В отчаянии
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  В отчаянии


LÉON BLOY
LE DÉSESPÉRÉ


Tresse & Stock, Editeurs


ЛЕОН БЛУА
В ОТЧАЯНИИ


Ад Маргинем Пресс

ЛЕОН БЛУА
В ОТЧАЯНИИ


Моему приемному брату
Луи Моншалю,
посвящение человеку
от человека
Л. Б.


LACRYMABILITER! [1]


(Заупокойная служба по усопшим картезианцам)

[1] Наречие, образованное от латинского слова lacrima (слеза). В буквальном переводе — «плачевно» или «слезно». — Здесь и далее примечания переводчика.

I

«Когда Вы получите это письмо, мой дорогой друг, я уже прикончу своего отца. Бедолага помучается и, как говорят, помрет раньше срока.

Два часа ночи. Я один, а в соседней комнате старуха, его сиделка. Она уверила меня в том, что будет лучше не попадаться умирающему на глаза и что меня предупредят, когда время приспеет.

Сейчас я не чувствую никакой боли, никаких моральных терзаний, существенно не похожих на смутную меланхолию и нерешительный страх перед тем, что произойдет. Я уже видел, как умирают, и знаю, что завтрашний день будет ужасен. Но прямо сейчас я не чувствую ничего; волны моего сердца неподвижны. Я под анестезией, как усыпленный. Невозможно молиться, невозможно плакать, невозможно читать. И вот я пишу Вам, поскольку у души, обращенной в собственное небытие, кроме этой идиотской литературной гимнастики, другого способа высказаться просто нет.

Я отцеубийца, таково единственное ви́дение моего разума! Отсюда я слышу невыносимую икоту его агонии, и на самом деле это моя работа, работа прóклятого, навязанная мне деспотизмом судьбы!

Да! Кинжал, безусловно, подошел бы лучше, чем весьма примитивная заточка некоего отцеубийцы! По крайней мере, смерть отца была бы гарантирована, без долгих лет мучений, без воскресающей надежды, каждый раз подавляемой моим возвращением к свиному корыту буржуазного благоразумия; я был бы зациклен на позорном правовом характере возможного искупления; и, наконец, у меня бы не было этой мерзкой неуверенности в своем решении наброситься на сердце несчастного человека, чтобы погрязнуть в общественном порицании и дьявольском безобразии жизни художника.

Вы видели меня, мой дорогой Алексис, в убогоньком цилиндре на голове, без одежды, обуви, без всего, кроме аперитива надежды. Однако Вы думали, что у меня есть предполагаемый дом, некое временное пристанище, какое-то вымя на латунном пузе моей собачьей судьбы, и Вы так и не познали безупречного совершенства моей нищеты.

На самом же деле я был одним из десяти тысяч вечно отступающих от набега парижского голода, для рассказа о котором нам так не хватает Ксенофонта [2]; я облагал налогом свою голодную тягу к испражнениям богатства и насыщался паром из случайно попавшихся грязных котлов, закусывая его ничтожной коркой хлеба, добытой в писсуаре.

Таким было преддверие моей писательской жизни, которая не изменилась даже сегодня, когда я почти прославился. Мой отец был в курсе всего и умирал от стыда.

Выдающийся масонский теолог, поклонник Руссо и Бенджамина Франклина, он выносил решающий приговор, снисходительно поглядывая на любые заслуги с высоты своего успеха. Таким образом, Дюма-отец и Беранже казались ему кормушками, которых было достаточно, чтобы утолить эстетический голод.

Однако он дорожил мной по-своему. Еще до того, как я перестал пускать слюни в пеленках, даже еще до моего появления на свет, он тщательно обозначил все этапы моей жизни со всеми геометрическими подробностями. Всё было продумано, кроме вероятности кривой в сторону литературы. Когда же стало невозможно отрицать существование этого гнойника, его замешательство было огромным, а отчаяние — безграничным. Замечая лишь нечестивый бунт в простом действии неотвратимого закона природы, но совершенно убежденный в его бессилии, он, впрочем, всё же дал мне последнее доказательство самой невыразимой нежности, никогда не проклиная меня в полной мере.

Боже мой! Как омерзительна эта жизнь! И как просто было бы мудрецам никогда не заводить детей! Что за идиотская потребность в размножении! Неужели же вечное воздержание было бы хуже, чем нашествие мучений, которые сопровождают рождение ребенка в нищей семье?

При всех мыслимых условиях отец и сын подобны двум немым душам, которые смотрят друг на друга через пропасть материнских чресл, почти никогда не имея возможности ни поговорить, ни обнять друг друга. Нет сомнений, что в этом виновата мерзость размножения человеческого рода! Но если нищета вдруг низринет свой поток горестей на эту оскверненную постель и будет произнесена ужасающая анафема высшего призвания, то как выразить непроглядную бездну, разверстую меж ними?

Мы с отцом уже давно перестали переписываться. Увы! Нам нечего было друг другу сказать. Он не верил в мое литературное будущее. Еще меньше, насколько это возможно, я верил в точность его диагноза. Презрение за презрение. Ад и тишина с двух противоположных сторон.

Он перестал бороться за свою жизнь из-за отчаяния — вот в чем мое отцеубийство! Пройдет несколько часов, и я, вероятно, буду ломать себе руки, испуская крик от наступления страшного горя. Я буду заливаться слезами, опустошенный всеми ураганами жалости, ужаса и раскаяния. Впрочем, если бы мне пришлось заново пережить эти десять лет, я бы не увидел для себя другого пути, помимо пройденного. Если бы мое перо католического памфлетиста могло приносить большие деньги, то мой отец, самый бескорыстный из всех, проделал бы сто лье, чтобы усесться напротив и с удовольствием созерцать меня в ореоле моей гениальности. Но мне было предначертано пройти этот путь самостоятельно, пройти его без гроша, чтобы получить созерцание отвратительного настоящего!

Вы не ведаете, о прославленный писатель, о совершенном лукавстве рока. Жизнь была к вам милосерднее. Вы наделены даром нравиться другим, и сама природа Вашего столь удачно выверенного таланта рассеивает малейшие подозрения о литературной диктатуре.

Вы, несомненно, тот, кем я никогда не мог бы стать, — обходительный и чуткий писатель. Вы не вызовете ни у кого возмущения, которому я, к моему несчастью, посвятил всю жизнь. Ваши книги выдержали поток бесчисленных переизданий и теперь сами собой попадают во множество изящных рук, которые ласково их распространяют. О счастливый человек, однажды назвавший меня своим братом, я взываю к Вам в своей скорби и прошу Вас о помощи.

У меня нет денег на похороны отца, а Вы мой единственный богатый друг. Даже если это Вам не с руки, всё равно в течение суток пришлите мне десять или пятнадцать луидоров, необходимых исключительно для того, чтобы сделать всё как положено. Я ведь совсем один в моем родном городе. Отец провел здесь всю свою жизнь и сделал, как мне кажется, немало добра. Но он умирает без гроша, а у местных жителей в кармане не отыскать и пятидесяти сантимов.

Потрудитесь учесть, мой преуспевающий собрат, что я никогда не просил у Вас в долг, что дело серьезное и что я полностью рассчитываю только на Вас.

Ваш встревоженный друг

Каин Маршенуар»

II

Несуразное письмо, лишенное юношеских иллюзий, было отправлено по адресу: улица Вавилон, господину Алексису Дюлорье, прославленному автору книги «Мучительная тайна».

Его знакомство с Маршенуаром продолжалось уже несколько лет. Их отношения, по правде говоря, испортились из-за разительных отличий в идеях и предпочтениях, но оставались достаточно сердечными.

В момент их знакомства Дюлорье был еще далек от нынешней потрясающей славы. Полезные наставления, тщательно просеянные сквозь сито университетских связей, еще не коснулись его жизни. Он только что опубликовал целый том заурядных стихов в байроническом духе, которые были в достаточной мере меланхоличны, чтобы вызывать у некоторых слезоточивых душ мираж ивы Мюссе [3] на гробнице Анакреона.

Дюлорье, как и раньше, был любезен и чрезмерно воодушевлен, но в ту пору, до своего литературного триумфа, он еще не был обезображен надменной гримасой. Его квартирка неподалеку от Ботанического сада была пристанищем группы пылких молодых писателей, объединенных общими интересами, а ныне разбросанных по шумным редакциям дешевых газет. Самым выдающимся из всех был долговязый цыган Амилькар Лекюйе, прославившийся своими грубыми антирелигиозными проповедями.

Алексис Дюлорье был готов при необходимости подружиться с кем угодно и, стало быть, жил без принципов и страстей, щедро наделенный даром посредственности. Такая сила сровняет с землей Гималаи! Разумеется, он мог претендовать на любой успех.

Когда пришло время, ему было достаточно одним пальцем коснуться стены рекламной глупости, как она тотчас пала перед ним, и он, подобно Антиоху, вошел в эту неприступную для талантливых людей крепость, нагрузив десять дюжин бесполезных слонов своей литературной поклажей.

Как писатель он теперь неоспоримо имеет первостепенное значение. Он представляет не что иное, как французскую литературу.

Вооруженный тремя томами фригидных и пошлых стихов, выкованных из стали на лучших английских фабриках, Алексис был хорошо защищен от любых сердечных треволнений. Он изобрел психологию контрастов, удачно добавив некоторые приемы Стендаля к критическому дилетантизму Ренана. Недосягаемый для врагов всякой интеллектуальной мужественности, он наконец-то забрался на самый высокий фриз, опубликовав два первых романа из серии, окончание которой не мог предсказать ни один пророк. Он был совершенно убежден, что нашел свое истинное предназначение.

Чтобы в полной мере понять евхаристический успех этого проповедника Ничтожества, достаточно вспомнить о невероятном малокровии современных душ в так называемом высшем классе. Лишь они интересуют Дюлорье, и именно среди них он хочет иметь право голоса.

Истребить всякую страсть, весь энтузиазм, всю благородную независимость, все непристойные убеждения; расколоть на четыре части тень плешивого старческого призрака чувства, пропитать три сотни страниц неисчислимыми любовными изысками, приправленными мирровым маслом бесплодных гипотез или благовониями рафинированного угрызения совести; а главное — никогда не делать выводов, не замечать Нищего, вместе с лордом Байроном вечно роптать о скудости человеческих радостей; проще говоря, никогда не ПИСАТЬ. Таковы были психологические яства, предложенные Дюлорье правящей элите, которая, откормившись на всех революционных свалках, умирала от истощения аристократии.

Учитывая всё это, разве можно было отказать такому кормчему? На него в один момент посыпалось всё: авторитет жреца, постоянное обновление изданий, перепродажа залежавшихся книг, академические премии, бесчисленные деньги и даже почетный крест, столь запятнанный, но всё-таки желанный, который гордый художник в случае своей победы не имел бы права принять.

У него всё еще нет кресла Бессмертного члена Академии. Но он скоро получит этот титул, даже если придется прикончить тридцать академиков, чтобы увеличить шансы.

Вряд ли найдется хоть один писатель, который может похвастаться таким наглым успехом за последнее время. Быть может, только Жорж Онэ, невиданный в своем уродстве горбун-миллионер и скряга, глупый автор книги «Кузнечный мастер», которого строгое правосудие обязано вынудить содержать талантливых людей, чей заработок он крадет, дурача публику.

Но каким бы рвотным ни был оглушительный успех этого шута, который, по сути дела, всего лишь жалкий спекулянт и который, возможно, возомнил себя гением, успех Дюлорье, вероятно осознающего свое скудоумие, возмущает гораздо больше.

При этом первый смотрел на литературу как на вкусный желудь, коему радовалась его свиная душа; именно так он обычно понимал свою роль писаки. Второй, несомненно, видел то же самое, но мудро ограничился влиятельным кругом читателей и обустроил для себя литературную обстановку, которой никогда не было у великого автора «Цветов зла» и которая просто позорит французскую литературу.

После этой оговорки становится ясно, что интеллектуальные возможности обоих почти одинаковы. Оба прекрасно понимали, сколь целесообразно сочинять книги на лету, с тем чтобы общество увидело в каждом провозвестника передовой мысли.

Автор книг «Невозвратный» и «Мучительная тайна», кроме того, слеплен на английский манер. С ним не проведешь и десяти минут без уверений в том, что жизнь потрепала его со всей строгостью и что он по большому счету самый жалкий из смертных.

Один порядочный человек, только что узревший, как в нищете и безвестности умерло высшее создание, о кончине которого почти не упоминалось в газетах, однажды возмутился этой болтовней посредственности, преуспевшей во всём.

— В конце концов, — сказал он, успокаиваясь, — в этой гнусной шутке, быть может, есть что-то искреннее. У этого мальчишки ничтожная душа, но он не дурак и не лицемер, и чудовищная несправедливость благополучия порой должна его тяготить!

III

Умоляющее письмо Маршенуара с его столь странным именем было вдвойне неуместно. Оно показывало полную нищету, самую неизящную вещь в мире в глазах такого денди, этой акулы пера. А в последних строках письма сквозило смутное, но недопустимое презрение, которого попросту не заметил несчастный проситель, неопытный в обращении с тщеславием, более того — убитый горем. В крайнем утомлении он подумал, что его лесть перешла все границы. Взмахнув рукой так, как будто он бросает сокровище в морскую пучину, Алексис убедил себя в том, что страшное горе требует такой жертвы.

Вот уже много лет они не виделись с Дюлорье. Из-за какого-то взаимного душевного любопытства их раньше тянуло друг к другу. В течение некоторого времени их всегда видели вместе. Бурная мизантропия богемы, претендовавшей на гениальность, оттеняла скептическую снисходительность будущего ценителя высоких литературных изяществ.

Почувствовав первый успех, Дюлорье чудесным образом понял, что связываться с этим ревущим акульим чревом в дальнейшем будет опасно, что осуждение неизбежно, и он мягко его отпустил.

Маршенуар, уже успев проникнуть в эту душу, всё быстро понял. Это был не демонстративный разрыв и даже не ссора. С обеих сторон возник резкий всплеск равнодушия к бесполезным намерениям, которыми была вымощена эта дружба. Они не питали особых иллюзий и не дрались за общую мечту.

Изредка при встрече они обменивались рукопожатиями и несколькими отвлеченными словами. На этом всё. Кроме того, слава сияющего Алексиса разрасталась всё больше и больше, он витал в эмпиреях. Что ему было делать с грубым дервишем, который отказывался им восхищаться!

Однажды Маршенуару удалось опубликовать несколько взрывных статей в склизкой многотиражной газетенке Basile, редактор которой вдруг загорелся идеей обогатить свою кормушку. Тогда-то Дюлорье вдруг и обнаружил прилив нежности к бывшему товарищу по несчастью, который проявился в качестве полемиста и мог стать одним из грозных врагов.

К счастью, это была всего лишь вспышка молнии. Многотиражная газета, как детской лихорадкой, потрясенная опрометчивостью и возмутительным католицизмом новичка, поспешила уволить его. Раздавленный Маршенуар увидел, как перед ним закрылись все двери в равной мере испуганных редакций. И он, голодный, изгнанный с королевского пира рекламы за то, что отказался облечься в свадебное платье, предложенное развратными сутенерами этого общества, вновь погрузился в сгустившуюся темноту, откуда его могли вытащить только две верховные книги, без прекословий задушенные под согласованное молчание всей прессы.

У бдительного Дюлорье никогда и мысли не возникало о том, чтобы помочь этому упрямцу своим авторитетом влиятельного фельетониста. Он определенно был не тот человек, что подставил бы себя, играя роль доброго самарянина. При нежелательных встречах, неизбежных из-за общего поля деятельности, он ограничивался несколькими восхищенными возражениями, мелодичными стонами и любезными упреками по поводу несговорчивости, даже несправедливости, которая навлекла на него эту немилость.

— Зачем наживать себе врагов? Почему бы не любить всех на свете, ведь они так хороши? Не этому ли учит Евангелие, в которое вы, мой дорогой Каин, так верите?

Он посмел говорить про Евангелие! И всё же именно у этого человека утопающий Маршенуар был вынужден просить помощи!

IV

Молодой мэтр получил письмо, лежа в постели. Прошлый вечер он провел у знаменитой баронессы де Пуасси, одинаково неравнодушной к любому полу. Его сопровождала избранная группа игривых авторов передовиц и бездарных метателей молний. Он неизменно блистал, даже немного больше обычного.

С пяти утра эти вести распространились среди виноторговцев в предместье Монмартр благодаря здешней газетенке Gil Blas [4]; а к восьми часам каждый торгаш уже был в курсе дела. Ползучий ночной хроникер с застенчивой невнятностью, свойственной такому виду слухов, намекал, что присутствие молодой норвежки с лилейной шейкой и изящной непорочностью, прибывшей с дальних фьордов, имело определенную связь с будоражащими экспромтами неотразимого тенора «наших литературных салонов».

Поэтому теперь, после такого лиричного расточительства своих флюидов, он спал и восстанавливал силы.

— Это вы, Франсуа? — спросил он томным голосом, проснувшись от слабого стука в дверь спальни, которую осторожно приоткрыл слуга.

— Да, мсье, очень срочное письмо для мсье.

— Хорошо, оставьте здесь. Откройте шторы и разожгите камин. Я встану через минуту. Кажется, я долго спал. Который час?

— Половина девятого, мсье. Только что пробило, когда пришел почтальон.

Дюлорье вновь закрыл глаза и в теплой постели, под треск превосходного камина погрузился в утреннее блаженство жителя счастливого берега мира, который встречает наступающий день без угроз, без встречного презрения и служебного рабства, без разрушительного страха перед приходом кредитора и грудного трепета из-за режущих платежных сроков, без всего кошмара терзающих ограничений вечной нужды!

Да уж! Нищему неведомы эти пробуждения вольноотпущенников, эти сладостные зевки обслуживаемых душ при размеренном наступлении дня! В эти мгновения он, далекий телескопический киммериец, исчезнувший в темноте временного пространства, скорбный Голодающий, грязный и великий Нищий, и это друг Повелителя!

Мыслящая флейта Дюлорье всё еще гудела от пасторального светского общения вчерашнего дня. Норвежское одеяло мягко обволакивало его сознание в серости полусна. Молодая гусыня, прилетевшая с северного мыса, навевала целомудренные думы, успокоительный снег на парящее ледяное воображение…

— Какая чистота! Какая тонкая душа! — шептал он, протягивая руку к письму. «Очень срочно, в случае отсутствия переслать».  Это почерк Маршенуара. Я его узнаю. Как будто в жизни спешить больше некуда!

Без каких-либо видимых эмоций он прочитал все четыре страницы этого послания, ровного и крепкого, как дольмен, и удивительно разборчивого, что раньше так радовало служащих типографии. Однако к концу письма появилась внезапная тревога, сопровождаемая беспокойными жестами, которую быстро сменил характерный нервический взрыв ярости.

— Этот мизантроп меня раздражает! — воскликнул он, отбрасывая важнейшее сочинение своего дорогого друга. — Неужто он принимает меня за миллионера? Я сам зарабатываю на жизнь, сам, он ведь тоже может это делать! Ну! Черт возьми, но его отца же не выбросят на обочину! Может, еще устроить этому старому дураку похороны, как у Гефестиона?

Он оделся, но без особого энтузиазма. День будет испорчен.

— Мне только этого не хватало! Решительно, прекрасные души бывают только у меланхоличных и нежных, а этот Маршенуар груб, как сам черт. Каин! Назвать так сына — единственная остроумная идея, которая когда-либо приходила его отцу в голову. Но что поделать? Если я не отвечу ему, он станет моим врагом, что будет абсурдно и невыносимо. Я мог бы обвинить его в фанатизме и жестокости, я уже пытался доказать ему, как он бывает несправедлив. Особенно в тот раз, когда он так жестоко напал на бедного Лекюйе, которого он непременно должен был пощадить, хотя бы из дружбы ко мне. Я был вынужден, к моему великому сожалению, порвать с ним из-за его невыносимого характера, но я никогда не нападал на него, я даже хорошо о нем отзывался, рискуя скомпрометировать себя, и я достаточно ясно показал ему жалость, которую испытал к его положению. Сегодня он злоупотребляет этим чувством. Десять или пятнадцать луидоров! Хорош, нечего сказать! Я едва зарабатываю две тысячи франков в месяц, не могу же я пойти по миру. С другой стороны, если я скажу ему, что соболезную его горю, но не могу выполнить его просьбу, он непременно обвинит меня в скупости. С этим сумасшедшим всё опасно. Мы всегда слишком добры, я много раз это говорил. Я мог бы жить в одиночестве, среди прелестных и бестелесных душ! Как же я изнемогаю! Уже десять часов, а мне еще надо прочесть пятьсот строк корректуры перед походом к де Буа, который ждет меня к обеду! Это письмо сводит меня с ума!

Он сел перед камином, взял в руки гранки и принялся рассматривать, как буйно разгорается синеватое пламя вокруг сырого полена.

— Хотя, если подумать, всё очень просто, — сказал он вдруг тихим голосом, отвечая на еще более потаенные душевные сомнения. — Маршенуар в хороших отношениях с де Буа, а он очень богат. Я попытаюсь уговорить доктора что-нибудь сделать.

Лицо его просветлело, сердечность этого решения утешила прекрасную душу, и он с быстрой проницательностью редактора литературных блошек смог перечитать липкие и затянутые предложения, которых с трепетом ожидали две тысячи салонов.

V

Доктор Шерюбен де Буа живет в роскошной квартире, расположенной в самом красивом месте на улице Мадрид, в одном квартале с богатейшими людьми Европы. Это врач для высшего света, салонный терапевт, деликатный избавитель от мелких утонченных неврозов.

Едва начав свою блестящую карьеру, он приобрел известность на многих авеню и бульварах. Его личные качества, созданные из ничего, как и сама его наука, было принято считать безукоризненными. Маленькая, вздернутая и подвижная голова доктора напоминала головку казуара, изучающего пациента так пристально, как будто вместо лица у него было зеркальце с любезными улыбочками. Этот медицинский скептик, исполненный тайн, имевший тьму замысловатых намерений, был почти чудотворцем. Он бы стал первым в мире доктором, который лечит людей с порога, если б не его замечательный дар к умиротворению уязвленной Киприды. Благодаря этому дару де Буа привлек обширную клиентуру аристократических слизистых оболочек, став для многих доверенным лицом.

Его увлекали алхимия и оккультные традиции. Но, будучи страстным приверженцем любой абстрактной доктрины, способной замаскировать его ничтожество, он мало интересовался архаичными методами приготовления лекарств. Фанатик достойной литературы и правильного искусства, почтительный друг могущественных болванов, таких как Паулюс, или скудоумных писак наподобие Жоржа Оне, доктор угощал превосходными ужинами все влиятельные желудки, которые, как он полагал, привыкли к благодарному пищеварению.

Как было сказано чуть выше, несчастный Маршенуар пережил минуту славы. Можно было даже подумать, что ему будет обеспечено выгодное положение. Доктор сразу возмечтал куда-нибудь его пристроить.

У Маршенуара тогда, как и неоднократно прежде, было такое состояние, когда самый загнанный звереныш подчиняется потной угрожающей руке, вместо того чтобы яростно разорвать ее одним хватом челюсти.

Бедняга, к своему смятению и невыразимому гневу, был не в состоянии сопротивляться дружелюбной гримасе и всегда оказывался безоружен перед притворным выражением одурманивающей доброжелательности.

Де Буа, назначив с ним встречу как бы случайно, с поразительным проворством проникся чувствами памфлетиста и почти без усилий преодолел дикое отвращение этого бунтаря. Он добился того, чтобы Маршенуар отобедал у него дома, без свидетелей.

— Дорогой мсье Маршенуар, — сказал он ему тут же, — я зарабатываю сто тысяч франков в год и трачу их все. Это значит, что я беден, беднее вас, быть может из-за непосильного бремени, к которому обязывает мое положение. Так что некоторые вещи я очень хорошо понимаю. Позвольте говорить с вами откровенно. Вас, очевидно, ждет самое блестящее литературное будущее, но я знаю, что сейчас вы в стесненных обстоятельствах. Сразу к делу. Я предоставляю в ваше распоряжение двадцать пять луидоров. Примите их безоговорочно, как от друга, который верит в вас и будет рад предложить вам гораздо больше.

Он сказал это с такой простотой и непринужденной сердечностью, что бедный Маршенуар, охваченный тревогой из-за нехватки денег, находясь под угрозой неминуемой катастрофы, с глупым энтузиазмом согласился на всё с ходу, полагая, что перед ним открываются небеса.

Де Буа же был слишком хитер и расчетлив, чтобы понять невероятную, рудиментарную простоту этого человека, и самодовольно думал, что заключил выгодную сделку.

Некоторое время их странная дружба была безоблачной. Но со временем Маршенуар потерял ободряющее доверие редакций, отчего доктор Шерюбен превратился в провидца.

С бесконечной осторожностью и сдержанными наставлениями доктор объяснил своему подопечному, что, если следовать здравому смыслу, вздорная непреклонность его принципов достойна осуждения, что хороший вкус нестерпимо страдает от его писательской дерзости, что не следует думать, будто свирепая независимость духа приведет прямиком к финансовой независимости. И, наконец, что от него ожидали большего и что его до слез жаль.

В то же время в дело вмешалась третья сторона и, выведав сплетни, поспешила передать Маршенуару менее обтекаемые и гораздо более внятные слова. Помимо жалоб на его чрезмерно частые визиты к де Буа, в свете осуждали и личную жизнь несчастного поверженного. Стало известно, что он живет с молодой женщиной, и было произнесено позорное слово «сожительство».

Всё было кончено. Маршенуар подобрал все эти сплетни, как мусор, и свалил их в одну кучу с деньгами, словно груду сокровищ, в нетленный, подбитый яркой медью кедровый ларец на самой глубине своего сердца!

VI

Закон взаимного притяжения должен был непременно устремить навстречу друг другу Алексиса Дюлорье и доктора Шерюбена де Буа. Очевидно, такие души были созданы, чтобы действовать в унисон.

Они сожалели лишь о том, что нашли друг друга так поздно. Увы, они были знакомы совсем недолго, хотя и бывали почти в одних и тех же салонах, где первый укреплял и лечил то, что второй просто удобрял. Некий непостижимый фатум не даровал столь желанному союзу удачных обстоятельств, чтобы вдоволь провести время вместе.

Это положение дел, прискорбное с точки зрения переплетения их умов, было как нельзя кстати для Маршенуара, которому добросовестный Дюлорье никогда бы не стал помогать с такой щедростью.

И если теперь он пришел призвать де Буа к новым щедротам, то, как было сказано, исключительно для того, чтобы поддержать пока еще неустойчивую дружбу. Хотя Дюлорье и считал ее бесполезной, именно она оберегала чистую совесть достойного малого от грязных подозрений в скупости.

Появление Дюлорье в доме доктора — всегда большая радость. Происходит взаимный обмен улыбками, выдавливание любезных гримас, облагораживание себя погребальной чувствительностью.

Это бесконечный обмен сентиментальной чепухой, гиперборейскими нежностями, поздравительными обтираниями, восхваляющими шепотками, мелкими остротами или резкими признаниями, анекдотами и суждениями. Это разгул посредственности в духе «чего изволите», угнездившейся в наперстке жены Цезаря, которая всегда вне подозрений.

Ведь эти марионетки, сами того не ведая, стали очень ревнивыми величествами, и остается только гадать, сумеет ли сам Бог всемогущий внушить им некоторое сомнение в безукоризненной красоте их нравственной жизни.

Быть может, наименее заметным последствием пятнадцатилетнего упадка Франции стало появление этих властелинов, невиданных при предыдущих периодах упадка, а ныне правящих нами, не заявляя об этом и даже не сознавая этого. Это сверхчеловеческая олигархия Бессознательного и Божественное право абсолютной Посредственности.

Они, безусловно, не евнухи, не злодеи, не фанатики, не лицемеры и не обезумевшие дураки. Они не самоуверенные эгоисты и точно не трусы. У них нет даже энергии скептицизма. Они абсолютное ничто. Но они подчинили себе землю без особого труда.

Согласно принципу, уничтожающему только то, что заменимо, следовало заделать огромную дыру, через которую вместе с нечистотами сбежала старая аристократия, чтобы она вдруг не хлынула вспять как чума. Нужно было любой ценой затворить эту опасную дверь, и ацефалы [5] были избраны, дабы оседлать обезглавленный народ!

Кроме того, старшая дочь Церкви, став Блудницей мира, с бесконечной заботой перебирала их, эти лилии бессилия, эти голубые кувшинки, невинность которых возбуждала ее извращенную дряхлость! Если бы Избавитель наконец прибыл, он больше не нашел бы ни одной живой души в богатых районах Парижа, никого на Елисейских Полях, никого на площади Трокадеро, никого в парке Монсо, совсем никого в Фобур-Сен-Жермен. Он, несомненно, ангельски погнушался бы ударить мечом по человеческим подобьям, внутри которых он бы обнаружил драгоценную отделку!

VII

Дюлорье не сразу заговорил о Маршенуаре. Он, следуя своему правилу, никогда не начинал разговор с самой сути и изъяснялся по любому поводу в сдержанном тоне. Он щебетал лишь о домыслах, а грубости любого утверждения оставлял для неотесанных умов.

Однако на сей раз он был вынужден нарушить свой принцип.

— Я получил письмо от Маршенуара, — заговорил он. — Бедняга пишет мне из Перигё о том, что его отец при смерти. Вчера утром он, должно быть, скончался. Маршенуар почти приказывает мне сегодня же выслать ему пятнадцать луидоров на похороны. Видимо, он думает, что я могу направо и налево швырять пачки денег, но, кажется, он сейчас в полном отчаянии, и я не представляю, что можно ему ответить.

— Не вижу другого ответа, кроме молчания, — произнес де Буа. — Маршенуар слишком надменный и неблагодарный человек, от которого стоит отречься ради его же блага. Он презирает и оскорбляет всех, в первую очередь своих лучших друзей. Я хотел вытащить его из пропасти, а он чуть сам меня туда не утянул. С меня хватит. Я не имею права жертвовать своими интересами и долгом светского человека ради какого-то типа из дурного общества, который в конечном счете меня же скомпрометирует.

— Беда в том, что у него есть талант!

— Да, но он ужасающе груб! Если б вы слышали, каким тоном он здесь говорил! Такое чувство, что он не заметил разницы между моим домом и конюшней, пристроенной к харчевне. К счастью, я никогда не принимал его в присутствии гостей. Он взял на себя труд наговорить мерзостей обо всех моих товарищах. Хотя я и был всегда осмотрителен, однажды он всё же столкнулся с моим старинным приятелем господином Оне, успех которого он никак не может пережить. Так вот! Он обращался с ним как с простолюдином. Согласитесь, что это не очень приятно. Хотите верьте, хотите нет, но у него появилась привычка постоянно есть чеснок, и этот отвратительный запах разошелся по всей моей квартире и по прихожей! Я был вынужден ему всё высказать, и думаю, до него наконец-то это дошло, потому что уже два или три месяца его здесь не видно.

— Он несчастен. Его надобно пожалеть. Именно в это я верю, мой дорогой де Буа. Лишь в сострадании есть нечто божественное. Я смотрю на Маршенуара так же, как и вы, и я мог бы предъявить ему те же претензии. Сколько раз я упрекал его в нетерпимости и несправедливости — и всё тщетно! Он винит себя в том, что отец умирает от тоски, якобы он довел его до этого. Я никогда не слышал от него ничего, кроме презрения и оскорблений. Представьте себе, однажды он сказал мне, что я не стою его ненависти! Я тоже ему помогал, это правда, но теперь я, по его словам, должен гордиться тем, что ко мне обратился такой достойный человек. Мы, видите ли, обязаны встать на его место! Наш одержимый католик неблагодарен, но не глуп, и этим можно воспользоваться. Вы помните известную историю, как раб на триумфальных празднествах в Древнем Риме должен был унизить победителя, чтобы умерить апофеоз торжества? Таков и Маршенуар. Когда его срок окончится и чаша оскорблений опустеет, он смиренно уйдет, Христа ради протягивая руку к людям, которых только что осыпал оскорблениями. Вам не кажется, что препятствовать развитию такого дела преступно?

Ветерок удовлетворения пробежал по сердцу Дюлорье после высказанных мыслей. Он поставил под бровь хлипкий монокль, выпавший из-за волнения во время речи, и, подняв бокал, посмотрел на доктора, как на человека, готового произнести тост за вечную справедливость.

— Что же, по-вашему, я должен сделать? — спросил де Буа. — Я всё же не могу принять его у себя с его чесноком и вечной яростью!

— На этом я не настаиваю, но не могли бы вы в последний раз одолжить ему какую-нибудь сумму? Речь идет о похоронах его отца, это дело серьезное. Он пишет мне с легким оттенком угрозы, бедный мальчишка! В этом деле должна поучаствовать жалость. Увы, сейчас я никак или почти никак не могу помочь, поскольку мое недавнее продвижение потребовало бесконечных затрат. Я не хочу скрывать это от вас, де Буа, я надеялся, что вы смягчитесь по отношению к этому несчастному. При любых других обстоятельствах я бы не стал тревожить вас по такому пустяковому поводу. Вы же меня знаете. Я бы сделал всё, о чем он просит, без колебаний и без лишних слов. Я в затруднительном положении, ведь он считает, будто я осыпан дарами судьбы, и я опасаюсь, что он обвинит меня в подлой черствости, если я не приложу никаких видимых усилий, чтобы помочь.

Напевный голос Дюлорье от сопрано мстительных насмешек опустился до убедительного тягучего баритона.

Бывалый легионер действовал продуманно, вскользь упомянув свою новоявленную награду. Эта тонкость чрезвычайным образом подействовала на доктора, являя собой неопровержимый знак одобрения эстетических предпочтений его круга. Автор книги «Мучительная тайна» получил этот знак, как раз принизив достоинство литературы.

Оглушительный успех его последней, до блеска отшлифованной книги стал долгожданным поводом для получения национальный премии. В одно прекрасное утро он узнает, что победил… Именно в тот момент, когда действительно выдающийся писатель современной Франции получит сорок пятый удар за неделю, который входит в его обязанности инструктора по английскому боксу с жалованьем шестьдесят франков в месяц, рассчитанных лишь на то, чтобы прокормить сына!

VIII

— Да будет так! — заключил де Буа после довольно долгих препирательств. — Из уважения к вам, Дюлорье, я готов принести еще одну жертву. Но предупреждаю: это будет последний раз. Я бы винил себя, если б поощрял надменность и лень молокососа, который сам навлек на себя все беды, вы тоже с этим согласны. Вот три луидора. Я не могу и не хочу давать больше. Отправьте эти деньги по своему усмотрению. Буду признателен, если вы донесете до него, что на мою помощь он может больше не рассчитывать.

В итоге напыщенный чичисбей [6], пиит психологических изысков светского общества в тот же вечер отправил следующее послание.

«Мой дорогой Маршенуар, Ваше письмо очень опечалило меня. Вы знаете, что я верен нашей дружбе, несмотря на мелкие разногласия, которые ее испортили, и Вам не стоит сомневаться в моем искреннем сочувствии Вашему горю. Мне слишком хорошо известно, каково это — страдать, что бы Вы там обо мне ни думали. И пожалуй, никто, кроме меня, со времен лорда Байрона не ощущал боль существования так мучительно. В стихотворении, исполненном самого мрачного скептицизма, я назвал себя душой, „едино воспаленной и усталой“. Нет ничего более правдивого, ничего более печального.

Вы иногда совершенно несправедливо упрекали меня в том, что, по-Вашему, было „безразличием и легкомыслием“, но не учитывали ужасные муки жизни, терзаемой сотней несчастий. Ваша просьба о деньгах повергла меня в жесточайшее замешательство. Вы считаете меня богачом на основании сильно преувеличенных слухов о моем успехе, который слабо компенсирует годы черной работы и непрерывные усилия по приданию признаков идеализма самым отвратительным пошлостям. Знайте, что я очень беден и, следовательно, очень далек от возможности, даже себе в ущерб, отправить Вам то, о чем Вы меня просите. Однако я не хотел давать Вам столь неутешительный ответ, даже не попытавшись что-то предпринять. Поэтому я пошел к де Буа и известил его о Вашем положении.

Он тоже Вас очень любит, но Вы обидели его, как и многих других, позвольте мне сказать Вам это по-дружески, мой дорогой Маршенуар. Ваш непреклонный характер всегда отталкивал самых доброжелательных людей. Я защищал Вас со всем пылом истинной дружбы, но был не в силах бороться с предрассудками доктора. Я надеялся получить всю сумму, но после долгих уговоров и утомительных споров он согласился передать Вам через меня только шестьдесят франков и поручил предупредить, что впредь любые просьбы подобного рода будут бесполезны.

Я от чистого сердца добавляю к этой сумме два луидора, необходимые для того, чтобы снабдить Вас сотней франков, и клянусь вам, Маршенуар, что я пошел на такую жертву только из-за ужасной безотлагательности дела.

Однако я предвижу, что Вы скажете, будто Вам оказывают лишь ничтожную услугу, и станете горько сетовать на невозможность устроить отцу пышные похороны, как бы Вам хотелось. Но, мой бедный друг, никто не в силах свершить невозможное, и нет ничего бесчестного в погребении в общей могиле, когда нет средств оплатить что-то большее.

Я знаю, что огорчаю Вас, говоря так, но моя совесть, а также мой разум диктуют мне эти слова, и Вы, как католик, не имеете права отвергать призыв к христианскому смирению.

„Почему бы, — спросил у меня доктор, — Маршенуару не остаться в Перигё? Несомненно, ему было бы там намного лучше, чем в Париже, где ему донельзя тяжко. Там у него, безусловно, есть друзья семьи, бывшие школьные товарищи, которые будут рады обеспечить его существование“. Я считаю, что он прав, и не могу не дать Вам тот же совет. Примите его как должное, исходящее от души, разделяющей Вашу печаль и давно отказавшейся от любых иллюзий.

Литература Вам противопоказана. У Вас, несомненно, есть талант, неоспоримый талант, но в Вашем случае он бесполезен и бесплоден. Вы не способны выполнять указания редакции, и у Вас нет средств, на которые можно жить, работая над книгой. Чтобы жить за счет пера, требуется определенный уровень человечности, принятие модных форм и общепризнанных предрассудков, на что Вы, к сожалению, неспособны. Жизнь — приземленная штука, мой дорогой Маршенуар, с этим надобно смириться. Вы считали себя призванным вершить правосудие, и все покинули Вас, потому что, по существу, Вы были лишены человеколюбия и несправедливы.

Прислушайтесь ко мне, бросьте литературу и смело беритесь за любое другое ремесло. Вы умны, у Вас прекрасный почерк, я верю, что Вам обеспечен успех на любом другом поприще. Таков бескорыстный совет человека, который искренне любит Вас и будет счастлив узнать, что Вы наконец нашли свое истинное предназначение.

Преданный Вам

Алексис Дюлорье»

IX

«Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи со днем, капля радостных и море горестных слез… Мой друг! На что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство? Дух мой уныл, слаб и печален» [7].

Эти строки были писаны в последние годы прошлого века историком Карамзиным.

Как видно, неведомая Россия уже была снедаема своим прославленным отчаянием, которое сегодня, как дракон Апокалипсиса, спускается со славянских плоскогорий на измученный усталостью старый Запад.

Этот Пожиратель душ настолько страшен в своем медленном, но неукротимом продвижении, что все остальные угрозы политической или социальной метеорологии меркнут перед этой богоявленской Угрозой. Ее ужасающая и троичная формула начертана огненными выродками на черном вымпеле торжествующего нигилизма: «Да здравствуют хаос и разрушение! Да здравствует смерть! Дорогу в будущее!»

Так о каком же будущем говорят эти люди, надеющиеся на прошедшее, эти копатели человеческого небытия? Их не устраивают конечные цели, провозглашенные католицизмом, и они яростно протестуют против невыносимого отрицания справедливости, вызванного глупым бегством мыслящей души в материю.

Так что же тогда? Никто не может этого сказать, и никогда еще бедная рассудительная механика не испытывала мук такой агонии. Мы держались сколько могли, хватались за все причалы и выступы рационализма или гуманитарного мистицизма, чтобы не провалиться в бездну. Излечить эту чахотку пытались всеми философскими микстурами, способными на мгновение воскресить дыхание Надежды: от жреца Сен-Симона, говорившего об искуплении, до патриарха нигилистов Александра Герцена, который тоже говорил об этом.

«Проповедуйте весть о смерти, — говорит Герцен, — указывайте людям каждую новую рану на груди старого мира, каждый успех разрушения; указывайте хилость его начинаний, мелкость его домогательств, указывайте, что ему нельзя выздороветь, что у него нет ни опоры, ни веры в себя, что его никто не любит в самом деле, что он держится на недоразумениях; указывайте, что каждая его победа — ему же удар; проповедуйте смерть как добрую весть приближающегося искупления» [8].

Такова абсолютная сила притяжения доктрины, которую больше никогда не сдвинет ни один религиозный домкрат!

Абсолютное отрицание всякого настоящего блага и абсолютная уверенность в восстановлении Эдема после всеобщего разрушения. Энтимема, раскрывающая ничтожность жизни посредством небытия смерти, последнее прибежище Гордыни, которая возводит в наивысшую степень знак «x» Справедливости во имя всей земной боли, чтобы наконец даровать что-то, кроме подобия искупления или уничтожения. Что-то вроде солецизма, где наравне с несчастным человеческим родом отмечается невыразимая бесконечность нашей природы!

Эта ужасная мысль, это вожделение, застилающее сердце, обрушилось на современное общество и обвило его щупальцами, как осьминог. Самые недальновидные умы начинают догадываться, что эта мысль образует знаменитый труп, сам труп цивилизации, такой же значительный, как пятьдесят народностей, чьи безбожные псы готовятся обглодать ему череп на Западе, пока его гниющие ноги распространяют чуму по всему Востоку!

«Expectans, expectavi» [9], в ожидании ожидать. Люди Средневековья тысячу лет пели этот псалом. Церковь продолжает петь его и после того, как Средневековье было задушено буржуазными лжеучеными Ренессанса, как будто ничего из того, что могло бы дать немного терпения, не изменилось и как будто теперь нам этого вполне хватит.

Еще не окончено ожидание, растянутое на пятьдесят веков. Оно длится подле изукрашенных полей средневековых рукописей, переполненных поэзией. Это ожидание патриарха, с преданной улыбкой наблюдающего, как кедр вновь и вновь разрастается из своего чрева.

Но это явно выше сил человека — в самый разгар повторных выборов ждать на содомской обочине, стоя рядом с кафе Américain или Tortoni, и с нелепым страхом наступать на физиономию какого-нибудь премьер-министра или хроникера!

Вот почему все, кто имеет хоть немного смелости, примерно последние тридцать лет исступленно впадают в отчаяние. Из этого сложилась целая литература, которая поистине является литературой всех отчаявшихся. Это похоже на абсолютно деспотичный закон, от которого, похоже, теперь не может уклониться ни один достойный поэт.

Это невероятное положение высших душ не следует искать в какой-то другой исторической эпохе, кроме конца XIX столетия, когда презрение к умственному и моральному превосходству привело к такому явлению, как подложное чудо.

Слишком хорошо известно, что до Бодлера были лорд Байрон, Шатобриан, Ламартин, Мюссе, эти притворные плаксы, которые сдабривали варево своей славы неудержимыми слезами тоскующей хорошенькой девицы, делившей с ними все несчастия.

Что значит в наше время страстный порыв кровосмесителя Рене [10], выродок Жан-Жака Руссо или показное неистовство Манфреда в сравнении с пеной изо рта у некоторых отверженных, таких как Бодлер, Аккерман, Эрнест Элло, Вилье де Лиль-Адан, Верлен, Гюисманс и Достоевский?

Они больше не вспоминают о небесах, столь обожаемой Ламартином штуке! Они вообще больше об этом не помнят. Зато думают об окружающем пространстве, в котором вынуждены жить среди человеческой грязи, навсегда обделенные взором Господа. Каково бы ни было их представление об этой непознаваемой Сущности, они с неистовым желанием готовы в любое время напиться и наесться ею.

При такой глубине душевных страданий остается только одна пытка, в которую влились все остальные, придав ей ужасающую энергию, а именно: потребность в СПРАВЕДЛИВОСТИ, в хлебе, которого никогда нет!

Черт возьми! Им известна вера христиан, они знают ее превосходно. Но им требуется верование всех дьяволов, это совсем не то, что могли бы рассказать современные христиане! Вот так они и создают литературу отчаяния, которую напыщенные дураки могут считать простой вещью, но на самом деле она является своего рода тайной, предвестником чего-то неведомого. Несомненно то, что любая здравая мысль сейчас подхватывается, увлекается и уносится в данном направлении, засасывается и проглатывается этим водоворотом!

Означает ли это, что мы наконец приближаемся к какому-то божественному разрешению, невероятная близость которого заставила бы метаться стрелку людского компаса?

Одним из достоверных признаков этой загнанности современных душ в крайность является недавнее вторжение во Францию книжного монстра, почти не известного до сих пор, хотя и издававшегося в Бельгии в течение десяти лет. «Песни Мальдорора» графа де Лотреамона — книга, не имеющая никаких аналогов и, вероятно, обреченная вызвать отклик. Про автора нам известно лишь то, что он умер в хижине.

Трудно сказать, достаточно ли здесь слова «монстр». Он похож на какую-то страшную, многоликую подводную сущность, которую необычайный ураган выбросил на берег, растерзав дно Океана.

Пасть самого Проклятия разверзается и безмолвствует, наблюдая этого гостя, а дьявольские молитвы «Цветов зла» по сравнению с ним внезапно превращаются в безобидные церковные безделицы.

Это уже не «Благая Весть о Смерти» милейшего Герцена, это что-то вроде Благой Вести о Проклятии. Если говорить о литературной форме, то ее нет. Это текучая лава. Это бессмысленно, беспросветно и всепоглощающе.

Но не кажется ли тем, кто прочел эту книгу, что такая неслыханная клевета на Провидение с непревзойденным авторитетом пророка преждевременно испускает последний неминуемый вопль человеческой совести перед высшим Судией?

X

Маршенуар появился на свет безнадежным. Его отец, нервический мелкий буржуа, служил в главной налоговой канцелярии Перигё и по совету почтенного чл

...