тогда говорила, что это девушка его бросила. Я, однако, думаю, что ее соглашение с Крейндлом продолжало действовать еще некоторое время, и Крейндл не сдавался. Он по-прежнему ходил к Коблинам по воскресеньям и теперь имел двойной интерес: у него были новогодние поздравления на иврите, и он хотел продать открытки за хорошие комиссионные в типографию Коблинам. Открытки являлись для него постоянным источником дохода, как и оптовая торговля разрозненными товарами, аукционные продажи и содействие жителям ближайших районов в приобретении мебели на Холстед-стрит, когда до него доходили слухи, что кому-то нужен гарнитур.

Он увлеченно работал на Пятижильного, и я постоянно заставал их вдвоем в гараже. В напряженной униженной спине кривоногого Крейндла запечатлелась история его военной службы, а лицо этого любителя мяса пылало до самых волос, когда он пересказывал пять добродетелей очередной девушки: из хорошей семьи, вскормлена из рук матери самой лучшей, чистейшей пищей, воспитана в атмосфере, чуждой грубости или вражды, грудки появились вовремя, зло не коснулось ее, она как прозрачный бульон. Пятижильный слушал, скрестив руки на груди, и недоверчиво ухмылялся. Я словно читал его мысли: такая ли уж она нежная, прекрасная и невинная? А что, если после замужества нимфа превратится в грубую толстуху? Будет валяться в мягкой постели, есть инжир, ленивая и порочная, и занавеской подавать знаки льстивым юношам? А вдруг ее отец окажется мошенником, братья – бездельниками и шулерами, а мать – шлюхой или транжиркой? Пятижильный предпочитал быть осмотрительным, в этом его поддерживала сестра, постоянно наставлявшая брата; будучи на десять лет старше, она предупреждала, как опасны американские женщины, особенно те, которые гоняются за неопытными выходцами из других стран. Она была ужасно комичной, когда говорила об этом; впрочем, скорее трагикомичной, потому что отрывала это время у своей скорби.

– Они не такие, как я, – чуют свою выгоду. Если американка хочет шубу, как у ее модной подружки, тебе придется купить ее, иначе молодая нахалка всю кровь из тебя выпьет.

– Только не из меня! – отозвался Пятижильный, и это было похоже на утверждение Анны: «Только не мой сын!» Он катал хлебный мякиш своими толстыми пальцами и курил сигару; в зеленых глазах – настороженность и холод.

Увидев, что я прислушиваюсь к разговору и даже перестал читать свою книгу, Коблин, занимавшийся бухгалтерией в одном нижнем белье – день был жаркий, – подмигнул мне с улыбкой. Он не затаил против меня зла из-за того, что я нарушил его уединение в ванной, – скорее напротив.

Что до книги, то была «Илиада» Гомера, взятая у Саймона, я как раз читал, как белокурую Брисеиду перетаскивали из палатки в палатку, а Ахилл отбросил копье и снял доспехи[24].

Коблины рано вставали, и потому ложились спать вскоре после ужина, как крестьяне. Первым в половине четвертого поднимался Пятижильный и будил Коблина. Тот брал меня с собой завтракать в кабак на Белмонт-авеню, ночное прибежище водителей грузовиков, кондукторов, почтовых работников и уборщиц из ближайших контор. Маринованную рыбу и кофе – ему, блинчики и молоко – мне. Он с удовольствием общался с другими постоянными клиентами, с греком Кристофером и официантами. Сам он острить не умел, но смеялся любой шутке. И это между четырьмя и пятью часами – излюбленное время преступников, когда самые смелые из них мрачны и серьезны и стараются не вылезать из постели. Но он был совсем другим; по крайней мере летом любил рано выйти из дома, посидеть за кофе, держа под мышкой журнал с котировками акций.

Потом мы возвращались к гаражу, куда в это время подъезжали грузовики с газетами, они громыхали по узкому переулку, обрывая с деревьев листву и таща на себе прицепившихся бродяжек (прокатиться на типографском грузовике считалось высшим классом у хулиганья – вроде как отмотать срок в исправительной колонии или оторваться, угнав машину), и тут начинали сбрасывать связку «Трибюн» или «Икзэминер». Затем появлялась команда рассыльных на велосипедах, и к восьми часам они уже вовсю трудились на своих маршрутах. Сам Коблин и работники постарше брали себе крутые подъезды во дворах – там требовалось с особым умением забросить газету на третий этаж, минуя балки и веревки для сушки белья. Тем временем просыпалась кузина Анна и приступала к своим обычным занятиям (словно ночью они поневоле приостанавливались): плачу, стенаниям, горестным жалобам и оглядыванию себя в зеркалах. Но второй завтрак тем не менее стоял на столе, и Коблин ел, перед тем как, слегка хлопнув дверью, отправиться на разные встречи в изящной летней шляпе, почти непрерывно моргая. На его брюках сверкала утренняя паутинка росы – ведь он первым прошел по двору; он был готов говорить на любую тему, включая новости о тяжелом положении пивных магнатов и последние биржевые котировки – ибо все играли на бирже во главе с Инсуллом[25].

А я оставался дома с Анной и девчушкой. Обычно Анна уезжала в Северный Висконсин, чтобы уберечься от августовской аллергии, но в этом году из-за бегства Говарда Фридль лишилась поездки. Анна часто с сожалением говорила, что Фридль единственная из лучших учениц осталась без каникул. Чтобы это как-то компенсировать, она обильно ее кормила – у девочки был вид закормленного ребенка с багровым, нездоровым лицом и раздраженным выражением. Ее и дверь в туалете не заставляли закрывать, хотя даже Джорджи этому научили.

В день футбольного матча, стараясь не попадаться ей на глаза, я не забыл, что Фридль обещана мне в жены; игроки тем временем носились, сталкивались и падали на поле. Тогда это была уже юная леди, избавившаяся, я уверен, от дурных привычек; она выросла крупной, как мать, а цветом лица – кровь с молоком – пошла в дядю; на ней была енотовая шубка, она радостно смеялась и махала флажком Мичигана. Она училась на диетолога в Энн-Арбор[26]. Прошло десять лет с тех суббот, когда Коблин давал мне деньги, чтобы я пригласил ее в кино.

Анна не возражала против наших походов, хотя сама в дни религиозных торжеств к деньгам не прикасалась. Она неукоснительно соблюдала их все, включая праздники новолуния, о которых узнавала из еврейского календаря, тогда она покрывала голову, зажигала свечи и шептала молитвы; при этом глаза ее были расширены, взгляд непоколебим, она погружалась в религиозные бездны со страхом и беспокойством Ионы, посланного в пугающую Ниневию[27]. Она считала своим долгом, поскольку я живу в ее доме, просветить меня в вопросах религии; я получил от нее странные комментарии, касавшиеся сотворения мира, грехопадения, строительства Вавилонской башни, потопа, визита ангелов к Лоту, наказания, постигшего его жену и похотливых дочерей, – и все это на смеси иврита, идиш и английского; ее вдохновляли благочестие и гнев, цветочки и кровавые огни, пришедшие из собственных воспоминаний и воображения. Она лишь немного урезала истории вроде той, где Исаак и Ребекка развлекаются в садах Абимелеха или Шехем обесчестил Дину.

– Он ее мучил, – сказала она.

– Как?

– Мучил, и все!

Она считала, что больше мне знать не надо, и была права. Должен отдать ей должное: она хорошо понимала слушателя. Ничего лишнего. В сокровенных глубинах своей души она находила правильные направления к великим и вечным вещам.

Русское слово «баба» транслитерируется у автора латиницей.

Аугусто Сесар Сандино (1895–1934) – национальный герой Никарагуа; с 1926 г. возглавил национально-освободительную борьбу народа против войск США (оккупировавших Никарагуа в 1912 г.), приведшую к освобождению страны от оккупантов (1933). Вероломно убит.

В детстве египетский жрец испытал Моисея: перед ребенком поставили корзину с золотом и жаровню с углями. Если бы мальчик потянулся к золоту, то был бы убит, но ангел направил его руку к углям, которые ребенок положил в рот и с тех пор стал заикаться.

Моим ребенком (нем.).

Э! э… ты (нем.).

Знающего правила поведения дуэлянта (ит.).

Распутник (ит.).

Альфонсо (Аль) Капоне (1899–1947) – американский гангстер, руководитель подпольного синдиката, в 1920 г. застрелил своего босса Колоссимо; Чарлз Дион О’Бэннион – американский гангстер.

На десятом году осады Трои Агамемнон отнял у Ахилла пленницу Брисеиду, и тот в гневе отказался воевать дальше.

Сэмюел Инсулл – американский бизнесмен и предприниматель, в 1920-х – глава крупнейшего холдинга. Во время экономического кризиса разорился и бежал за границу.

Энн-Арбор – университет в Мичигане.

Скорбь (идиш).

Игра слов: «granny» – и «бабуля», и «орудие» (англ.).

Ты этого хотел, Жорж Данден (фр.).

Господь повелел пророку Ионе идти в языческий город Ниневию, столицу Ассирийского царства, и возвестить жителям этого города, что Господь погубит их, если они не покаются.

Глава 3

Даже в прежнее время я не мог вообразить, что войду в семью Коблин. И когда Анна выхватила у меня саксофон Говарда, подумал: «Да бери его, если хочешь! Он мне не нужен! Я добьюсь большего!» Я был уверен, что у меня все хорошо сложится.

А дома старуха, с собственным представлением о достойной судьбе, искала мне разные занятия.

Упоминая «разные занятия», я, можно сказать, говорю о Розеттском камне в своей жизни.

Не стану утверждать, будто первые работы, которые она нам находила, были так уж тяжелы. А если и были, то на недолгий срок и вскоре сменялись лучшими. Она не готовила нас к жизни пролетариев – напротив, предполагалось, что мы будем носить костюмы, а не рабочие комбинезоны, – а стремилась сделать из нас джентльменов, хотя наше рождение не позволяло на это надеяться; мы отличались от ее собственных сыновей, у которых были немки-гувернантки, домашние учителя и гимназическая форма. И не ее вина, что они стали всего лишь провинциальными бизнесменами: их готовили к лучшей участи. Но она никогда на них не жаловалась, и они относились к ней с должным уважением – два крупных человека в перепоясанных пальто и гетрах; Стива ездил на «студебекере», а Александр – на «стэнли-стимере». Оба были довольно скучные и молчаливые. Когда к ним обращались по-русски, они отвечали на английском, и вообще явно не так уж и ценили то, что она для них сделала. Возможно, она так возилась со мной и Саймоном, желая показать сыновьям, что может сотворить даже из таких недоумков, как мы. Вспоминая сыновей, она и читала нам проповеди о любви. Однако когда они склонялись, чтобы исполнить свой сыновний долг и поцеловать ее, могла на мгновение прижать к себе их головы.

Во всяком случае, она держала нас в ежовых рукавицах. Мы должны были чистить зубы солью, мыть волосы шампунем «Кастилия», приносить домой дневники и спать не в нижнем белье, а в пижамах.

Для чего Дантон сложил голову на плахе и для чего родился Наполеон, если не для того, чтобы все мы стали благородными? Именно это повсеместно утверждаемое право на равенство придавало Саймону такой горделивый вид, ирокезскую осанку, орлиную выдержку, мягкую поступь, когда ни одна веточка не хрустнет под ногой, изящество шевалье Баярда[28], руку Цинцинната на плуге[29], напор мальчишки, продающего спички на Нассау-стрит, который со временем станет главой корпорации. Если вы лишены особого таланта, то не разглядите этого в нас, когда румяным осенним утром мы стоим на гравийной дорожке школьного двора в черных курточках, съехавших черных чулках, варежках или перчатках, потрескавшихся ботинках, в то время как звучат барабан и горн, а невидимый ветерок колышет траву и листья и прозрачную дымку, а также тугой флаг, и гремит скобой для веревки, натянутой на металлический шест. Но Саймон и здесь выделялся – стоял во главе школьного полицейского патруля в накрахмаленной и отглаженной за день до того рубашке, перехваченной офицерским ремнем, и саржевой кепке. У него было красивое смелое светлое лицо, которое даже небольшой шрам на брови не портил, а лишь добавлял шарма. На школьных окнах в честь Дня благодарения висели аппликации – черные и оранжевые колонисты, индейки, веточки клюквы; в гладких блестящих стеклах отражалось холодное розовато-синее небо, а сквозь него виднелись электрические лампочки и классные доски. Темно-красное здание чем-то напоминало и церковь, и мельницу у Фолл-Ривер или Саскуэханны, и окружную тюрьму.

У Саймона здесь была отличная репутация. Как президент Школьной лиги он носил на свитере эмблему и, будучи студентом-выпускником, произносил речь в день присуждения университетских степеней. Я не отличался его целеустремленностью, был более неорганизован: каждый мог оторвать меня от дела и втянуть в развлечения – собирать по переулкам всякую рухлядь, прокрасться в сарай для лодок или карабкаться по металлическим конструкциям под мостом через лагуну. Это отражалось на моих оценках, и старуха давала мне хорошую взбучку, когда заглядывала в дневник, называла меня кретином, то есть «meshant» по-французски, грозясь, что в четырнадцать лет мне придется работать.

– Сама достану тебе справку в совете, и ты, как поляк, будешь трубить на скотоферме, – говорила она.

Но иногда Бабуля брала со мной другой тон:

– У тебя есть мозги, ты не глупее других. Если сын Крейндла может стать дантистом, то ты – губернатором Иллинойса. Просто тебя легко сбить с пути. Ради шутки, веселого смеха, конфетки или возможности лизнуть разок мороженое ты все бросишь и побежишь на зов. Короче говоря, ты дурачок. – Она брала в руки шерстяную, тонкую, словно паутинка, вязаную шаль и натягивала ее, как мужчины тянут, поправляя, лацканы пиджака. – Если думаешь, что сможешь чего-то добиться, хохоча до упаду и обжираясь персиковым пирогом, то ошибаешься. – Коблин приучил меня к пирогам – она же относилась к ним пренебрежительно. – Бумага и клей – вот что это такое, – говорила она с презрением «свидетеля Иеговы» ко всем посторонним влияниям и угрожающе спрашивала: – А еще к чему он тебя приучил?

– Ни к чему.

– Это хорошо. – Она вынуждала меня стоять и выдерживать ее взгляд, говорящий, насколько я глуп, и я стоял, долговязый, длинноногий, в коротких брючках, большеголовый, с черной копной волос и ямкой на подбородке, служившей постоянным источником шуток. И еще со здоровым цветом лица, которого явно не заслуживал, потому что она повторяла:

– Посмотрите! Ну посмотрите на его лицо! Только взгляните на него! – И улыбалась, сжимая деснами мундштук с сигаретой, из которой вился дымок.

Однажды она поймала меня на улице, где прокладывали асфальт, я как раз жевал расплавленный вар из бочки вместе со своим дружком Джимми Клейном, чью семью она не одобряла, – после этого случая я находился в черном списке дольше обычного. Постепенно эти периоды увеличивались – я не становился лучше. Я тяжело переносил подобные отлучения, приставал к матери, допытываясь, как добиться прощения у старухи, а когда меня прощали, лил слезы. Однако жизненные наблюдения закалили меня и теперь я смотрел на свои проступки с большей терпимостью. Это не значит, что я перестал связывать с ней все самое лучшее и высокое (выражаясь ее словами) – европейские дворцы, Венский конгресс, фамильную славу и прочие возвышенные и культурные вещи, которые угадывались в ее поведении и признавались на словах; она вызывала ассоциации совершенно исключительные, имперское величие правителей, фотогравюры столиц, печаль глубокой мысли. И я не оставался равнодушен к ее придиркам. Мне не хотелось бросать школу в четырнадцать лет, получать справку и идти паковать растения, которые я сейчас иногда собирал для собственного удовольствия. Тогда я начинал делать домашние задания и чуть ли не выпрыгивал с места, когда нетерпеливо тянул руку, чтобы ответить на вопросы. И Бабуля клялась, что я не только окончу школу, но, если она будет жива и здорова, поступлю в колледж.

– Когда чего-нибудь хочешь, можно сдвинуть горы! – И вспоминала свою кузину Дашу: та, готовясь к экзамену по медицине, ночи проводила на полу, чтобы ненароком не заснуть.

Саймон закончил учебу и получил диплом, я перепрыгнул через класс, и директор в своей речи упомянул нас обоих, братьев Марч. На церемонии присутствовала вся семья – Мама сидела сзади с Джорджем, боясь, как бы он чего не выкинул. Она не хотела оставлять его дома в такой день, и они расположились в последнем ряду под балконом. Я сидел впереди, среди колышущихся перьев, рядом с нашей старой дамой в темном шелковом платье, поверх которого свисало множество золотых цепочек и золотой медальон, где оставил отметину один из ее сыновей, когда у него резались зубы; ее распирало от гордости, и она с трудом хранила молчание – так ей хотелось открыть всем свое отличие от других иммигрантских родственников; двойной ряд перьев на шляпке клонился в двух направлениях. Ведь именно это она стремилась донести до нас: если мы будем ее слушать, то добьемся прекрасных результатов вроде сегодняшнего публичного признания наших заслуг.

– В следующем году я хочу видеть тебя на его месте, – сказала она мне.

Но ей не суждено было этого увидеть, хоть я и приложил много усилий, чтобы перескочить через класс; однако прежние оценки работали против меня, да и единичный успех не слишком вдохновил. Это было не в моем характере.

Кроме того, изменился и Саймон. Он не поменял своего отношения к учебе, но летом, во время работы официантом в «Бентон-Харбор», в нем произошли перемены: сменились цели и представления о моральных принципах.

Свидетельство этих перемен, имевших для меня очень большое значение, сразу бросалось в глаза: осенью он вернулся окрепший, загорелый, но без верхнего переднего зуба, стал осмотрительнее, но как-то поблек на фоне здоровых и достойных людей; в нем изменилось все – лицо, смех. Он не рассказывал, как это случилось. Может, зуб выбили в драке?

– Поцеловался со статуей, – сказал он мне. – Нет, вляпался в кучу дерьма.

Такой ответ был бы немыслим еще полгода назад. К удовольствию Бабули, у него остались неучтенные деньги.

– Только не говори, будто ты заработал всего тридцать долларов на чаевых! У Рейманов первоклассная гостиница, к ним приезжают из Кливленда и Сент-Луиса. Конечно, ты потратил кое-что на себя – ведь ты отсутствовал все лето, – но все-таки…

– Само собой, я истратил около пятнадцати долларов.

– Ты всегда был честным, Саймон. Теперь вот Оги приносит домой все до последнего цента.

– Что значит был? Я и остался таким, – ответил он с уязвленной гордостью и несправедливо попранным достоинством. – Я принес всю зарплату за двенадцать недель и еще тридцать баксов.

Она замяла разговор, только проницательно поблескивала стеклами очков в золотой проволочной оправе, но все ее морщины, седина и втягивание щек словно предостерегали от неправильно избранного пути. Она давала понять, что в нужный момент сумеет нанести удар. Но я впервые чувствовал: Саймон считает, что ей не следует беспокоиться по этому поводу. Не то чтобы он был готов к открытому бунту. Но у него зародились кое-какие мыслишки, и понемногу мы стали говорить друг другу такие вещи, которые не сказали бы перед женщинами.

Во-первых, мы работали в одних и тех же местах. Помогали Коблину, когда он в нас нуждался; в подвалах магазина «Вулвортс» распаковывали товар, который доставлялся в таких огромных ящиках, что в них можно было расхаживать; вытаскивали оттуда старую солому и бросали в топку или, если то была бумага, уплотняли ее под гигантским прессом, а потом увязывали в тюки. Там, внизу, отвратительно пахло протухшими отходами, банками с остатками горчицы, заплесневелыми конфетами, соломой и бумагой. Перекусить мы поднимались наверх. Саймон отказывался приносить сандвичи из дому – говорил, что работающим людям нужна горячая пища. За двадцать пять центов мы покупали два хот-дога, по кружке шипучки и пирог; с хот-догов капала горчица – та самая, которая воняла внизу. Но главным была эмблема, украшавшая форменную одежду всех служащих, включая девушек, и то, что ты являлся частью этого набитого всем подряд, скрипучего, пестрого магазина, где продавались скобяные товары, стеклянная посуда, шоколад, зерно, бижутерия, клеенка и модные шлягеры, было здорово; пусть мы являлись своего рода атлантами и, находясь под полом универмага, слышали, как ходят половицы под весом сотен покупателей, в соседнем здании хрипит фисгармония и гремят троллейбусы на Чикаго-стрит. Субботние сумерки были окрашены кроваво-красным цветом принесенной ветром золы, темные силуэты пятиэтажных домов подсвечены ярким рождественским блеском магазинов, верхние же этажи тонули в неясной северной дымке.

Вскоре Саймон перешел на лучшую работу – в Компанию федеральных новостей, которая имела торговые точки на железнодорожных станциях и могла торговать газетами и сладостями в поездах. Семье пришлось потратиться на униформу, и он, изящный, похожий на курсанта военного училища, стал проводить ночные часы в центре города и в поездах. Воскресным утром он вставал поздно, выходил к завтраку в халате, важный и снисходительный, осмелев от новой роли кормильца семьи. С Мамой и Джорджем он держался суше, чем раньше, и иногда был резок со мной.

– Не трогай «Трибюн», пока я не пролистал. Приношу газету ночью, а утром она уже вся смята.

В то же время он отдавал Маме часть жалованья втайне от Бабули, и она могла потратить кое-что на себя, еще следил, чтобы у меня были карманные деньги, и не забывал о Джордже и его слабости к солдатикам из жженки. Саймон никогда не был жмотом. Темперамент он имел восточный, места себе не находил, если ему не хватало наличных, и предпочел бы вообще не заплатить по счету, чем не оставить хорошие чаевые. Однажды он стукнул меня по голове за то, что я стащил один из двух десятицентовиков, оставленных им под тарелочками в кафе. Я решил, что достаточно и одного.

– Чтобы я такого больше не видел, – грозно сказал он, а я струсил и ничего ему не ответил.

Воскресным утром, сидя в кухне и ощущая за спиной униформу, аккуратно висящую в изножье кровати в спальне, он, глядя на изморось, уютно плачущую на стекле, чувствовал свою силу – силу кормильца, способного обеспечить семью. Иногда он говорил со мной о Бабуле как о чужом человеке.

– Она ведь нам никто, ты понимаешь это, Оги?

Это был не столько бунт, сколько намек на возможность расторжения отношений, которого Бабуле следовало опасаться; ей не стоило вмешиваться, когда он разворачивал газету, занимая весь стол, и читал, подперев голову рукой и разлохматив русые волосы. И все же он не вынашивал план ее смещения и не мешал командовать остальными – особенно Мамой, по-прежнему остававшейся ее рабой. Зрение Мамы все ухудшалось: очки, подходившие ей в прошлом году, уже не годились. Мы в очередной раз отправились в благотворительную аптеку и вновь подверглись допросу. Чиновники внесли в картотеку возраст Саймона и поинтересовались, не работает ли он. Я решил, что на этот раз смогу ответить на вопросы сам и обойдусь без репетиций с Бабулей, и даже Мама не послушалась, а заговорила своим особенным чистым голосом:

– Мои мальчики еще учатся, но после школы мне понадобится их помощь.

Затем, когда мы описывали свой семейный бюджет, нас чуть не уличил во вранье чиновник – хорошо, что в тот день был большой приток народу. Нет, мы еще не созрели, чтобы обходиться без наставлений старой дамы.

Но главными семейными новостями были продвижения Саймона по службе: теперь он уже не ходил по поездам – его перевели в киоск на станции Ласалль-стрит, а затем – в центральный киоск, где продавались книги и прочие новинки; там дела шли быстро и успешно, ведь через центральный вокзал проходил главный путь в город. Он видел знаменитых людей в мехах или в стетсонах и пальто из альпака, они беспечно шагали среди многочисленного багажа; знаменитости всегда выглядели более высокомерными или меланхоличными, более приветливыми или морщинистыми, чем их изображали. Одни приезжали из Калифорнии или Орегона на «Портленд роуз» и оказывались в снежном вихре, несущемся с безумных высот небоскребов Ласалль-стрит, снег падал и на скоростные железнодорожные пути; другие ехали в Нью-Йорк на экспрессе «Двадцатый век» в купе, больше похожих на гостиные: темная полировка, обивка благородного зеленого цвета, умывальники с серебряными раковинами, кофе в фарфоровых чашечках, дорогие сигары.

Саймон рассказывал:

– Сегодня видел Джона Гилберта[30] в большой велюровой шляпе… Сенатор Борах оставил мне десятицентовик, купив «Дейли ньюс»… При виде Рокфеллера веришь, что у него и правда резиновый желудок.

Когда он рассказывал такое за столом, появлялась надежда, что соприкоснувшееся с ним величие, возможно, потянет его за собой: он привлечет чье-то внимание, сам Инсулл заметит его, даст визитку и назначит встречу в своем офисе уже на следующий день. У меня появилось чувство, что вскоре Бабуля начнет втайне стыдить Саймона за то, что он не продолжил учебу. Может, он не старался как следует, чтобы выглядеть изысканнее, его манеры были грубоваты. Ведь Бабуля верила в случай или наитие – они могли привлечь внимание выдающегося человека. Она собирала истории об этом и планировала написать Джулиусу Розенвальду[31] всякий раз, когда читала в газетах об его очередном пожертвовании. По словам Бабули, оно всегда делалось неграм и никогда – евреям, что злило ее чрезвычайно – так сильно, что она кричала:

– Этот немецкий иуда!

При этом крике немощная седая собака приподнималась и пыталась ковылять к хозяйке.

– Этот немец!

И все же она восхищалась Джулиусом Розенвальдом, он принадлежал к избранному ею кругу равных, со своим понятием обо всем, отличным от нашего; представители этого круга всем владели и надо всем надзирали.

Тем временем Саймон старался найти мне местечко на Ласалль-стрит, где я мог бы работать по субботам, и вытащить из душного подвала, в котором после его ухода я трудился с Джимми Клейном. Бабуля и даже Мама приставали к нему, чтобы он мне помог.

– Саймон, ты должен пристроить Оги.

– Я прошу об этом Борга всякий раз, как его вижу. Да поймите вы: там у каждого родственников хватает.

– Так в чем дело? Дай взятку, – сказала Бабуля. – Поверь, он только этого и ждет. Пригласи его к нам на обед, и я все улажу. Пара долларов в салфетке – все дела.

Она покажет нам, как надо жить. Конечно, исключая любимый прием императора Нерона – щекотать отравленным пером за обедом горло врага или соперника. Саймон ответил, что не может пригласить Борга. Он не очень близко с ним знаком – ведь его еще не взяли в постоянный штат, – и не хочется становиться подхалимом и объектом презрения.

– Что ж, любезный граф Потоцкий, – произнесла Бабуля, бросая на брата холодный взгляд прищуренных глаз, хотя тот уже задыхался от волнения, – выходит, ты предпочитаешь, чтобы твой брат трудился в подвале «Вулвортс» с этим малолетним кретином Клейном!

После нескольких месяцев такого натиска Саймон наконец отвез меня в центр, что доказывало одно: власть старой дамы над ним не кончилась.

Однажды утром он представил меня Боргу.

– Помни, – предупредил он меня в трамвае, – тут тебе не игрушки. Ты будешь работать на хитрого старого лиса, и он не потерпит никаких промахов. Здесь ты имеешь дело с деньгами – торговля идет быстро, они так и мелькают у тебя перед глазами. В конце дня недостачу Борг возьмет из твоего небольшого заработка. Ты проходишь испытание. Я сам видел, как некоторые идиоты вылетали отсюда с треском.

Тем утром он был со мной особенно суров. Стоял жуткий холод, земля промерзла, растения поникли от мороза, над рекой клубился туман, паровозы выстреливали паром в огромную промозглую голубизну висконсинского неба, множество рук отполировали ручки сидений, набитых ломкой золотой соломой, оливковый и коричневый цвет обивки тоже золотился в складках, как и волоски на крупных запястьях Саймона и его подбородке, который он брил теперь чаще, чем раньше.

У него появилась новая грубая привычка втягивать воздух и сплевывать прямо на тротуар. Но какие бы изменения с ним ни произошли, он не утратил того обаятельного независимого взгляда, каким следил за мной. Я побаивался его, хотя был почти такого же роста. Сложение, в отличие от лиц, у нас похожее.

Мне не было суждено добиться успеха на вокзале. Может, тут сыграли свою роль угрозы Саймона и его презрение, когда в первый же день мне урезали жалованье. Я с треском провалился, ежедневно у меня была недостача в доллар, и даже к концу третьей недели положение не изменилось. Поскольку мне полагалось только пятьдесят центов помимо стоимости билета на трамвай, покрыть недостачу я не мог, и однажды вечером Саймон по дороге домой мрачно сообщил, что Борг меня уволил.

– Я не мог гнаться за людьми, которые мне недоплатили, – сказал я в свою защиту. – Они просто кидают деньги и берут газету – что же мне, бросить киоск и бежать за ними?

И тут Саймон заговорил ледяным голосом – глаза его горели холодным огнем, – заговорил, стоя на неуютном мосту, стянувшем черным стальным узлом ползущее, не поддающееся названию месиво реки, влачащей промышленные отходы.

– Ты мог бы взять эти деньги у других, дать меньше сдачи.

– Что?

– Что слышишь, ты, пустая голова!

– Почему ты не сказал мне раньше? – выкрикнул я.

– Почему не сказал? – рассердился он, отпихивая меня. – Может, тебе еще и нос утирать, как глупышке Джорджу?

Он позволил нашей старухе орать, не промолвив и слова в мою защиту. Раньше он всегда вступался за меня в серьезных делах. Теперь же стоял в темном углу кухни, перебросив пальто через плечо и уперев руку в бок; время от времени он помешивал угли в плите, на которой разогревался наш ужин. Я тяжело переживал эту неприязнь ко мне, хотя и понимал, что подвел его: он рекомендовал меня Боргу как смышленого братца, а я оказался круглым болваном. Но меня поставили у прилавка за колонной, куда забредали лишь отставшие ото всех, случайные люди; кроме того, Борг выдал мне не всю униформу, а только куртку, да и ту с потертыми манжетами, рваной подкладкой и старой тесьмой. Никто не мог указать мне на известных людей, даже если бы они и очутились здесь, и я проводил время в мечтах, ожидании ланча и перерыва в три часа дня, чтобы пойти к главному киоску и наблюдать с восхищением за Саймоном – там доход был много больше, денежный ручеек не пересыхал, как и бесконечный поток пассажиров, знавших, что им надо – жевательную резинку, фрукты, сигареты, толстые пачки газет и журналов; помогала торговле и огромная люстра, освещавшая большое пространство. «Если бы Борг поставил меня сюда, – думал я, – а не засунул в самый дальний угол вокзала, куда доносилось только эхо настоящей жизни и даже не было видно поездов, может, и я на что-нибудь сгодился».

Итак, я переживал позор увольнения, за что меня сурово отчитывали на кухне. Похоже, старая дама только этого и ждала: ей не терпелось сказать, что, учитывая мое положение – ребенка из неблагополучной семьи, – трудно было избежать подобного, ведь у меня нет отца, который был бы мне защитой, лишь две слабые женщины, и они не могут вечно заслонять нас от голода, нищеты, преступлений и вообще зла этого мира. Возможно, лучше было бы отправить нас в приют, как одно время хотела Мама. Уж мне-то суровые нравы сиротского дома точно пошли бы на пользу: ведь я только и стремлюсь забиться в укромный уголок, чтобы меня не трогали. Ярость ее слов, до сих пор произносившихся лишь мысленно, усугублял скрюченный палец, которым она грозила мне, и молниеносно вырвавшееся пророчество, зревшее в ее мозгу, когда она сидела у печки в обычные дни.

– Вспомнишь меня, Оги, когда я буду в могиле, вспомнишь, когда я уйду!

Опускаясь, ее рука задела мое плечо, это произошло случайно, но эффект был страшный, и я взвыл, словно это прикосновение, десятикратно усиленное, ударило по моей душе. Может, я взвыл, осознав худшие стороны своего характера; выходит, я могу умереть, так и не став лучше, и нет такой силы, которая помогла бы мне, очистила и освободила; и старушенция, упомянув раньше времени о своей смерти, вынесла приговор, не подлежащий пересмотру:

– Gedenk, Augie, wenn ich bin todt![32]

Но старая дама не могла долго говорить о собственной кончине. До сих пор она не упоминала, что тоже смертна, и сегодняшнее признание явилось некоторым отступлением от принципов, но даже теперь она казалась кем-то вроде фараона или Цезаря, обещавших превратиться в богов, за исключением того, что ей не воздвигнут пирамиды или памятники, дабы подкрепить обещание, и это умаляло ее величие. И все же жуткий приговор, который она выкрикнула беззубым ртом перед лицом смерти, тяжело на меня подействовал. У нее была особая сила превращать свою угрозу в нечто большее, чем угроза обыкновенного человека, но и сама она за это расплачивалась, переживая неподдельный ужас.

Она вновь коснулась нашей безотцовщины. Скверная тема, и я повернулся к Маме. Саймон хранил молчание, стоя у черной никелированной плиты и крутя в руках стальное приспособление для снятия крышек с горелок. В другом углу сидела Мама, серьезная, с виноватым лицом, легкая добыча для такого человека, как мой отец. Старая леди готовилась этим вечером испепелить меня, при этом любой присутствующий при экзекуции мог получить ожоги.

Мне нельзя было вернуться на прежнее место в «Вулвортс», поэтому мы с Джимми Клейном стали искать работу вдвоем, несмотря на нелюбовь к нему Бабули. Он был общительный и энергичный, стройный, смуглый, с близко посаженными умными глазами; он искренне хотел быть честным, но при случае мог и смошенничать – тут старая дама права. Наш дом был для него закрыт: она не одобряла плохую компанию. У Клейнов же привечали и меня, и Джорджа. Днем, когда с братишкой нужно было гулять, я мог оставить его у них, и тот играл с цыплятами, которых они выращивали или пытались выращивать на затененном глинистом пространстве между домами; миссис Клейн присматривала за ним из кухни в полуподвальном этаже, где она сидела за столом рядом с плитой, чистила, что-то резала, готовила мясо для рагу и лепила тефтельки.

Одна нога у нее была короче другой, и при весе более двухсот фунтов она не могла долго стоять. Спокойная, уравновешенная, со сросшимися бровями, маленьким курносым носом, она красилась в черный цвет; краску она получала по почте из Алтуны и наносила на волосы старой зубной щеткой, которую хранила в стакане на подоконнике в ванной; в результате ее косы обретали особый индейский блеск. Они спускались по щекам к многослойному подбородку. Ее черные глаза были маленькими, но бесконечно добрыми; эта католичка легко раздавала индульгенции. У Джимми имелось четыре брата и три сестры, некоторые непонятно чем занимались, но все были доброжелательны и радушны, даже замужние старшие дочери и взрослые сыновья. Двое ее детей находились в разводе, одна дочь овдовела, и в кухне миссис Клейн все время толклись внуки – кто-то приходил перекусить на школьной перемене или после уроков выпить какао, на полу ползали малыши, а самые маленькие лежали в колясках. В то благополучное время все зарабатывали деньги и все же имели свои трудности. Гилберту приходилось платить алименты, а его разведенная сестра Велма нерегулярно получала причитающиеся ей деньги. Муж в ссоре выбил ей зуб и теперь приходил к теще, умоляя заступиться за него перед дочерью и разрешить вернуться. Я видел, как он плакал, уронив рыжую голову на стол, пока сыновья и дочери играли внутри его такси. Он хорошо зарабатывал, однако держал Велму в черном теле, полагая, что, нуждаясь, она скорее к нему вернется. Но она брала в долг у семьи. Я никогда не видел, чтобы люди с такой легкостью занимали и одалживали деньги, которые здесь то и дело меняли хозяев, и никто не выражал неудовольствия.

Но, похоже, семейству требовалось много разных вещей, и все покупались в рассрочку. Джимми посылали оплачивать взносы – я отправлялся с ним; деньги он прятал под кепку. Платили за граммофон, швейную машину «Зингер», мохеровый гарнитур, пепельницы, которые не переворачивались, коляски, велосипеды, линолеум, стоматологическую и акушерскую помощь, похороны отца мистера Клейна, корсеты и ортопедическую обувь для миссис Клейн, семейные фотографии, сделанные на свадьбе. Чтобы выполнить эти поручения, мы обходили весь город. Миссис Клейн не возражала против наших частых походов в кино, чтобы увидеть, как Софи Такер[33] хлопает себя по заду и поет «Раскаленная страстью мама», а танцовщица Роуз Ла Роуз, слегка покачиваясь, лениво раздевается, приводя в восторг Коблина.

– Эта девушка не просто красивая, – говорил он. – Красивых много, эта же чувствует мужское сердце. Она не сбрасывает с себя одежду, как другие, а медленно стягивает через голову. Вот почему она достигла славы.

Мы ходили в кинотеатр «Луп» во время школьных занятий гораздо чаще, чем следовало, и постоянно сталкивались в очереди с Коблином. Тот ни разу не донес на меня, только однажды спросил:

– А что, Оги, мэр закрыл школу?

Как всегда веселый, улыбающийся и счастливый, в зеленовато-красном свете зала он походил на короля шотландских туманов, у которого одна половина лица изумрудная, а другая рубиновая.

– Что за фильм?

– Барделис Великолепный[34] плюс Дэйв Аполлон с исполнителями «Камаринской». Пойдем, составите мне компанию.

Как раз в то время у нас была причина прогуливать школу. Стив (Моряк Булба), мой недоброжелатель, с красным носом, аккуратно подстриженными длинными волосами и короткими бачками наводчика, казался опасным; грубый, с тяжелым задом, облаченный в обтрепанные матросские штаны со множеством пуговиц, в угрожающе остроносых ботинках: вылитый грабитель, ворующий сантехнику и взламывающий монетоприемники в недавно освободившихся квартирах, – так вот этот Булба взял мою тетрадь по естествознанию и выдал за свою. Справиться с Булбой я не мог, и потому Джимми дал мне свои записи, а я небрежно стер на тетради его имя и написал свое. Нас разоблачили, и пришлось прибегать к помощи Саймона. Тот, как и я, не хотел впутывать в это дело Маму. В конечном счете он всегда мог перехитрить Уиглера, учителя естествознания. Но все равно Булба, чьи маленькие глазки смотрели спокойно, и только по безмятежному, мирному лбу пробегали легкие морщинки от слабого зимнего солнца, проникшего в класс, старался так воткнуть свой складной нож в дерево, чтобы тот стоял как готовое к атаке насекомое.

После всего этого Джимми не составило труда склонить меня ездить с ним в центр – особенно в те дни, когда были уроки естествознания, и за неимением лучшего кататься с его братом Томом в лифте городской мэрии, взлетая из сверкавшего позолотой вестибюля к муниципальным судам. Мы поднимались и опускались в кабине в тесной близости с важными персонами и просто чиновниками, бутлегерами, хапугами, посыльными, шантажистами, бандитами, развратниками, посредниками, истцами, полицейскими, мужчинами в ковбойских шляпах, женщинами в туфлях из крокодиловой кожи и меховых манто; здесь смешались арктические сквозняки и оранжерейное тепло, жестокость и чувственность, свидетельства регулярного переедания и каждодневного бритья, расчета, несчастий, безразличия и надежд на миллионы, сделанные на бетоне или на контрабандных виски и пиве, текущих как Миссисипи.

Томми посылал нас в контору своего биржевого маклера на Лейк-стрит, расположенную позади магазина, торгующего сигарами, а впоследствии перешедшего на туристические справочники. У Томми была возможность хорошо заработать. И даже в те дни, когда деньги лились рекой, он лишь изредка ловил удачу. Но все шло либо на одежду, либо на подарки родным. Клейны любили делать подарки. Дареные халаты, сигары, венецианские зеркала и гобелены с изображением замков в лунном свете, сервировочные и приставные столики, лампы на ониксовых ножках, фильтры и электрические тостеры, романы – коробки с этими вещами запихивались в шкафы и засовывались под кровати, дожидаясь, когда они понадобятся. Однако Клейны не производили впечатления обеспеченных людей – разве только по воскресеньям, когда наряжались в лучшую одежду. Обычно старик Клейн носил жилет поверх нижней рубашки и сам сворачивал при помощи машинки сигареты.

Элеонора, единственная незамужняя дочь Клейнов, походила на цыганку и носила все яркое, цветастое, в японском стиле. Рыхлая и бледная, с умным взглядом черкешенки, очень добрая, примирившаяся со своим жалким жребием, она была слишком толстой, чтобы найти мужа, но нисколько не завидовала замужним сестрам и энергичным братьям, ее всегда доброжелательное приветствие казалось почти мужским, дружеским. Она была особенно добра ко мне, называла «дружок», «братик» и «сердцеед», гадала на картах и связала желто-зеленую конькобежную шапочку с тремя острыми верхушками, чтобы я выглядел на пруду как норвежский чемпион. Когда Элеонора хорошо себя чувствовала (у нее был ревматизм и не все в порядке по женской линии), она работала в отделе упаковки на мыловаренном заводе в Норт-Бранч; дома же, в ярком цветастом платье, сидела с матерью на кухне, густые черные волосы, выпущенные на волю из пучка, свободно ниспадали на плечи; она пила кофе, вязала, читала, брила ноги, слушала оперетки на граммофоне, красила ногти и, делая эти необходимые или совсем ненужные вещи, незаметно все глубже погружалась в состояние, когда вставать уже не хотелось.

Клейны уважали Бабушку Лош и восхищались ею за заботу о нас. Но Бабуля узнала от какого-то доморощенного пинкертона, что люди видели, как Джорджи возился с цыплятами между домами – эти цыплята никогда не вырастали из-за недостатка солнечного света и полноценного питания, теряли перья и умирали худосочными неизвестно в каком возрасте, – и тогда она разозлилась, принялась ругать Клейнов последними словами.

Она не стала объясняться с ними по этому поводу – скандалить не имело смысла: ведь мне порой давали возможность заработать благодаря влиянию Тамбоу, дяди Джимми, большой шишки в республиканском комитете нашего района. Самое хорошее время было перед выборами: мы разносили пропагандистскую литературу. Тамбоу часто привлекал нас, когда в его ведомстве возникали проблемы вроде потерянных почтой вещей или поврежденных при банкротстве товаров. Чтобы отвлечь его от карточной игры, должно было случиться что-то важное, но, когда он закупал не обложенные налогом партии бритв, кожаных ремней, кукольной посуды, игрушечных ксилофонов, стеклорезов, мыла для гостиниц, аптечек, то ставил на Милуоки-авеню киоск и нанимал нас для торговли в нем. Собственные сыновья отказывались на него работать.

Разведенный, он жил в одной комнате. На обвислом лице выделялся огромный нос, под серо-голубыми глазами набрякли мешки, как у птиц, питающихся рыбой. Снисходительный, на вид деятельный и очень тучный, он, сидя на стуле, казался vaquero[35], утопающим в седле; насвистывал, когда вес не давил, а во рту не было сигары; из носа и на костяшках пальцев у него росли волосы. Он не видел разницы между временами года. Будь то май или ноябрь, за завтраком в одиннадцать часов он всегда пил чай с молоком, кусочком сахара и свежими булочками, обедал бифштексом с печеным картофелем, выкуривал в день десять – двенадцать сигарет «Бен Бейс», носил одни и те же полосатые брюки чиновника и темную консервативную шляпу, создающую ореол власти вокруг и без того излучавшего силу лица, и это пока он обдумывал, раскрывать ли сейчас карты, идти с валета или туза, давать или не давать сыну Клементи два бакса, которые тот клянчил. Младший сын Клементи жил с матерью и отчимом в задней части принадлежавшего им магазина детской одежды. «С радостью, сынок» или «Завтра, с радостью», – говорил Тамбоу. Он никогда не отказывал сыновьям, живущим с отчимом. Несмотря на все свои грехи, складки жира на бренном теле, на почти постоянное пребывание в сиянии ресторана, ставшего его штаб-квартирой, осыпавшийся пепел на коленях, чай, карты в одной руке, он не был жадным человеком и, как все Клейны, царственно обращался с деньгами. Клем тоже легко их тратил и любил всех угощать. Однако работать он не хотел – ни на своего отца, ни на кого-то другого. Поэтому Тамбоу привлекал нас во главе с Сильвестром к торговле на шумной Милуоки-авеню, договаривался с полицией, чтобы нас не беспокоили, а сам возвращался к карточной игре.

Для Сильвестра наступили плохие времена. Он утратил лицензию на кинотеатр, который прекратил свое существование – теперь это был хозяйственный магазин, – и жил с отцом; жена от него ушла и, по его словам, когда он приходил на задний двор взглянуть на нее, швырялась камнями. Он оставил попытки вернуть сумасшедшую и послал письмо, в котором соглашался на развод. Чтобы достать деньги на учебу в институте оружейных технологий, где он стремился получить диплом инженера, Сильвестр продал обстановку и киноаппаратуру, а теперь говорил, что пропустил слишком много занятий, чтобы снова вернуться в класс. Со слезящимися на ноябрьском ветру глазами он стоял с нами на Милуоки-авеню, засунув руки в карманы пальто, понурив голову, переминаясь с ноги на ногу, и отпускал грустные шуточки. Разница в возрасте его не смущала. Он поверял нам все свои мысли. Получив диплом, он увидит весь мир. Французские власти жаждут заполучить американских инженеров, и он сам в состоянии заказать себе билет. Можно поехать и в Кимберли, он верит, что местные рабочие глотают алмазы, пытаясь их украсть. Или в Советскую Россию – он уже успел рассказать нам, что симпатизирует красным, восхищается Лениным и особенно Троцким, выигравшим Гражданскую войну, – тот ездит на танке и читает французские романы; что до царя, то его, а также попов, магнатов, генералов и помещиков выкурили из их дворцов.

А мы с Джимми в это время, сидя на двух больших чемоданах Тамбоу, зазывали народ:

– А ну подходи, купи бритву! – Нас больше интересовал бизнес. Сильвестр же собирал деньги.

Пьер Баярд (1473–1524) – французский рыцарь, известный как «Рыцарь без страха и упрека».

Имеется в виду Луций Квинкций Цинциннат, римский диктатор 458–439 гг. до н. э. На скульптурном изображении левой рукой опирается на плуг.

Фильм Кинга Видора (1926) о Барделисе Великолепном, фаворите Людовика XIII (Справедливого).

Пастух на лошади (исп.).

Джон Гилберт (1897–1936) – один из самых популярных американских актеров эпохи немого кино.

Джулиус Розенвальд (1862–1932) – американский миллиардер, по происхождению еврей, основатель знаменитой «Сирс» – «Товары – почтой», много занимался благотворительностью.

Вспомнишь, Оги, когда я умру! (нем.)

Софи Такер (1884–1976) – американская эстрадная певица.

Глава 4

Все оказывающие на меня влияние люди выстроились в очередь, чтобы заполучить свою жертву. Я родился, им же предстояло сформировать меня – вот почему я больше рассказываю о них, чем о себе.

В то время, да и позднее, я с трудом делал выводы, и старая дама никогда не достигала цели, составляя свои прогнозы и предупреждая о том, что меня ждет, – трудовое свидетельство, участь скотника, землекопа, каторжные работы на рудниках, хлеб да вода, невежество и деградация. Когда я связался с Джимми Клейном, ее заклинания стали еще более пылкими; она старалась укрепить домашнюю дисциплину, перед школой проверяла чистоту моих ногтей и воротничка, тщательнее контролировала мои манеры за столом и грозилась запирать меня вечерами, если я буду приходить после десяти.

– Тогда иди к Клейнам, если тебя только пустят. Послушай меня, Оги. Я пытаюсь сделать из тебя человека. Но не могу же я заставить Маму ходить за тобой по пятам и смотреть, как бы ты чего не натворил. Я хочу видеть тебя mensch[36]. У тебя не так много времени на то, чтобы исправиться. Мальчишка Клейн не доведет тебя до добра. У него глаза воришки. Скажи мне правду – он ворует? Ага! Молчишь! Значит, правда, – сказала она, резко меня отталкивая. – Говори же!

– Нет, – бесстрастно ответил я, мучительно соображая, кто и что мог ей рассказать. Ведь Джимми, подобно Стаху Копецу, тащил из магазинов и лавок все, что ему нравилось. И как раз в это время мы проворачивали одну неблаговидную операцию в расположенном по соседству универсаме Дивера, в отделе игрушек, куда нас взяли на Рождество помощниками Санта-Клауса. Нас нарядили эльфами, раскрасили лица.

Эту роль мы, школьные выпускники, прямо скажем, переросли, но и сам Санта-Клаус был огромного роста разнорабочий, швед по национальности, занятый на заднем дворе при магазине, а в прошлом кочегар на пароходе из Дулута, – гора мышц, глазницы неандертальца, бугристый лоб и набитый табаком «Копенгаген» рот, запрятанный в окладистую бороду. Чтобы казаться толще, он привязал подушки поверх дырявого нижнего белья и набил ватой брюки, потому что ноги у него были длинные и тощие, а мы помогли ему облачиться в красную куртку. Разрисованные и раскрашенные театральным гримом, обсыпанные снежной крошкой из слюды, мы с Джимми обходили магазин с бубнами и дудочками, попутно кувыркаясь в шутовских костюмах из бильярдной ткани; все малыши устремлялись за нами, и мы вели их на третий этаж, где сидел в санях шведский Санта-Клаус с искусно прикрепленным к потолку оленем; позвякивали игрушечные паровозики, корзинки для денег быстро двигались на канатах к кассе. Здесь мы раздавали подарки с сюрпризом – коробки, упакованные в красную и зеленую бумагу, украшенные остролистом и сверкающими блестками, перевязанные серебряными ленточками. Рождественские подарки продавались по пятьдесят центов; Джимми решил, что проверка тут невозможна, и стал присваивать каждую десятую монету по двадцать пять центов. Несколько дней он ничего мне не говорил – только угощал завтраком. Но бизнес набирал обороты, и он открыл мне свою тайну. Нам следовало нести деньги кассиру, когда скапливалось десять долларов.

– Она сует их сразу в мешок вместе с мелочью, – сказал он. – И не отмечает, откуда поступают деньги – слишком занята, – так почему нам не воспользоваться этим?

После долгих споров было решено поднять наш процент до двух двадцатипятицентовиков из десяти. Вокруг стоял страшный шум, блеск слепил глаза; рождественский звон, гам, песенки, звучание колокольчиков привлекали всеобщее внимание, так что тайные движения наших ручонок никто не замечал. Мы украли значительную сумму. У Джимми улов был больше. И не только потому, что он раньше начал, – просто первые дни я плохо соображал: такой эффект произвел на меня торт со жженым сахаром и сливочным кремом и прочие вкусные вещи, в которых мы себе не отказывали. А может, из-за нервной экзальтации, сопровождавшей удачу в нашем противоправном деле, и проблемы, как израсходовать деньги. Джимми большую часть потратил на подарки – для каждого члена семьи элегантные тапочки и домашние туфли, украшенные перьями, смокинги, яркие галстуки, коврики и алюминиевая посуда «Уэревер». Я подарил Маме купальный халат, старой даме – камею, Джорджи – клетчатые чулки, а Саймону – сорочку. Миссис Клейн и Элеонора тоже получили от меня подарки и еще некоторые девочки в школе.

Дни, когда мы не работали, я обычно проводил у Клейнов, где подоконники были на одном уровне с тротуаром; я наслаждался, сидя на диване в гостиной и представляя себя Роджером Туи[37], Томми О’Коннором[38], Бейзилом Бангхартом[39], Диллинджером[40], менявшими лица с помощью пластических хирургов, прижигавшими кислотой подушечки пальцев, раскладывавшими пасьянсы, следящими за спортивными результатами, посылавшими за гамбургерами и молочными коктейлями, которых в конце концов ловили в кино или на крыше. Иногда мы составляли генеалогическое древо Джимми: Клейны верили, что их ветвь берет начало в тринадцатом веке от испанского рода Авила. Создателем этой теории был кузен из Мехико, шьющий кожаные куртки. Я с готовностью принимал такие счастливые зигзаги происхождения и вместе с Джимми на разрисованной бумаге раскрашивал его фамильное древо красными чернилами и тушью. На душе было неспокойно.

На исходе рождественских праздников Дивер узнал о наших проделках. Менеджер отдела приходил к нам домой и говорил с Бабулей. Провели инвентаризацию товара. Мы не пытались отпираться; я, во всяком случае, не спорил, когда менеджер насчитал семьдесят долларов убытку, хотя украденная сумма была на самом деле меньше. Сначала старая дама отказалась мне помогать. Ледяным голосом она попросила Саймона связаться с Лубиным из благотворительного фонда: у нее нет возможности платить за меня, она помогает воспитывать детей, но не станет возиться с преступником. Саймон убедил ее изменить мнение: по его словам, фонд захочет знать, как долго мы работали и почему не сообщили об этом. Конечно, у старой дамы не было ни малейшего намерения отправить меня в исправительное заведение, хотя она и грозилась это сделать. Однако угроза прозвучала, и я готовился предстать перед судом для малолетних преступников с последующим переходом в исправительный дом, с почти китайским послушанием собирался принять любое наказание, учитывая, что натворил. В какой-то степени это говорило о том, что я сознавал: все сердятся – значит, правы. С другой стороны, я не чувствовал себя преступником, не чувствовал, что пересек черту и нахожусь теперь там, где пребывают худшие представители человечества, носящие на себе особые приметы – шрамы на бровях, уродливые большие пальцы, рваные уши или носы.

На этот раз меня не изводили руганью или угрозами, но обдавали презрением. После первого оглушительного разноса Бабуля говорила со мной холодно. Саймон держался сухо. Я не смел напомнить, как он советовал мне мухлевать, давая сдачу, – на это последовал бы ответ, что я дурак и он не понимает, о чем это я. Мама, должно быть, в очередной раз переживала, что родилась под несчастливой звездой и наступило окончательное возмездие за ее опрометчивый союз с нашим отцом. Даже она сказала мне несколько резких слов. Переживал я ужасно. И все же не стал вымаливать у них прощения, хотя меня совсем не привлекала перспектива сесть в тюрьму, ходить с бритой головой, есть всякую бурду, вязнуть в грязи, и чтобы при этом мной еще помыкали и командовали. Если решат, что я должен это испытать, так тому и быть.

На самом деле исправительная колония мне не грозила. Халат, камею и прочие вещи вернули. Взяли мое жалованье у Коблинов и оставшиеся сбережения. Семья Джимми тоже его выручила. Отец крепко поколотил сына, мать наорала, – словом, он отделался легче, чем я. У нас наказание было более суровым. На меня в доме Клейнов тоже долго не дулись, они не считали произошедшее грехом, способным нанести непоправимый вред моей душе. Уже через несколько дней я опять стал желанным гостем, и Элеонора вновь звала меня своим дружком и вязала теплый шарф взамен того, который пришлось отдать.

Справившись с паникой – надо сказать, держался Джимми внешне невозмутимо, даже с дозой цинизма, и перенес яростную отцовскую порку не поморщившись, – стал возмущаться, что Дивер на нас нажился. Так оно и было. Джимми вынашивал планы мести, подумывал даже о поджоге, но я был сыт по горло этой историей, да и Джимми тоже – просто такими мыслями выпускал пар.

Клем Тамбоу, двоюродный брат Джимми, смеялся от души, слушая, как мы обсуждаем идею поджога и прочие отчаянные варианты. Он сказал, что, если мы хотим частично возместить утраченные деньги, нам надо попасть на соревнования по чарльстону в Уэббере и попробовать честно заработать. И это не было шуткой. Сам он мечтал стать актером и уже выступил как любитель, изображая англичанина, который рассказывает длинную историю о том, что случилось с ним в Хайберском проходе[41]. Поляки и шведы освистали его, и распорядитель вечера выставил новичка за дверь. А вот его брат Дональд действительно заработал пять долларов, спев «Маркиту» и сбацав чечетку. Дональд, красавец с черными кудрями, пошел в мать – та тоже была красивая и величавая и в своем магазине носила черные платья и пенсне. Она часто вспоминала своего брата-промышленника, во время войны умершего от тифа в Варшаве. Клем больше походил на отца – румяный, с худым лицом, большим носом, пухлыми губами, не хватало только отцовской полноты. Он мог бы победить на городских соревнованиях в беге на полмили, если бы не сигары, из-за которых заработал одышку, и – этим он особенно похвалялся – занятия тем, что в медицинских справочниках называют онанизмом и истощением мужских сил. Он подсмеивался над своими грешками и прочими пороками, осуждаемыми добродетельными людьми, и важно ходил по спортивной дорожке – бедра его были такими же тощими, как икры, и поросли прямыми черными волосами, – снисходительно поглядывая на соперников – простаков, усиленно разминавшихся, подпрыгивающих и делающих физические упражнения. В то же время он мог быть неуверенным, задумчивым; его черные глаза на искрящемся остроумием лице часто туманились меланхолией. Иногда он погружался в глубины печали.

– Нет ничего такого, чего ты не сделал бы лучше меня, – говорил он, – стоит только постараться. Да, именно так, – продолжал Клем. – Ты можешь иметь такую телку, какая на меня даже не взглянет. – В этом вопросе он отдавал мне первенство. – Особенно с твоими зубами. Они великолепны. Мать упустила мои. Если когда-нибудь наступит мой звездный час, придется носить протезы.

Меня смешило почти все, что он говорил, и Клем частенько называл меня дурачком.

– Бедняга Марч, его так легко рассмешить.

В целом мы хорошо ладили. Он снисходительно относился к моей неопытности и вместе с Джимми очень помог мне, когда я влюбился, испытав все классические симптомы этого чувства – потерю аппетита, полную отрешенность, страстное нетерпение, повышенное внимание к своему внешнему виду, некомпетентность, мысли, почерпнутые из мира кино, и фразы из популярных песен. Девушку звали Хильда Новинсон – высокая, с маленьким личиком, она, помимо бледной кожи, имела и другие признаки слабой груди, говорила тихо и робко, хотя чуть торопливо. Я ни разу с ней и словом не обмолвился, но часто проходил мимо, притворяясь, будто иду по делу, внутренне изнемогая от восторга и болезненной судороги. Неуклюже ступая, я изображал полное равнодушие, прикидываясь, что думаю о посторонних вещах. Русское лицо, светлые глаза, опущенные вниз и избегавшие прямого взгляда, – она казалась старше своего возраста. Хильда ходила в зеленой куртке и курила; кипу школьных учебников она носила, прижав к груди, и пряжки ее открытых туфелек позвякивали на ходу. Вид туфель на высоком каблуке и легкое позвякивание вонзались в мою охваченную любовью душу, как множество огненных стрелок, мучили идиотским желанием пасть перед ней на колени. Позже, повзрослев, я утратил эту способность – стал более страстным, – но поначалу был само целомудрие, жаждал чистого чувства, получив, возможно по наследству, большой запас любви.

Мне даже в голову не приходило, что Хильде могут льстить мои преследования, и я очень удивился, когда Клем и Джимми убедили меня в этом. Я таскался за ней по коридорам школы, не спускал глаз на баскетбольных матчах, ходил в клуб «Бонер», чтобы хоть раз в неделю, после школы, находиться с ней в одной комнате, а когда она возвращалась домой, стоял на задней площадке трамвая, жутко страдая. Хильда выходила с передней площадки, и я спрыгивал прямо в пропитанный копотью сугроб на грязной мокрой дощатой мостовой Вест-Сайд-стрит. Ее отец был портной, и семья жила позади мастерской. Хильда проходила внутрь и скрывалась за занавеской – что она там делала? Снимала перчатки? Туфли? Пила какао? Курила? Сам я не курил. Читала книжки? Жаловалась на головную боль? Рассказывала матери по секрету, что я в этот зимний день слоняюсь вокруг дома на их мрачной улице, тяжело ступая в овчинном тулупе? Нет, не думаю. И ее отец, похоже, тоже ничего не знал о моем существовании. Я мог сколько угодно глазеть на этого худого небритого сутулого мужчину, который вкалывал булавки, что-то протирал губкой, гладил утюгом и выглядел усталым и рассеянным. А Хильда, скрывшись в глубине дома, больше не показывалась – видимо, никаких дел на улице не было.

– Угораздило же втюриться в малышку! – презрительно сморщив нос, говорил Клем Тамбоу. – Давай отведу тебя к настоящей шлюхе, и ты сразу забудешь свою красавицу. – Я, понятно, молчал. – Тогда я напишу письмо от твоего имени и назначу свидание. Стоит тебе пройтись с ней разок по улице и поцеловаться, и ты спасен. Сам увидишь, как она глупа и не красавица вовсе – у нее плохие зубы. – И это меня тоже не убедило. – Хорошо, я поговорю с ней. Скажу, чтобы хватала тебя, пока ты не прозрел. Ей больше никогда не видать такого красавца, и она должна это знать. Что тебя так привлекает? Думаю, то, что она курит.

В разговор вступил Джимми:

– Не трогай его, ему нравится ходить с торчащим факелом. – Тут они похабно ухватились за свои гениталии и рухнули на диван в гостиной Клейнов – нашего клуба. И все же я не прекратил свое грустное, полное обожания хождение за девушкой и словно раскрашенное бревно стоял в сумерках напротив мастерской портного. Ее тощий отец, склонившись, орудовал иглой, и его совершенно не волновало, что он виден сквозь освещенное окно; ее маленькая сестра с худеньким, цыплячьим телом в черных спортивных брючках резала бумагу большими портняжными ножницами.

Острый приступ влюбленности продолжался несколько недель, и все это время я по-прежнему был в немилости у домашних. Положение не улучшало и то, что в любовном угаре я приносил домой очень мало денег. Саймон теперь уходил и приходил когда хотел, и никто не смел задавать ему вопросы, поскольку он работал. Мы уже не возвращались домой на ланч, и так получилось, что Мама взяла на себя наши полуденные обязанности: приносила уголь, прогуливала Винни, приводила из школы Джорджа, а в дни стирки с трудом выжимала простыни, становясь от этой дополнительной работы все более осунувшейся и изнуренной. В атмосфере витал дух анархии, беспорядка и неких, нагнетаемых извне, сил; все это готовило удар, который, как в прежние времена, заставит пошатнуться дворцы и разобьет о стены головы придворных.

– Ну что, Оги? Что скажешь? Ты бросил работать? – спросила Бабуля. – Бросил? Хочешь всю жизнь прожить на милостыню от благотворительного фонда?

У меня была небольшая работенка в цветочном магазине. Но в те дни, когда ошивался в клубе «Бонер» или шел по грязному снегу за Хильдой Новинсон, я точно знал, что у Блюгрена нет для меня поручений.

Блюгрен мог вызвать меня на работу в любой день, обычно для того чтобы расправить венок и укрепить проволокой его основу (среди клиентов были крупные гангстеры), а не только для доставки товара, где, он полагал, я гребу солидные чаевые, – по большей части так и было. Мне не нравилось ездить на трамваях с огромными похоронными венками или букетами, потому что во второй половине дня многие возвращались с работы и мне приходилось отвоевывать себе пространство, телом закрывая цветы, которые я ставил в угол, и спасать их от кондукторов и измученных пассажиров, изрядно мне досаждавших. А если я шел в похоронное бюро, таща на себе упакованные предметы, как музыкант – контрабас, и медленно продираясь сквозь гудки автомобилей, скрежет тормозов и скопление людей, то лежавшие в тиши плюша и розоватом сиянии красного дерева вряд ли могли дать мне на чай, меня же в моей конькобежной шапочке, с сопливым носом, который я время от времени утирал шерстяной перчаткой, встречал рядовой служитель. Иногда я попадал на поминки, где присутствующих обносили контрабандным дешевым виски в одном из стоящих в стороне зеленых домиков, к ним вела дощатая дорожка, проложенная поверх дворовой грязи, там собирались родные и близкие покойного. Когда вносишь цветы в такую пропахшую виски траурную комнату, тебя, несмотря на ситуацию, обязательно заметят – не так, как в других местах, уж я насмотрелся – и не дадут уйти: насыплют мелочи не меньше доллара, оттянув кепку. И все же больше всего мне нравилось находиться в магазине – в этих елисейских полях со множеством цветов, сваленных в задней комнате рядом с ящиками, наполненными плодородной землей, или торчащих за толстыми стеклами ледника: роз, гвоздик, хризантем. Ведь я же был влюблен.

Блюгрен был весьма представительным человеком – светлокожий, лысый, важный; его крупное тело так и светилось здоровьем, он ходил в друзьях у гангстеров и бутлегеров, был близок с гангстером Джейком Брадобреем и одно время с некоронованным королем северного района Чикаго Дионом О’Бэннионом, тоже торговавшим цветами, – его и шлепнули в собственном магазине трое мужчин, сказавших, что они от Джонни Торрио, и потом уехавших в синем «джоветте». Обрезая розу, Блюгрен надевал перчатки, спасаясь от шипов. У него были холодные голубые глаза и большой мясистый нос, уставший от обилия запахов. Думаю, возникает путаница, когда у тебя коварные мысли и открытое лицо, или наоборот – коварное лицо и открытые мысли. Блюгрен принадлежал к первому типу – как мне кажется, из-за своих отношений с гангстерами, последствий страха и неуверенности. Такая жизнь сформировала его. Он мог быть грубым и резким, подчас сварливым, особенно после какого-нибудь крупного убийства – одного из братьев Генна или Айелло[42]. Той зимой многих парней поубивали.

Та зима была плохой для всех – не только для известных людей, но и для тех, которых ничто не волновало, кроме собственных дел, ибо сердца и ум их работали вяло. Например, для Крейндла, Элеоноры Клейн или моей матери. У Крейндла расходились нервы, и он устраивал жуткие сцены в своем полуподвале – бил посуду и топал ногами. Элеонора совсем приуныла и часто, закрывшись в своей комнате, оплакивала незадавшуюся жизнь. Причин для таких реакций хватало, они всех могли затронуть – как раз в духе времени. Я сам мог впасть в хандру, если бы не Хильда Новинсон.

Мама тоже нервничала, но, коли ее хорошо не знать, этого не поймешь – никаких видимых признаков нервозности. Я догадался об этом по упрямству, проступавшему сквозь обычную покорность, по отрешенному взгляду больных зеленых глаз и по тому, как высоко вздымалась ее грудь, – такого не было даже во время работы. Она настороженно чего-то ждала.

Наконец мы узнали, в чем дело: старая дама решила нанести удар. Она дождалась, когда все собрались к ужину. Я вернулся, доставив по назначению похоронные венки, Саймон пришел с вокзала. Старуха, проявив обычную резкость, заявила, что пора что-то делать с Джорджем, ведь он растет. На ужин было тушеное мясо, и все, в том числе наш младшенький, продолжали есть, подбирая подливку. Но в отличие от старой дамы я никогда не считал малыша безмозглым существом; даже пуделица таковой не являлась: оглохнув перед смертью, она все равно понимала, когда говорили о ней. Могу утверждать, что порой, если его обсуждали, на лице Джорджи появлялась улыбка Джоконды; неуловимая судорога пробегала по белесым ресницам и щекам – отблеск мудрости, заточенной в неразумии и толкующей жизнь каждого из нас. Бабуля не первый раз поднимала разговор о будущем Джорджи, но теперь это было не очередное предупреждение, а требование решить проблему. Думаю, Мама все знала: вопрошающий взгляд не сходил с ее лица.

– Когда-то надо набраться смелости, – сказала старая дама. – Он так вырос, что уже похож на мужчину, с ним трудно справляться. Что, если вдруг ему взбредет в голову наброситься на какую-нибудь девушку и нам придется иметь дело с полицией?

Так она укоряла нас за упрямство, непослушание, легкомыслие, непонимание истинного положения вещей. Я знал, что всему причиной мое поведение.

– Джорджи место в специализированном заведении, – сказала она. – Ясно, что он не может оставаться с нами всю жизнь, да у нас и сил не хватит вынести такую нагрузку. Кроме того, Джорджи надо чему-то научиться: плести корзины, делать щетки или еще что-то, чему учат слабоумных, – овладеть ремеслом, чтобы оплачивать содержание. – Свою речь она подкрепила серьезным аргументом: – Соседи, у которых есть маленькие дочери, выказывают недовольство тем, что Джорджи слоняется по округе, ведь ему уже пора носить брюки для взрослых. – Не пытаясь скрыть отвращения, старая дама добавила: – Мальчик достиг половой зрелости. И это не следует упускать из внимания. – С недовольной гримасой она закончила выступление, заразив нас своим страхом.

Бабуля наслаждалась, заставив нас глотнуть изготовленной ею микстуры под названием «реальность», и наблюдала, насколько отрезвляющий эффект она на нас произведет. Когда старуха умолкла, на ее лице было жуткое выражение острого удовольствия. Брови вопросительно поднялись. Думаю, Джорджи не понял, о чем речь, поскольку продолжал добирать подливку. Не хочу утверждать, что позиция Бабули была мерзкой, а сам Джорджи – ангел во плоти. Это неправда. Она с трудом решилась внести столь шокирующее предложение, направленное на нашу пользу. У нас не хватило бы силы или мудрости произнести такое. Как и многим любящим добрым людям, которым, однако, тоже надо жить, и потому они зависят от более жестких среди них. Но тут я несколько оправдываю Бабулю. Подобная роль все же принесла ей удовлетворение. И она возбужденно выдохнула про себя: «Ага!», поставив нам, как в шахматах, мат. Продолжалось то же самое: мы отказывались понимать, куда нас приведут наши ошибки, и тогда происходило худшее. Вроде медведиц Елисея, набросившихся на детей, дразнивших пророка[43], или Божьей кары, постигшей одного еврея за то, что он бездумно протянул руку, чтобы удержать ковчег от падения с телеги[44]. Наказание за ошибки, которые некогда исправлять, и потому все осталось по-прежнему. Бабуля была счастлива, когда могла нанести упреждающий удар, и всегда предостерегала нас от излишней беспечности.

А Джорджи сидел, закинув ногу на ногу, и ел соус с блаженным выражением слабоумного серафима, что резко контрастировало с нашими земными рассуждениями. Мама пыталась оправдаться, ее голос звенел от боли, но она только вносила путаницу. Она и в хорошее время с трудом подбирала нужные слова, а в волнении или возбуждении ее вообще нельзя было понять. Тут Джорджи прекратил есть и заплакал.

– Еще ты! Замолчи сейчас же! – приказала старая дама.

Я вступился за него и Маму. Сказал, что Джорджи не сделал пока ничего плохого и мы хотели бы оставить его дома.

Она ждала этого от меня и успела подготовиться.

– Kopfmensch meiner[45], – произнесла она с иронией. – Гений! Хочешь дождаться, когда он попадет в беду? Разве тебя найдешь, когда ты ему нужен? Ты шляешься по улицам и закоулкам с Клейном, этим хулиганом, учишься воровать и еще чему-нибудь похуже. Может, тебе доставит радость быть дядей ублюдку, который родится от твоего брата у польской девушки с белокурыми волосами, и объяснять ее отцу, скотнику, что Джордж теперь ему зять? Да он прибьет тебя кувалдой, как быка, и сожжет наш дом.

– Ну, – сказал Саймон, – если Оги действительно берется о нем заботиться…

– Даже будь Оги ответственнее, – быстро нашлась старая дама, – какой в этом толк? Он работает через пень-колоду – больше проблем, чем денег. Но представь, что случится, если он совсем перестанет работать! Будет оставлять мальчишку у Клейнов и шататься без дела со своим дружком. Ох, я знаю твоего брата, мой дорогой: у него большое сердце, когда это ничего ему не стоит, просто золотое, и он пообещает все, что угодно, если его растрогать. Думаю, тебе не надо говорить, насколько он надежен. Но будь он так же хорош, как его обещания, можно ли ему позволить не приносить домой даже те гроши, что он зарабатывает? А? Ты что, получил наследство? Можешь иметь служанок, гувернанток, учителей, каких нанимал Лош, положивший жизнь за своих сыновей? Я старалась как могла, чтобы ты получил хоть какое-то образование, приличное воспитание, даже пыталась сделать из тебя джентльмена. Однако ты должен понимать, кто ты, чем занимаешься, и не витать в облаках. Так что думай в первую очередь о себе – жизнь по головке не погладит. Я повидала побольше тебя – знаю, как расплачиваются за ошибки и сколько возможностей упускают по одной только глупости, не говоря уж о другом. Кое-что я пыталась объяснить твоему братцу, но его мысли вихляют, словно струя мочи у пьяницы.

Она продолжала испускать зловещие вопли и пророчества. Уговаривать Саймона не было нужды: в этой дискуссии он принял ее сторону. Только из-за Мамы он не поддерживал Бабулю открыто, но когда мы остались в спальне вдвоем, он, растянувшись на простынях – попарно сшитых мешков из-под муки, – с высокомерным видом внимал моим обвинениям и аргументам, а поняв, что я готов выслушать и его, сказал:

– Ну, хватит заливать! Пошевели лучше мозгами, пока они еще у тебя есть. Старушенция права, и ты сам это знаешь. Не думай, будто только ты любишь Джорджа, но с ним надо что-то делать. Разве можно предвидеть, что он выкинет? Он больше не малыш, а приглядывать за ним всю жизнь мы не сможем.

Саймон злился на меня после того, как я потерял работу на вокзале, а до этого попал в переделку с Уиглером и Булбой и под конец опозорился у Дивера. Клем и Джимми ему тоже не нравились, а самую большую ошибку я совершил, рассказав брату о своих чувствах к Хильде, выставив тем самым себя на посмешище.

– А ведь Фридль Коблин будет красивее, когда вырастет. Во всяком случае, с грудками у нее все в порядке, – отреагировал он.

Саймон, конечно, знал, что я не злопамятный – легко взрываюсь и быстро отхожу. Он считал, что имеет право вот так со мной говорить: ведь он преуспевал, а я валял дурака, и намеревался, когда придет время, тащить меня за собой, как Наполеон своих братьев. Он не будет вмешиваться в наши разборки со старой дамой, останется холодным и отстраненным, но, по его словам, в случае настоящей беды я всегда смогу рассчитывать на его помощь, если ее заслужу. Ему неприятно, что мои пустоголовые друзья тянут меня в пропасть. Да, он осознает свои обязательства предо мной и Джорджем. Я не могу обвинить его в лицемерии.

– Мне было больно до слез, когда Мама говорила, а ты молчал, – сказал я. – Ты прекрасно знаешь: я мало что могу сделать для малыша, если не брошу школу. Но Мама хочет держать его при себе, и не надо ей мешать. Не стоило тебе отмалчиваться, предоставив ей роль праведницы.

– На Ма все обрушилось сразу, как при выплате кредита. – Саймон лежал на темном железном остове кровати, мускулистый и светловолосый. Говорил он громко и решительно. Потом замолк и неторопливо потрогал языком сломанный зуб. Похоже, он ожидал от меня большего пыла, и, видя, что я исчерпал запас обвинений, произнес то, о чем я давно знал и без него: – Ты уже не владеешь ситуацией из-за своей жуткой сентиментальности, Оги. В любом случае малыша больше года держать в доме нельзя. Даже если ты не будешь вылезать отсюда, чего никогда не случится.

– Старуха думает, будто теперь она здесь хозяйка.

– Пусть себе думает, – фыркнул Саймон, энергично вскинул подбородок, что делал в самые ответственные моменты, и, ногой повернув выключатель, стал читать.

После случившегося я мало влиял на ситуацию, но Бабулю не считал больше главой семьи – бразды правления частично перешли к Саймону. Теперь я предпочитал находиться в комнате с ним, а не идти к Маме, которая, помыв посуду и убрав со стола, полулежала в своем кресле. Лампочка с заостренной колбой испускала яркий предательский свет, и тень от ее головы падала на неровно покрашенную – с пузырями и выпуклостями – стену, страдая, она не выставляла горе напоказ, а старалась с ним справиться. Ни суеты, ни шума, никто даже не видел ее слез; когда ей становилось совсем плохо, она подходила к кухонному окну и глядела в него; только приблизившись, можно было заметить налитые влагой зеленые глаза, порозовевшее лицо, приоткрытый, с редкими зубами рот. В кресле она никогда не сидела прямо – склоняла голову к подлокотнику. Во время болезни все было то же самое: она ложилась в постель прямо в платье, заплетала волосы в косички, чтобы не путались, и ни с кем не общалась, пока не чувствовала, что может снова стоять на ногах. Не имело смысла приносить ей термометр, она его не брала; просто лежала обессиленная и ни о чем не думала, да она и не умела думать. У нее имелся свой оригинальный взгляд на то, отчего человек гибнет или выздоравливает.

С Джорджем было уже все решено, и она, никого не коря, выполняла обычную работу, в то время как Бабушка Лош торопилась поскорее завершить свой план. Старая дама сама отправилась в аптеку, чтобы позвонить Лубину, социальному работнику. Знаменательный факт, если учесть, что, подвернув ногу в холодный День перемирия, Бабуля старалась не выходить на улицу, пока лежал снег.

– Старики часто под конец жизни мучаются от переломов – кости не срастаются, – говорила она.

Кроме того, даже в своем квартале она не ходила в повседневной одежде, считая это неприличным. Ей требовалось заменить простые чулки, в которых ее ноги выглядели словно клюшки для гольфа, обмотанные эластичной тканью, шелковыми, надеть черное платье, трехъярусную шапочку и напудрить знавшее лучшие времена лицо. Не думая, насколько неприятно нам ее поведение, она приколола булавками к шляпке развевающиеся перья и, церемонно поднявшись, вышла, охваченная внезапной вспышкой старческого гнева, но при спуске с лестницы ей, однако, пришлось становиться обеими ногами на каждую ступеньку.

В этот день проходили выборы и над участками для голосования висели скрещенные флаги; надутые от важности члены партии помахивали муляжами избирательных шаров, испуская изо рта пар. Спустя полчаса, вынося золу из печки, я увидел, как Бабуля стоит на одном колене в снегу. Она упала. На нее было больно смотреть. Раньше она никогда не выходила на улицу без сопровождения. Я бросил ведро и понесся к ней, и она вцепилась мокрыми от снега перчатками в рукав моей рубашки. Однако, встав на ноги, отказалась от моей поддержки – то ли из-за чрезмерно преувеличенного представления о жертве, то ли из-за суеверной мысли о постигшей ее каре. Она сама поднялась по лестнице и, хромая, направилась в свою комнату, где улеглась, предварительно заперев дверь. До того времени я даже не знал, где лежит ключ, – должно быть, она с самого начала хранила его среди своих драгоценностей и семейных документов. Мы с Мамой, удивленные, стояли за дверью и спрашивали, все ли с ней в порядке, пока не услышали гневный приказ убираться прочь и оставить ее в покое. Я, еще не оправившийся от зрелища залепленного снегом старушечьего лица, затрясся от этого истошного кошачьего визга. К тому же нарушился сложившийся порядок: оказывается, у двери, никогда прежде не запиравшейся, как врата церкви, всегда открытой, имелся ключ, которым можно было воспользоваться! Это падение в день выборов было особенным: ведь обычно ко всем ее кухонным порезам и ожогам относились очень серьезно, сразу же начинали лечить, глубоко сочувствовали и постоянно навещали. После того как больное место смазывали йодом или мазью и забинтовывали, Бабуля закуривала сигарету, чтобы успокоиться. Но сигареты она держала в корзине с рукоделием на кухне и на этот раз из комнаты не выходила.

Прошло время ланча, но Бабуля еще долго не появлялась. Наконец, с толстой повязкой на ноге, она пришла старым домашним маршрутом – по протертому до дыр ковру попугайной окраски, мимо печи в гостиной – в небольшой коридор, заканчивающийся кухней, – тут по линолеуму проходил коричневый след, протоптанный во многом и ее тапочками цвета наждачной бумаги; этот путь она совершала регулярно в течение лет десяти. На ней снова была повседневная одежда и шаль, так что, казалось бы, все пришло в норму, но это затишье объяснялось нервным срывом: она изо всех сил старалась выглядеть спокойной и уравновешенной, однако ее выдавала страшная бледность, словно она потеряла много крови или утратила свое извечное хладнокровие при ее виде. Если уж она заперлась, значит, действительно лишилась самообладания и ужасно испугалась, но все же приняла решение выйти и, несмотря на мертвенную бледность, вернуть свое влияние

...