Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х

Критика и эссеистика

 

 

Леонид Зорин

Зеленые тетради

Записные книжки 1950—1990-х

 

 

Новое литературное обозрение

Москва

2024

УДК 821.161.131

ББК 84(2Рос=Рус)644Зорин Л.Г.

З-86

 

Леонид Зорин

Зеленые тетради: записные книжки 1950—1990-х / Леонид Генрихович Зорин. — 2-е изд. — М.: Новое литературное обозрение, 2024. — (Серия «Критика и эссеистика»).

В книгу выдающегося драматурга и прозаика Леонида Зорина (1924–2020) вошли записи, охватывающие более чем полувековой период, начиная с 1950-х и по 1999 год. По словам автора, «Зеленые тетради» — это биография мысли: здесь собраны его размышления, наблюдения, юмористические пассажи и «словечки». Разбитые по десятилетиям, эти записи, в которые включены драматические вставки, представляют собой диалог Леонида Зорина с временем. Блестящий интеллект, независимость суждений, остроумие и эрудиция автора, внимательно вслушивающегося в разноголосицу эпохи, делают книгу не только уникальным комментарием к ней, но и литературным событием. Первое издание этой книги, выпущенной «Новым литературным обозрением» (1999), стало библиографической редкостью.

В оформлении обложки использована фотография Фёдора Савинцева.

 

ISBN 978-5-4448-2471-9

 

Сыну и другу — Андрею

 

Вместо введения

На протяжении десятилетий я регулярно вел дневники. Но — заполняя одновременно эти «Зеленые тетради» — основательные стопки бумаги, заключенные по моей просьбе в переплеты травянистого цвета. Если в дневниках я фиксировал то, что происходило за день, кого я увидел и услышал, то в «Тетрадях» записывал соображения, словечки, различные наблюдения, юмористические пассажи. Записи, — сделанные бескорыстно, вдруг оборачиваются заготовками. Что-то пошло в дальнейшем в дело, что-то, даст Бог, еще пригодится.

Помимо склонности к графоманству, возможно, тут был и страх перед временем, убывающим день за днем. Чудилось, что, когда я записываю, «вербализую» эти часы, я их спасаю от исчезновения. Конечно, читать потом дневники — занятие не для слабодушных. Сопоставляешь свои надежды с тем, что сбылось на самом деле, — почти непосильное испытание! С другой стороны — учишься трезвости.

Я был вознагражден за усердие — разумеется, без моей летописи я не смог бы осуществить главный замысел — написать «Авансцену», мемуарный роман, мою историю. Память наша несовершенна, избирательна, ей то и дело нужен толчок, чтоб она задышала.

Но и «Зеленые тетради», тоже по-своему дневники. Есть свой сюжет у биографии мысли. Ее эмоциональное происхождение отмечено многими ее служителями. Ницше сказал, что она — лишь тень ощущения, Вовенарг — что мысль зарождается в сердце.

Жизнь твоей мысли и есть твоя жизнь. Читая «Тетради» в их последовательности, это отчетливо понимаешь. Прежде всего, ты воскрешаешь свое душевное состояние. (Легко заметить, что многие записи, сделанные в пятидесятые годы, рождались под свежим впечатлением от правительственного разгрома пьесы «Гости», на длительный срок поставившего ее автора под прицельный огонь.) Направление твоих размышлений меняется меньше, чем их настроение. Тем более в первом своем приближении мысль, в сущности, лишь обещание мысли, ее предчувствие, первый вздох. Ее еще необходимо вывести на следующий виток спирали.

Когда я собирал эту книгу, меня смущали объем, хаотичность, разнокалиберность заметок. Но вышло так, что главной заботой стала для меня композиция. Было немалое искушение как-то организовать эти записи и расположить их по темам. В конце концов, я его преодолел — такое решение, вероятно, облегчило бы восприятие, однако дыхание стало б иным, рисунок превратился б в чертеж. В бессвязности есть некая правда. Не зря в наши утренние времена бессвязность бормотания Пифии (под действием сернистых паров) внушала особенное доверие. Впоследствии такое случалось и в философии, и в искусстве — возможно, и мне сегодня поможет ничем не стесненное движение книги. Я лишь разбил ее на десятилетия — нужны и верстовые столбы.

Точно так же внутри самих разделов необходимы свои привалы. Размышления порой слишком настойчиво втягивают в свое поле читателя. Очевидно возникает потребность в эмоциональной передышке. Я оставил в тексте такие вкрапления и озаглавил их «Интерлюдиями». Не очень-то точное словечко, однако другое на ум не приходит.

Была своя сложность и с теми записями, которые не слишком монтировались с общей тональностью этой книги. Пришлось их выделить в свой раздел — я окрестил его «Манежем». Что делать, натура драматурга должна была все-таки проявиться — в обилии голосов, диалогов, реплик и маленьких монологов. Само собою, они окрашены особым авторским отношением и полемически заострены. Но многое в самом деле услышано. Для этого гомона и понадобился некий специальный отсек в финале каждого десятилетия — своеобразный птичий базар, где все эти щелканья, клекоты, трели смогут свободно перекликаться, не ограниченные той последовательностью, которую предлагает пьеса. «Манеж» — название подходящее. В разноголосице характеров жизнь предстает нам как зрелище, как несмолкающий круговорот.

Встречаются и стихотворные записи. Это выглядит не вполне оправданным. Но я допускаю, что и они не случайно заняли свое место — в таком неожиданном обрамлении время иной раз выглядит выпуклей. Резонируя в стиховом пространстве, звук его слышится даже резче. То — в иронически приземленном, то — в драматическом регистре. Больше всего рифм в «Манеже», однако же и в основной текст они — неведомо как — просочились.

В «Зеленых тетрадях» почти неизбежны, почти закодированы повторы (в конце концов, они тоже рифмы), хотя я стремился их избежать — существуют навязчивые идеи. То сам невольно к ним возвращаешься, то сразу же радостно откликнешься, найдя нечто схожее и созвучное. Размышляя, постоянно отталкиваешься. От пережитого, от прочитанного, от увиденного и услышанного, от пропущенного сквозь твое естество. То идешь вперед, то уходишь в сторону, то оглядываешься на полузабытое. Сочинишь, разовьешь, поделишься тайной. Понимаешь, что собственное волнение может помешать объективности. Но что на этой земле объективно? Может быть, только музыка Баха — по утверждению Альберта Швейцера.

Мир и одаривает и воздействует — приключением, человеком, книгой. Читая, ты внедряешься в текст, вдумываешься, комментируешь. Чем значимей, чем важней для тебя зарница твоей ответной мысли — тем больше потребность ее удержать, а позже — возвратить обретенное. Любая книга тебя инспирирует. «Свеча возгорается от свечи», — сказал Потебня. Это бесспорно. Тем более для литературы.

Теперь я могу сказать, что чтение было одним из самых щедрых доставшихся от жизни даров — полки, заставленные томами и томиками, братски прижавшимися друг к другу, стали едва ли не главной частью моего повседневного пейзажа, умиротворяющей и вдохновительной.

Нодье говорил, что «библиотеки — это гарем для стариков». Ерунда. Сколько помню себя — читаю. Сейчас — даже значительно меньше. А в юности читал дни и ночи. Без разбора. Так же как и любил. Теперь, когда времени все меньше, приходится быть немного взыскательней. Грустно. Иной раз я бы не прочь прочесть какую-нибудь галиматью. Но надо уже беречь глаза.

Рано став членом Союза писателей (мне было всего семнадцать лет), я поздно сложился как литератор. Тут есть субъективная вина, есть не зависевшие от меня обстоятельства. Режим, при котором нам выпало жить, уже с малолетства вторгался в мой мир (так же как в мир моих сограждан). Он занял непомерное место и в работе — то я с ним спорил, то глупо пытался его улучшить, то с запальчивостью сводил с ним счеты, вместо того чтобы заниматься своим прямым писательским делом.

Легко заметить, что пятидесятые, шестидесятые, семидесятые представлены неизмеримо скупее, чем последующие десятилетия. То ли сперва я еще не привык к повседневному общению с мыслью, то ли уровень ее интенсивности был недостаточен — я полагаю, что неосознанно ее сдерживал, испытывал, как все соотечественники, опаску перед ее последствиями. И дело даже не только в угрозе, всегда исходившей от диктатуры, — не было настоящей готовности «дойти до сути», домыслить, додумать.

Конечно, «Зеленые тетради» будут продолжены, куда ж от них деться, но, видимо, надо передохнуть и разобраться в том, что записано. В молодости хочешь поспеть, в моем возрасте важнее успеть. Когда я задумался о публикации, я должен был провести черту меж теми записями, что сделаны, и теми, что еще будут сделаны. Мне жаль моих будущих заметок, обреченных остаться в очередных «Тетрадях», в могилах неизвестных солдат, но не успеешь остановиться, и время остановит тебя. Когда ты это делаешь сам, хоть сохраняешь иллюзию выбора. И пусть я признаю правоту тонкого замечания Манна «откладывать всегда хорошо», пусть неизменно им руководствовался, настал сезон, когда надо трезвее взвесить отпущенный тебе срок.

Поэтому напутствие сына «Больше откладывать нельзя» на сей раз прозвучало весомей, нежели пожелание классика.

Сыну я посвящаю книгу с благодарностью за многолетнюю дружбу.

Пятидесятые годы

Маленький человек: «Меня нельзя убивать!» Увы, доказано, что убивать его можно. Наверное, докажут и то, что нужно. Одно утешение: нельзя искоренить вовсе. (октябрь 1953 г.)

 

Как известно, автором проекта не только Спасской башни, но и ее знаменитых часов был шотландец Геллоуэй — механик и зодчий. Обидно для родины слонов.

 

Написать, написать о Петровском бульваре, где я ухитрился провести такую полнокровную молодость в такие жизнеопасные дни. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Покровские ворота» были написаны очень не скоро — двадцать лет спустя. Однако занятно, что так быстро, еще лишь в преддверии тридцатилетия, потянуло к воспоминаниям.)

 

1954. Право на гонение надо заслужить. Франс справедливо заметил, что «камнями бросают лишь в отягощенные плодами деревья».

 

L’education sentimentale. Страдание — мать народолюбия. Старая торная тропа интеллигентского «воспитания чувств».

 

Не уничтожишь в себе самосознание «рядового» — и не узнаешь, что есть жизнь. Дай бог, чтоб несчастными «Гостями» я обратил внимание на «хозяев».

 

О дурном художественном вкусе правителей можно писать, не уставая. Но не мешает иметь в виду, что это продуманная безвкусица.

Чем больше государственное сливается с иерархическим, тем меньше в нем остается творческого. Кому нужны генераторы идей? Требуются лишь исполнители.

 

Стоит истине победить, и она обнаруживает склонность ко лжи.

 

В творчестве может подвести умудренность и выручить — наивность. Начинаешь с жаром открывать открытое, и вдруг тебя выносит на необитаемый остров.

 

Люди стали говорить на особом языке — странная смесь газетного с необструганным. Слышишь клишированную фразу и рядом с ней — незаемное слово. Будто сигнал из древних времен, из доисторического периода.

 

Ночь из окна летящего поезда. В черной равнодушной пустыне рассыпана милостыня огоньков — богом забытый полустанок.

 

В галльской манере — прелесть необязательности. Читаешь у Дюамеля: «В молчании есть ядовитая доблесть опьянения». Неплохо. Однако можно и так: «В молчании есть ядовитое опьянение доблести». Щеголеватая вязь слов, свободная рокировка понятий. Глубокая убежденность в том, что литературу делают только стилисты.

 

Самое страшное сочетание — маленький человек и большой пост. Еще страшней — когда не бывает другого. Именно в нем — смысл системы.

 

Странную и печальную игру я выдумал: угадывать, как выглядели детьми помятые пожилые люди.

 

Уважаемое лицо Морковкина.

 

Писатель Бурлак-Молниеносный.

 

Решают не кадры, а отделы кадров.

 

Так она и не сумела понять, кем хочет быть для него — предметом роскоши или первой необходимости.

 

Вкус заменяет дар, а вкусы — убеждения. И насколько первые прочнее вторых!

 

Впечатление, что революционер по призванию подсознательно опасается полной победы революции. Его жизнь утрачивает смысл.

 

Любимое слово подонков — «нравственность».

 

Как весело, наверное, Эдмон Ростан встречал новый, 1898 год! Подумать, ему еще нет тридцати, всего три дня назад в Театре Порт Сен-Мартен состоялась премьера «Сирано де Бержерака». Все впереди, все так лучезарно! А были впереди лишь два десятилетия, отравленные болезнью и творческим закатом.

 

Настаивайте на своих недостатках и убедите, что это ваш стиль.

 

Не спешите считать мысль исчерпанной. Вскрывайте ее пласт за пластом. Геологи знают, сквозь сколько слоев нужно пройти, чтоб пробиться к девону.

 

Вы полагаете, ваша зрелость приходит тогда, когда откровения вдруг превращаются в трюизмы? Это всего только первый шаг. Важнейший вы делаете поздней, открывая в привычном нечто в нем спрятанное, ранее вами не обнаруженное. Это особенно проявляется, когда обращаешься к наследию давно прочитанного писателя. Творчество — это особый вид странного самовоспроизводства. Вы вчитываетесь в книгу покойника и видите: это — живой организм, подверженный закону развития. Уже завершенная работа как бы продолжает свой рост, соприкасаясь с иной эпохой. Время, похоже, не то привносит, не то сообщает новые качества, не говоря уж о новых смыслах. Не только эстетика — часть времени. Оно, в свою очередь, часть эстетики. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Много лет спустя дряхлеющий Шкловский сказал мне: «Я не умею создавать, но я умею находить».)

Чувствую — следовательно, существую. Иной раз мне кажется, все и вся сговорились, чтоб я уже ничего не чувствовал.

 

1955 г. Гуманитарная наука отнюдь не наука гуманизма. Во всяком случае, в нашу пору.

Задача любой администрации — утвердить и освятить положение вещей.

 

Всю свою жизнь несчастен тот, кто хочет каждодневного счастья. Но каждодневное несчастье делает твою жизнь бессмысленной.

 

Какая ледяная весна! Я — в этой подмосковной больнице. Отец — уже месяц, как зарыт в коричневой бакинской земле. Громадная страна между нами и лишь ночное черное небо сейчас и над ним и надо мной. (апрель 1955 г.)

 

Прощание — колыбель свободы. Но очень редко — для остающихся.

 

Писатели, собираясь вместе, дурно действуют друг на друга. И — чем выше число собравшихся, тем ниже уровень их общения.

 

Прокурорский пароксизм: ваши руки в крови до пят!

 

Его любовь была мягкой, вязкой, тягучей — подобие пластилина.

 

Простодушие как условие счастья. Если нет простодушия, любая удача тебя не спасет от меланхолии.

 

«Умею» — это лишь «знаю, как сделать». «Могу» означает «способен сделать». Разница, надо сказать, решающая.

 

Беда многих писателей в том, что их творчество становится аргументом в полемике — политической, нравственной, поколенческой. Понять же их истинное место можно будет только во время, свободное от идеологических войн. Бог весть, когда оно наступит, но тех, кого оно воскресит, будет немного, совсем немного.

Почти три тысячи языков, почти семь тысяч, считая с мертвыми. Сколько ж было сказано слов! Сколь мало тех, что имеют цену.

 

...И вот, разоруженный христианами и разгромленный варварами, ушел Рим с его наготой страсти и веселым распутством, с Катуллом и Лесбией. Уже не вакханки, а светлые девы — вдохновительницы поэтов. И вот, бескровная и бесплотная, любовь стала блекнуть и задыхаться от собственной девственной чистоты. И наконец, Донн взбунтовался: «Love’s not so pure and abstract as they use to say, which have no mistress but their Muse».

 

Народный артист — балетмейстер Захаров, величественный, монументальный мужчина, перед студенческими каникулами встречает студентика-казаха, робкого, маленького первокурсника. Задумчиво его оглядев, Захаров спрашивает: «Ты — казах?» — «Казах», — робко шелестит первокурсник, словно признаваясь в грехе. «Едешь домой?» — «Да... собираюсь». Захаров (торжественно и значительно): «Передавай привет народу».

 

В короткой реплике то преимущество, что можешь и не успеть сфальшивить.

 

Восхитительное общество, в котором сострадание называется абстрактным гуманизмом.

 

Похороны, панихида, поминки, девятины, сороковины — все это еще праздники горя. Дай бог вам выдержать будни горя, когда остаешься с ним наедине.

 

У взлетов души — земные причины. Ничто так надежно не приводит к терпимости, как тотальное разочарование.

 

Нет соблазна острее и сокрушительней, нежели соблазн бесконтрольности. Особенно неодолим он во власти.

 

Катастрофу надо еще заслужить.

 

«Молодые люди, мы, старики, знаем вас достаточно хорошо. Но когда появляется свежий поддержанный человек, ведите себя прилично».

 

Прочитав стихи Байрона «Кто входит гостем в дом тирана, Становится его рабом», Алексей Вульф в своих «Дневниках» меланхолично комментирует: «Это сказано в предостережение поэтам-лауреатам, которых Байрон очень не жалует». Предостережение, как видим мы, не сработало. Да и вся литература, даже если ее творили гении, никого не остерегла, не уберегла, не исправила. Воздействие слова измеряется той минутой, в которую ты его слышишь.

 

Владимир Саппак прочел мне стишки, которые ходят сейчас по Москве. Завершают их такие две строчки: «...И только зоринские «Гости», Как кости, тлеют на погосте». Поистине небольшая радость такою ценой попасть в фольклор.

 

Все, кто умер в моей палате, уходили на рассвете. Вчера еще делились надеждами, вчера еще готовились жить. Но все, что дарила им судьба, — еще одно свидание с солнцем. И вот он, последний восход и исход.

 

Смысл жизни ищут от страха смерти.

 

И у несчастий есть оправдание — они примиряют с неизбежным. (декабрь 1955 г.)

 

Надо сознаться, и у меня есть своя знаковая дата — 19 сентября. В сорок восьмом как раз в этот день (в дождливый вечер этого дня) я навсегда приехал в Москву. Никто не звал, и никто не ждал. До сей поры не могу понять, как я решился на этот прыжок.

 

Не пренебрегайте бездарной литературой. Она ярко отражает бездарную жизнь. (январь 1956 г.)

 

Истеблишмент — это форма сговора. Узаконенный заговор против населения.

 

Безмолвная магия аппарата. Коридоры, бесшумные ковры, мальчики среднего и почтенного возраста. Замысел Сталина был прост до гениальности — опереться на этих серых мышей и подкармливать их. Так была создана номенклатура, смекнувшая, что при другой системе серость не будет в такой цене.

 

Все хорошо в свое время на своем месте. Испытываешь страдание, встречая в тексте повторенное слово, но сколько бывает очарования в анафоре.

 

Уже не хаос, почти догадка, еще не формула — первый вздох мысли.

Сдержанность изложения воздействует лишь тогда, когда есть что сдерживать.

 

Похоже, что слово «разумеется» возникло так: собеседник кивал одобрительно, давая понять: «разум имеется». Потом два слова слились в одно.

 

Драматург Антонио Сильва был сожжен 19 октября 1739 года. В тот же вечер его пьеса (кажется, «Гибель Фаэтона») шла в театре. До подобной терпимости нам далеко. Даже если выругают в газете, и только, пьесу снимут и поминай как звали. Но все-таки не жгут на костре — бог с ней, с терпимостью инквизиции.

 

Старый ремесленник Иосиф Прут рассуждает о тайнах творчества. И ты, Прут?

 

Одна непосредственная девушка мне призналась: «Люблю Чайковского, а классическое не принимаю». Так вот вывела Петра Ильича эта пичужка из сонма классиков, можно сказать, ему повезло!

 

Был адски тощ, был прям на язык — этакая прямая кишка.

Интерлюдия

На исходе отрочества я захаживал на сборища бакинских поэтов (тогда я писал только стихи). Они собирались по вечерам, в одной из комнат газеты «Вышка». Я был непозволительно юн — больше присматривался и помалкивал. Поэты быстро обо мне забывали — они были заняты своими, весьма напряженными отношениями. Но один из них никогда не читал, подобно другим, своих творений. Щетинистый, вислощекий, всклокоченный, почти неподвижно сидел и слушал с полуопущенными веками. Веки были набрякшие, словно распухшие, казалось, что он устало дремлет. Но то было ложное впечатление. Нет-нет и он отпускал свою реплику. Произносил он ее очень вяло, что добавляло ей ядовитости.

Помню, как один стихотворец декламировал с лирическим жаром:

— Амур, Амур, суровая река, Твой сон хранит достоинство штыка.

Щетинистый человек спросил:

— Кто кого?

Поэт обиженно дернулся.

— Что значит — кто кого? Не пойму.

— И я не пойму. Кто кого хранит? Сон — достоинство или достоинство — сон?

Лирик настолько был растерян, что долго не мог продолжить чтение.

Другой поэт, маленький шатен с гордо посаженной головой, читал патетическое посвящение некоему политруку Клычкову. Стихи заканчивались на высокой ноте:

— И ты докажешь, если ты мне друг, На что способен красный политрук.

Чуть приподняв свои виевы веки, щетинистый слушатель коротко бросил:

— Самореклама.

Шатен зашелся:

— Как? Почему? Я себя рекламирую?

— А разве нет? «И ты докажешь, если ты мне друг». Цени, политруче. Это непросто, совсем непросто быть моим другом. Надо тянуться. Надо доказывать. А не докажешь — еще подумаю: держать тебя в друзьях или нет.

Шатен реагировал так неистово, что сердобольная поэтесса предложила ему стакан воды. Вечного критика все не терпели, мне даже казалось, что это чувство как-то сплачивает поэтов.

Однажды пришел седой человек, одет он был бедно, но очень опрятно, держался скованно, неуверенно, голос был глуховатый, невнятный. Мне тихо назвали его фамилию, объяснили, что он просидел два года, но вот выпущен, был, как видно, оболган.

Он тоже прочел свои стихи, и это были не просто созвучия. Двух строк хватило, чтоб это понять. Одно из них до сих пор вспоминаю. А называлось оно — «Ромашки». В нем возникало летнее поле под вольным небом и вольным ветром, ерошащим ладонью ромашки. Кончались стихи не то призывом, не то советом, не то мольбой:

— Носите, носите, носите, Носите ромашки в душе.

Поэты замялись. Небритый зоил встал, торжественно подошел к сильно смутившемуся чтецу и молча пожал, потряс его руку. Вслед за ним и остальные промямлили несколько одобрительных слов. Поэт окончательно растерялся и быстро ушел. А вскоре исчез. Говорили, что он куда-то уехал. Похоже, туда, где он уж провел недолгий по тому времени срок.

 

Старость. Первой капитулирует шевелюра, волосы никнут. Потом куда-то вдруг убегает, прячется верхняя губа. А там меняется и походка — осторожность, мелкий шажок, оглядка. И так же, неведомо куда, уходит крупный шаг твоей молодости, вся твоя творческая энергия. Закрома опустели, писать уж не о чем. Все это и мне предстоит.

Некогда Сатана состоял при Боге — ангелом для карательных операций. Это уж после он сумел сделать свою головокружительную карьеру — от чиновника по особым поручениям до вершителя судеб с другим знаком. Как видите, и здесь присутствовали варианты биографии — либо служба под щитом и сенью небесной канцелярии, либо триумф сепаратиста с полной сменой знамен и позиций. Как бы то ни было, сама возможность выбрать тот или иной вариант соблазнила смертных. Он подал пример.

 

«Ах, набрось потемнее накидку, кружева на головку надень». Тургеневский век! Не «сними», а «надень».

 

Весьма бурнопламенное собрание. Присутствует крупный функционер. Ораторы, как один, грохочут, аудитория негодует, упреки и аргументы вески, опровержения неопровержимы, кто-то бросает ему в лицо резкие и злые слова. Он бесстрастен. Не шевельнется и бровь. Лицо остается невозмутимым и точно намертво замуровано. Это и было лицо аппарата.

 

В пятидесятых годах все учились в вечерних университетах марксизма-ленинизма. Не исключая самых прославленных деятелей искусства и науки. Считалось, что и народный артист, руководитель известного театра Юрий Александрович Завадский проходит этот курс постижения марксистско-ленинского учения. Время от времени он появлялся в Центральном Доме работников искусств, где происходило приобщение к конечным выводам мудрости земной.

И вот настала пора экзаменов. Изрядно смущенный преподаватель решил не слишком уж донимать народного артиста Советского Союза, лауреата Сталинских премий, кавалера орденов, носителя регалий. Первый вопрос был не самым сложным.

— Не скажете ли, Юрий Александрович, когда состоялся Второй съезд партии?

Завадский слегка повел красивой, гордо посаженной головой, задумался, очень благожелательно посмотрел на экзаменатора и сказал:

— Так. Это я знаю. Перейдем к следующему вопросу.

Педагог залился густым румянцем и несмело прошелестел:

— Не назовете ли, Юрий Александрович, год, когда Владимир Ильич выступил с апрельскими тезисами?

Завадский задумался. Потом улыбнулся приветливо и чуть удивленно:

— И это знаю. Еще есть вопросы?

— Нет, нет, — заспешил экзаменатор. — Вполне достаточно. Благодарю вас.

Юрий Александрович получил свидетельство об успешном окончании вечернего университета. Впоследствии он замечал при случае:

— Учиться никогда не поздно.

 

Мало воспринимать и реагировать — надо свежо воспринимать и свежо реагировать. Так начинается художество.

 

Революционные вожди. Жертвы теории и палачи-практики одновременно.

 

Электричка отходит от Белорусского. Вот и станция «Театральная». Не сойти ли на станции «Театральная»? Очень заманчиво. Нет, не сойду. Однажды я это уже сделал.

 

Чехов был убежден, что драматург по призванию должен быть наделен долей пошлости. Замечание, сделанное в трудные дни его конфликта с публикой Александринки, бесспорно, имеет свои резоны, независимо от его раздражения.

В этом контексте речь идет об уступке не столько вкусу, сколько эмоциям аудитории, принятым правилам игры — страдание умеряешь сочувствием, зло — возмездием, страх — преодолением, горечь разлуки — победой любви. Успешный драматург остается в границах разумного мироустройства, но в них есть и пространство и место для пребывания таланта. В этом театре ни ужас, ни мука, ни отчаяние не посягают нарушить некий незыблемый закон. Аристотелевский катарсис из запредельности потрясения нас возвращает в пределы жизни — поэтому мы благодарно дивимся, с одной стороны, ее богатству, с другой — нашей собственной способности к соучастию и сопереживанию.

Тем не менее ни обида на зал, ни безусловный интерес к природе сценического успеха не помешали Антону Павловичу создать новаторскую драматургию, в которой отчетливо прослеживается связь с его прозой и с его перепиской. С последней, быть может, больше всего. Эта пронзительная эпистолярия, и проповедническая и исповедническая — оба начала сосуществуют на редкость естественно и органично — и подготовила, как мне кажется, перерастание чеховской реплики в прелестный «маленький монолог» — так окрестил я ее однажды.

 

Список действующих лиц: Дальнозоркий — сикофант.

Глухонемой — сплетник.

 

Писательская чета. Сильное впечатление производит супруга — тупость и чувственность изливались из глаз, губ, всех ее статей, всех дородных обильных телес. Рядом, поджав под скамейку ноги, сидел опрятный тощенький муж с тщательным боковым пробором на редковолосой головенке, сильно смахивавшей на луковицу.

 

Когда еще задумался Мирза Шафи: «Не приложу ума, что с миром стало. Благонадежных тьма, надежных мало».

 

Фадеев однажды усмехнулся: «Больше всего меня веселит, когда меня называют «трезвым реалистом». Имелись в виду фундаментальные запои. Добродетельный Маршак подтвердил, почти не скрывая восхищения: «Пить при вас водку, Саша, все равно, что при Паганини играть на скрипке». Смешная реплика Самуила Яковлевича должна бы вызвать ответный смешок или, по крайней мере, улыбку, но возникает, помимо воли, одна лишь горестная гримаса. Жизнь Фадеева была столь греховной, столь нечистой и вероломной, столь переполненной предательствами и ежедневными капитуляциями, что, если бы не последняя пуля, его патетическое пьянство осталось бы единственной краской, утепляющей Главного Писателя, без коей только бы и запомнился этот непроницаемый лед. (август 1956 г.)

 

Ницше говорил, что героизм — это добрая воля к абсолютной самопогибели; вполне гуманистический взгляд, не так уж далеко отстоящий от взгляда на этот предмет Беккариа. Пример незаслуженной репутации, заработанной бедным Фридрихом в процессе мучительных выяснений своих отношений с собственной личностью. Я уж не говорю о том, что его интеллектуальным наследием манипулировали негодяи. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Вспоминается болгарский сатирик: «Если мерзавцу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виновен?»)

 

Старая, всеми забытая дама, счастливая даже от стертого грошика притворного чужого внимания, бурно и жалко самоутверждается, старается «сохранить лицо»: «Могла бы замолвить за вас словечко этому монстру. Но нет... не стану. Еще зазнается. Много чести». Просто сердце щемит от жалости.

Интерлюдия

Драматург К. — полный, плотный, гололобый, с выпученными круглыми глазами. Переделывает вместе с двумя или тремя сподвижниками тексты старых оперетт. Простодушен, незлобив, приходится племянником артистке Малого театра Турчаниновой. Справедливо считает этот факт основным своим достоинством и то и дело напоминает о нем.

«Тетя — великая актриса, поэтому я и пришел в театр — уверен, тут сработали гены. Когда я изучаю жизнь, я мыслю сценическими образами. Недавно я ездил по Балтфлоту. Отличная поездка, отличные люди. Они, знаете, окрылили меня. Я очень быстро создал комедию. Музыку написал Терешин. Очень удачно, очень певуче. Довольно быстро пьесу поставил передвижной театр музыкальной комедии. И надо сказать, отлично поставил. Искренние, увлеченные люди, преданные своему делу — мой текст для них сразу же стал своим. Вообще говоря, эту комедию надо было сыграть в драматическом театре — она глубже, чем требуется оперетте, она проблемней, концептуальней. Но это уже другая епархия, нужно, стало быть, идти мне к чиновникам, чтобы ее рекомендовали. Согласитесь, в этом есть унизительное — художник не должен бить челом. Но, видимо, этого не избежать. Вот и Островский на это жаловался».

 

Даже Толстой с его бесстрашием не смог описать «арзамасскую ночь». В прошлом столетии был рубеж, перед которым перо останавливалось. В двадцатом перечитали Руссо и вспомнили: искренность — примета таланта. Однако откровенность не искренность. Искренность свободна от позы и, уж тем более, от расчета.

 

Критик (благодушно). Зачем так подробно, так обстоятельно? Пользуйтесь всегда синекдохой.

Покой неизменно эстетичен — как в жизни, так и в литературе.

 

Время — величина влиятельная. Террор Сталина дисциплинировал дух и заметно отрезвлял небожителей. Потусторонний Андрей Белый уж так был свободен в своем парении! Однако при всей своей астральности написал очень взвешенные мемуары — встал перед властью по стойке «смирно».

 

Уж этот пассионарный Брехт! «Для искусства «беспартийность» означает только принадлежность к правящей партии». Дай ему волю, он всех решительно заставил бы обличать, сокрушать, бороться, освобождать человечество. С каждым днем все больше я отдаляюсь от этих идейных гедонистов и сладострастных идеологов.

 

Маркс сказал, что «поэты нуждаются в большой ласке» и призвал пролетариев всех стран соединиться — построить общество, в котором, при случае, поэтов будут отстреливать. Гейне понял это мгновенно, но — по интеллигентской традиции — выразил готовность отдать страницы своих стихов под пакетики для обертки. Общепринятые правила хорошего тона подчиняют самые светлые головы.

Фразочка в духе литературных франтов: «На весь этот целокупный мир обрушился целодневный дождь».

 

Система выработала особый тип руководящего функционера. Считается, что все эти люди и день и ночь решают проблемы — экономики, обороны, промышленности, пропаганды — десятки разных проблем! Вздор. Все летит ко всем чертям. Проблема у них всегда одна — как-нибудь усидеть на месте. Ей они посвящают все силы, с утра до вечера, без выходных. Наоборот, по воскресеньям, выезжая компаниями на травку, встречаясь в баньках с себе подобными, намыливая бедра и ляжки, они делают главные шаги, запасаются связями и информацией. Боятся уезжать в отпуска, тут-то и могут выгнать в шею. Вот так и идет бессонная жизнь, в которой геракловыми усилиями решается эта всеобнимающая, эта Единственная Проблема.

Литераторская тяга к возвышенности: им мало того, что Парнас — гора, они и на нем возводят Олимп.

 

Незабываемый артист Николай Мариусович Радин начинал пить в полную силу на третий день своих возлияний. Однажды, в ночь на четвертое утро неутомимого застолья, он неожиданно громко вскрикнул, остановившимися глазами впился в испуганных собутыльников.

— Братцы, — крикнул он, — утром ко мне мать в гости придет. Слышите? Мать.

— Ну и что же? Придет и уйдет.

— Братцы, я вас Богом молю... Вы только молчите... дело нехитрое, молчите, и только, а я уж сам... Вы только молчите... Прошу вас... Можете вы для меня помолчать?

— Коля, ну что ты... Ну, помолчим. Эка трудность... Чего для друга не сделаешь...

— Ну, я вас прошу, я вас умоляю...

— Да что умолять-то? Сказал значит, все.

Но тем не менее несколько раз за эту ночь он нервно упрашивал:

— Ну, очень, ну, я вас очень прошу. Ну, помолчите вы ради Христа... Ради меня... Ну, помолчите... Всего и делов-то... Ну, если так надо...

— Да, Коля... да что с тобой... Да ради тебя... Да мы и не то... Не сомневайся.

— Братцы... дружочки... мама... Поймите.

— Да поняли. Чего ж не понять?

— Так поклянитесь.

— Коля, клянемся! Вот тебе крест! Ну, с Богом, поехали...

Все время Радин нервно прислушивался — идет ли? Вот наконец — шаги!

— Братцы! Она! Братцы, родные, я вас просил... Вы поклялись!

— Конечно. Клялись. Кто ж отрицает?

— Только молчите! И — все. Ни гугу!

Стук. В комнату входит очень опрятная, хрупкая, древняя старушка.

— Здравствуй, мамочка!

— Здравствуй, Коленька. Очень рада тебя увидеть. Да ты, мой друг, кажется, не один.

— Только что, мамочка, мы воротились с ночной репетиции. Вот и решили выпить по чашечке кофе. Устали.

— Рада, Коленька, видеть твоих товарищей. Очень устали?

— Устали, мамочка. Вот и решили — по чашечке кофе... В этом ведь, право, худого нет?

— Да, но уставшему человеку, может быть, и несколько вредно, несколько возбуждает нервы. Тебе бы не мешало соснуть.

— Так мы и сделаем... Всенепременно... мамочка, я так рад тебя видеть...

Артист Коновалов (лет через двадцать он прославится ролью Антона Ивановича в фильме «Антон Иванович сердится») внезапно бросился на колени, смачно причмокнул кончики пальцев и завопил простуженным басом:

— Мамуся!!

Радин — в полном отчаянье, горько, убито махнув рукой:

— Все пропало! К е...ной матери!

 

Заняв высокое положение, допущенный в круг вершителей судеб, он все улыбался, даже без повода — стало ясно, как неистребимо, как прочно он ощущает неполноценность.

 

Политику уподобляют шахматам. Но это весьма опасные шахматы с весьма своеобразными правилами. Можно увидеть занятную партию — фигуры играют игроками.

 

Эволюция образа любимой девушки в песне. Было: «Ты постой, постой, красавица моя, Дай мне наглядеться, радость, на тебя».

Стало: «Я гляжу ей вслед, ничего в ней нет...»

 

В нашей исполинской империи вся метрополия с гулькин нос и называется — Старая площадь.

 

Характерные стихи Элизабет Дженнингс «Предостережение» в моем несовершенном переводе:

«Будь равнодушен к звонким фразам, Не дай им подписи своей. Пусть лозунг требует страстей —

К спокойствию взывает разум. За этой подписью — стремленье Не отвечать перед собой.

Ведь не разделишь ты с толпой Своей любви или смятенья». (Комментарий, сделанный в 1990-х: Занятно, что это «предостережение» было прочитано и переведено за несколько лет до потока писем, которые надлежало подписывать. Таким образом оно разделило судьбу остальных предостережений.)

 

Несчастный Эйзенштейн все объяснял, что «интерес к вопросам формы» не означает формализма, подобно тому как «человека, интересующегося проблемой сифилиса, не следует называть сифилитиком». Ничего он не объяснил, никто и не слушал его объяснений. Так и не оправдавшись, скончался.

 

Все же взбесившееся общество! Воспитание начиналось с детства, уже к юности человек готов для дурдома. «Политическая ошибка» — не существует ужасней клейма. Помню рыжего политрука Муратова, рассказывавшего о своих заботах. Куда ни ступи, не присмотришься загодя — и можешь запросто совершить поли-ти-чес-кую ошибку! На днях боец ему задал вопрос: «Что будет с нами, если вдруг товарищ Сталин умрет?» Эти слова своего подопечного он произнес свистящим шепотом, оглядываясь по сторонам. «Я ответил ему: товарищ Сталин жив и будет жить вечно. В тот же вечер я про этот вопрос доложил по начальству. Этого невыдержанного бойца судили, в трибунале дали ему восемь лет. И — с концами! Вот что такое политическая ошибка! Сейчас многие молодые бойцы пишут стихи. Это неплохо. Но — в стихах легко совершить политическую ошибку. Я их читаю, все время думаю: „А если здесь у них получилась политическая ошибка?”»

Я смотрел на него с тихим ужасом, понимая, что он далеко пойдет. Маленький, рыжий, конопатый, глаза пылают огнем безумия. Самое страшное — он был прав. В стихах и впрямь легко совершить политическую ошибку.

У торговцев рыбой слово «животрепещущая» имеет совсем другое значение, чем у ораторов и журналистов.

 

Смеялась загадочно, пела романсы, была знакома с каким-то актером, не женщина — мечта инженера.

 

Они сидели на подоконнике и молча смотрели в вышину. Над ними плыла ночная вселенная, осененная свечением звезд.

— Это она? — спросила женщина.

— Да, — ответил мужчина. — Это Земля. (декабрь 1957 г.)

 

Комедия из советской жизни, озаглавленная «Номерки». Все ее действие — в гардеробе. Люди, пришедшие в учреждение, сдают свою верхнюю одежду и получают номерки. Диалог дождевика с пальто, шубы — с овчинкой, не стоящей выделки. Вещи определяют людей, которые, в общем-то, номерки.

 

О, дивный язык профессионалов! Не устаешь им восхищаться. Однажды я стал невольным свидетелем беседы знаменитого клоуна (его называли «солнечным клоуном») с постоянным автором его реприз. Мастер манежа был недоволен: «Нет, малый, это не ливер. Надо иначе. Я канифолюсь, потом — сразу на фиц, вот тут и продажа. Будет полный ливеронс». Литератор веско кивает — все ясно. А я сижу за соседним столиком, сижу, точно якут в Индонезии — не понимаю ни единого слова.

 

Когда с человека совсем нечего взять, с него, как известно, берут пример. Но с человечества нельзя взять и примера.

Интерлюдия

В 1950-м году в Центральном театре Советской Армии ставили пьесу о мелиораторах. Драматург Барянов со сладким ужасом рассказывал мне о режиссере Канцеле: «Он прямо опасный вольнодумец, ходит по сцене и напевает: «жить невозможно без орошенья». Барянов не имел к этой пьесе никакого решительно отношения и дело не в самолюбии автора, которого шутка могла задеть. Но всюду тогда прорывали каналы, мелиорация была в моде — получалось, что Канцель сотрясает основы.

Проще всего объяснить подобное трусостью бедного драматурга. Если бы так! Анатолий Барянов был человеком безумной храбрости, равного ему я не видел, хотя знавал я не одного героя и среди них даже Покрышкина. Писавший о разведчиках пьесы, Барянов был сам разведчиком-асом, нелегалом, которому поручались почти невыполнимые миссии.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Всегда не устаешь удивляться несовпадению военной отваги и политического мужества. Но в анекдоте, мною рассказанном, не требовалось и подобия мужества. Жизнь в этом странном паноптикуме переворачивала мозги. Человек начинал походить на робота.

Поразительно, что при этом Барянов был несомненной индивидуальностью, своеобразнейшим экземпляром. Он чувствовал мой к нему интерес и иногда бывал откровенен. Частенько говорил о себе: «Я — человек казарменного воспитания». Всегда был готов к решительным действиям. За кордоном, на чужой территории, застрелил сбежавшего из Союза коллегу — выполнил боевое задание. Случалось ему, на всякий случай, избавляться от ненужных свидетелей. Однажды он с горечью мне сказал: «Рука, способная на такое, не напишет уже ничего высокого». О дамах говорил очень сдержанно, но порою бросал не без гусарства: «В мужчине женщина должна чувствовать острый запах судьбы». Сам он в личной жизни был неудачлив — из Германии под видом жены вывез молодую разведчицу, и этот фиктивный брак перерос мало-помалу в настоящий — юной немке некуда было деться. Но истинный союз не возник даже при схожести биографий — рядом жили два чужих существа.

В этом человеке без внешности (девять из десяти им встреченных на него бы не обратили внимания) тлела какая-то червоточина, размежевавшая его с сослуживцами, толкнувшая к письменному столу. Среди десятков картонных подделок из той же тематической рубрики пьесы Барянова выделялись — и ощущением достоверности, и необычной мужскою жесткостью, сквозила в них некая тайная боль. Жена его, как он мне сказал, «легче живет на этом свете», невзирая на свою чужеземность. Однажды он меня с ней познакомил — уютная пожилая немочка с круглым добродушным лицом, полненькая, с пышными формами, рассказывала о своих цветочках — благодаря ее стараниям в доме у них оранжерея, голос журчал, как ручеек. Впоследствии он обронил, что она даст ему сто очков вперед по беспощадности и по бесчувственности. В общем, таков и весь ее круг — когда друзья приходят к ней в гости, он никогда не остается. Странно, но ему тяжелы их разговоры, их стиль, их песни. В конце концов, он ушел из дома — и жил один, и пил в одиночестве. О смерти его соседи узнали случайно — уже на четвертый день.

 

В каком чаду я писал «Добряков»! Одиннадцать часов за столом — и так все шесть дней. Конечно, безумие, но какое счастливое и запредельное. Больше такого не испытать.

 

Драматург Ф. на съезде писателей. Президиум, «советуясь» с залом, решает кадровые проблемы.

— На пост председателя правления предлагаем товарища А.

Ф.: Отлично, превосходная мысль. Знаем его не первый год. Широкий и глубокий товарищ. Прекрасный писатель, общественный деятель.

— Его заместителями предлагаем товарищей Б., В. и Г.

Ф.: Что ж, лучшего и желать нельзя. Разумные, выдержанные, деловые.

— В ревизионную комиссию намечены товарищи — Д., Е. и Ж.

Ф.: Тоже бесспорное предложение. Все трое — очень надежные люди. Точный, безукоризненный выбор.

Это была не только истовость, даже не братание с властью и больше, чем очередная присяга, — некий вдохновенный оргазм. Меж тем не будь он так упоенно, так самозабвенно серьезен, Швейк позавидовал бы этому цирку.

 

— Мне не нужен порядочный человек, — сказала писательская дочь. — Мне нужен великосветский подонок, цинично относящийся к жизни.

Такое использование газетных клише тоже вполне в швейковском духе. Девушка была неглупа.

 

С древнейших времен до нынешних дней живем в рабовладельческом обществе.

Дама с трепещущим внутренним миром.

 

И Ходасевич, и Бабель, и Гроссман, и Мандельштам, и Пастернак, а эти несчастные семиты все чувствуют тайную вину за то, что смеют писать по-русски.

 

Он жил со своими чужими мыслями всю долгую деятельную жизнь.

Престарелый писатель со вздохом сообщает: «Пишу роман о нашей непутевой молодежи». Непутевая молодежь и не догадывается, что доживает последние спокойные дни.

 

Коридоры. Бесшумные ковры. Усредненные мальчики среднего возраста. Референты. Инструкторы. Консультанты. Темные люди из первых отделов. Черт бы их всех подрал. Ап-парат. (1958)

 

В этом безмолвном человеке была какая-то тревожная тайна. Только когда он раскрыл уста, все стало ясно — он был идиот.

 

Каков наш быт, таков наш Отелло: «Она меня за брюки полюбила».

 

Можно найти единомышленника, но не единочувственника.

 

Не убеждайте: бесполезно. Можно только уговорить.

 

В начале пятидесятых я был запальчив — и написал несчастных «Гостей». Теперь все чаще думаешь о том, как все завязывалось, все сильнее интерес к отрочеству, все гуще печаль. Хочется не напасть и все изменить, хочется отстоять свое и вместе с тем изменить себя. Вот и думаешь о «Друзьях и годах».

 

Правым быть невозможно. Дай бог быть правдивым.

 

Так хочется писать «Друзей», но как написать эту пьесу достойно? Неразрешимая задача — создать оптимистический реквием.

Интерлюдия (19 сентября 1958 г.)

Ах, мое бакинское детство! Студенты, домашние физкультурники, девушки с короткими стрижками, воскресные выезды на берег Каспия, вечерние танцы под патефон. Где они все? Разбрелись, разбежались — по нефтеперегонным заводам, архитектурным мастерским, по школам, районным поликлиникам, по градам и весям, кто был убит, кто навсегда исчез в лагерях, кто, как это ни странно, выжил. В первые весенние дни словно выползают на солнышко притихшие измятые люди. Десять лет я живу в Москве. Десять лет она меня завоевывает.

 

Интеллектуальную собственность писателя Н. составляли жалобы и заявления.

 

Кинодокументы двадцатилетней давности. Улыбчивый Сталин на трибуне поглаживает свой подбородок. Люди в зале исходят от обожания, от поклонения, от восторга. Топочут ногами, визжат, беснуются, вопят, выпрашивая себе смерть.

 

Нет, нипочем мне не позабыть эти рассветы в больничных палатах, эту предсмертную тоску.

 

Хорошо быть сапожником, сидеть в своем закутке, поколачивать молотком по гвоздочкам, дышать запахом кожи, пить водку, не читать ни газет, ни толстых журналов. Если, в отличие от одного коллеги, к тому же не произвести на свет талантливого Сосо Джугашвили, можно считать, что не принял участия в сем историческом процессе. Ты — сам по себе, а он — сам по себе, гремя железом и харкая кровью, проходит где-то в другом измерении.

 

Из многочисленных рассказов о некрасовских штудиях Чуковского, бесспорно, привлекают внимание самобытные речи Корнея Ивановича, в высшей степени эмоциональные, которые без особых усилий можно свести в такой монолог:

«И вот наступают дни Некрасова, и я хожу, хожу по школам, вхожу в классы, сидят за партами милые чудные малыши, уткнули свои кулачки в щечки, смотрят сияющими глазенками, потом, послушав меня, задумываются, сидят, притихшие, озабоченные, тронула их судьба поэта. А у столов стоят учительницы, молодые, бодрые, кровь с молоком. Казалось бы, что им судьба Некрасова? И время другое, и строй другой, свои дела, интересы, задачи. Но нет, нет, вон одна пригорюнилась, вон закручинилась другая, вот третья ладошкой смахнула слезу — нет, вижу, им дорог, дорог Некрасов. Да вот я и сам, хотя уж немолод, да что там — немолод, попросту стар, а вот, однако ж, не сдался годам, не полеживаю на своем диванчике, мол, все трын-трава, моя хата с краю... Нет! Все хожу, хожу по школам, бросаю доброе семя в почву и сколько хватит сил говорю об этом печальнике горя народного, этом высоком израненном сердце, этой святой страдальческой тени. И так светло, так светло на душе...

Но, конечно, что там скрывать, иногда, вдруг — и уколет недоумение: а почему я хожу по школам, зачем пытаюсь что-то внушить этим малолетним дебилам, недоноскам, потенциальным бандитам, что такое Некрасов? Очень им надо! Сидят, глядят тупыми гляделками и думают сейчас об одном, как бы стрельнуть в меня из рогатки. Рядом стоят их педагогини, злые, насупленные, все векши, ни одной не касалась рука человека, пахнут мочою и нафталином, много им дела до Некрасова, они уж за то его ненавидят, что он был в штанах, значит, классовый враг! И сам я тоже хорош, прохиндей, скоро пора протягивать ноги, восемь десятков — лежи на печи, старость должна быть благообразна! Так нет же, все бегаю, бегаю, бегаю, этакий мышиный жеребчик, жалкий хлопочущий старичишка, и все говорю, говорю, говорю об этом картежнике, об этом шулере, да! в карты играл нечисто! Нечисто! Присваивал чужие доходы, обманывал женщин, подло обманывал, лежал себе на медвежьей шкуре и фарисейски вопрошал: кому на Руси жить хорошо? Как будто кто-нибудь сомневался, что только ему одному-единственному и впрямь на Руси жить хорошо. Все это знали, что уж тут спрашивать?..

Ах, мерзко! Но взглянешь в глаза детей, чистые, светлые, как озера, и так становится хорошо...»

Далее все идет, как в начале, так сказать, по второму кругу.

 

Поэт Иван Марьин, автор сборника стихов «За все в ответе» и критик Семен Чекан, автор сборника статей «Да, ортодоксы!».

 

Едва взлетишь мыслью, упрешься в цензуру. Привстанешь с колен, упрешься в цензуру. Поднимешь голову, упрешься в цензуру. Лихтенберг заметил, что книга, которую следовало бы запретить самой первой, — это каталог запрещенных книг.

Однако и цензура, случается, способствует произрастанию семени. И у запрета, сколь это ни странно, есть эстетическое назначение — он силой уводит от публицистики. И все же вся радость такого открытия меркнет при мысли, что его навязали. Позвольте вступить на путь художества без ваших постоянных толчков.

 

Аргументация недоумков: «Интеллектуальная сытость не лучше душевной». Лучше, судари мои, лучше. Успокойтесь и насыщайтесь.

 

Больше всего Михаил Михайлович Зощенко ценил наблюдение одного англичанина: «Смысл жизни не в том, чтобы удовлетворять желания, а в том, чтобы их иметь». Эта антибуддистская мудрость так характерна для него! До конца своих многотрудных дней, растоптанный паровым катком Системы, полувменяемый, безнадежно больной, он все еще желал справедливости.

 

Лучшая дефиниция Немировича-Данченко: «неожиданная правда». Вот именно. И в себя достаточно заглянуть, чтобы застыть перед тем, что откроешь. Пройдите школу самопознания, это позволит вам безбоязненно разворошить чужой характер. Где не увидите — догадаетесь. И — когда догадка шокирует, не торопитесь ее отвергнуть — скорей всего, вы на верном пути. Но «неожиданная правда» относится не только к характеру, не только к пейзажу, среде, состоянию. Равным образом — и к их воплощению. Постигнутое должно быть выражено с необычной степенью убедительности — привычные ходы тут не помогут. Не делайте лишь нестандартность решения приемом — он будет быстро разгадан. Исчезнет все обаянье отваги.

В наше время сказать о человеке, что он нормален, — значит сделать ему комплимент. А уж сказать, что он порядочен — уподобить его герою.

 

Как молодость становится старостью, так и авангард — арьергардом. Беда его в том, что он обязан не выразить, не передать, не приобщить, не просветить, а удивить. А чем мы старше, тем скупее дивимся.

 

Чем крепче у писателя локти, тем слабее пальцы, что держат перо.

Если не стану писать прозу — грош цена и мне, и всем моим пьесам.

 

Девиз литератора: Readiness is all.

 

Нельзя преследовать писателей За то, что бешенство веков Из старых мальчиков-мечтателей Не в силах сделать стариков. Чей грех, что спины их не клонятся, Глаза, как в юности, остры? Чей грех, что, мучаясь бессонницей, Ночами жгут они костры?

 

Конец моим черным пятидесятым. Они и дубили меня, и тесали, со сладострастьем купали в помоях, заставили половину всей крови выхаркнуть из дырявых легких, лишили меня отца и Лобанова, и все-таки до конца не убили — как видно, решили, что дело сделано. Спасибо вам за вашу науку, но отложим разговор по душам.

Манеж

Инспектор. Счастлив, счастлив всех вас приветствовать. И вас, умудренных жизненным опытом, и вас, впервые пришедших в цирк. Все мы, и зрители, и артисты, самых разнообразных жанров. Пусть музыка играет нам весело и не останавливается манеж...

Блондинка. У меня какой-то особый дар слова. Меня зовут на все вечера.

Стилист. Если есть слово «лизоблюд» и если есть слово «блюдолиз» — это не прихоть языка. Меж ними обязано быть различие.

Тминов (долговяз, плечист, маленькая голова, тенор). Сундуков, третий день я с утра сам не свой.

Сундуков (коротышка, взрывчат, голос хриплый, прокуренный). Перестаньте, Тминов. Что за претензии...

Тминов. Но она ворвалась в мою жизнь, как комета.

Сундуков. Эка невидаль. Что такое комета? Только застывший аммиак.

Ветеран. Похожу, погляжу, да и напишу мемуары. Но уж всю правду. Всю до конца.

Дама с внутренним миром. Да, я несколько заболела вами. Но все это ничего не значит.

Совратитель. Я зол, я нагл, пожалуй, жесток. Зато я правдив. Это немало.

Патетический поэт. Душою, мыслями, словами, Сограждане, хочу быть с вами.

Оратор. Невозможно оставаться спокойным, когда так открыто посягают на суверенность свободолюбивых народов.

Хлебосол. Искусство вечно, но жизнь коротка. Друзья мои, берегите здоровье.

Фальцет. «Кто последний?» Но это же так очевидно!

Куртуазный поэт. Такая вся смуглая, арамейская... Как ваше имя? Признайтесь мне.

Брюнетка. Не надо вам знать его. Руфь — мое имя.

Дама с внутренним миром. Не кажется ли вам, что Шопена следует исполнять мужественней?

Евдоким (поэт-иронист, плотен и плотояден). Подмосковная природа. Деревянные дворцы. Чистокровная порода, Преуспевшие творцы.

Хлебосол. Какое счастье — жить в свое время!

Поэт из андерграунда. Скажу вам как маргинал маргиналу...

Фальцет. А я маргинал?

Поэт из андерграунда. Посмотрите в зеркало.

Блондинка. Где я, у хозяев нет забот. Что-то врожденное, не иначе. Я дитя коммунальной квартиры.

Дама аристократического происхождения. Просто не знаю, что и сказать. Властитель дум и такой мизерабль.

Совратитель. Я вероломен, пожалуй, циничен, но искренен, простодушен, доверчив. Меня можно взять голыми руками.

Непримиримая женщина. Окаянный. Проклятый человек...

Куртуазный поэт. О, Руфь моя, жена моя...

Стилист. Каждое слово имеет место. Место еще важнее слова.

Задумчивый человек (озабоченно). Итак, ты жил тогда в Одессе.

Фальцет. Сжальтесь!

Патетический поэт. И одна лишь мне награда — Незапятнанная честь. Партия сказала: Надо! И поэт ответил: Есть!

Шестидесятые годы

(Январь 1960 г.) Как хочется написать о тотальном одиночестве знаменитого старца! Мудрость не приносит смирения, все те же неутоленные страсти, та же потребность постичь загадку. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Коронация» написана спустя восемь лет.)

 

Варвары разбили Кая. Он укрывается у изгнанного им сатирика. Собирает войско, разбивает варваров. Но сатирик, давший ему приют, так и не смог стать фаворитом. Он пишет очередную сатиру, и Кай вновь отправляет его в изгнание. («Кай, ты поступаешь, как варвар».) Зато изменивший одописец Сервилий вновь приближен, снова обласкан. («Понимаешь, его измена была доказательством благонамеренности. Власть перешла в другие руки, а он служит власти — что ж было делать? Его предательство — залог его верности мне. Разумеется, покуда я цезарь».)

(Комментарий, сделанный в 1990-х: «Запись 1962-го (январь). «Римская комедия» написана через два с половиной года».)

 

1962 г. Серафим пишет письмо неведомой даме. Действительность под его пером преображается чудодейственно. Появляются и «добрый старик», и «бедная девушка», и «честное сердце», и «верный пес» — все не просто выдумано, а прямо противоположно тому, что есть и творится на самом деле. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Этот замысел тоже реализован. «Серафим» написан в 1965-м».)

 

Жертвуя ради людей человеком, не задумываются, чего он стоит и стоят ли люди этой жертвы.

 

Нынче вспомнил политрука Муратова с его истерической боязнью совершить политическую ошибку и — по странной ассоциации — юбилейный вечер Михаила Светлова. Председательствовал Ярослав Смеляков, худой, с лицом, словно изглоданным, с темными, острыми глазами, жутко мерцавшими в глубоких впадинах, трижды сидевший в лагерях, весь исполосованный жизнью. «Мы чествуем сегодня, — надсадно кричит он в виновато притихший зал, — поэта, ни раза, ни единого раза, не совершившего ошибки!»

В самом деле он был похож на Муратова — такой же тощий, такой же истовый, с таким же полубезумным взглядом.

Печальный, на сей раз не улыбающийся, не разжимающий уст Светлов, Шолом-Алейхем Союза советских писателей, безмолвно слушает эту речь. Невесело оказаться поэтом, за всю свою жизнь не совершившим ни единой, ни е-ди-ной ошибки.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Он был негромок и привлекателен. Всегдашней снисходительностью и доброжелательностью он как бы умело самортизировал свою недюжинную наблюдательность. Можно сказать, нашел нишу. Глаза лучились веселой печалью (сочетание в этом случае точное). В ту пору его жена Радам еще не ушла от него к Понтекорво (итальянскому физику, оказавшемуся в Москве по зову сердца и наших спецслужб). Однажды Светлова кто-то спросил: «Скажите, кто этот человек, беседующий с вашей женой?» Светлов сказал: «Понтекорво, физик. Он за нею ухаживает. И небезуспешно».

Да, он выгородил свое местечко — скупой лирический вздох режима, ностальгирующего о комсомольской юности. Его элегическая игра в умудренность, его всеприемлющее обаяние заставили даже закрыть глаза на его семитское происхождение. Оно стало сразу и содержательным и формообразующим качеством — Шолом-Алейхем, удостоенный Ленинской премии. Творчество его, видно, забудется, но личность и стиль, возможно, и вспомнятся.)

 

Наблюдая победу трагикомедии как жанра, востребованного эпохой, то и дело вспоминаю историю деловитого шоферюги Виктора, которую он мне рассказал. Не бабник, никогда им и не был. Но нужна была комната, свой потолок, общаги совсем его доконали. И главное, не будь холостым, комнату он мог получить — очень уж все удачно сошлось, ведомственный домина достраивался и был почти готов к заселению. Надо было скорее жениться. Но все кандидатки, увы, отпали по независящим причинам. Виктор взял отпуск, рванул в деревню — сроки отчаянно поджимали. Там вызвал он девичий переполох, ибо, страхуясь от неудачи, закидывал в разных местах свой крючок, не обходя ни одной вниманием. При этом ввиду нехватки времени с ходу форсировал события. Эта беспроигрышная стратегия не привела, однако, к успеху — местные парни его изметелили, да так, что он уже отходил. Полумертвый, был доставлен в больницу и здесь познакомился с медсестрой. Исцелился он быстро, нельзя было нежиться, можно было опоздать к заселению — мысль эта помогла организму. Когда он выписался, они зарегистрировались. И действие понеслось к хэппи-энду. Ему был выдан ордер на комнату. В ней он и зажил вместе с женой, с трудом привыкая к своей удаче. Что было основой его ликования — жилплощадь или семейная жизнь — мне не до конца прояснилось. Но, в сущности, это не так уж важно — я видел счастливого человека.

И сразу же понял: в моих руках трагикомический сюжет, настолько объемный, что он вмещает и любовную и социальную жизнь этих непостижимых лет. Все есть в нем — и наш повседневный быт, и мечта, граничащая со страстью, и новый герой, который готов на авантюру и на смерть, и любовь, и рифмующаяся с ней кровь и, наконец, счастливый конец, вознаграждающий за испытания.

Вот он, наш сегодняшний жанр, когда после тотальной войны, после безжалостного террора, после всего, что мы с вами пережили (многое переживаем и ныне — бедность, бездомность, зависимость, тупость, тусклую казенную жизнь), — нам нужно спастись и закрыться иронией.

Несчастные люди устали страдать, созрели для того, чтоб смеяться над самой драматической темой, над самым трагическим поворотом — будь то война, будь то разлука, будь то даже последний час. (Комментарий, сделанный в 1990-х: До сих пор не могу я себе простить, что так и не написал этой пьесы.)

 

Идеальную систему движения определяет закон приращения — маршрут включает в себя пройденный путь. Тем не менее главная часть человечества (и тут мы находимся в первых рядах) развивается по более соблазнительной версии — по закону опровержения. Любой предыдущий шаг нам в тягость. Не поднимаемся по ступеням, а радостно совершаем скачок. По обыкновению, в пропасть. Так распадается связь времен.

«Распалась связь времен...» Вечный вздох. Но в дело вступает закон ностальгии, и после очередного падения, смутно себе представляя будущее, мы вновь оглядываемся назад. Но реанимация на обломках происходит по привычной нам схеме, отрицающей созидательный выбор. Реанимация, заряженная разрушительной энергетикой: не изживаем ни фарисейства, ни постоянной потребности в идолах, ни исторической беспощадности — именно эти достойные качества приумножаем с особым рвением.

 

Еще о двух великих писателях (кроме Александра Сергеевича и Алексея Константиновича) безумно хочется написать. Стоит только вообразить, что вспомнил первый из них, умирая. Стоит лишь перелистать эту жизнь — неожиданный триумф «Бедных людей», Семеновский плац, эшафот, каторгу, отвесный путь от бездны к вершине. И унизительная зависимость от Аполлинарии Сусловой, от рулетки, от падучей, от бедности и зависимость от своей творческой силы. Победоносцев, колючая слава и, наконец, знаменитая речь на пушкинских празднествах, волей судьбы ставшая его завещанием, — в ней он хотел, возможно, насильственно привить к нашей почве, к ее ущемленности, к ее исторической обиде крепкий росток всемирной отзывчивости. Выдать желаемое за действительное, гипнотически уговорить Россию в том, что она готова упасть в распахнутые объятия мира — благая мечта миссионера. Нужды нет, что желания пасть в объятия не было, равно как желания принять в объятия блудную дочь.

Когда думаю о Михаиле Михайловиче, его судьба мне представляется будничней, ближе и постижимей, а оттого она больше воздействует — ком в горле, хочется разреветься.

Дело, естественно, в том, что Зощенко еще не успел стать безраздельной, полной собственностью госпожи Истории. Даже для моего поколения (не говоря уж о тех, кто старше) он еще свой, он еще наш. Для читателя двадцать первого века его биография, наверняка, будет не менее яркой и страстной, чем биография Достоевского. Первая мировая война, Георгиевский крест за отвагу, контузия, отравление газами, революция, морок войны гражданской, странствия по взбаламученной родине, голод в Питере, «Серапионовы братья». А дальше — открытие материка, того рядового человека, который выбран для экспериментов, открытие той статистической массы, той самой части нашей породы, столь точно названной населением, открытие ее языка. Известность, не знавшая себе равных, женские страсти, неврастения, вторая война, его обошедшая и пощадившая лишь для того, чтобы он попал по злобному сталинскому велению в хрустящие жернова державы.

Мука была еще и в том, что в его многолетнем изничтожении не было даже и масштаба, который присутствовал, например, в трагедии Осипа Мандельштама. Все расползлось в грязной возне, в тусклом булыжном канцелярите постановлений и резолюций, в сборищах членов Союза писателей, в жалком предательстве коллег, в бездарной повседневной лузге.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Я написал «Медную бабушку» — драму, посвященную Пушкину, и «Графа Алексея Константиновича» — об А.К. Толстом. О Достоевском и Зощенко — не написал. Что до первого, то это понятно — интерес к нему все же был головной, романа (по составу крови), надо признаться, не завязалось. Очень редко к нему обращался, перечитывать книги его не тянуло, хотя вполне сознавал их магию, их завораживающую напряженность. Много ближе он оказался в сатирической своей ипостаси — «Скверный анекдот» полюбил я отчаянно, заразил им Алова и Наумова, писал сценарий, в итоге они поставили лучшую из своих картин, фильм, конгениальный первоисточнику. Но великие романы Ф.М., сделавшие его Достоевским, не овладели моим существом. Исступленность, на сей раз не преображенная сатирическим зрением, отпугивала, в ней отчего-то мне все представала его физическая эпилепсия, язык казался неестественно вздыбленным, величие замысла было столь очевидно, что ослабляло его воздействие. Восприятие это интимно личностное, но для того, чтоб писать о великих, жизненно необходимо почувствовать, если так можно сказать, «звено родственности», чтобы за него ухватиться. Тогда и возникнет сердечная дрожь, рождающая братство с героем, которого пробуешь воскресить. Возможно, эта лестная общность — плод твоего воображения, пусть так, без нее работать бессмысленно. Но — Зощенко, Зощенко! Так он был близок. Своею тоской, своей меланхолией, невосприимчивостью к успехам (воистину — не в коня корм!), своей неизбывной неутоленностью, одиночеством, попыткой спастись призванным на подмогу юмором, попыткой более чем безнадежной. Еще никогда обостренный взгляд, способность увидеть смешную суть своего исторического окружения не дарили равновесием духа. Мало кого я так страстно любил, не только читательски — человечески. Казалось, вот-вот примусь за дело, однако этого не случилось. Чем объяснить? Либо тем, что история еще не успела отдалиться на необходимое расстояние, либо тем, что любовь была слишком нервной.)

 

Вспомнил пьесу, которую написал больше чем двадцать лет назад, названную «Оливковой ветвью». Франция, молодой человек, завоевывающий Париж, Наполеон и Талейран, интригующий с благородной целью — подписать Люневилльский мир. Все же история обладает счастливой способностью (и возможностью) представить кровавую эпоху декоративной и живописной. Поэты могут на это сказать, что ностальгия всегда избирательна, гуманисты — что примирение с прошлым разумней, чем его отрицание. Дело в готовности к забвению, в нашем спасительном эгоизме. Стоит отдалиться от времени на безопасное расстояние, и мы предпочтем эффектный плащ грязной сути, которую он прикрывает. Тут и выходят на авансцену драматурги с их тягой к пошлости, которую разглядел в них Чехов.

 

Чернышевский — из «священных коров», идеологи в постоянной растерянности. Невзирая на ленинское забрало (слова вождя о «любви тоскующей») не знают, что делать с определением Чернышевского соотечественников как «нации рабов». В самом деле, какая «тоскующая любовь», какая «взыскующая любовь»? Да тут клевета космополита! При этом сталинские «винтики» были встречены благоговейно-молитвенно, хотя «винтики» — это те же рабы. Все же пришлось «понять» Чернышевского и попытаться его слова как-то включить в свой арсенал. Ибо важно не то, что сказано, важно лишь то, кем это сказано. И все-таки что же с ним приключилось, когда он выдохнул эти слова, обессмысливающие его жизненный выбор? Озарение? Догадка? Признание? Или отчаяние безнадежности?

 

Ночью поэту пришли на ум стихи о его Прекрасной Даме. Он уже хотел записать эти лирические строфы, благо рядом на стуле лежал карандаш. Не было только листка бумаги. Правда, там было и направление на общий анализ мочи, но поэт не смог заставить себя писать на этом вульгарном документе. Потеря лица, стиля, кощунство! Утром стихи так и не вспомнились. Так бесславно погиб шедевр.

 

Лет двадцать пять тому назад, а может быть, и того больше, администрация актерского Дома в благословенном Комарове, что в сорока минутах езды от славного города Ленинграда, урожденного Санкт-Петербурга, затеяла Клуб интересных встреч. По замыслу оной администрации было положено приглашать разных прославившихся господ и этим украсить актерский досуг.

Для открытия клуба обратились к знаменитому композитору-песеннику. Помимо дани понятного уважения автору превосходных песен, вошедших в повседневность сограждан, тут был и некоторый расчет — композитор и сам жил в Комарове, от дачи его до актерской здравницы было просто рукой подать. Путь наименьшего сопротивления, бесспорно, просматривался в этом выборе, но кандидатура была поддержана — Василий Павлович был у всех на устах.

Однако кому же вести этот вечер? Тут не могло быть ни колебаний, ни сомнений, ибо в Доме жила Елизавета Ивановна Тиме. Народная артистка республики, жена академика Качалова, дочь николаевского генерала, в молодости предмет воздыханий Александра Федоровича Керенского — чистопородная петербуржка.

Когда делегация к ней обратилась с просьбой представить высокого гостя, Тиме пришла в большое волнение.

— Нет, нет, — воскликнула она, протестуя, — слишком ответственно, я на отдыхе. Это потребует напряжения всех моих сил... Нет, невозможно!

— Но, Боже мой, Елизавета Ивановна, кто, если не вы? Нет, только вы! Да и какое тут затруднение — просто представите композитора.

— Ах, Господи, все со мной можно сделать. Характер — воск, всегда для общественности готова, рассудку вопреки, не пожалеть себя хоть немножко. Ну, хорошо, ах, какие вы все же, но я-то, я-то... как легкомысленно! И все потому, что так нужно актерству.

— Ну вот и славно. Вы — наше солнышко.

Утром торжественного дня Тиме отправилась в Петербург к своей парикмахерше Луизе, которая сделала ей прическу, вернулась она с любимым платьем, платье отгладили, она тихо постанывала: «Будьте осторожны, гюпюр...»

В три часа она легла отдыхать, прося не тревожить ее до вечера, при этом бормотала чуть слышно: «Нелепый, невозможный характер... все — для общественности, ничего для себя...»

К восьми часам зал стал заполняться. В актерской среде всегда соблюдается, как ни в какой другой, иерархия: в первых рядах вальяжно сидели народные артисты Союза, поглаживая свои животики, чуть дальше — народные артисты республик, еще дальше — заслуженные и просто артисты, а в задних рядах теснились те, кто пребывал на договорах и вообще неизвестные люди. На сцену вышла встреченная плесканием рук Елизавета Ивановна Тиме — она была в гипюровом платье, в новой, весьма эффектной прическе. Почти благосклонно улыбаясь рукоплескавшим своим коллегам, величественно уселась за столик. Не было только героя встречи.

Василий Павлович имел обычай, которому неуклонно следовал, — каждый день в восемь вечера шел на станцию и там принимал свои триста грамм. Этот режим был освящен прочной традицией, и он, естественно, не видел причины его нарушить и в день открытия Клуба интересных встреч. Итак, в восемь часов он был, как всегда, в уютном пристанционном буфете, где в обществе двух весьма обаятельных, хотя и незнакомых людей, вкусил свою неизменную порцию.

Таким образом, отнюдь не в восемь часов, а с опозданием на три четверти часа Василий Павлович появился в зале. Директор был на пределе паники, Тиме нервно мяла батист в длинных аристократических пальцах, горько шепча: «Вот так всегда... исключительно по собственной слабости и неумению отказать...» Можно только себе представить, с какою радостью и облегчением встречен был долгожданный гость, взошедший по ступенькам на сцену.

Василий Павлович был хоть куда, держался уверенно и бодро, был, правда, несколько красен лицом, заметно побагровел затылок. Он сел рядом с Тиме и, чуть насупясь, стал смотреть на притихший зал, на народных-Союза и народных-республик, на заслуженных и просто артистов.

Тиме встала и мягко заговорила:

— Нет достаточно слов, чтоб воздать хвалу нашей разумной администрации, учредившей Клуб интересных встреч. Не секрет, что наша актерская жизнь протекает в стенах любимых театров и поэтому нам часто приходится вариться в собственном соку. В мучительном повседневном труде, ушедшие в творческий процесс с головой, мы порою обкрадываем себя, лишаясь общества значительных личностей, составляющих цвет и славу времени. И когда перед нами встал вопрос, кто же будет первым в ряду тех титанов, с которыми нам предстоит увидеться, здесь сразу же явился ответ: естественно, наш Василий Павлович! Само собой, он, и только он!

Василий Павлович! Мы пригласили вас не только как нашего выдающегося, а вернее, великого композитора, — не сомневаюсь, что потомки именно так вас и назовут, — не только как вдохновенного автора незабываемых мелодий, которые у всех на слуху. Вы не только певучий голос эпохи — вас призывая, мы звали сюда совесть отечественной интеллигенции, мощный сверкающий интеллект, не побоюсь этого слова — вы рафинированнейший художник, славящийся своей эрудицией, энциклопедическими познаниями. Что ж удивительного, что нам мечтается хоть слегка, хоть несколько причаститься к бессонной работе вашего духа — поведайте нам, Василий Павлович, все, что вы сочтете возможным, а мы в молитвенной тишине будем благоговейно внимать вам.

Елизавета Ивановна села под шумные аплодисменты. Василий Павлович привстал, аплодисменты еще больше усилились. Он подошел к краю эстрады. Все примолкли. Василий Павлович молча и грозно смотрел на зал.

Так в почтительной тишине прошли две или три минуты. Потом далеко, в глубине зала, раздался отчетливый смех договорников. Он оказался заразительным — весело смеялись артисты, им сдержанно вторили заслуженные, негромко посмеивались, покачивая сереброволосыми головами, народные артисты республик, а в первых рядах многозначительно чуть слышно похрюкивали и улыбались народные артисты Союза.

Василий Павлович сделал шаг вперед. Лик его стал еще более красен. Наконец он решительно произнес:

— Я вас сейчас всех обоссу!

Дамы взвизгнули. Тиме упала в обморок. Клуб интересных встреч закрылся. Как выяснилось потом — навсегда.

 

Все уже было! Ах, все уже было! В 1819-м в Петербурге состоялась премьера комедии Загоскина «Добрый малый». Герой — столичный авантюрист и мошенник по фамилии Вольский. Его обличает и разоблачает человек, приехавший из Рязани с добротной фамилией Стародубов. Все то же — развратная, вольнодумная, низкопоклонная столица и благонамеренная периферия, надежная, честная, домотканая.

Интерлюдия

Умер поэт Сесар Арконада, бежавший из франкистской Испании. В Союзе писателей, в душной комнате, отданной секции переводчиков, не то председатель, не то заместитель, изнемогая от жары, терпеливо-устало басит в трубку:

— Милая, я приеду попозже... Не знаю точно... В шесть или в семь. Тут Арконада умер, испанец, надо соорудить некроложец. Ну, жди меня... Нет, они не на даче... Так случилось... Не ворчи, моя прелесть, ты же знаешь мои обстоятельства.

...Так он и не вернулся на родину. Более чем за четверть века многое в памяти уже стерлось. Резче всего в ней отпечатались цветные картинки детской поры. Летняя предвечерняя улочка в маленьком андалузском городе. Гранатовый раскаленный закат. Соседки, перебивая друг друга, рассказывают разные разности. Выходит молодой человек — предмет мальчишеского поклонения. Набриолиненые волосы источают благоухание. Не замечая восторженных глаз вдруг замершего мальчугана, он взглядывает на циферблат, шумно здоровается с женщинами. Насвистывая сладкий мотивчик, быстро скрывается за углом.

Написать бы пьесу о бунте диктора — довели до взрыва все эти тексты, отдающие мертвечиной. И каждый день — все то же и то же.

 

Необходимо написать о своей младости на Петровском бульваре, в тесной запроходной комнатушке, снятой по приезде в Москву. Сначала я был нищ, почти наг (при этом не только по ночам), потом неожиданно разбогател — пошла «Молодость» в Малом театре. Весь доход я спустил в течение года, хотя он по тем временам был изрядным, благо было с кем — хоровод москвичек, помогавших мне в этом буйном транжирстве. И все это время, если подумать, я гарцевал на краешке бездны, в которую так легко мог рухнуть. Суров (был такой проходимец, впрочем, тогда весьма влиятельный) писал на меня донос за доносом, его подручные не отставали — все это выяснилось позднее. Вовсю громили космополитов, уже затевалось дело врачей, а я жил захватывающе бурно. Соседи были один к одному — первостепенные чудаки и колоритные персонажи. Без этой беспечности, без надежд, которых у меня было в избытке, без южной готовности к любви, вряд ли бы удалось уцелеть.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Сюжет — пляс над пропастью — тянет на драму, а я в 1974-м году написал элегическую комедию — не захотелось омрачать ретроиллюзий трагедийным звучанием. Спектакль играли десять сезонов, очень плавно он перетек в телеверсию и в этом качестве идет по сей день — у «Покровских ворот» судьба завидная. Всем свойственна острая потребность в просветленных воспоминаниях, и я неожиданно попал в сердцевинку. Еще одна весомая гирька для аргументов Антона Павловича. Впрочем, как знать — светлая память и «вечная память» ходят рядом. Недавно я проходил по Петровскому — в доме № 13 никто не живет, там не то институт, не то фирма. Мысленно я представил лестницу, по которой, колотя каблучками, летели ко мне на второй этаж разные юные существа — вряд ли она осталась такой же...)

 

Основа всякой общественной системы — декларировать то, что она отвергает ежедневно и ежечасно.

 

Одним из главных открытий Сталина было то, что он понял: фразеология обладает почти беспредельной, мистической, всеподчиняющей властью.

В самом деле, он говорил Бухарину, уже обреченному на смерть: «Кому ты возражаешь? Партии? Кому ты грозишь голодовкой? Партии?» — и тот сникал, не знал, что сказать. Он внушал всем этим жертвам процессов, что их страшные самооговоры — в интересах этой удивительной партии, и те послушно несли ахинею, обвиняли себя черт знает в чем. Власть общепринятой терминологии обладала парализующей мощью.

 

Кьеркегор говорил, что, когда умирает тиран, его власть кончается, а когда умирает мученик, его власть начинается. Он все же не принял во внимание нашей своеобразной природы — тиран, от которого отреклись, для многих изувеченных душ, для холопских умов, становится мучеником.

 

Идеи хоть как-то сосуществуют, идеологии — непримиримы.

 

Стоит нам приблизиться к идеалу, и идеал начинает вонять.

 

Довженко был очень эмоционален, реагировал бурно на все, что считал несоответствием эстетическим требованиям.

«Я говорю своему ассистенту: хлопче, приведи сюда деву. Мне нужно, чтобы образ красы внезапно воспарил над землей. Наутро он входит — довольный, улыбчивый, лик сияет, как медь на солнце: Олесь Петрович, привел красавицу.

Вводит ее — о, матерь Божья! Выпуклоглаза, крупнорота, крутовыйна, массивногруда, могучебедра, обильнозада, мощнолодыжна, толстопята. Дипломированный человек приводит эту кариатиду ко мне, ко мне — большому художнику! Я его спрашиваю: «За что? За что ты учинил над творцом такое безмерное поношение? За что я терплю подобный глум?» Но он мне ничего не ответил. Только посмеивался цинично, пока душа моя кровоточила».

 

Не только со своими сотрудниками — весьма своеобразно складывались и отношения Довженко с Иваном Григорьевичем Большаковым. Сей последний, работавший столько лет кормчим отечественного кинематографа, был человеком неговорливым. И государственная его служба, и граничившая со смертельным риском обязанность отвозить Сталину — на первый просмотр и монаршую визу — только что созданные картины — все это долгое канатоходство не побуждало к многоречивости. Поэтому были удивлены и режиссеры, и сценаристы, и прочие деятели экрана, когда на одном из совещаний он неожиданно произнес нечто среднее между спичем и тостом, в коем призывал их к сотрудничеству и даже, больше того, к содружеству.

— Почему бы нам с вами не отказаться от этой дистанции между нами? Вот, представьте, у кого-то из вас мелькнула мысль о новой картине. Вы с нею приходите ко мне, делитесь замыслом, мы его обсуждаем в чисто творческой атмосфере, вы все больше себе его проясняете и приступаете к воплощению. Не лучше ли вместе быть у истоков, чем видеть только итог работы? Возможно, всяческие сомнения потом у нас даже и не появятся, если мы будем тесно связаны с самого начала процесса?

Многоопытные кинематографисты улыбались, благодарили, но отнеслись к этой речи скептически. Лишь Александр Петрович Довженко, по свойственной ему темпераментности, воспринял ее с воодушевлением. Спустя недолгий срок после этого форума он вдруг позвонил Ивану Григорьевичу и сообщил, что хочет встретиться — побеседовать о будущем фильме.

Большаков сказал ему:

— Очень рад. Приходите, Александр Петрович. Сегодня и завтра у нас не получится, а вот в четверг буду вас ждать. В двенадцать, нет, лучше в тринадцать часов. Вас устраивает? Ну и отлично.

И вот в четверг, в начале второго (у Большакова с небольшим опозданием закончилось важное совещание) Довженко был приглашен в кабинет. В громадной комнате было много народа, все торопливо поднимались из-за длинного узкого стола, приставленного к столу председателя, отставляя стулья, переговариваясь, прощаясь, направлялись к дверям (их было две, разделенных тамбуром).

— Ох, надышали, — сказал Большаков. — Простите, Александр Петрович, заставили ждать вас. Что поделаешь? Очень каверзная попалась проблемка. Ну да ладно, садитесь поближе. Итак?

— Я пришел к вам нынче, — сказал Довженко, — рассказать вам о песне, которая зреет и которую мне хочется спеть. Даже чувствую я, как первый звук поднимается из тайных глубин и наружу просится, значит, время.

— Замечательно, — сказал Большаков. — Слушаю вас, Александр Петрович.

— Вижу я утро... — сказал Довженко.

— Одну секундочку, извините. Нина Семеновна, зайдите, пожалуйста. Нина Семеновна, я занят для всех. Вы меня поняли? Не соединяйте. Прошу прощения, Александр Петрович. Я не хочу, чтобы нам мешали. Слушаю вас со всем вниманием.

— Вижу я утро на берегу, — сказал Довженко, — на крутобоком. Точно навис он над старым Днепром, тихие ивы глядятся в воду и видят в ней свое отражение, и нравится им оно, тешит их. А по-над стремниной уже рыбаки закинули сети и ждут с терпеньем, что им подарит батько-Днипро.

Звонок.

— Секундочку, Александр Петрович. Нина Семеновна, я же просил. Ах, вот что... да... это другое дело. Слушаю, Сергей Капитонович. А мы это с вами предусмотрели. Да, уже выделены лимиты... Кинопрокат всегда страхуется... Хорошо, мы подготовим бумаги. Спасибо, спасибо, Сергей Капитонович, все так же. Да, в пятницу, до свиданья. Слушаю, Александр Петрович.

— А утро уже набирает цвет. И юный Сашко льняной головенкой тянется к солнцу, и кудельки падают на мальчишеский лоб, и он их не смахивает со лба, пусть треплет их ветер, пусть греет солнце — дитячей душою чует Сашко, что в этот миг единения с миром, с отчей землей, и солнце и ветер будто благословляют его на долгую многотрудную жизнь. А рыбаки всё тянут сети, всё тихо гадают — что ж будет в сетях?

Звонок.

— Виноват, Александр Петрович. Нина Семеновна... ах, вот оно что... Да, конечно. Приветствую, Василий Никифорович. Слушаю вас. Уже подписано. Я дал указание перечислить. Нет, никаких недоразумений, но требовалось заключение экспертов. Чтоб обойтись без рекламаций. Вот именно, не приведи Господь. Благодарю, Василий Никифорович. Вам — того же. Итак, Александр Петрович...

— И смотрит Сашко, и куда он ни кинет взгляд свой, просветленный любовью, неведомой, непонятной ему, вошедшей в него нежданно-негаданно, куда ни глянь — золотое жито, ненька его, его Украйна. Ой, Украйна, дом мой любый, матери наши в белых платах, смугляночки в росистых садах, и вы, черноусые козаки, и наши диды белоголовые — гляди, Сашко, ничего не забудь! А рыбаки всё тянут сети, и тихо шумит седой Днипро...

Звонок.

— Момент, Александр Петрович. Нина Семеновна... А, понимаю. Слушаю, Николай Антипович. В порядке. Нет, по другой статье — фонд капитального строительства. Ну, мало ли что они говорят, вы их пошлите куда подальше. Это ж за счет капиталовложений прошлого года. И Гарбузов в курсе. Не сомневайтесь. Сердечный привет. Прошу прощенья, Александр Петрович. Ну, так на чем мы остановились! Тянут сети? И что они вытянули?

— А ни хрена, — сказал Довженко. Встал и ушел, не попрощавшись.

 

Друзья, человечество обречено — втайне оно ненавидит разум.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Надо объяснить эту запись. Я бесконечно возвращался к этой патовой ситуации, когда готовился к «Медной бабушке». Пушкин с его ясным умом не мог не видеть, не сознавать, что, повинуясь своей природе, он за собой сжигает мосты. Год 1834-й не оставлял ему больше иллюзий — что из того? Он не мог измениться, равным образом — изменить свою жизнь. Натура была дионисийская, ее было сложно приспособить и к олимпийскому равновесию, и к олимпийскому самосознанию. «Куда же мне деться? Я сам не рад. Судьба такова, я должен ей следовать» — это и есть финальный текст, вложенный мною в его уста. Я много думал об абсентеизме. Через нелегких тринадцать лет, чтобы понять свои возможности войти в его спасительный мир, все-таки взялся за «Алексея». Видимо, понял только одно: спасает инстинкт, а не рассудок. Выстроить свою схему спасения — похоже, недостижимая цель.)

 

Проблема сюжета, его значения все еще вызывает дискуссии. Признаемся, что все мы ушиблены вердиктом Монтеня о том, что сюжет тем важней, чем у автора меньше таланта.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Нужны добавления и оговорки. Воздействие слов Монтеня ослабло вместе с закатом моралистов. Театр нравов теряет позиции. В девятнадцатом веке вовсю расцветают искусники и чародеи сюжета. И разумеется, прежде всего на родине самого мыслителя — нет пророков в своем отечестве. Скриб избирается в академию, входит в число «сорока бессмертных».

Однако все ближе двадцатый век с его социальными потрясениями. Монтеня, кажется, перечитывают. Сюжет становится цитаделью и легковесности и легкомыслия, почти приметой дурного тона. Тут Россия идет впереди прогресса. Если Чацкий для ленивого слуха мог прозвучать эхом Альцеста (что было, конечно же, натяжкой), то Гоголь уже говорит открыто о театре-кафедре, вместе с театром и проза стремительно превращается в скрижали новых вероучителей.

Как слабый сюжетчик я неизменно втайне завидовал мастерам. Писатель и его сочинение тоже часть общего пейзажа, а сюжет в конечном счете пейзаж, меняющийся по ходу поезда. Однообразие за окном закономерно наводит уныние.

Естественно, что каждый писатель по-своему воспринимает движение. Еще вернее сказать, что для каждого важно движение того космоса, который питает его перо. Бернарда Шоу влекло движение мысли, Чехова — движение судеб, Бунина — движение чувств, может быть, даже, — движение страсти. Классификация очень условна, как, впрочем, всякая классификация. Ее назначение только в том, чтоб обозначить предмет размышлений. Само собою и сам сюжет не исчерпывается движением действия. Точно так же, как и само движение не единственная форма движения. Недаром угроза сильней исполнения, высшая мощь таится в статике. В сущности, надо определить, какой путь для тебя естественней – от ситуации к явлению или, погружаясь в явление, вдруг с удивлением обнаружить высвечивающую его ситуацию.)

 

Энтузиаст отдал даже то, чего не имел.

 

Надо не совершенствовать себя, а обуздывать.

 

Обычно на рубеже столетий в томительно душной атмосфере ожидания перемен рождался какой-нибудь авангард, какой-нибудь очередной Sturm und Drang. То в романтическом плаще, то в призрачном символистском кружеве, Давид бросался на Голиафа.

При всех различиях этих одежд в новаторах было немало общего. Прежде всего их солипсизм, хотя все они были полны тревог за судьбы мира и человечества. Гегель проницательно связывал романтизм и символизм. Поиск, в сущности, шел в одном направлении — трещина мира, по яркому слову романтического поэта, обнаруживалась в его сердце. А через несколько десятилетий столь священная для символистов мировая душа соединялась и сливалась с душой искателя. Суждение это, скорее всего, нуждается в некоторых амортизаторах, но я не стану к ним прибегать. Ибо ничто так не уродует, не обесточивает мысли, как разного рода оговорки. Нет смысла ее вооружать против возможных нападений, не надо искать ей предохранителей. Пусть проиграет в универсальности, недостижимой, как рай на земле, зато она выиграет в определенности. Это значительно важней.

 

Пора и мне внести свой вклад в теорию. Требуется социалистический реализм? Извольте. Но в этом случае называйте социалистическим реализмом реалистический взгляд на социализм и реалистическое его отражение. Подумать только, десятки лет эта зловещая дефиниция подавляет своей непостижимостью.

 

Горький по своему характеру, да и по умонастроению — лидер за письменным столом. Не случайно то создавал издательство, то журнал, то газету, любил заседать, не случайно возглавил Союз писателей и, как сказал мне Оксман, хотел быть наркомом. Брюсов чем-то похож на него. Но, конечно, неизмеримо мельче. У этого хищного, властного купчика все начиналось и все кончалось неутолимым честолюбием.

 

Почаще бы вам, народоугодники, перечитывать на сон грядущий Ключевского — прежде всего, его рассуждения о правомерности благоговения перед народом. Очень полезно.

 

Наступил на горло собственной песне, и песня с превеликой готовностью, сразу же, радостно пискнув, издохла.

То, что стряпуху призвали руководить государством, — беда, но то, что она разучилась стряпать, — настоящая катастрофа.

 

Поведение Сталина в «грузинском инциденте», его антигрузинский пафос и нарочитый интернационализм в первую очередь объясняется его желанием отгородить себя от своего происхождения. Каждый шаг его был подчинен стремлению стать во главе непонятной страны, называвшейся тысячу лет Россией. За век до него властолюбивого Пестеля сходная томила забота: «Имя мое нерусское».

 

В феврале 1953-го в Театре имени Маяковского выпускалась моя комедия. Называлась она не слишком весело — «Откровенный разговор». При ее рождении я ей дал другое название, более яркое, а именно — «Фальшивомонетчики». Оно, конечно же, было обречено. Да и эстетика заголовка была вполне определенной, то была эпоха плаката. Дело, однако же, не в названии. Время выпуска было весьма рискованным — с каждым днем набирала силу антисемитская кампания, страна готовилась к процессу врачей, этих «убийц в белых халатах». Не лучшая пора для комедии, да еще с претензией на сатиру. Кроме того, я дерзко просунул крайне зловредную идейку — мой положительный герой изрекал, что его любимой песней является «Интернационал». Надо было очутиться в Москве в февральские дни 1953-го, чтобы понять всю неуместность, всю наглость подобного заявления.

Чиновник, принимавший спектакль, не то референт, не то инструктор, из партийного ареопага столицы, белесый, с бесцветными губами, с глазками водянистого цвета, с плоским носом — образцовая внешность, тихая радость отдела кадров, — впился в меня своими буравчиками, сразу учуял мою диверсию: «Что вы хотите этим сказать?»

Однако и я был не лыком шит, двадцать восемь лет советского общества — серьезная школа выживания. Я посмотрел на него внимательно, сказал: «Ведь это ж партийный гимн». Он ответил понимающим взглядом — как мы друг друга не переваривали! — и все-таки предпочел отступить. Видно, решил, что продолжение «откровенного разговора» небезопасно и для него.

 

Нет сомнения, лицедейство круто берет на излом характер. Возможно, по известному принципу сообщающихся сосудов столь востребованная на сцене искренность автоматически (и драматически) понижает ее уровень в жизни. Посещение репетиций моей пьесы в 1952–1953 годах, оценки актерами ситуаций, предложенных автором и, безусловно, достаточно знакомых им в жизни, а главное, их самоощущение, вызвало во мне, молодом человеке, в высшей степени странное чувство. Игра продолжалась, но эта игра, в отличие от игры на подмостках, была удручающе фальшивой.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Пожалуй, я был излишне суров в своих претензиях — существовали и объективные обстоятельства. Не говорю уже о том, что надо бы принять во внимание ту истерическую обстановку, в которой шли репетиции моей пьесы — разворачивалось «дело врачей». Но оно стало пиком многолетних процессов. Рубеж этих двух десятилетий — зловещий финиш сороковых и старт пятидесятых годов, когда мне выпало дебютировать, — был временем общего помешательства. И даже ужас новых репрессий, жернова очередного террора так ему и не сумели придать монументального величия, как бы положенного трагедии. Ничто не могло заслонить торжествующего, переделавшего людей кретинизма. Он охватил не только начальство, но и, казалось, нормальных особей. Артисточка С. — в закулисной жизни барышня с перчиком — в моей пьесе исполняла роль девушки, соблазненной героем. Она с ужасом спрашивала меня, неужели ее светлая Женечка и впрямь могла жить с человеком женатым. Она была свято убеждена, что их отношения — вполне платонические. Я безжалостно (гордясь своей смелостью и бескомпромиссностью художника), жестко ответил, что да — жила. Многоопытные артисты, присутствовавшие при этой беседе, в тот миг испытали почти потрясение, а уважение к моей беспощадности, к моей реалистической кисти, скакнуло на десять ступенек вверх.)

 

Политическая мораль аморальна. В своем существе, по определению. Каждый начинает с того, что пожимает руку мерзавцу. Потом уже катится по наклонной.

 

Пьеса «Утешительный заезд». Соревнование неудачников. «Я наиболее удачлив среди аутсайдеров и проигравших».

«Und schlafen will ich, schlafen Bis meine Zeit herum!» Вечная мечта — переспать свое время и не увидеть его во сне.

 

«В Неаполе живет один драматург, главной задачей которого является — не сочинить пьесу».

Счастливый Дидро! Живет в Неаполе, пишет письма прелестной даме, любуется собственным бездельем, кокетничает равнодушием к театру. А ты сгибайся в Москве за столом, горби спину, извлекай из себя свои громоздкие диалоги.

 

На сцену вышла поэтесса в бархатном пиджаке и черных ботфортах и сказала, что слава — вздор.

 

Только если буду писать о Пушкине, буду счастлив. Иначе — ночь.

 

Ленин сказал Клер Шеридан: «Порок буржуазного искусства в том, что оно всегда приукрашивает». Подумать, что это сказал человек, создавший систему, при которой искусство не только лакировало жизнь, но прославилось беспардонным враньем. Самое занятное, что в этот момент он, скорее всего, говорил искренне. Думайте об этом, о, пишущие, когда творите своих персонажей.

 

Еще одна пьеса — «Телевизор». Ложь с экрана так затопляет жизнь, что жизнь становится сплошной ложью. В самой обыденной повседневности уже немыслимо правдивое слово.

 

Письмо с объяснением в любви, принятое на партийном собрании абсолютным большинством голосов.

 

Почетный титул — помощник партии. Писатели — помощники партии, ученые — помощники партии, молодые люди — помощники партии. Только она — никому не помощник.

 

Литература — страна, в которой исповедуют правду, живут мифами, гаснут от безразличия.

 

Много писателей были не прочь сказать властителю: «Отойди, ты загораживаешь мне солнце», но мало кто мог остаться жить в бочке.

 

Шварца я видел всего один раз, в пятьдесят шестом году на «Ленфильме». Он вошел в кабинет Макогоненки, который служил там главным редактором, одутловатое лицо было нахмуренным и озабоченным. В комнате было довольно людно, но, кажется, он не поздоровался, похоже, что куда-то спешил. Был он в просторной меховой шубе, с палкой в руке, пышный и рыхлый, выглядел старше своих лет. Осанка была у него генеральская. Все смотрели на него с восхищением. И Макогоненко оживился, и было видно: ему приятна его душевная близость со Шварцем. Было видно и то, что Шварцу небезразлично наше внимание — он даже перестал торопиться, со вкусом рассказал о Толстом, авторитетно сказавшем Чехову о причинном месте: им пишем. Рассказывая, он обошелся без благопристойных эвфемизмов и тут же увидел пунцовую девушку — не то практикантку, не то стажерку.

— Ах, бедняжка, а я вас и не заметил!

Макогоненко его успокоил:

— Ничего, ничего, она филолог.

Шварц облегченно подхватил:

— Ну да, филолог, тогда все в порядке. Хорошее это слово — филолог.

Слава богу, Александр Сергеевич разрешил быть писателю деловым человеком, позволил «рукопись продать». Дело за малым — не зацикливаться на предшествующей строке.

 

Если вы слышите: «мое творчество», «я как художник», «созданный мною» — ставьте на собеседнике крест.

 

Поэт озабоченно бродил по улицам, гулял по скверам, останавливался на площадях — высматривал место для своего памятника.

 

Пиротехник выбирает иронию, а землекоп — глубину. Несомненно. И все же в литературе без юмора всегда ощущается нечто старческое.

Помогла тебе твоя наивная опытность?

 

Дискуссия завершилась концертом. Народная артистка республики исполнила «Молитву девы», а хор долгожителей — с огромным подъемом — «В крови горит огонь желанья».

 

Сколько миров в одном человеке! И как параллельно они существуют, почти не соприкасаясь друг с другом. Ведь это Чернышевский сказал: «Земля не место суда, а место жизни». И это он весь век выносил приговоры, он призывал к их исполнению, не слишком задумывался о праве жизни и даже собственной — не пощадил.

 

Бог может согрешить, святые — нипочем.

 

Жизнь не утешает, но обтесывает.

 

В доме кинематографистов в Болшеве режиссер В. и сценарист А. упоенно играют в шахматы. Сценарист имеет преимущество — у него лишние две ладьи, лишний конь, лишний слон и еще куча пешек. Режиссер с тремя-четырьмя фигурами против всей этой внушительной армии мужественно продолжает борьбу. Финал партии проходит своеобразно.

— Играй, играй, — кричит режиссер, — задумался тут, курва позорная. Ждать заставляешь, сучий потрох.

— Подожди, лапунечка, не торопи, — озабоченно шелестит сценарист, — ситуация не так уж проста.

— «Ситуация», — морщится режиссер, — какие знает слова, мудила... Играй в гроб, в крест, раз твоя очередь!

— Ход, лапунечка, будет сделан, — задумчиво говорит сценарист, — но нужно оценить обстановку, прежде чем избрать продолжение. Тут поспешишь — людей насмешишь.

— Мама твоя людей насмешила. Играй, засранец, кому говорят!

Сценарист делает ход, подставляет ладью.

— Так, — бормочет он, глядя ей вслед, — не скрою, сильное возражение. Но у меня еще есть шансы...

Это суждение справедливо, ибо у него остаются лишние ладья, слон и конь.

— Шансы... — режиссер негодует, — шансы ловит, баклан хреновый. Такие всегда только так и действуют, исподтишка, так перетак... Играй, говорят тебе, фраер долбаный, пока он все нервы не издергает, не успокоится, мухомор...

— Нечего делать, уж потерпи... Сейчас положение критическое... Семь раз отмерь, один отрежь...

— Семь тебе раз в хвост и в хрящ. «Один отрежь»... Я те отрежу... И не один... Играй, мудозвон. Не мучь порядочного человека.

Сценарист послушно делает ход и теряет красавца слона.

— Ах ты, боже, вот видишь, лапунечка... я тут сыграл не лучшим образом... Не рассчитал я всех последствий...

— Рассчитывай, подсчитывай, гад... Лабазная душа... счетовод... Играй, раздолбай, играй, пока жив...

Партия продолжается в том же регистре. В конце концов, сценарист делает пат и оба довольные ничейным исходом идут вкушать санаторный ужин.

Я говорю Юлию Райзману: «Вот так это происходило в семнадцатом... Двенадцать играют с беднягой Блоком... Но тогда о ничьей не могло быть и речи».

 

В пору борьбы с низкопоклонством «французскую булку» поименовали «городской», Петергоф назвали Петродворцом. В издательствах сразу же появились бдительные борцы с иностранщиной. Один такой лихач предложил переименовать «Дюймовочку». Было предложено и название: «Девочка длиной в два с половиной сантиметра».

 

Веревка и пуля — наши вечные спутники. Что касается первой, то она — почти мистически — возникает на всех трагических перекрестках. Всегда нужда в ней, всегда с ней заминка, всегда, однако, ее разыщут. В июле 1826-го казнь декабристов была задержана, требовалась веревка покрепче, впрочем, ее живо достали. Случалось, что ее не хватало для «столыпинских галстуков», но и тут выходили из положения. В октябре 1917-го замедлился штурм Зимнего дворца — ее искали, чтоб вздернуть фонарь на флагштоке — подать сигнал. И снова нашли!

 

В пору беды познаешь людей, друга познаешь в час удачи.

Интерлюдия (19 сентября 1968 г.)

И вот однажды, в февральскую ночь, на исходе влажной бакинской зимы, был зачат и, через положенный срок, вытолкнут в мир, где я должен жить и — что еще важней — уцелеть. Должно быть, мне выпало доказать, что южное пламя и меланхолия совсем не исключают друг друга. Так рано я стал обращаться к памяти — вдруг выхватишь какое-то звенышко, день или час, и тот и другой кажутся вовсе не примечательными. Вдруг вспомнилось лето сорокового. Едем с отцом на месяц в Москву. Поезд тащится ни шатко ни валко, идет неспешная купейная жизнь. В Мичуринске на перроне женщины торгуют пуховыми беретами, в Лозовой — изобилие жареных кур, в Прохладной — полно арбузов и яблок. Пассажиры, заспанные, размягченные, с красными полосами на щеках, небрежно, на скорую руку одетые, хозяйски разгуливают на платформе, как будто только что взяли станцию после внезапного налета.

Я все посматривал на циферблат — скоро ли тронемся? Нет терпения. Подумать, одна, нет, две еще ночи, и мы — в Москве. Есть ли большее счастье?!

...Двадцать лет я живу в своей Мекке. Вдоволь хлебнул московского счастья.

 

Вот что пишет Суворин о «Трех сестрах» обожаемого им Чехова.

«Скучно, кроме первого акта... Три сестры на сцене плачут, а публика нимало... Все какая-то дрянь на сцене. Живут, как миллионы живут у нас и везде». Последняя фраза весьма характерна. Обыденность воплощенной жизни, ее «знакомость» рождали раздражение. Зрителю (даже такому зрителю) хочется иных впечатлений, несхожего с его повседневностью. Впрочем, тут надо иметь в виду, что отношения Суворина с Чеховым переживали свое охлаждение в связи с их реакцией на дело Дрейфуса. Возможно, суворинское раздражение оказывало свое влияние на эстетическую оценку. И все же, все же...

 

Биография литератора — это его произведения. С ними связаны и от них зависят все сюжеты его личной судьбы.

Самые милые люди — эклектики. Даже незаурядные личности, однажды решившись служить догматам, мало-помалу превращаются в пародию на самих себя. Умы обуживаются, души мелеют. Читаешь последние откровения Немировича-Данченко и только вздыхаешь: где его вкус? Его критерии? Он, который один против всех когда-то отстаивал театр Чехова, теперь восхищается Корнейчуком. Умозаключения плоски, оценки искусства политизированы, напыщенный, непререкаемый тон — в духе и стиле тридцатых годов. Счастье, что на девятом десятке он бросился за спасением к Чехову. Не по известному изречению, на сей раз живой ухватился за мертвого, и мертвый помог — вдохнул в него жизнь.

 

Семен Межинский был одним из самых мощных талантов Малого театра. Нельзя сказать, что официальное признание соответствовало силе его дара. Возможно, в какой-то мере мешало и его семитское происхождение, не слишком уместное в Доме Островского. Он испытывал стойкий дискомфорт, но старался его не обнаруживать. Однажды встречает меня на Петровке, смотрит совиными глазами, в них вековечная печаль, житейский опыт, усталость, скука.

— Ну, напишите для нас пьесу. Послушайте старого актера. Малый театр — живой театр. Не верьте вы тем, кто его хоронит. Вы принесите, а мы сыграем. Вениамин Цыганков вас любит, поставит ее хорошо и быстро. Он — режиссер, а не балаболка. Как говорится, профессионал. Есть и артисты — не самые худшие. Хотя бы ваш покорный слуга. Сыграю, угожу, не обижу, будете старым актером довольны.

— Вот уж в чем я не сомневаюсь. Бог с ней, с пьесой. Как идет ваша жизнь?

Он грустно вздыхает, машет рукой:

— Идет, ползет. Передвигается. В театре — тоска, мертвечина, болото. Распределяют разные блага. Квартиры, звания и медали. О творчестве никто и не думает. Втянули тут меня в одну пьеску, какая-то пустопорожняя дичь. Но объясняют, что надо ставить. Автор все-таки из соцлагеря, в общем, народно-демократический. Ну и мыкаемся. Актеры — холопы.

— А кто ее ставит?

— Ну, кто у нас ставит? Венька Цыганков, разумеется. По Сеньке — Венька. О чем говорить? Мрак или морок, как вам угодно. Поверьте уж старому актеру.

 

Полдень. Теплынь. В коридоре санатория уборщица балуется с монтером.

Засранец... — воркует она, исходя от нежности. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Занятно. Почти через двадцать лет из этой записи вырос рассказ «Процедура».)

 

Потерянное поколение кавычек и оговорок, навек изувеченное цитатами.

 

Вручая подарок (хмуро): На прощанье — шаль с каймою.

 

Какая чудесная подпись мудреца под автошаржем: «Я пришел в этот мир очень юным во времена очень древние».

 

Ум беседует с пространством, мудрость — со временем.

 

Что выше прощальной фразы Сократа в последнем слове его на суде? «Но уже пора идти отсюда, мне — чтобы умереть, вам — чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это никому не ведомо, кроме Бога».

 

(31 декабря 1969 г. Ессентуки.) По странной прихоти обстоятельств оказался я в этом курортном городе с его опостылевшей водой в самый канун семидесятого. Бесснежно, не холодно, очень сыро, промозглая влажная погода. Как странно, что именно здесь я встречаю новое грозное десятилетие. Минувшее начиналось с надежд, тут же пресеченных Манежем, кончилось Прагой и усилиями (вполне откровенными) реанимировать Сталина. То, что настает, будет хуже — ожесточенней и лицемерней. Беззвездное минераловодское небо и на дворе почти никого. Из окна я вижу: по другой стороне темной, почти безлюдной улицы какая-то чета поспешает встретить наступающий год. Войдут сейчас они в чью-то квартиру, компания за столом оживится: вот и Никитины пришли. Потом потеснятся, Никитины сядут, наполнят рюмки, и все дерябнут — встретят еще один Новый год. С новым счастьем! Где оно, счастье?

Чего же я себе пожелаю? Одного — написать «Медную бабушку».

 

...А сильным не хватает силы, Всех безоружнее бойцы. И сходят в ранние могилы Неистовые мудрецы. Не теребят, не верховодят. Спаслись от славы и обид. Порою смертных смерть обходит. Зато бессмертных — не щадит.

Манеж

Инспектор (с хлыстом в руке). Поклон вам от всей души. Перед вами — честное зеркало манежа. Чувствуйте себя в цирке, как дома. Не знаю другого такого места, где так вольно дышит человек. Итак, ваши аплодисменты. Артисты на выходе. Музыка, марш.

Хлебосол. Чем-то повеяло! Вы не находите?

Задумчивый человек (озабоченно). Да, не могу не согласиться.

Ветеран. Вот-вот и сяду за мемуары. Попрыгаете вы у меня.

Непримиримая женщина. Я им всем такое сказала! Там была минута молчания.

Евдоким (жовиален, улыбчив, не изменился). Сколь благородное чело, В очах — усталость гения. Лицо давно приобрело Цвет солнца в час затмения.

Совратитель. Страсть гремела в глазах этой женщины. Душное пиренейское пламя. Казалось, оно выжигает дотла все окружающее ее пространство.

Брюнетка. Вы внесли в мою жизнь сверкание люстр.

Тминов. Я мою ноги пять раз в день.

Сундуков. Так чистоплотны?

Тминов. Дело не в этом. Снимаю нервное напряжение.

Сундуков. Бросьте. Откуда у вас напряжение?

Куртуазный поэт. О, жизнь моя, я данник твой. Ужель, не я избранник твой?

Фальцет. Дайте ей человеческое лицо!

Задумчивый человек. Чистому сердцу искренность в радость.

Фальцет. Клянусь вам! Я обожаю родину. Просто я — мыслящий тростник.

Дама с внутренним миром. Вы часто беседуете с Богом?

Стилист. Естественно. С кем же еще беседовать?

Радикальный лирик. Сегодня мне принадлежит планета. Зал ждет меня. Войдем в него вдвоем. Ты — чья краса спасает мир поэта И я — пророк в отечестве своем.

Хлебосол. Как я люблю, когда чем-то веет.

Народный артист. Концерт окончен и в конце Вас всех, собравшихся в дворце — ткачих, шахтеров, — Приветствует в моем лице Семья актеров.

Стилист. В отношениях мне присуща грация.

Евдоким. Как резвится в эти годы Наш домашний авангард. Скоропортящейся моды Долгопреющий бастард.

Хлебосол. Эта раскованность обнадеживает.

Брюнетка. Куда ты скачешь, гордый конь?

Совратитель. Меня призывают обязанности любовника.

Патетический поэт. Пусть партии служить — нелегкий труд, Я в бой вступал, не пробуя пригнуться. Но если б знал я, что пигмеи бьют Туда, куда им легче дотянуться...

Блондинка. Ах, несчастный, я вас поняла.

Народный артист. Все ближе ночь. Пора в кровать, Чтоб утром встать и чтоб опять Трудиться с хрустом, А мы вас будем вдохновлять Своим искусством.

Оратор. Вот заповедь нашего единства: шаг влево, шаг вправо — побег. Огонь!

Семидесятые годы

«Как же ты хочешь певцу запретить в удовольствие наше то воспевать, что в его пробуждается сердце?» Гомер. «Одиссея». Проблеме, таким образом, не меньше трех тысяч лет.

 

Герцен полагал, что «методы просвещений и освобождений, придуманных за спиною народа и втесняющих ему его неотъемлемые права и его благосостояние топором и кнутом, исчерпаны Петром Первым и французским террором». Каков исторический оптимизм! Все еще только начиналось.

 

То, что Анатоль Франс считал: «успех писателей всегда был политическим», это можно понять. Равно как и его утверждение, что «в литературных репутациях литература едва принимается в расчет».

Трудно понять, что эти слова не вздох сожаления, а ободрение, не ламентация, а призыв к подражанию. Трудно понять конечный вывод: «И это совсем не нелепо!»

Да, он не скупится на аргументы — далее следуют примеры политических подвигов писателей — от Софокла до Корнеля, от Аристофана до Вольтера, от Вергилия до Дидро. Имя за именем — Монтескье, Руссо, Виктор Гюго и Эмиль Золя. И Франс искренне убежден, что этот блестящий набор имен доказывает его правоту.

Он уверен, что Аристофан мне важен тем, что он сражался с Клеоном, а Виргилий тем, что пропагандировал Августа! Даже Вольтер, который от нас отделен вполне обозримым сроком, дорог не тем, что спасал Ла Барра. Надо набраться честного мужества и признаться, что если славу Золя составляет его защита Дрейфуса, то это значит, что он средний писатель и книги его почти обесценились. Грустно, горько, но это так.

Екатерина Андреевна Карамзина в письме к сыну Андрею называет только что опубликованный «Нос» «неописуемой нелепицей». Все современные абсурдисты вправе, само собой, утешаться: «неописуемой нелепицей» были слова Карамзиной. И все же будьте благоразумны: гоголевский абсурд полон жизни, он «дышит почвой», он вскормлен бытом, на диво воплощает характеры и только помогает увидеть, что нос значительней своего хозяина. Как только абсурдизм уходит в знаковый мир, в мерцание символов, в холод высокомерных абстракций, тут возникает пустота и соучастие невозможно.

 

Никто так не понял секрета воздействия, как Пушкин, давший коллегам совет: не настаивайте на излюбленной идее.

 

Двойственная судьба открытия, когда оно ставится на поток. В науке — начало его триумфа, в искусстве — начало его конца.

 

Идеальная модель лидера — Данко. Чтоб повести людей за собой, прежде всего необходимо вырвать из груди своей сердце.

 

Умножьте качество на количество, и вы получите новую величину. Гений — это талант, помноженный на графоманство. Он пишет, пишет, как одержимый, и вот получается то, что надо. У Блока случались такие периоды — он за день писал по двадцать стихов. Не все из них отвечают кондиции. Продуктивность, бесспорно, особая мета, известно, «гении — это волы». Правда, Пикассо однажды заметил: «искания в искусстве не имеют значения. Важны лишь находки». Спорить с ним трудно, но, коли не ищешь, редко находишь.

 

Афоризм одного остроумца из сопредельной, идеологически близкой страны: «Триумф общественной селекции — придворные сатирики». Это наше естественное состояние — все сатирики Варшавского Договора таковы по определению. Наш единственный сатирический журнал «Крокодил», как известно, выходит в издательстве «Правда». Афорист не может об этом не знать, недаром же он нам предлагает: «Давайте импровизировать точно по инструкции».

Какая печальная оговорка: Союз нерушимый республик голодных.

 

Этот цепной пес словесности находится, как памятник старины, под охраною государства.

 

Хотел, чтоб его считали пьющим.

 

Ах, Гоголь, ах, честолюбец-южанин, с ходу влюбившийся в Петербург, величественный и неприступный. Это была любовь-вражда, и восхищение, и отторжение, любовь воина к осажденной крепости, изнурительно страстная любовь завоевателя-провинциала. Она довела его до помешательства, до мессианства — оно ж, как ведомо, одна из тягчайших душевных болезней, способных погубить человека. С подобным юмором стать ее жертвой!

 

14.7.1970

Итак, наконец, решение принято — пишу об Алексее Толстом. Назову «Козьмою Великолепным». Тут будет уход вольнодумства в шутку, в мистификацию, затем — в сатиру. И в ней же — расчет с народолюбием («Поток-богатырь» — опережение общественной мысли почти на столетие. Да нет же, на полтора столетия! Иллюзия далеко не изжита.) Расчет с либералами в «Сне Попова», со всеми трюизмами, всем укладом сознания. Почему уже Николай Первый пришел в бешенство от невинной «Фантазии», водевильчика о пропавшей собачке, сыгранного на александринской сцене? Очень просто — почувствовал насмешку. И не только над столь любимым жанром — над общепринятым, над утвержденным. В короткий срок все было осмеяно, то, что не попало в пародию, то пародируется в быту (чего стоит постоянное приветствие министра одними и теми же словами: «министр финансов — пружина деятельности»? И наконец, этот «Проект о введении единомыслия в России» — в нем точно весь пафос самодержавия, проникший в головы, в души, в поры и переживший самодержавие. Что притягивает Толстого в истории? Фигура Грозного, время смуты! Теперь, когда я уже написал «Медную бабушку», срок настал. Я напишу, как сердце лирика, это печальное умное сердце, защищалось (и нападало!) смехом. Вечная гейневская тема, но на отечественной почве. И все же насколько он был мудрее! «Двух станов не боец» — он осмелился произнести это вслух в те годы, когда сказать о себе такое — значило себя заклеймить.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: «Графа Алексея Константиновича» написал я спустя двадцать два года. Какое счастье, что удержался подступить к нему в эпоху незрелости. Я мог лишь восхититься строкой «двух станов не боец» — но и только! Так восхищаются недостижимым. Я весь был охвачен жаром полемики. «Что мне за охота и за интерес смеяться над тем, что не только осмеяно, но даже уничтожено законодательным распоряжением правительства...», — писал неукротимый Писарев. Вперед на все защищенное и огражденное!)

Интерлюдия

Юный скрипач без дарования, но наделенный «сметкой и хваткой» (как Кабачков в моих «Добряках»), явился к великому скрипачу, пианисту и композитору Жоржу Энеску, который тогда проживал в Париже. Молодой человек попросил Энеску проаккомпанировать ему на концерте, который сумел себе организовать этот незаурядный деляга. Скрипач полагал, что появление Энеску в качестве аккомпаниатора привлечет внимание к концертанту, будет ему наилучшей рекламой. Энеску, славившийся добротой, согласился. Вечером, выходя на эстраду, сопровождая героя вечера, он увидел в первом ряду Корто, популярного тогда пианиста, и попросил его сесть с ним рядом, чтобы переворачивать ноты. Корто, находившийся с Энеску в самых дружеских отношениях, естественно, не мог отказать. Наутро в газете, весьма влиятельной, появилась следующая рецензия: «Вчера побывали мы на концерте, в высшей степени удивительном. Тот, кто должен был играть на скрипке, почему-то играл на рояле. Тот, кто должен был играть на рояле, почему-то переворачивал ноты. Тот, кто должен был переворачивать ноты, почему-то играл на скрипке». Эта забавная история однажды едва не стала причиной серьезных для меня неприятностей. Я должен был отчего-то выступить, чего мне мучительно не хотелось, на собрании с очень важным президиумом. Взойдя на подмостки, я изложил ее, не предварив ни единым словом. Закончив, сразу же удалился, не добавив к сюжету хотя бы фразы. Мое выступление было воспринято как идеологическая диверсия. Но вот любопытное обстоятельство! Вместе со мною на этот форум пришла одна прелестная дама — сотрудник берлинского издательства. Она была в ужасе и потрясении от уровня нашего якобинства. «В Берлине подобное невозможно!» Впрочем, истовость первых учеников — это уже другая тема, предмет специального исследования.

 

В прошлом веке Жюль Верн заметил, что «Земле нужны не новые континенты, а новые люди». Вздох фантаста! Тысячелетия проходят в ожидании этих новых людей. Хотелось бы, однако, понять: будут ли новыми их родители?

 

История повторяется как фарс? История топчется как фарс.

 

Юмор — имитация молодости, почет — имитация любви. Единственные перила старости.

 

Уставшие от поношений писатели договариваются с властью как бы по формуле Эдлая Стивенсона: «Перестаньте лгать обо мне, и я прекращу говорить правду о вас». Достаточно жалкая капитуляция.

 

Малыш увидел на телеэкране лобзающихся при встрече политических бонз и радостно-удивленно воскликнул: «Они целуются, словно гол забили».

 

«Искусство для искусства» давно уже мишень издевательств и обличений, но слова Пушкина: «Цель поэзии — поэзия» такой реакции не вызывают. Есть хоть одно на свете имя, которое способно умерить страсть моей родины к идеологии.

 

Почти всеобъемлющий закон — от искусства до поведения: чем тише, тем действенней. Вас не слышно? Перейдите на шепот, и к вам прислушаются.

 

Писатель Б., похожий на тазобедренный треугольник.

Сцена из недавнего прошлого. Сижу у преклонного драматурга. За столом, кроме него и меня, еще один гость — молодой режиссер из периферийного театра, очевидно, желающий укрепиться с помощью маститого имени. Он ставит пьесу хозяина дома.

Старец счастлив, что он «еще — в рулетке», пылко ухаживает за гостем, смотрит умильно, почти заискивает:

— Вы знаете, с вашим поколением мне легче найти общий язык, чем с моими ровесниками, что делать? Они как-то разом все погасли. С такими вот, как вы, молодыми, у меня значительно больше общего.

Режиссерик ведет свою игру:

— Главный очень сильно мешает, и пьеса не та, и состав не тот, и делаем мы не то, что надо. Хочет отнять у меня постановку. Пугает, что мы непременно провалимся. Не принимает мой образный строй, «модернизм»... Для него это бранное слово.

Драматург кивает с печальной улыбкой:

— Ну да, ну вот видите, все они отжили, совершенно не чувствуют хода времени.

— Я уж стараюсь им втемяшить, — вздыхает драматически юноша, — что вас нельзя так музейно ставить, у вас поэтика современная. Но... если б я работал в Москве... Там очень уж косная обстановка.

— Да и в Москве не все понимают, — грустно машет рукой драматург. — Старчество — это общий недуг. Но, безусловно, здесь больший простор. Я постараюсь вам помочь. Мне легче и проще с молодыми.

Так, довольные друг другом, беседуют юный жулик и старый дурень.

 

Доведенный до Гималаев пафос воспринимается как юмор. Точно так же захлестывающий нас юмор вдруг начинает звучать патетически. Видимо, есть роковая точка неожиданного пересечения жанров — они переходят один в другой.

 

Уметь чтить своих идолов мы можем. Уметь с ними жить — нам не дано.

 

Последователи опасней врагов.

Нет, не хочу я прослыть сатириком. Дерзость мою назовут Narrenfrechheit, что в переводе — дерзость шута.

 

Естественности диалога можно добиться даже штрихом, лучше всего — смешным штрихом. Допустим, любовники играют в такую известную игру — называют прославленных деятелей, чьи фамилии начинаются на ту же букву. Вдруг возникает серьезный спор, нервный, страстный, бескомпромиссный. И в самом неподходящем месте он произносит: Карамзин. Она откликается: Ключевский. И продолжают выяснять отношения.

 

Читатель оценивает произведение, а критик — автора. Страшно стать знатоком — перестанешь испытывать удовольствие.

26 мая 1971 г. на «Антонии и Клеопатре». Тайна Шекспира в сопряжении полюсов.

 

Моим соотечественникам разрешено читать резолюции и писать доносы.

 

«Пред тобою мир необозримый. Мореходу не объехать свет. Но на всей земле неизмеримой Десяти счастливцам места нет». Родной мой Шиллер! Через два века ты словно окликаешь меня.

 

Лишь слепец не видит, что смех есть боль (— Вам бывает больно? — Когда я смеюсь, — ответил один старый семит.) Но не всякий зрячий видит, сколько боли в радости.

 

Главное — начать. Вот заповедь писателя. Заповедь всякого действующего лица. Антонио Мачадо однажды заметил: «Путник, нет никакого пути, путь возникает сам собой, когда идешь».

 

Словесность рождается тогда, когда пробиваешься к сути слова, когда удается ему вернуть его первородное значение. Литература докапывается и обнажает не только смыслы, но и звучания, она — сочетание лингвистики с музыкой.

 

Смотрел документальный фильм о свадьбе. Душераздирающее зрелище. Искусство возникает тогда, когда догадывается, что ничто не исполнено такой грусти, как час веселья. Высшей грусти, стоит добавить. Равным образом искусство являет, что только на самом дне страдания снова обретаешь надежду. Пусть — иллюзорную надежду.

 

Плакал не о себе, а о сыне. То были самые горькие его слезы.

 

Сон Раневской. В дачной местности под Ленинградом идет ей навстречу очень маленький, подвижный человек в сюртуке и цилиндре с громадной толстой тростью в руке. Какое знакомое лицо! Особенно эта стремительная линия долгого и плоского носа. Он! Смущенно с ним поздоровалась и еще более смущенно призналась: «Ох, Александр Сергеевич, а я думала — вы умерли...» Пушкин засмеялся и сказал: «Ну что вы?..»

Ничего прекрасней, чем этот сон, я не знаю. Но всего восхитительней вот это «ну что вы?» с его дробным смехом.

 

Зачем вам мировоззрение, если есть цитаты. Suum quique, что значит Jedem das Seine, как было начертано на вратах Бухенвальда.

(Позднейший комментарий: Ничто не проходит бесследно! «Цитата» написана в 1985-м.)

 

Гюго был бесстрашный гипнотизер. Он осмелился вознести декламацию до искусства и убедил весь мир, что это ему вполне удалось.

 

Олеша в своих заметках и записях так часто, с такой лошадиной дозой подсознательного самовнушения пишет про «советских людей», что ясно: эти «советские люди» так и остались для него экспонатами, к которым он сам мечтал приобщиться. Поэтому с таким упоением вспоминает о чувстве своей сопричастности к железнодорожникам, когда работал в «Гудке» и писал фельетоны под кличкой «Зубило». Не было никого несчастней интеллигентов, «принявших Октябрь». Все-то они пытались уверить Историю, Народ, Революцию, по крайней мере, знакомого дворника, что не окончательно безнадежны, что на них еще рано ставить крест.

Истинный автор знает свое место. Стефан Цвейг писал: «Плодотворно только чрезмерное, умеренное же — никогда». В этих словах такая тоска безукоризненного стилиста по вольной неряшливости богатыря.

 

Когда Честертон заметил, что «ложью можно послужить религии, но не Богу», он точно указал различие между ними. Право же, нет ничего скверней агрессивной религии, лицемерной религии, попустительствующей религии, то освящающей тиранию, то ксенофобию, то пролитие крови. Когда Вольтер призывал «раздавить гадину», он вовсе не посягал на Бога, он думал о тех, кто именем Бога творил и оправдывал зло на земле.

 

Великий пролетарский писатель Алексей Максимович Горький писал Гладкову о «кастовости пролетариата». Грех кажется относительно малым, но только на первый взгляд, ибо с кастовости начинается отторжение, деление мира на «первосортных» и «второсортных» — социальный расизм.

 

Линия наименьшего сопротивления, прагматический оппортунизм даны нам на уровне инстинкта. Не случайно Паскаль заметил: «Не смогли сделать так, чтобы справедливое было сильным, и сделали сильное справедливым».

 

Триумф писателя познал Томас Манн. Основываясь на его словах о немецком народе, вложенных Манном в уста Гете, обвинитель на Нюрнбергском процессе, сославшись на Гете, дал немцам нелестную характеристику. Когда потом обратились к Манну, он веско сказал: слова — мои, но Гете мог их произнести.

 

Паустовский вспоминает о Луговском так, что нельзя верить ни единому слову. Все персонажи разговаривают так выспренне, все — на котурнах, восхваляют поэтов, умиляются и благодарят друг друга, изъясняются, как «должны» изъясняться поэты. Все думаешь, какой сильной душой надо обладать, чтоб писать мемуары. Так, должно быть, и тянет создать литературную картинку вместо нагой неприбранной жизни — немногим дано избежать соблазна. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Спустя двадцать лет вышла в свет моя «Авансцена». Удалось ли не врать? Придирчиво перечитываю — нет, не сочиняю. Почти не прибегаю к прямой речи, которая постоянно подводит.)

 

Бойтесь убежденных людей, бегите от аскетов и праведников — они никогда вас не пожалеют. Как только встречаете человека, который сообщает, что органически не способен солгать, немедленно переходите на другую сторону улицы.

 

У Шеллинга интуиция — вершина интеллекта. У Бергсона — как раз наоборот. Вечный спор — мысль ли рождает прозрение или прозрение рождает мысль.

 

Мастер объединяет крайности. Комизм и трагедийность, реалии и мифы — все рядом и вместе в его стране. Истина, верная и в частностях. Вспомним призыв Анатоля Франса: «Сталкивайте эпитеты лбами!»

 

Чем больше мы знаем, тем меньше становимся.

 

Иногда кажется, что уж лучше Сталин, чем Суслов. Вот до какого умопомрачения может довести триумф бездарности.

 

Нет коварнее западни для писателя и — соответственно — большей драмы, чем официальное признание.

 

Лишь подумать, сколько лет распевают: «А паразиты — никогда», плодя иждивенцев и казнокрадов.

 

Грибоедов в советскую пору дважды был подвергнут цензуре. И оба раза за две строки: «Хоть у китайцев бы нам несколько занять Премудрого у них незнанья иноземцев». В 1949-м эти строчки вычеркивали, чтоб не обидеть китайцев. В 1969-м — вычеркивали, чтобы не похвалить.

 

П. рассказывал о своем дяде. Приезжая в Москву, почти на рассвете, он будил их звонком, входил в дом и спрашивал: «Объясните получше, где тут гостиница?» — «Что за глупость? Поставь чемоданы...» Дядя: «Ах, так? Ну, хорошо... Будь по-вашему...»

 

Какая женщина не мечтает вызвать в мужчине сильное чувство и какую женщину не тяготит это желанное сильное чувство? Маяковский — красавец, талант, победитель, но каждую встречу воспринимавший как драму, был изначально обречен.

 

Ни похвала, ни порицание ничего не меняют в произведении. Оно таково, каково оно есть.

 

Отборные крупнокалиберные болваны.

 

Неоднократно читал, что Ливанов был и умен и остроумен. Недаром же и Борис Пастернак находил безусловное удовольствие в обществе своего тезки. Разумеется, я знал его мало, мои впечатления поверхностны. Возможно, что мне не повезло. В подпитии он терял тормоза и что-то твердил, не умолкая, жарко прижимал меня к сердцу, требовал написать ему роль. В трезвом виде он поражал каким-то младенческим простодушием, хотел похвал, был крайне обидчив. Помню, однажды в Театре Вахтангова столкнулся со мной в антракте и — с ходу:

— Слава Богу, мы с вами встретились на этой нейтральной территории. В Художественный театр я не хожу. Отвратно видеть этих шакалов, всю эту ядовитую нечисть. Каждое слово — это ложь. Каждая улыбка — обман. А хуже всего — администрация. Директор — это же просто Лоуренс. Помните, Лоуренс Аравийский. Агент этой министерской шайки. Он надевает овечью шкуру, притворяется вашим благожелателем, на самом же деле плетет свою сеть! И не свою! Фурцевский прихвостень!

В ту пору руководителем МХАТа был назначен Олег Ефремов. Ливанов, естественно, претендовавший на это место, был оскорблен.

— И все проделано за спиной, по всем правилам низкопробной интриги. С отвратительными улыбочками, поцелуйчиками и приседаниями, с уверениями в любви и преданности. Акулы, кашалоты и спруты. При этом — с куриными мозгами. Не понимают, что не меня — себя раздели, себя унизили. Предстали теперь перед всем миром в своей омерзительной наготе! И если кто-то до сей поры думал — по наивности, — что перед ним люди, теперь и этот простак убедился: нет, не люди — грязные твари! Не люди, а человекоподобные! Гориллы, макаки и шимпанзе. Пусть они даже млекопитающие, на самом деле они пресмыкающиеся. Змеи, фаланги и скорпионы.

Зрители, проходившие мимо, слушали, с интересом поглядывали. Мое положение было нелегким, но Ливанов на этом не успокоился, почел своим долгом меня остеречь:

— Избави вас Боже им довериться. Они вас оближут, но в этом елее будет яд, и при этом — яд смертельный. Я вам дружески говорю: бегите, бегите от этой публики! Едва завидите их вдалеке, поворачивайтесь и тут же бегите! И упаси вас Бог обернуться. Бегите, бегите, не останавливаясь! Только так и спасете свою жизнь.

 

Чехову, оторванному от Книппер, от милой Москвы, от столичной жизни, которая кажется на расстоянии столь притягательно живописной, нравились такие стихи маленького поэта Федорова: «Шарманка за окном на улице поет. Мое окно открыто. Вечереет. Туман с полей мне в комнату плывет, Весны дыханье ласковое веет. Не знаю, почему дрожит моя рука, Не знаю, почему в слезах моя щека...» Господи, до чего жаль Чехова!

 

Скучно на вашем свете, товарищи!

 

«Remplir ma mesure du destin» — все же слишком по-галльски кокетливо, чтоб поверить в эту покорность судьбе.

 

В который раз возвращаюсь к словам Чернышевского: «Земля не место суда, а место жизни». Он это знал, вечный судья, вечный арбитр, вечный наставник! Должно быть, проговорился в тот миг, когда не охранял своей тайны. Эти несчастные доктринеры умели сами с собой расправиться, как не снилось ни одному их гонителю, ни самому злобному жандарму, ни самому злобному режиму! Вот и Герцен: «Мы — не врачи, мы — боль». Да оттого и писатель, что «боль». А все врачуют, врачуют, врачуют...

Интерлюдия

Как сокрушительно сильна не блекнущая с годами власть запахов! Помню, как радовал меня в детстве праздничный резкий запах мастики, будто обновлявшей полы, а в юности — запах кожи и дерна, запах футбола и стадиона. И эти сводящие с ума, ни с чем не сравнимые запахи лета — только что скошенной травы и хвои, сухой, прогретой солнцем.

Помню один летний денек. Девушка собирает вишню, вся красная от вишневого сока — и руки, и грудь, и смуглая шея. Великое множество перепелок с их криком «пить пора! пить пора!». Жарко горят желтые мальвы, так светятся, что и комната солнечней. Полевые цветы пахнут медом, трава уже поднялась по пояс и тоже пахнет — ветром и жаром.

Помню и летний киевский вечер после одной из моих премьер — Крещатик, исходящий от зноя, кипящий асфальт, гул голосов и сразу же — душный гостиничный номер. И это внезапное чувство сиротства, когда я остался в нем один. И все-таки не вполне один — так долог и стоек был запах духов. А молодая весна в Крыму! Вьются лепестки миндаля. На базаре гуляют запахи. Острый запах талой земли, острый запах свежего лука.

Помню и другую весну — неприветливую, суровую, северную. На сопках распустились подснежники. Пушистые, в серебристых шубках, словно скрывающих под собой темно-сиреневый колокольчик. Лес пахнет лиственницей и березой. Скоро уж брызнет березовый сок. Пахнет уже начавшимся таяньем.

И все же сильнее всего на свете меня волновал и дурманил запах сырого прибрежного песка, так напоминавший о море.

 

Надо ж было всю жизнь отдать этим пьесам, чтоб понять, что твое спасение в прозе!

 

Мережковский цитирует Никитенко: «Мы, кажется, не шутя вызываем тень Николая Павловича. ...Правительство... принимая начало, не допускает последствий». «Но начало без последствий, — пишет Мережковский, — в этом вся сущность рабьей свободы: по усам текло — в рот не попало».

(Позднейший комментарий: Если в 1972-м эти слова так задели, когда «началом» вовсе не пахло, то как они жгут в 1998-м!)

 

И вновь Мережковский: «Кошачьи подарки, собачьи отнимки... в конце медового месяца — тещина рожа реакции. «Все это уж было когда-то». Было и есть. Есть и будет».

Да, темпераментный был господин. И весь темперамент ушел в перо. Для женщины ничего не осталось.

 

Это сакральное слово «семья» так часто стыкуется в твоей памяти с чем-то бесконечно унылым и бесконечно неэстетичным.

По пляжу шествует рыхлая дама лет сорока в черном купальнике. Рядом тащится дочь, лет примерно пятнадцати, с длинным вытянутым лицом, с глазами, похожими на оловянные пуговицы, с руками, повисшими, как ветви ивы. Дама громко и кокетливо-томно ее призывает: «Ну же, заяц, быстрей». Дочь не реагирует. Сзади трусит сухопарый лысый глава семейства в черных длинных трусах, с худыми ручонками, с венозными тощими ногами. Сколько таких же тоскливых картинок застряло в моей несчастной памяти.

 

Когда хочешь освободить человечество и тем более его осчастливить, вспомни, отправляясь в поход, слова Милля о «сплоченной посредственности». Conglomerated mediocrity — сила столь же невосприимчивая, сколь беспощадная и безжалостная.

 

Если человек — венец творения, то зачем ему личное спасение? Видимо, в этом и есть отличие иудаизма от христианства. Еврей всегда спасал человечество, вместо того чтобы спасать себя. Вот он и получил по заслугам.

 

Хасиды считают, что Бог всюду, куда мы сами впускаем его, цель и назначение — впустить Бога. Вот и толстовское «царство Божие внутри нас» привело графа, в конце концов, к отлучению. В первооснове — хасидская ересь.

 

Даже Лейкин, искренне расположенный к Чехову, Лейкин, издававший «Осколки», укорял Чехова за легкомыслие! И нашел он его в «Даме с собачкой». «Этот рассказ, по-моему, совсем слаб... Действие в Ялте... Пожилой москвич-ловелас захороводил молоденькую... только что вышедшую замуж женщину... Легкость ялтинских нравов он хотел показать, что ли?»

Бедный Чехов! Весь век одно и то же. Либо зависть врагов, либо тупость друзей.

 

Даже для маленького газетчика не существует произведения, не заключающего в себе необходимое моралите. В «Волжском слове» в 1911 году помещен такой отзыв о «Пиковой даме», исполненной некими гастролерами: «Опера замечательна тем, что два великих художника — А.С. Пушкин и П.И. Чайковский пришли к одной мысли — пригвоздить к позорному столбу нашу позорную приверженность к картам».

 

Мы серьезны, мы чрезвычайно серьезны. Недаром усвоили законы приличия и правила хорошего тона. Особенно неудобоваримы писатели-миссионеры. Еще бы! Наставляя людей, ты просто обязан смотреться мыслителем. И что за чтение, если оно не изнурительный каторжный труд?! Никогда я не мог читать Леонова. Неужели он заходился от радости, когда сидел за своим столом? Высокопарное чревовещание, перенесенное на бумагу. Всегда вспоминались слова Глазунова, сказанные одному композитору: «Мне кажется, вам предложили выбор — сочинять музыку или идти на виселицу».

 

Никто так не выразил драму старости, как Петр Вяземский одной лишь строкой: «Я жить устал, я прозябать хочу».

 

Сел читать пьесу N. Что за дьявольщина! Вот уже десять страниц пролетело — ничего в голове не остается, ничто не задерживает внимания. Какой-то бессмысленный галоп. Стал перечитывать и понял: каждая реплика — вне характера. Все лица сливаются в одно.

 

У скромного поэта Лисянского нашел я славное четверостишие, вполне способное вызвать отклик: «Отмечталось, отлюбилось, Отболело все давным-давно. Даже имя вроде позабылось. А ведь было музыкой оно».

Смотрю на наших ученых дам, на наших создательниц репутаций, штамповщиц вердиктов и тайно думаю: «Может быть, эта несчастная Гипатия из города Александрии была растерзана темной толпой в году 415-м не потому, что она увлекалась философией и астрономией, не потому, что она была сторонницей неоплатонизма и не потому, что преподавала в прославленном Александрийском музее... Что, если она допекла земляков своей гордыней, своим тщеславием, всегда демонстрируемым превосходством и нескрываемым самодовольством? Тем более было ей сорок пять, а эти свойства прощают лишь в двадцать...

 

В старости Олеша часто вздыхал: мы увидим небо в тех или иных алмазах. Постареть он так и не смог — южный неутоленный мальчик угадывался в каждом движении, в каждом слове и каждом жесте. И вся повадка была мальчишеской — вечно он куда-то спешил, не мог усидеть на одном месте. Старый, много видавший шарф, трехцветный, как французское знамя, бился под ветром на дряблой шее, точно плохо натянутый парус. Пальтишко расстегнуто, как и рубашка, — видна была грудь в седых волосках. И говорил он, как будто несся, слова наскакивали одно на другое.

 

Он смотрел на ее лицо в окне, едва его видел, не различал. «Почему так смутно?» — не понимал он и лишь потом догадался, вспомнил, что так и не снял темных очков.

 

Шоу был мастер обставлять свои дискуссии декоративно. Они неизменно происходят в самых немыслимых ситуациях между, казалось бы, самыми странными, несочетаемыми оппонентами. Это было его уступкой сцене и ее подростковым условностям, уступкой зрительской жажде игры — снисходительной уловкой мыслителя, отстаивающего право быть выслушанным.

 

Июнь 1973. Надо написать об Алексее Орлове — как глуп он был, отказавшись от Таракановой ради своей государевой службы. (Позднейший комментарий: «Царская охота» была написана год спустя.)

 

Издатель требовал от Брамса веселой музыки — только ее и хочет публика. Брамс сдался и принес ему ноты. «Вот то, что вам хотелось», — сказал он. Издатель с дрожью прочел заголовок: «Весело схожу я в могилу». Сразу же вспомнился Томас Манн, точно определивший гуманность поистине прелестной триадой: музыка, пессимизм, юмор.

 

Идее недостаточно быть великой, ей жизненно важно быть своевременной. В отличие от Аристарха Самосского Коперник дождался момента истины.

 

В редакции «Советского спорта» над входом в буфет с грязноватой стойкой (бутерброды с несвежей колбасой, соки, винегреты, салат), с четырьмя столиками и металлическими стульями висит вывеска «У трех репортеров». О, господи! Все как у людей.

 

Противоречие в искусстве наиболее плодотворное — между видимостью и сущностью. Недаром Толстой считал несимметричность одной из надежных примет достоверности.

 

Как умилительно, что столь скромно и целомудренно описанное «падение Анны» и Катков, да и сам бесстыдник-автор считали почти порнографической сценой!

 

Постулат монгольской философии «моргеш уло» (завтра утром, отложим) сходится — и почти дословно — с главным девизом Латинской Америки — «маньяна, маньяна», иногда даже — «аста маньяна». Первые — от степной созерцательности, от одиночества в пустыне, вторые — от странной южной мудрости, так контрастирующей с южной кровью, когда-то пришли к одному и тому же: «Не нужно спешить, дело рожденного: жить для жизни, а не для дела». Монголы знают: «Хома угей» — ладно, все равно, обойдется. Мне бы, южанину, причаститься к этому Главному Завету.

 

Смешно говорить о нескромности автора. Искусство нескромно по определению.

 

В коммунистической эгалитарности так много хамской самоуверенности, что это и сделало ее притягательной. Этот охлократический пафос и обусловил ее жизнестойкость. Любимец и друг Фиделя Кастро Габриэль Гарсиа Маркес назвал коммунизм «фашизмом бедных».

 

Жизнерадостный, жовиальный, румяноликий оптимист-прозаик. Глаза его так влажны и круглы, словно родился он не на берегу Клязьмы, а на бреге Евфрата. «Отлично сегодня опростался», — сообщает он, потирая руки. Это значит, что он изверг из себя еще несколько страниц своей повести.

 

Тщательно, объективно, объемно — в высшей степени пристальная работа.

 

Смотрим «Отелло». После каждой сцены О. наклоняется ко мне и озабоченно произносит: «События развиваются в стремительном темпе».

 

Пьеса моя «Римская комедия» рождалась на театре с премногими муками. Спектакль Товстоногова в Ленинграде, по общему единодушному слову, был его высшим достижением, но снят он был после первого же просмотра, сама же пьеса была изъята из журнального номера за десять дней до его выхода к читателю. Лишь великий артист и великий политик незабвенный Рубен Николаевич Симонов, многоопытный театральный кормчий, сумел добиться права играть эту пьесу только на вахтанговской сцене. Через полгода после питерского разгрома «Римская комедия», вся в купюрах, спешно переименованная в «Диона», все же начала свою жизнь.

Разнообразные неожиданности на зыбкой грани меж драмой и анекдотом продолжались в течение шести лет, пока пьеса удерживалась в репертуаре. Было что-то в ней роковое, фатальное. То и дело у властей возникала потребность вычеркнуть то одно, то другое. Эту задачу, дабы не общаться со скандальным опостылевшим автором, они возлагали на добрейшего измученного директора театра, здоровье коего не справлялось с обрушившимися на него перегрузками.

Самая первая после премьеры критическая ситуация возникла быстро, через три месяца с хвостиком. 10 февраля в театре был назначен дневной просмотр исключительно для писателей, заполнивших весь зал на Арбате, и по мистическому совпадению в этот же день, всего часом раньше, начался процесс Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Это обстоятельство внесло в спектакль да и в его аудиторию почти истерическую ноту; каждая реплика встречала нервный — повышенной горячности и напряженности — прием. И когда Дион — Ульянов воскликнул: «Домициан, перестань убивать, убивают книги, а потом — их создателей. Рим стал какой-то огромной бойней», в зале началось плескание рук, имевшее к древнеримской истории весьма относительное касательство.

На следующий день было передано, что ввиду деликатной ситуации, надо бы эту реплику снять.

Я сказал:

— И не подумаю. Я эту ситуацию не создавал и расплачиваться за нее не намерен.

И совсем, как Несчастливцев, добавил:

— Цензуровано!

Удрученный директор страдальчески посмотрел на Симонова.

У Рубена Николаевича был испытанный трюк — когда ему не хотелось сказать что-либо внятное, определенное, он многозначительно произносил либо некую нейтральную фразу, либо известную цитату. На сей раз, пожав плечами, он бросил: «Изрядная, скажу вам, поручик, фортеция». После чего сказал, что спешит. Тем дело благополучно и кончилось.

Прошло немногим более года, и на взрывоопасном Ближнем Востоке пронеслась шестидневная война. Израиль позволил себе ее выиграть, и, смертельно оскорбленное этим, наше правительство разорвало дипломатические отношения с ним. Между тем в злополучной «Римской комедии» был персонаж с характерным именем Бен-Захария — когда прокуратор Афраний, хвалясь Римом, втолковывал ему: «Ничего подобного ты в своей Иудее не видел», Бен-Захария весело соглашался: «Мы ведь бедная пастушеская страна».

Наш друг-директор вскоре нам передал авторитетное соображение: сегодня такая миролюбивая характеристика агрессора никак не уместна. Я заявил — не без напыщенности, — что не пишу на злобу дня, и вычеркнуть реплику отказался. Рубен Николаевич, помолчав, веско заметил: «Всяк солдат должен знать свой маневр», — было неясно, к кому отнести это напутствие — к Герою Советского Союза Насеру или, напротив, к Моше Даяну, но Симонов не стал уточнять и быстро ушел — дела, дела!..

Иудейская война тем не менее на этой битве не завершилась. Спустя девять месяцев в Польше начались студенческие волнения, и правители народной республики выпустили молодой пар через мгновенно организованную борьбу со зловредными сионистами — последовала массовая высылка евреев из братской народной демократии. Тут уж несвоевременным стал другой диалог в злосчастной пьесе:

«— Сильно увял Бен-Захария. Указали этим людям их место.

— Это как раз мудрая мера. Все римляне очень ею довольны».

Мне было разъяснено, что сей текст обиден для друзей по Варшавскому Договору. Я отвечал, что перебьются. Главный арбитр Рубен Николаевич, лишь самую малость перефразировав Пушкина, задумчиво проговорил: «Н-да, отец мой, полячка младая...»

К тому времени он уже поставил мою «Варшавскую мелодию», и фраза эта могла относиться скорее к Гелене, чем к Гомулке, но директор, на всякий случай, не стал уточнять — он заметно осунулся, стал задумчив.

Самые главные испытания были у него впереди. Прошло всего несколько месяцев, и 21 августа 1968-го года мы самоотверженно ринулись на помощь чехословацким братьям — наши победоносные танки вступили в Прагу, а все мы — в новую эру. Каждый день газеты печатали ту или иную информацию о нашей армии-освободительнице, напоминая, что в Чехословакию она вошла «временно, до нормализации положения».

А жизнь шла своим чередом, и первого сентября вахтанговцы открыли театральный сезон. Вскоре состоялся спектакль неунимавшегося «Диона», и в третьей картине зритель услышал следующий обмен репликами между поэтами Сервилием и заглавным героем.

«Дион. Значит, и варвары сюда идут?

Сервилий. Временно, до стабилизации положения. Кстати, об их вожде тебе тоже следует написать несколько теплых слов».

Реакция зала вряд ли нуждается в дополнительных комментариях — стоял какой-то шизофренический хохот. На друга-директора тяжко было смотреть. А сам он точно в воду глядел. На сей раз я лично был зван к начальству. Было сказано, что подобные реплики решительно подлежат исключению — автор должен проявить благоразумие.

Но тут я взвился по-настоящему: «Ну уж нет! Нет и нет! Надоело! Кажинный раз держава мне будет подкидывать новенькое, а я вычеркивай! За ней не угонишься. Снимайте спектакль».

Стало ясно, что нам не договориться. Закрыть же спектакль, идущий с успехом, означало самим создать нежелательную ситуацию, и власти вновь прибегли к посредничеству — мы снова встретились в том же составе.

Директор грустно смотрел на Симонова глазами подстреленной газели. Симонов пожевал губами и глубокомысленно заметил: «На холмах Грузии лежит ночная мгла...» И тут же исчез — пора репетировать!

Знаменитая формула: «Временно, до стабилизации положения», столь благостная в устах руководства и столь крамольная — в моих, по-прежнему звучала в спектакле.

Но жить Симонову оставалось недолго. И спектакль пережил его лишь на два сезона.

 

Молодость была искалечена — ушла на горестные попытки как-то отстоять душу живу, не испохабиться, не оскотиниться, не стать абсолютным духовным кастратом. Литературные способности истрачены на эзопов язык, на игры с чиновниками всех рангов, на поиски боковых тропинок — только бы увернуться от пропасти, от лганья, от соблазна успеха (такого, по сути своей, естественного, но в предложенных условиях гибельного) — многим ли удалось сохраниться? Бедная, нелепая юность! С какой тоской ее озираешь. Все дело в том, что десятки лет все мы живем в сумасшедшем доме с его поразительным распорядком — ни о логике, ни о каком-то смысле нелепо даже и заикнуться. И, как Чацкий среди безумцев, каждый нормальный человек выглядит душевнобольным.

Тут по-своему замечательна почти искренняя убежденность державы, что человек, не разделяющий ее уставов и установок, есть человек, безусловно, ущербный. Чаадаев не был посажен в психушку — это начали делать через сто тридцать лет — но исходная посылка все та же: конечно, здоровый человек не может не думать официозно.

 

Подвижническая судьба писателей сплошь и рядом определялась не их натурами и решениями — лишь эпохой и масштабом таланта. Булгаков не был рожден для жизни мученика (боги, как тут не вспомнить Рильке: «Ты знаешь, Господи, нет у меня таланта к мученичеству». К несчастью, Россия всегда в изобилии имела этот Talent zum Martyrtum). Булгаков недаром любил подчеркивать, что он — мастер. Он и стремился жить жизнью мастера, профессионала, работника — делать свое любимое дело и получать от него удовольствие. У него был огромный вкус к быту, к повседневности с ее нехитрыми радостями, вкус к веселому, озорному творчеству. Он не был создан писать для потомков, он жаждал видеть плоды трудов воплощенными, реализованными. Как всякий мастер, он страстно хотел радовать всех своим мастерством. Ничего из этого не получилось. Его время и его дарование обрекли на иное, загнали в угол.

 

Народ — это закон больших чисел. Понятно, что человек — вне закона.

 

Не фетишизируйте определенности. Даже у десяти заповедей в книге «Исход» есть два варианта.

14 декабря 1975 года стайка в пятьдесят человек собралась в Питере на Сенатской площади отметить, как они объяснили, сто- пятидесятилетие восстания декабристов. Их прогнали, пятерых задержали. Видимо, снова были они страшно далеки от народа. Но ведь поистине круг замкнулся.

 

Когда начинается деление на коренных и некоренных — это значит провинция победила.

 

Если политика — искусство возможного, то жизнь — искусство невозможного.

 

Два футуролога на пенсии: «Помнишь, какое у нас было будущее?»

Сила слабых в динамике, сила сильных — в статике.

 

Голодный сытого не разумеет.

 

Пафос созидания мешает жить.

 

Фрэнсис Бэкон не жаловал нашего брата: «Сходство обезьяны с человеком, — сказал он, — делает ее отвратительной». Черт возьми, он имел основания!

 

Терпение — добродетель богатырей и олигофренов.

 

Можно притвориться спокойным, благожелательным, темпераментным — великим притвориться нельзя, присутствие исполина чувствуешь по ауре, внезапно возникшей. Вдруг обожжет холодок истории. Стендаль вспоминает, как в ложу театра вошел незнакомец и все вокруг почти магически изменилось. Кто-то рядом сказал: «Лорд Байрон!» У Бунина я однажды прочел, как час-полтора он следил за Чеховым, думавшим невеселую думу под солнышком на крымской скамье. Показалось, что это преувеличение. Можно ль смотреть полтора часа на то, как сидит на скамье твой знакомый?

Но однажды в августе 1957-го я приехал к Лобанову в Болшево. Мне сказали, что мой режиссер в лесочке, я пошел искать Андрея Михайловича. И почти сразу его увидел — он сидел на пеньке в белой рубашке, белой панамке, в полотняных брюках. Лицо его было хмуро, сумрачно и невыразимо печально. Я не решился его окликнуть, лишь смотрел на него и не думал о том, что это похоже на соглядатайство. Впрочем, этого не было и в помине — просто я не мог оторваться от прекрасного скорбного лица. День был теплый, но осень уже подкралась, листва отливала желтой подпалинкой. Было тихо и пахло хвоей. Когда я очнулся, то обнаружил, что прошло не менее получаса. Я понимал, что могу еще долго — и час, и два — смотреть на него, любуясь им и стараясь постичь и боль его и его тайну, мучаясь тем, что я бессилен ему помочь и его утешить. И, как всегда, в его присутствии ощущал прикосновение вечности.

 

Как часто мы бываем обязаны нашим счастьем своим ошибкам. В особенности если считать ошибкой свой отказ от борьбы за счастье. «The lovely toy, so fiercely sought, hath lost its charm by being caught».

 

Одиночество не такая пустыня, как думают простосердечные люди. Вдоволь мертвых душ и живых трупов.

 

В искусстве привычные установки то и дело переворачиваются. Настаивайте на своих недостатках, и они продолжатся как достоинства.

Истина хочет родиться в споре, но спор не считается с этим желанием. Дело кончается абортом.

 

Подлинное прозрение всегда эстетично.

 

Честолюбие, развитое за счет способностей.

 

Индивидуальное стремится раскрыться, личностное — потенциально. Первое — часто эксцентрично, добивается первенства и внимания, почему ограничено в возможностях. Второе — естественно, органично, не боится стать периферийным и оттого сохраняет свободу. Поэтому эксцентризм монотонен, а естественность творчески неисчерпаема. Индивидуальность может возбудить интерес, личность способна подарить потрясение. Индивидуальность — попытка реализоваться, личность — осуществление, она и есть — бог в нас.

Интерлюдия

1934-й или 1935-й? Во всяком случае, мне едва ли многим больше десяти лет, и совсем недавно местным издательством была выпущена моя детская книжечка.

Летний вечер в бакинской филармонии, в раковине под открытым небом. Небо как смоль, звезд почти нет, снизу невнятно доносится гул — в двух кварталах отсюда шумит Каспий. Сцена ярко освещена точно впаянными в подмостки — по всей их дуге — желтыми лампочками. Я их давно успел сосчитать — двадцать восемь золотых светляков. Пока что сцена еще пуста, пуст наполовину и зал, зрители ходят вдоль балюстрады также под распахнутой бездной. Я стою совсем близко от артистической. Мимо проходит группа людей, они оживленно переговариваются. Чуть поодаль — точно сам по себе — идет человек — невысок, коренаст, редковолос, на квадратный торс давит могучая голова. Крупный, каменный подбородок, вперед выпирающая грудь. Он — в черном костюме, в белой рубашке, без галстука, не то что другие.

Самед Вургун, упругий, счастливый молодостью, вошедшей в цвет и предчувствием близкой славы, весело окликает гостя.

— Егише, — говорит он ему, — погляди, вот наш юный поэт. — И с улыбкой подводит меня к нему. Незнакомец оглядывает меня, чуть прищурясь. Кладет ладонь на мои кудряшки. «Уже пишешь стихи? — рокочет он и качает громадной головой. — Рано начал. Сила нужна». Он проходит в комнату за сценой, а я иду в зал — третий звонок. Выступают армянские поэты. Я уж не помню их имен, кроме имени Наири Зарьяна, — что поделаешь, столько лет... Наконец на эстраду выходит он, мой новый знакомый. Егише Чаренц. Так же прищурясь, он смотрит на зал, будто хочет понять, кто мы, пришедшие. И медленно, словно перекатывая непокорные армянские камни, исторгает рокочущие слова. Я не понимаю их смысла, но чувствую силу каменотеса. Вот почему он сказал: нужна сила. Он хотел, чтоб я понял: мне рано писать, у меня нет силы и быть не может. Но нет — я вспоминаю прищур — похоже, что думал он о другом. О чем же? Да откуда ж мне знать? И лишь теперь, сорок лет спустя, сдается, я понял, о чем он думал. «Рано начал. Сила нужна». Рано вышел в путь, а он длинный и тяжкий, нужна сила, может и не хватить. Смотри же, мальчик. Не надорвись. Копи силу. Не растрать свою силу. Господи, как далек тот вечер. Нет Чаренца. Есть город Чаренцаван. Нет Чаренца. Есть арка Чаренца. Нет Чаренца. Мог ли я думать тогда, глядя на эту львиную голову, что не пройдет и нескольких лет, и он разобьет ее (не метафорически) о каменную тюремную стену?

 

Красный квадратный глаз транзистора то чуть мерцал, то загорался, и казалось, что это камин, в котором то ярче, то тусклее, потрескивая, горят дрова.

И странное дело! — уже давно она оставила этот город, уже и он забыл ее голос, стали все чаще гаснуть в памяти всякие милые подробности, даже черты ее лица становились все менее отчетливыми, и мысль о ней давалась легко и покидала его почти сразу, а вот доводилось случайно встретить упоминание о городе, увидеть его на фотографии или, того больше, на телеэкране, и словно вспыхивала душа. Это весьма его удивляло и только много позже он понял, что память стала дороже реалий. А в памяти жил не сам человек, но место, где случилась их встреча и где вдвоем они были счастливы.

(Позднейший комментарий: Это все подступы к будущему роману, к основной его части — рукописи Каплина. Медленно, не слишком уверенно, определяется интонация.)

 

Он не участвовал в разговоре, он только поддерживал его, обозначая свое присутствие. Изредка вставлял свои реплики: «это печалит», «это радует», «что вдохновляет», «стоит обдумать».

О, рассудительный человек, разумный центрист, вечный арбитр! — несбывшаяся мечта моей юности.

 

Всякое восстание беременно диктатурой. Сначала кровавый и раскаленный инкубационный период, потом — роды и ледяной душ.

 

Шоу говорил, что «убийство — это крайняя степень цензуры». Показательная ошибка автора из благополучной страны. Цензура — крайняя степень убийства!

 

И уже газеты «Утренний Гром» и «Вечерний Звон» обнародовали свое осуждение.

 

Суть классицизма: называть свое чувство, вместо того чтоб его испытывать.

 

Нет более распространенной ошибки, чем пытаться заранее ответить на возможную критику оппонентов, стараться как можно обстоятельней обосновать свою позицию. Так расточительно тратить время: вместо того чтоб писать — растолковывать!

Прощальные стихи Ушакова — горькое признание в капитуляции: «Все стороны, все государства Глядят ко мне в мое стекло... Не ограничено пространство, Но время... время истекло». Последний взгляд на Вселенную.

 

Известны три заповеди цинизма: мир ничем не удивишь, упущенные возможности вновь не представляются, себе все дозволено. Все три на поверку ложны. Мир удивляют и потрясают бессчетное количество раз. Упущенные возможности вновь возникают, если с первого раза им не удалось вас одурачить. Себе дозволено вовсе не все, а лишь столько, сколько вы можете выдержать.

 

Подвижный энергичный просветитель. Из тех, что «за все в ответе». Говорит: «Литературное дело».

 

Торжественность присяги, клятва Гиппократа, целование знамен, обряд посвящения, театральность обетов — вся эта эстетизация этики (в первую очередь государственной), чтобы легче было нести ее бремя.

 

Драматургия без мысли бездушна, а без души — бессмысленна.

 

Мать — колхозница, отец — ахалтекинец. Кентавр с безупречной анкетой.

 

Вкусил от чаши конформизма и был отравлен до конца своих сладких дней.

 

Старцы наперебой заискивали перед молодым жеребцом.

 

Старость хочет быть деятельной, а выглядит суетливой.

 

Эстонский писатель взахлеб рассказывал о своем невезучем брате-близнеце, все время повторяя: «Мы — из одной клетки». Все мы — из одной клетки, бедный прибалт, впрочем, дай тебе Бог — в этот миг я окончательно решил написать «Незнакомца».

 

Катаев заметил (делает ему честь), что у Чехова описание никогда не замедляет движения. Оно как бы находится в нем.

 

Каждый пишет в соответствии с уровнем темперамента. Если созерцатель Беккариа замечает: «Счастливо общество, не требующее героев», то неистовый Брехт переиначивает эти слова на свой лад: «Порочно общество, требующее героев».

 

На нового чемпиона надели лавровый венок, и я вздохнул про себя: «Вот и начался спуск».

Древнее наблюдение — по какому признаку мы выбираем друзей? Amore, more, ore, re — по любви, нраву, лицу, делам. Житейская мудрость через посредство лингвистического анализа.

 

Шекспир: «Мы созданы из вещества того же, что наши сны». Убежденность поэта! Мы созданы из скверной ненадежной глины, а сны наши так на нас не похожи.

 

Героев великих авторов отличает мера слияния первых со вторыми. Злодеи, написанные классиками, мелкими людьми не бывают.

 

Так надоешь себе, что и смерть не страшна.

 

Повтор обладает истинной поэтической силой. Уверен, что рифма начиналась как анафора и, лишь пройдя долгий путь, повторила уже не смысл, а звук.

 

Плебейство, декретом возведенное в патрицианство, — это и есть Страна Советов.

 

Театрализация прозы дала нам и Гоголя, и Булгакова, и множество отличных писателей, имевших вкус к озорству, к игре, к гиперболе, к странности персонажей и, наконец, к тому сгустку иронии, с чьей помощью опережаешь свой век.

 

Конечно, индивидуальный террор бесплоден (в отличие от коллективного), но он дает возможность отвести душу и потому — неискореним.

Мудрость советского человека: «Если нельзя иметь того, что любишь, то надо любить то, что имеешь».

Не в силах читать без негодования жалобы этих драматургов, к услугам которых были издатели, сцены, дирекции, меценаты, которые, наконец, могли заложить штаны, призанять деньжат и издать за свой счет любимую вещь. Их публика не понимала? Вздор! Их критика не любила? Вздор! Эка важность, если ты поставлен и издан?! Придет однажды новая публика, и появится новая критика. Можно ль хоть в отдаленной мере сравнить их тяготы с болью автора, зависящего от расположения или трусости — не говорю сановника, а денщика, писца при сановнике! Да и в стол писать не каждый решится — обыщут, найдут, упекут на галеры! Пусти на волю хоть строчку, и тут же путь ее станет неуправляем, а сама она беззащитной. «Негодяи, — шепчу я бедным теням с зубовным скрежетом, — негодяи! Не смейте брюзжать, не смейте жаловаться! Пожили б с наше в двадцатом веке, в нашей России, в царстве свободы!»

 

Как много сказал моей душе восхитительный рисунок Эффеля: мышка в клетке, а хвостик — на воле. (Я получил этот подарок из рук художника в его квартире, когда впервые приехал в Париж.)

 

Эмоциональное отношение к прошлому обычно считается дурным тоном. Оно противоречит правилам фундаментального подхода к познанию. (Оправдали Петра, оправдали Павла, не за горами оправдание Сталина.) У науки об истории своя этика. В отличие от самой истории.

Этот фундаментальный подход всегда приводит к оптимистическим выводам. В этом нет ничего удивительного. Фундаментальные исследователи всегда разделяют государственный пафос. А государство оптимистично. И ценит оптимизм в художниках.

Цензура традиционно была, пожалуй, самым оптимистическим из всех политических институтов — всегда оберегала мажор и не поощряла грустных мотивов. Еще полтораста лет назад Леонтий Дубельт, будучи ее шефом, подробно изъяснял драматургам, что, кроме иноземных влияний, на сцене решительно недопустимо преобладание черной краски над белой. Тут снова приходит на ум дефиниция, принадлежащая Томасу Манну, определяющая гуманность как юмор, музыку, пессимизм. О пессимизме, понятно, нет речи, но и с юмором, сколь ни парадоксально, все обстоит не так уж просто — в составе державного оптимизма иной юмор — ингредиент чужеродный, во всяком случае, подозрительный. Что же до музыки, то, как известно, ее заказывает тот, кто платит. Таким образом, манновская триада придется ко двору не везде — у оптимистического государства с гуманностью сложные отношения. Кажется, во все времена инквизиторы пользовались особым успехом. Возможно, страх создает иллюзию равенства, сплоченного общества, во всяком случае, единой судьбы. Тем более, ко всему привыкаешь. И к постоянному путеводительству и к постоянному укороту. И разумеется — к терпеливости. Пожалуй, тут главная наша привычка. В прошлом веке маркиз де Кюстин все удивлялся этому свойству. Не зря с его книгой стали бороться, стоило только ей появиться. Борются вплоть до наших дней. Конечно, невесело читать, что мы потеряны для первобытности и непригодны для цивилизации, что в России быть несчастным позорно, что здесь «немыслимо счастье, ибо... человек не может быть счастлив без свободы». На все эти французские мысли царь отвечал штыковым ударом — объявил автора педерастом. Этот находчивый ответ был, видимо, принят на вооружение. Приблизительно через сто двадцать лет при высочайшем посещении выставки новых картин и скульптур в Манеже это же самое обвинение было предъявлено их создателям.

И все-таки Николаю Павловичу было бы небесполезно прислушаться к наблюдательному человеку. То же самое и позднейшим правителям. Куда там! Легче упрятать книгу от глаз людских в специальном хранилище. Напрасно втолковывал Жан Поль Рихтер: «Гибель государства несет дух эпохи, а не дух книг» — кто его слушал! Господ авторов просят не беспокоиться.

 

Что же она, эта тайна поэзии? Что побуждает, в конце концов, вполне нормального человека выразить мысль или чувство в строфе? Поиск ритма для мысли? Поиск созвучия чувству? Что составляет первооснову — эстетическая переполненность или стремление к дисциплине? Мандельштам однажды сказал, что «поэзия есть сознание своей правоты». Определение вполне мандель-штамовское — в нем так напористо отразились его неуступчивая натура и жизнь в постоянной полемике. И все-таки слово «правота» исполнено высокого смысла.

 

Заголовки в районной газете: «Старту — разгон!», «Лечить до конца». А вот — телепередача о Волге: «Там лоно девственной реки ревниво бдят речные перекаты». Однако ж почему Волга девственна? Фрейдистская проговорка дамы, дополняющей своим текстом картинку.

 

В пятидесятых — шестидесятых в Москве трудился пожилой журналист. Звали его Евгений Борисович, фамилия его была Герман. Он подписывался — Ев. Гер и был очень горд своим псевдонимом, он казался ему блестящей находкой. Был вальяжен, полон самоуважения, что называется, «нес себя».

Потом появился еще один малый по фамилии Герберштейн, бойкий, напористый корреспондент, работавший во многих изданиях. Я сказал ему как-то: «Вашей фамилии могло бы хватить на трех евреев».

Шутка эта, весьма незатейливая, была воспринята Гербер-штейном серьезно — он стал подписываться — Н. Гер.

Появление однофамильца (или, точней, однопсевдонимца) произвело на первого Гера сокрушительное впечатление.

— Такой проходимец, прохвост, палаточник! И смеет подписываться той же фамилией, что старый, заслуженный человек, не последний в своей профессии.

Знакомые его утешали:

— Бросьте! Мало ли Ивановых? И все пишут, все живы-здоровы. Даже Толстых — три человека.

Однако Гер был безутешен.

— Вы ничего не понимаете. Гер — это мое изобретение. Моя находка! Тут прямой плагиат. Пиратство! Нет, даже хуже пиратства. Вы только представьте, что вашу дочь лапает потными руками какой-то краснорожий насильник. Тогда вы поймете, что я испытываю.

Дернул же черт меня пошутить! Кто знал, что в тот миг зародилась трагедия?

Что старомодней на этом свете разговоров о современном искусстве?

 

Скоро, скоро присоединимся к абсолютному большинству человечества. Мы отдохнем, мы отдохнем.

 

Светлая, без окалины, грусть. Неужто, если моя печаль полна тобою, она светла? Только Пушкину это было доступно.

 

Женщина чаще идет вам навстречу от дурного настроения, чем от доброго чувства.

 

Столько витиеватых профетов и косноязычных мыслителей. Кажется, всякий раз перед тем, как записать свои откровения, они перечитывают для бодрости Моэма: «Всегда отыщутся дураки, которые найдут скрытый смысл».

 

Задумчиво-былинный зачин: «Дело было в степях Херсонщины».

 

Вариант названия старой пьесы: «Тридцать лет жизни игрока, или Персональный кий».

 

Обычная ситуация в необычной обстановке — первая заповедь кинематографиста.

 

Слова де Кюстина «в России несчастье позорит» все же не вполне справедливы. Восприятие беды как позора больше свойственно благополучным странам. Быть несчастным в России — почти традиция.

 

Стертая мысль? Свежая мысль? Оценка зависит только от времени, в которое они произносятся.

 

В 1839-м начальник Третьего отделения Дубельт обозначил круг понятий и лиц, табуированных для театра: «личность монарха, его приближенные, иноземные влияния, преобладание черной краски над белой». Наша формация унаследовала иерархический подход и подозрительность к загранице. Но все же налицо и прогресс — личность монарха и приближенные многажды воплощены на сцене, не говоря уже об экране.

 

Диалог. Беспардонный драмодел, бездарный, напористый хват, вручает взятку сотруднику министерства: «Нет, нет, то была ваша идея, ваш совет, ваша творческая находка, не входившие в ваши обязанности». Сотрудник (томно): «Не будем считаться». Автор: «А я считаюсь. Вы — человек занятой». Сотрудник (еще более томно): «Вы ставите меня в неудобное положение». Автор: «А вы — меня. В еще более неудобное. Уж извините, но брать чужое, это, знаете, не в моих правилах. Покойный отец так воспитал. Я тоже хочу умереть с чистой совестью». Сотрудник (качая головой и вздыхая): «Ей-богу, вы меня просто смущаете». Автор (с достоинством): «Ну и смущайтесь на здоровье, а я иждивенцем быть не хочу. И уж тем более — плагиатором. Что мое — то мое, что ваше — то ваше». Агрессия согнутой спины.

 

Проклятие несчастной планеты: эмоциональное меньшинство.

 

Ни единой извилиной не вооружен и очень, очень, очень опасен.

 

Когда вас поносят, пусть вас утешает, что вот и на дружеской улице праздник.

 

Бунин частенько повторял: «Ничто так не старит, как забота». Нет спора. Но еще справедливей: «Ничто так не заботит, как старость».

 

Мережковский (по свидетельству Г. Кузнецовой) считал Гоголя символистом. «Но не отдам ни одного его манекена за всего Толстого. А разве Гамлет — живое лицо?» Дискуссия о символизме Гоголя, признаться, не так уж меня захватывает. Необязательно соглашаться с тем, что герои его — манекены. Не нужно брать под защиту Толстого. Но заключительные слова «А разве Гамлет — живое лицо?» — один из самых блестящих вопросов.

Тут только необходимо условиться. По какой епархии ни числи автора — реалистической, романтической, будь он классицист, будь он мистик, но если он достигает вершины, его образы становятся символами. И в этом смысле все силачи, все великаны — так или иначе — символисты по определению. Воспринимался ли датский принц как живое лицо первым зрителем? Не знаю. Он ведь уже тогда был лицом из исторической хроники, а исторические персонажи уже не вполне живые люди. Но и герои великих книг, великих пьес в нашем сознании существуют как герои истории, даже если они не принцы. Есть парадоксальная реальность: чем гениальней исполнен образ, чем соответственно — он долговечней, тем он все меньше воспринимается как некое «живое лицо».

 

По лестнице Театра Вахтангова спускается элегантный, высокий, всегда подтянутый архитектор Сергей Евгеньевич Вахтангов. Он уже далеко не молод — отцу его и не снилось дожить до такого солидного возраста. Кто и что для него отец, давший некогда свое имя не только ему, Сергею, Сереже, но этому дому на Арбате? Смуглое, нервное лицо, быстрая, нетерпеливая пластика, рокот мягкого баритона или вот этот нарядный дом? Но именно этот яркий фантом, этот предмет театроведения, звук привычный, принадлежащий целому свету — всем и каждому, он-то любил его так безоглядно, так ненасытно его любил!

 

О, гостиничная тоска, пустыня комнаты с инвентаризованной мебелью, с телефоном, который можно разбить, но он все равно не издаст ни звука.

 

Нобелевскому лауреату Эудженио Монтале минуло семьдесят девять лет. За всю жизнь издал пять книг стихов, первую — полвека назад. Наверняка он привык к своей участи. Могла ли быть большая жестокость, чем эта награда на самом пороге?

 

Приятно видеть людей призвания. Мелькнуло знакомое лицо. Англизированный старик с соответствующей фамилией Томас. Всю жизнь дает старт бегунам. Поджарый, седоусый, бесстрастный, в жокейской шапочке, с поднятым пистолетом, полный сознания высшей ответственности, пуляет в безответное небо. Всяк молотит свою копну.

 

Гения нельзя разгадать — можно разве только почувствовать. В молодости гроссмейстер Таль всех подавлял непредсказуемостью, стремительно стал чемпионом мира. Потом он потерял свое звание, но был убежден, что стал играть лучше — глубже оценивать позицию и, как следствие, реже проигрывать. Возможно, что нечто он приобрел — не мне оспаривать его мнение. Но это говорит лишь о том, что гениальное не всегда самое верное, самое точное. И тем не менее стоит довериться тому, в ком вы ощутили гений. Ему дано особое зрение. Даже когда вы старше на век, не оглядывайтесь на него снисходительно, не уличайте его в ошибке. Не торопитесь. Он видит дальше. Сколько проклятий вызвали «Бесы»! Бойтесь пуще всего прогрессистов. Когда я писал «Медную бабушку», я так отчетливо ощущал сальеризм Петра Андреича Вяземского. Испытанный многолетний друг всегда бил поэта в больную точку. И вроде был прав — укорял в конформизме. Его сокрушительного ума не хватило, чтобы понять, что Пушкин был и выше и больше и конформизма и оппозиции. Он был Пушкин, и этим все сказано.

 

От врагов — огорчения, от друзей — горе.

 

Один из самых неоправданных культов — культ прогресса. Никогда не задумываемся — в какую сторону прогрессируем? М. Ген — был такой социолог — сказал, что все дело в «направлении» этого гордого понятия.

 

Никто, разумеется, не оспаривает превосходства качества над количеством, но не тогда, когда речь о деньгах.

 

Не просто решить, что занимательней — жизнь великого человека, рассказанная рядовым биографом, или жизнь рядового, рассказанная великим.

 

Какая все-таки это чушь! Сталкиваются идеи, а гибнут люди.

 

Написать о человеке, который получил все, что хотел, и ужаснулся нищете обретенного. (Подступался к этому в «Друзьях и годах», вышло ученически плоско. В «Царской охоте» — уже получше. И все же срок еще не пришел.)

Этот лирический толчок наступает в самый неожиданный миг, принимая самый неожиданный облик. Кто возьмется предугадать, что высечет искру в нужный срок в нужном месте? Секрет удачи, чтоб все сошлось — состояние духа, сердечный настрой, вдруг обострившееся зрение, а главное — совпадение вашей внутренней музыки с той, что разлита вокруг вас.

Вы идете по набережной, под дождем, будь он хоть немного сильней, все было бы безнадежно испорчено, но сейчас от него — одна только радость, запах свежести и утренней бодрости. Вы к тому же защищены, непромокаемый плащ и кепка, туфли тоже не внушают тревоги, можно спокойно шагать по лужам, да еще таким скромным, не лужам, а лужицам. И вдруг — равновесие нарушается. Одна из туфель, оказывается, прохудилась. Надо спасаться, пока не поздно. Вы ныряете в первую же стекляшку, сухо, тепло, вернулась надежность, за окном — дождь, и еще пронзительнее то мелькнувшее ощущение молодости, весны, студенчества.

Теперь-то понятно, как нелегки эти лучшие дни нашей жизни. Много надежд, но больше забот, неудачи неизбежны и часты. Несоответствие желаний реалиям слишком явственно и очевидно, но зато неисчерпаемый запас времени делает из нас ванек-встанек, время работает на нас. Безвестный молодой человек смотрит сквозь окно забегаловки, звук дождя еле слышен, но у него есть мелодия, еще одно маленькое усилие — и ее можно будет воспроизвести. Эта способность открылась в детстве, но до поры до времени ее заслоняли неотложные жизненные задачи — пробиться, созреть, сохранить себя. Тем не менее огонек оказался стоек, призвание определило судьбу.

Остановлюсь, ибо дальше придется пересказывать одно из наиболее важных для автора этих строк сочинений. Существенно подчеркнуть еще раз, что вся его проблематика осталась бы абстракцией, если бы не было запаха свежести, весеннего дождика и худых подошв.

Вот еще один побудительный мотив, исходно скорее противоположный, но в значительной степени он обусловил появление пьесы «Друзья и годы».

Чета стариков на маленькой станции, встречавшая и провожавшая поезд, остановила мое внимание, совсем еще юного провинциала, направлявшегося в Москву. В тот же вечер, под стук колес, сложился замысел будущей драмы, хотя для конечного ее воплощения потребовалось двенадцать лет. В пьесе, как вы уже догадались, не было никаких стариков, были три друга, три однокашника, их падения, их взлеты, их путь. Но сейчас для меня важнее сказать о том сокрушительном впечатлении, которое произвели те супруги. Спустя много лет после того, как пьеса была завершена и поставлена, я рассказал об этой встрече в своем романе «Старая рукопись». И — удивительное дело! — обоих я видел не больше минуты, понимаю, что их давно нет в живых, а между тем с такою ясностью до сих пор воскрешаю их старые лица, будто и трех часов не прошло — поезд летит, набирает скорость, сам я лежу на верхней полке, пытаясь хоть как-то придать порядок внезапно хлынувшим мыслям и образам.

Думаю, что подобных примеров много у каждого литератора — их роль в рождении произведения неприметна, но переоценить ее трудно. В начале — всегда движение сердца.

Но если без чувства пьеса бессмысленна, то без мысли она бесплодна. Из «музыкальной темы» должна обозначиться тема программная. Пришел ее час. Она и есть позвоночник пьесы.

И все же это еще полдела. Сколь интимно ни ощутили б вы тему (например, тему юности, вступающей в жизнь), она в своем изначальном виде все-таки общее достояние. К ней уже обращались до вас, будут и после вас обращаться. Вы должны продолжить свой личный взгляд, свой угол зрения, свою разработку. Говоря по-ученому, свою концепцию. Держит экзамен ваш интеллект.

И вот теперь, когда вашим раздумьям уже не угрожает бескровность, самое время в них углубиться. Упреки в «умствовании» никогда мне не казались слишком оправданными. Необходимы соображения.

Искусство воспроизводит жизнь, одновременно ее познавая. Не в том дело, чтоб называть чувства, задача в том, чтобы их осмыслять. (Как тут не вспомнить театр Шекспира? Он и горнило и академия.) Чем жарче страсти, тем интенсивнее должна быть сопутствующая им работа духа. Она как бы определяет их цену. Гамлет оставил поколениям не столько свою любовь к Офелии, сколько терзавшие его мысли.

Я должен вернуться к собственной практике — не в поучение, а в пояснение сказанного. Что, например, представляла б собою «Царская охота» без диалогов Екатерины с Орловыми, Дашковой и Фонвизиным? Без рассуждения Гоцци о доле писателя? Без беседы Фонвизина с иноземцем? Не однажды мне доводилось слышать от режиссеров и артистов, что эти сцены, по существу, вставные и потому тормозят действие. Такая опасность, бесспорно, есть, если к ним относиться формально.

Но чем бы стала без них моя пьеса? В лучшем случае мелодрамой о любви и коварстве, в которой история была бы красивенькой декорацией. И потому эти роли и сцены, без которых, казалось, я мог обойтись, решали судьбу моего труда. Только они сообщали действу ту ауру, в которой происходящее обнаруживало свой высший смысл.

В еще большей степени я столкнулся с этой проблемой в «Медной бабушке». История несостоявшейся отставки Пушкина полна безмерного драматизма, но тут нет столь зрелищно яркой интриги, как в похищении самозванки. Не обопрешься ни на хитроумный умысел, ни на женскую драму и поражение победителя. Перед нами жаркое петербургское лето, девяносто дней из жизни гения, когда он предпринял попытку спастись. Попытка эта не удалась, жизнь двинулась к роковой черте.

Но как выражается это в пьесе? Пушкин беседует с Соболевским, с Вяземским, с Карамзиной, с Фикельмон, старается навести порядок в расстроенном Болдине, продать статую, доставшуюся ему с приданым жены. Он бьется в паутине безденежья, крупных и мелких неудач, ясно ощущаемого недоброжелательства (не только недругов, но и близких людей), однако и в этих крутых обстоятельствах он прежде всего Александр Пушкин, и это ясно должно ощущаться в том, как он мыслит и что говорит. Если пьеса не отвечает этому первому условию, она не имеет права на жизнь.

Могут заметить, что, когда идет речь о Фонвизине или о Пушкине, подчеркнутый интеллектуализм оправдан. Но так ли уместен он, если герои — люди обычные, каких много, не склонные к длительным медитациям? Полагаю, что любые герои не могут быть избавлены от духовной деятельности.

Прежде всего не нужно обманываться. Герои пьесы (независимо от своих занятий) — это всегда люди отобранные. На сцену вы их привели не случайно. Они имеют на это право. На чем основываются в противном случае их претензии на внимание зрителя?

 

Много жестче Милля, сказавшего о «сплоченной посредственности», вынес свой вердикт Герберт Спенсер. Этот просто неумолим: «Лишен способностей — опускайся на дно». Враг один, но разное отношение. Первый втайне трепещет перед вражеской мощью, второй ощущает себя победителем, не знающим расслабляющей жалости.

 

Гармоническая натура — темперамент, уравновешенный трусостью.

 

Большой вольнодумец, близкий к начальству — либерально мыслящий карьерист. Социальный герой нашего времени. (Позднейший комментарий: Спустя два года Валетов в «Измене» произнесет такую реплику: «Один мой знакомый — большой вольнодумец, близкий к начальству, — мне авторитетно сказал...» Я не рассчитывал, что эта реплика проскочит цензуру, но она уцелела. Возможно, цензор не любил этой поросли. Пути Господни неисповедимы!

Надо признать, что мне не раз улыбалась в моих играх удача. В «Карнавале» Максим утешал Богдана: «Ничего, ничего... Иногда является эта тоска по приват-доцентам. Придет и уйдет». Богдан запальчиво отвечал: «А вот не уходит». Все это означало, что Богдан тоскует по дореволюционной жизни — именно в ней и только в ней существовали приват-доценты. И тем не менее осталось в тексте и даже произносилось со сцены. Думаю, цензор просто не знал, кто такие приват-доценты. Ставка на темноту, на невежество выручала меня не раз. Недаром тот же Богдан вздыхал: «Никто не знает слова «экуменический»... Не знали не только этого слова. Года через два в «Алексее» я, окончательно закусив удила, задумал коснуться совсем уж запретной и тайной темы осведомительства. Что ж, рисковать так рисковать! Я воспользовался непонятным словечком «сикофант» (не таким уже непонятным). Так и есть! Никто в нем не разобрался, и «Алексей» был обнародован. С этой повестью вообще случилось нечто до сих пор мне неясное — в ней было вполне прозрачно рассказано об арестованной диссидентке. Некоторая невнятность текста мне чудодейственно помогла.)

 

Только живописец смеет назвать себя художником, не опасаясь, что его упрекнут в отсутствии вкуса.

 

Старые газеты. Некролог Крупской. «Основным ее страданием являлся общий артериосклероз». «Обмен трупами с Японией» (13.8.37). Высокопоставленный сановник Эйдеман расточает похвалы Пастернаку: «Будучи за рубежом отказался даже от встречи с человеком, которого он любит». Так он интерпретировал несостоявшееся посещение Пастернаком родителей. Впрочем, подобная сознательность Эйдеману не помогла — всего через год он был расстрелян.

 

В «Известиях» за 22 июня 1941 г. в разделе «Происшествия» сообщено, что проводник имярек удержал гражданина Лордкипанидзе, едва не выпавшего (по причине нетрезвости) из вагона скорого поезда и тем спас ему жизнь. Бедный Лордкипанидзе! Он еще мог погибнуть по пьянке. В этот же день началась война.

 

Исповедальный градус диалога (и, прежде всего, монолога) в бытовой драме — громадное открытие Чехова.

 

Я однажды публично заметил, что Гете злило и возмущало, когда его называли «другом существующих порядков». «Ведь это почти всегда означает быть другом всего устаревшего и дурного!» «Помощники партии» возмутились еще больше, чем Гете. Мне дали отпор (как сказал секретарь райкома, «отлуп»).

 

Эволюция детектива. Когда-то его жадно читали, чтобы приперчить сонную жизнь чужими страхами и опасностями. Теперь читают, чтоб отдохнуть от собственных бед и передряг, уйти от повседневных безумств. В нем больше логики, чем в реальности.

 

Вошла в меховой шубе, в меховых сапогах. Он учтиво хотел помочь ей снять эти меховые вериги. Она с укором вздохнула: «Как вы спешите раздеть меня».

Томас Манн узнает о смерти Якоба Вассермана и пишет нацисту Эрнсту Бертраму (9.1.34): «Лес рубят — щепки летят. Так, кажется, Вы говорите?» Через три года эта нацистская шутка стала нашим национальным девизом.

 

Спустя два месяца он пишет Герману Гессе: «Вернуться в Германию... но как там жить и дышать?.. Я зачах бы в этой атмосфере лжи, шумихи, самовосхваления и утаенных преступлений».

Хотя он и замечает дальше, что «немецкая история всегда шла волнообразно», но нужна была наша, русская, татаро-монгольская, чтобы выработать достаточную степень приспособляемости и умения дышать сероводородом.

 

Вновь возвращаюсь к «открытию Чехова». Его современников всегда занимало, как это удалось ему выделиться из пролетариев пера — ведь только вчера был одним из них. Они проглядели ту часть пути, когда он нашел свою интонацию — она прозвучала непривычно для слуха, ее сутью, ее мелодией была особая доверительность. Монологизм его письма придал ему сразу всех растревожившую лирическую интимную ноту. Этот монологический принцип был развернут в полную силу, сколь это ни парадоксально звучит, в его диалогах, в драматургии.

Исповеднический строй его речи ощущался в самых неподходящих, неприспособленных для того ситуациях, в анекдотических положениях, у самых, казалось бы, несочетаемых с подобной серьезностью персонажах. Читателю стало трудней похохатывать, рядом стоял необычный автор. И это личностное начало сквозило во всем, что он написал.

В чем же все-таки был его секрет? В его гуманности и в его независимости. Гуманность, как ведомо, требует мужества, и этот печальный человек сполна обладал этим все понявшим, свободным от мифотворчества мужеством. Его человечность тем больше весила, чем меньше он в человеке обманывался. Что же до его независимости, она им была взращена и выпестована. Он дорожил ею больше всего. Она родилась из его неприязни, из стойкой нелюбви к общепринятому. В особенности к общепринятым мыслям. Однажды он написал Суворину: «Я свободен от постоя». Запомним. Для этих слов, подкрепленных жизнью, требовалась тогда отвага.

Ибо каждому интеллигенту в ту пору полагалось умиляться народностью, народным укладом и то и дело клясться в любви к меньшому брату. Но Чехов, простолюдин по рождению, не испытывал благоговения перед избой, перед лучиной, перед прочей сакральной атрибутикой. Народный быт предпочел бы он видеть иным.

Естественно, не обошлось без трений с народолюбивым общественным мнением. И радикальные господа даже считали его беспринципным. Вокруг кипели слова и страсти, с различных эстрад гремели стихи «Вперед, без страха и сомненья», ревнители прогресса, бурля, произносили речи и спичи — то было метой хорошего тона, но Чехов пошел против течения. Он чуял запашок девальвации высоких слов и высоких понятий, причем даже не умом, а инстинктом. Сам аскетизм его стиля — литературного и человеческого — исходил из боязни обесценить равным образом слово и чувство. Чем они выше, тем беззащитней перед угрозой дешевизны.

Когда-то Гете в своих стихах под веселым и озорным названием «Хорошие яйца — свежие яйца» предупреждал и остерегал: «Восторги — это не соления, Годами годные к употреблению».

Так родилось и отстоялось главное убеждение Чехова: жизнь человека выше абстракций, выше формул, а сам он выше толпы. Бог мой, сколько почтенных авторов клялись в своей любви к человечеству, и ни одна живая душа даже не вспомнит ни клятв, ни авторов. А он, кого так влекла и тревожила именно эта живая душа, всегда существующая наособицу, понят и принят на всем белом свете.

Скажи, чего стоят твои враги, и я скажу тебе твою цену.

 

Настоящая страсть побуждает к искренности даже не склонного к ней человека. Князь Талейран не был замечен в большой откровенности, но, когда он узнал, что назначен министром внешних сношений, просто не мог скрыть своих чувств. В необычайном возбуждении он то и дело повторял: «Теперь надо сделать состояние... надо сделать громадное состояние».

 

Желание точит, обладание связывает.

Интерлюдия

Однажды на «Варшавской мелодии» меня представили как автора пьесы плечистому плотному человеку в просторной куртке из бежевой замши и белом — под горло — свитерке. То был Георгий Константинович Жуков. Пока шел антракт, мы пили чай в кабинете Рубена Симонова, говорили об искусстве, о творчестве.

Тема застольного разговора навела меня на неуютные мысли. Глядя на маршала, я все думал, что он ведет нелегкую жизнь. Несколько десятилетий назад по слову этого человека двигались миллионы людей, рассекали фронты, занимали страны. Это и было его искусством, его творчеством, порой вдохновенья. И вот, в сущности, столько лет он не реализует себя! К восторгу и радости всех на земле ведет отставную мирную жизнь — ходит в театры, пишет мемории. В 1813-м Бертье бросился в ноги Наполеону: «Сир! Мы призываем пятнадцатилетних! Это — дети! Франция обескровлена. Сир! Враги согласны на то, чтоб наше отечество осталось в границах 1792-го! Подпишите мир, и вы заслужите благословение матерей!» Наполеон топнул ногой: «Встаньте с колен и замолчите! Вы ничего не понимаете! Я — солдат, мне нужна война». Предвидел он в этот миг Ватерлоо? Очень возможно. Но тут прогремел голос творческого человека. И заглушил голос рассудка. Нечто похожее невольно вырвалось у Уинстона Черчилля 9 мая 1945 года. Он сказал своему врачу Моренду: «Итак, Моренд, это действительно мир? Какою тоскливой станет жизнь!» Впрочем, у Черчилля было перо, столь искусное, что он получил Нобелевскую премию по литературе. Да и Наполеон не был лишен эстетического восприятия как мира, так и собственной личности, помещавшейся, как легко понять, в самом центре этого мира. Впрочем, он ведь и жил в ту пору, когда художественное начало в какой-то мере диктовало поступки, а яркое слово имело вес! Порой — и решающее значение. Взбешенный долгим сопротивлением наглухо осажденной Севильи, он посулил ее коменданту, что «сбреет город с лица земли». Но тот ответил: «Вы этого не сделаете. Вы не прибавите к своим титулам звание севильского цирюльника». И Наполеон снял осаду. Нам досталось иное время.

 

Марк Твен, шутя, говорил, что «незыблема только безвестность». Еще важней, что только она сохраняет все, что есть в тебе ценного.

 

Опасайтесь, друзья мои, человека с едва обозначенной верхней губой.

 

Вечерний город с вышины — покрыт белым облаком электричества, как будто снегом припорошен.

Леденящей силы лагерный фольклор: «Так здравствуй, поседевшая любовь моя, Пусть тихо падает снежок на берег Дона. На берег Дона, на ветку клена, На твой застиранный платок».

 

Гоголь — герой не для биографа или для литературоведа. Он — герой художественного произведения, которое еще не написано. Герой романа, поэмы, пьесы! Характер, в котором есть все решительно. Нет личности более непостижимой и внутренней жизни более страстной.

 

Надеяться обойтись без характеров — пустая затея и трата времени. Честолюбивые прожекты создать типы обречены на провал. Нельзя создать тип, минуя характер. Даже редкому таланту Леонида Андреева оказалась не по силам эта задача.

Характеры — это истина страстей и побудительных мотивов. Это — жизнь души, жизнь не на виду, а в глубинах, та, что мы не спешим обнародовать. Это — богатство наших натур с тем, что в них сильно и монолитно, и с тем, что слабо и уязвимо, с тем, что заслуживает восхищения, и с тем, что вызывает протест. Это — истоки любых отношений, со всеми их поворотами, порою непредсказуемыми. В характерах не бывает ничего сочиненного, им ничего нельзя придать, зато можно многое обнаружить. Они — и реальность и почва, лишь в них обретают плоть и подлинность символы.

Маленькое отступление. Вспомним роман Золя «Человек-зверь». На пространстве нескольких сот страниц мы следим за машинистом Жаком и кочегаром Пекэ, за тем, как крепнет взаимная антипатия, как переходит она в глухую, до поры до времени скрываемую ненависть.

Но вот в частную жизнь двух конкретных людей входит глобальная, почти мистическая стихия — война, роковая для Франции схватка, что завершилась катастрофой. И вовлеченные в эту стихию два железнодорожника, машинист с кочегаром, везут к границе, к полям будущих битв, состав, в котором едут солдаты, только что призванные в армию. Они молоды, веселы, что ждет их — не знают, во всю мочь горланят патриотические песни.

А на паровозе тем временем внезапно вспыхивает личная драма, и она становится для этих ненавидящих друг друга людей грозней и смертельней исторической драмы, участниками которой они оказались. Долго сдерживавшаяся вражда прорвалась — машинист пытается унять кочегара, который с мрачным остервенением все подбрасывает уголь в топку. Но остановить его невозможно, и вот уже Жак сцепился с Пекэ в яростном единоборстве, вот уже, потеряв равновесие, они летят под колеса, и вот на рельсах, на уклоне от Гарфиера до Сен-Ромена, остаются их изувеченные тела, замершие в страшном последнем объятии.

А поезд, которым уже никто не управляет, все мчится вперед. Он минует оцепеневшую от ужаса станцию в Руане. Из вагонов для скота, переполненных солдатами, несется мажорное воинственное пение, миг — и Руан уже позади.

Немедленно дается депеша в Соттевиль — там спешно освобождают дорогу, переводят товарный состав на запасной путь. И вот неуправляемый поезд с ходу проскакивает Соттевиль. «В Уассели он чуть не раздавил дежурный паровоз, навел ужас на Пон-де-л’Арш... исчезнув из виду, он мчался в непроглядном мраке вперед, все вперед».

И тут следует гениальный поворот рычага: «Что ему было до жертв, раздавленных на его пути!.. Он мчался во мраке, без водителя, словно ослепшее и оглохшее животное, которое погнали на смерть. Он мчался, нагруженный пушечным мясом, солдатами, которые, одурев от усталости и водки, орали во все горло патриотические песни».

Так неожиданно, почти без усилий, с покоряющей естественностью родился этот исполинский символ, неуправляемый поезд — сама Франция, в самоубийственной слепоте и глухоте, с веселым пением летящая к разгрому, к Седану.

Мощь этой метафоры, ее воздействие ощущаешь почти физически. Но нам не пришлось бы их испытать в полной мере, если б мы не были подготовлены знакомством с героями этой истории, с их психологическими портретами. Нас незаметно и ненавязчиво ведут к обобщению сначала Жак и Пекэ, их паровоз, потом весь поезд без машиниста и кочегара, потом пролетающие в ночном кошмаре Руан, Соттевиль и Уассель и теперь — естественно и неотразимо — уже не состав, несущийся в бездну, — сама обреченная страна. Лишь на реальной почве возникают символы, и только из характеров вырастают типы.

 

В бессонные ночи частенько думаешь: кто вышел на сцену, пусть не надеется, что сумеет остаться в тени. Сколько можно ходить по проволоке? Ремесло канатоходца опасно, не для пожилого человека. Драматурга всегда призывают к смелости, не слишком думая о последствиях. Лихтенберг меланхолично заметил: «Мы выведем настоящие немецкие характеры, а настоящие немецкие характеры засадят нас за это в тюрьму».

 

В существе театра есть нечто мистическое. Взрослые люди, познавшие мир, не склонные к особой чувствительности, тем более к игре и к условности, испытывают на себе его власть. Театру всегда предрекали конец — и оттого, что жизнь сложнее, и оттого, что книга питательней, и оттого, что кино достоверней, а телевидение — комфортней, оно приносит искусство на дом. Но, видимо, с античных времен театр могуч своей соборностью, которую ничто не заменит. Лишь он способен к взаимовлиянию — артист воздействует на зрителя, зритель воздействует на артиста, зрители заряжают друг друга, искры летят со сцены в зал и возвращаются на сцену. Вздох в комнате — это только вздох, но общий вздох — почти ураган.

Отношения литературы с театром — не одномерные отношения. «Театр не благоприятен для поэта и поэт не благоприятен для театра», — заметил Гейне, и слово «поэт» тут следует толковать расширительно. В театре есть некоторая грубоватость, от которой литература морщится. (Манн имел основания сказать о его «безотчетно примитивном» начале.) Те драматурги, чье наследие вошло в золотой фонд словесности, трудно находят общий язык с этим почти площадным искусством. Слово Гоголя настолько объемно, что до сих пор так и не прозвучало во всей своей полноте на подмостках. Самые яркие интерпретации высвечивают какие-то стороны, целое объять невозможно. Но Бог с ним, зато какую-то часть видно отчетливей, чем при чтении.

Не правда ли, даже те писатели, которые страдали от сцены, от ее фамильярности, бесцеремонности, от ее склонности к эффектам, кто пуще всего боялся, чтоб мысль не опустилась до звучной реплики, и те не спаслись от обольщения. Возможность мгновенного влияния на души и умы околдовывает, что перед ним похвала потомков? И потому эти суровые гранильщики слова вспоминают капитуляцию перед театром и неизбежную разочарованность не только с горечью и досадой, но — с удивляющей их благодарностью, но — с переполнившей их любовью.

 

В юности, когда я увлекался драматургией Шоу, я записал для себя, что «для него сюжет — оружие мыслителя в борьбе за право быть выслушанным. Сюжет для него, в сущности, обстановка темы». Формула эта по-юношески категорична и несколько цветиста, но суть ее представляется мне верной, и не только для Шоу, который тщательно продумывал достаточно экстравагантные условия для своих диспутов, — то была своеобразная уступка «законам сцены» того, кто так яростно ниспровергал их.

Суммируя эти соображения, я признаюсь, что жестокие слова Монтеня: «Чем у них меньше таланта, тем важнее для них сюжет» в своей основе кажутся мне справедливым. Изобретательность — счастливое свойство, но ничто не заменит личного опыта, работы души и усилий духа.

Однажды, много лет назад, раздумывая о своем ремесле, я написал стихотворение. Последние строчки звучали так: «Чужую жизнь я сделаю своею, // А собственная кажется чужой».

Теперь я скажу, что это так, да не так. Перевоплощение необходимо, и какое-то отчуждение от себя самого неизбежно — все верно. Но нужно немало пережить, чтоб хоть что-то придумать. События в бунинских рассказах — вымышленные, но за каждым из них стоит прочувствованное и постигнутое.

«Над вымыслом слезами обольюсь...» Над собственным — тем более. За ним — пережитое. И, возвращаясь к своей практике, скажу убежденно, что без личного опыта не было бы у меня не только современных, но и исторических пьес. Не только «Варшавской мелодии» и «Транзита», но и «Медной бабушки» и «Царской охоты». Можно придумать любую историю, нельзя обойтись без школы сердца, без тех состояний и постижений, что, переплавясь в чужой судьбе, сообщают произведению его достоверность и его особость. Простите некоторую высокопарность: без духовной биографии нет момента истины.

В этих словах легко усмотреть гипертрофию персонального знания. И если это не так уж существенно, когда исходит от нас, грешных, от скромных тружеников пера, то может стать взрывчато небезопасным при столкновении с титанами. Можно вспомнить и Гоголя и Толстого. Ведь они начинали с исповеди, но как скоро мало им стало того, что они могли воссоздать свой мир, и того, что могли воссоздать мир сущий, им нужно было пересоздать этот мир. То была исповедь, переросшая в проповедь, и сколь велико было их убеждение, что их знание должно быть учебником, божественной книгой, новым догматом.

Что тут скажешь? Творчество исполинов неизбежно противоречиво, ибо стремится в себя вобрать все «треклятые вопросы» и на все ответить. Оно и целостно, ибо попробуй, оторви художника от проповедника. Но предмет моих рассуждений уже, и я хотел бы остаться в их границах. Многолетние встречи со зрительным залом убедили меня, что чем доверительней вы делитесь своим сокровенным, тем быстрее рождается взаимосвязь с самой массовой аудиторией. Степень сопричастности зрителя происходящему на сцене почти всегда обусловлена мерой способности автора к самоотдаче. Только очень личное произведение может вызвать общий интерес и отклик.

И коль скоро мы уже потревожили великие тени, вспомним и Чехова, в пьесах которого исповедническая интонация едва ли не определяет весь строй. Совсем не случайно монологу отведено столь важное место. Можно сказать, что то и дело он прорастает сквозь диалог.

Думаю, что именно Чехов, апостол сдержанности и лапидарности, раскрыл потенции монолога в новой реалистической литературе, которая вызвала на авансцену людей, к монологам, казалось, не склонных, в чьих устах «быть или не быть?» и такого рода откровенные самораскрытия выглядели уже невозможными, принадлежащими совсем другой, пусть великой, но исторически изжитой эстетике.

Чехов почувствовал непреходящую ценность монологического принципа, заключенный в нем сплав мысли и чувства. Высокий градус исповедальности, по существу, стал основой стиля, который оттачивался в письмах и совершенствовался в прозе. (В сущности, граница меж его художественным и эпистолярным наследием неразличима. Сколько страниц «Скучной истории» звучат как чеховские послания. Целые куски могут быть безболезненно перенесены в то или иное письмо — например, в любое из писем к Суворину, — возьмите рассуждения профессора о театре, об отношениях женщин между собой — число примеров легко умножить.)

Вспомним только, с какой готовностью (и потребностью) говорят о себе, о том, что их мучает и волнует Нина Заречная, Треплев и Тригорин. Мне могут сказать, что Нина — актриса, что Треплев и Тригорин — писатели. А Иванов? Или Маша и Сорин? Лопахин? Чебутыкин? Андрей?

Вот Шабельский: «...я такой же мерзавец и свинья в ермолке, как и все. Моветон и старый башмак. Я всегда себя браню. Кто я? Что я? Был богат, свободен, немножко счастлив, а теперь... нахлебник, приживалка, обезличенный шут...» и т. д.

Но дело даже не в самом монологе, а в монологическом строе речи. И тогда, когда люди говорят охотно и много (как Тригорин), и тогда, когда они скупы в словах, эта потребность в самораскрытии, этот исповедальный тон так явственны, так хорошо слышны. Сплошь и рядом у чеховских персонажей даже реплика — маленький монолог.

Послушайте Лебедева: «Какое мое мировоззрение?.. Сижу и каждую минуту околеванца жду — вот мое мировоззрение. Нам, брат, не время с тобой о мировоззрении думать... Так-то (кричит) Гаврила!..»

Он же: «Впрочем, я баба, баба... Обабился я, как старый кринолин... Не слушай меня... Никого, себя только слушай...»

Вершинин: «...с Немецкой улицы я хаживал в Красные казармы. Там на пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на душе».

Как видите, даже бытовые подробности побуждают к самораскрытию.

Этот «маленький монолог» — назовем его так, — с моей точки зрения, подлинное открытие Чехова. Он создает особую ауру, при которой герои — при всей их суверенности — приближают к нам личность автора. Быть может, это в значительной мере и объясняет то волнение, которое рождается в зале. Не думая об этом, не сознавая того, мы испытываем благодарность к писателю за его доверие к нашей чуткости.

 

У Клемансо был трезвый ум. Именно он сказал, что у того, кто не был радикалом в юности, нет сердца, а у того, кто не стал консерватором в старости, нет головы. И вместе с тем этот политик по призванию знал истинную цену политике! Когда знаменитый пианист Падеревский стал премьером послевоенной Польши, Клемансо, повстречав его в Версале, на конференции, усмехнулся: «Как это вы пали так низко?» Право, какая-то тайна кроется в этом хождении во власть! Оксман рассказывал мне, что Горький хотел быть наркомом просвещения.

 

Герберт Уэллс однажды заметил: «Вы написали те страницы, которые хотели, ответили на письма, наступает час, когда вам становится скучно — это и есть время для любви». Литератор не станет его оспаривать, но те, кто знают его биографию, поразятся тому, как он часто скучал!

 

Комедийные обстоятельства требуют в изложении (и в исполнении) возможно большего покоя. Причем тем большего, чем удивительней кажется нам происходящее. (Так и в жизни — непостижимые порой события, с трудом поддающиеся логическому объяснению, разворачиваются в подчеркнуто будничной форме.) Будь вы самый благожелательный зритель, стоит автору или артисту «нажать», так сказать, «форсировать звук» — и у вас исчезнет какое бы то ни было желание не то что расхохотаться — улыбнуться хотя бы. И в самом деле, «Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать?»

Вспомним, кстати, еще раз первый разговор Городничего с чиновниками. Вспомним «Женитьбу» — беседу женихов, ожидающих выхода Агафьи Тихоновны. Все естественно, рутинно, обычно, по гоголевскому слову — натурально. Нерядовая ситуация ни в коей мере не отражается на достоверности самих характеров, ни тем более на речах персонажей. Если Островский очень часто не прочь был добиться смеховой реакции забавным словечком, затейливой репликой, то Гоголь и к этому не прибегает — эксцентризм ситуации только подчеркивается сокрушительной узнаваемостью героев, в том числе узнаваемой привычной лексикой. То было одно из его «незаметных открытий». Речевой отбор, основанный на хорошо знакомых, часто употребляемых оборотах, обладает неизъяснимым комизмом. Здесь присутствует скрытая пародийность, тем верней достигающая своей цели, чем она невиннее выглядит. Теперь-то мы знаем, как бывают смешны умело поданные стереотипы, обильные примеры клишированной речи — и сегодняшней и вчерашней. (Булгаков необычайно действенно умел использовать архаизмы. Под его пером они вдруг обнаруживали истинно театральную яркость.)

Комическое экономнее и выразительнее, отказываясь от назидательности, высвечивает характеристические свойства человека или явления. Эта связь с характером (по мере возрастания от «чисто» юмористических до резких сатирических красок) сама по себе — залог художества. Нетрудно вообразить себе действие, посвященное сфере управления (та же среда, что в «Ревизоре»), написанное с самыми благородными намерениями и все же остающееся в пределах публицистики или, как теперь говорят, «социологической драмы». Но вот является комедиограф — и функции обретают характеры. Давно замечено: юмор часто восстанавливает то, что разрушил пафос.

Снова, хотя это очень трудно, я вынужден оговориться. (Для действенности мысли все оговорки так же опасны, как кавычки для слов, окрашенных иронией.) Само собой разумеется, внимание к характерам не является особенностью комедии. Драма нуждается в них не меньше. И все же, когда я сейчас говорю о реалистической природе комедийного театра (которую он лишь камуфлирует своей прославленной фантасмагоричностью), я имею в виду, что как в трагедии, обусловленная ее повышенной температурой, нам предстает в известной мере романтизированная жизнь, так и в «нормальной» бытовой драме сплошь и рядом герои выглядят более условно, нежели в реальности, быть может, именно потому, что претендуют на безусловность. В этом смысле самые «заостренные» персонажи комедии (если они хорошо написаны) кажутся мне более знакомыми и земными.

Тут я покаюсь как на духу, что романтическая «приподнятость», заслужившая прочные симпатии, внушает мне некоторые подозрения. Не слишком добросовестным людям она дает слишком большие возможности. Если реализм от прикосновения фальши сразу же испускает дух, то псевдоромантизм какой-то срок драпирует в свои декоративные ткани свою внебытийную пустопорожность и якобы максималистскую риторику.

Шекспир с его гениальной интуицией, пожалуй, первым стал дерзко смешивать элементы трагического и комического. Ныне трагикомедия едва ли не самый современный жанр. В ней мы услышали ту интонацию, которую с наибольшей готовностью воспринимает наш требовательный слух. (Интонация — слово весьма приблизительное, но от этого его значение не становится меньше. По всей видимости, оно выражает тот поистине решающий звук, не обозначаемый на нотной линейке, но составляющий душу мелодии. У каждого времени своя интонация. Борис Асафьев очень тонко заметил, что интонация была и есть для человека обнаружение в звуке музыкальном и словесной речи его идейного мира.) Можно сказать, что трагикомедия с наибольшей полнотой передает многозначность ХХ века. И разумеется, она не только защита усмешкой или улыбкой от потрясений и испытаний. Она еще мироощущение автора.

Поэтому скорее жанр находит своего драматурга, чем тот отыскивает свой жанр. Песня знает, где ей родиться. Драматург — это и восприятие жизни, и взгляд на жизнь, а в чем-то и образ жизни. В старину люди, писавшие пьесы, чаще всего были люди действия. Их отличал вкус к похождениям, неожиданным поворотам судьбы, в известном смысле и авантюрам, как несравненного Бомарше. О Лопе де Вега еще при жизни ходили всяческие легенды, а Сирано де Бержерак впоследствии сам стал героем пьесы. Занятной фигурой был и Конгрив, судя по всему, весьма энергичный и бедовый малый, человек жизнестойкий. Он был юристом, владельцем театра, постановщиком пьес, негоциантом. То вел полемику с проповедником, то добивался — и с успехом — акциза на продажу вина, то стал секретарем по делам Ямайки. Да и в личной жизни он был не промах: дочь всемогущей герцогини Мальборо возлюбила его с нездешней страстью. Когда смерть угомонила писателя, безутешная молодая дама заказала памятник — муляж покойного — и поместила его в собственной спальне.

Подобные драматурги, естественно, творили пьесы весьма вулканические, гремучую смесь огня и движения. Потом явились другие авторы, а с ними и другие произведения, трогательные и нежно-чувствительные, полные душевных метаний. Еще позже сцену заполнили диспуты — явились первые интеллектуалы. Понятно, что все эти перемены в драматической литературе отражали существенные процессы, происходившие во времени.

 

Эстетические разногласия сплошь и рядом предшествуют политическим и даже нравственным противоречиям. Само собой, в девятнадцатом веке, даже и на исходе его, это ощущалось отчетливей — для Леонтьева всякая эгалитарность была неправедна и несносна, поскольку он чуял ее враждебность истинной красоте и изяществу. Тут, понятно, перед нами предельная, если даже не запредельная, концентрация чувства прекрасного. Но безусловно характерно, что и в нашем благословенном столетии всех замечательных русских людей черносотенство, например, угнетало в первую очередь своей бездарностью. Русских гениев от него тошнило. В словах Ильи Репина очень явственно омерзение истинного художника, оскорбленного картиной уродства: «Эти отродья татарского холопства воображают, что они призваны хранить исконные русские идеи. Привитое России хамство они все еще мечтают удержать (для окончательной гибели русского народа) своей отсталой кучкой бездарностей, пережитком презренного рабства. Нет слов, чтоб достаточно заклеймить эту сволочь».

 

Карлейль был уверен, что «спасут этот мир люди, которые начнут думать». Начать думать люди способны, но, только начав, уже заканчивают. Их, как маломощных любовников, не хватает на длительность процесса. Вообще же ничто не спасет этот мир — ни красота, ни мысль, ни страсть. Может быть, только чувство страха.

Как глубоко провинциальна блестящая элита Европы. Как обошелся с собственной старостью вечно суетившийся Сартр! То он отказывается от премии, пока ее не получит Шолохов, то объявляет террористку Ульрику Майнхоф мученицей, почти святой. На совести этой интеллектуалки всего-то-навсего пять убийств.

В основе всей этой суеты, то уморительной, то кровавой, заигрывание с невежественным охлосом, вечные судороги вокруг непонятой идеи социальной эгалитарности.

 

Когда прочитаешь у Стендаля: «Нет более полезной идеи для тирана, чем идея Бога», вспомнишь и Леца: «Скатывалась ли когда-нибудь слеза из Всевидящего Ока?» В его истово религиозной Польше это был почти неприличный вопрос.

 

И Пушкин начал с народолюбия. Но Пушкин сказал в минуту прозрения: «Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно...» Есть одна лишь великая мечта: «Отчета не давать...»

 

Общая судьба идеологов. Сначала обманывают других, потом обманывают себя.

 

Оптимисты — люди себе на уме. Разукрашивают общее завтра, чтоб обеспечить личную безопасность сегодня.

 

Три вещи помешали Роллану стать выдающимся писателем — напыщенность, галльски гипертрофированная забота об изяществе стиля и удручающая бесполость. Возможно, он это втайне чувствовал. Недаром Жан-Кристоф говорит: «Это не добродетель — это красноречие».

 

Женщина — это влага, не утоляющая жажды, но принимающая форму сосуда.

 

Какая талантливая книга «Мелкий бес»! Ах, если б не авторский комментарий, пышущий сдержанным негодованием и таким простодушным стремлением отмежеваться от персонажей, она бы, право же, предвосхитила абсурдистскую прозу.

Интерлюдия

Мы стояли, вытянувшись в цепочку, молча, предчувствуя грозу. По лицу тренера было видно: он — в бешенстве. Остановившись рядом с Арамом, он крикнул:

— Этот ублюдок курил!

Мы молчали. Он бил его по щекам тыльной стороной ладони. Я следил за его рукой, крепкой, бугристой, медного цвета.

Арам стоял, не шелохнулся. Глаза его безучастно смотрели на пустые скамейки стадиона. От поля, поросшего первой травой, терпко и сладко тянуло дерном.

— Я трачу на них свой пот, свою кровь, — сказал тренер и смачно сплюнул.

Мы молчали. Но в нашем молчании он без труда мог услышать присягу на вечную преданность — он был Бог, Беник Саркисов, мастер спорта. Он знал, что скажи он нам только слово, и мы пойдем за ним хоть куда.

Ничего не было лучше футбола в моей пропахшей солнцем и солью моря бакинской юности, ни-че-го! Ничего не узнал я полней и насыщенней тех минут, когда мы уходили с поля после удавшейся игры. Ни один ювелир или антиквар не нес алмазов в своем ларце с тем чувством, с каким я нес чемоданчик, в котором покоились мои бутсы. И уже никогда более в жизни, даже после всех театральных громов, всех театральных фейерверков, не пришлось испытать такого пьянящего, сумасшедшего ощущения избранности.

 

Писатель был горд, но законопослушен. (Позднейший комментарий: Фраза эта долго не давала мне покоя. Наконец в «Измене» я отдал ее Валетову и был доволен, что «устроил ее судьбу».)

 

Он писал лирические стихи с некоей философической дымкой. «Как хорошо уйти от мира В мистический уют сортира».

 

Коллективное существо, называемое в дальнейшем Страной, и Личность, называемая в дальнейшем Гражданином, подписывают сей общественный договор. (Следует текст.)

«К холоду нельзя привыкнуть», — говорил Амундсен. Мы привыкли. И сколь ни странно — живем.

 

Поэты в поисках утешения. «Лишь одиночество дает советы», — уговаривает себя Малларме. «Писатель должен подражать сам себе», — откликается Валери. И, чтобы утвердиться в этой мысли, записывает: «Только перечитав себя, мы понимаем, до чего себя не знали».

Какой литератор не знал минуты, когда он испытывал удивление: сколько можно сосать собственный палец и разглядывать собственное лицо? Тут всегда уместна крепкая доза ободряющего самовнушения.

Антиэстетический состав густо вошел в плоть и в кровь, сделал из нас каких-то монстров. Озеро запредельной красы, немыслимой, неправдоподобной, над ним почти нависают взгорья — в хвойном изумрудном лесу. Дух захватывает от этого зрелища. Навстречу — две лодки. С одной кричат: «Так ты думаешь, Гусаков потянет?» С другой отвечают: «Потянет. Чего ж? Парень крепкий, выдержанный». Первая лодка: «Все же, Печенкин будет надежней». Вторая: «Печенкин идет в райпотребсоюз. Уже в приказе». — «Ну, тогда — Гусаков». Вторая лодка: «Иван Карпыч, ты включил в резолюцию пункт о сети политобразования?» Первая: «Я Матюхину сказал, чтоб включил. Мы ее еще подработаем». Господи, ты от нас отвернулся, и чем мы стали? Всему конец.

 

Вам отпущено шесть десятков страниц, на которых предстоит показать и исследовать разнообразные судьбы. Можно ли в этих жестких границах легкомысленно тратить пространство и время, то раскачиваясь, то топчась на месте?

Вы не вправе позволить себе дежурные реплики, каждая должна так или иначе работать на характер, хотя бы немного что-то в нем прояснять и высвечивать. Это доступно в любой ситуации, самой пассивной и на первый взгляд никак этому не способствующей.

На сцене — неведомый человек. Он сидит и читает книгу. В дверь стучат. Он говорит: «Войдите».

Думаю, это уже промашка. Разумеется, он мог так сказать. Больше того, так отозвался бы каждый. Но именно это обстоятельство делает этот ответ безликим. Мне, автору, важно, чтобы мой персонаж откликнулся не как все, а так, как может лишь он и никто другой. С первой же реплики я хочу хоть в малой степени обозначить индивидуальность.

Итак, он может сказать: «Прошу». Или: «Рискните». Или: «Ну, кто там?» Или даже: «Благоволите войти». Как видите, я уже сделал заявку. Взгляните на зрителя — он прислушался.

Как рассеивается внимание? Когда скучнеет аудитория? Тогда, когда реплики лишены характеристических особенностей, когда они образуют, сливаясь, некий единый звуковой поток. Если вам удастся в процессе работы (или в процессе репетиций) передать реплику одного персонажа другому, причем передать безболезненно, не сомневайтесь — дело плохо.

Экономия средств имеет самое прямое отношение к делу, экономия сил — скорей прикладное. Но это лишь кажется — от нее зависит необходимая грация и изящество. Всегда видно, когда автор испытывал радость и душевный подъем и когда он писал, пыхтя от натуги, одолевая собственную тоску. Вспоминаются слова Глазунова, обращенные к одному из студентов: «Впечатление такое, что вам предложили выбор — сочинить симфонию или идти на виселицу».

Больше всего сил экономит нам вкус — он сразу отметает все недостойное. Он обеспечивает, во всяком случае, благородство и соразмерность. Существует, признаемся, опасность. Может выработаться привычка к гладкописи. И не только в области стиля. Возникает стремление обойти острый угол, отказаться от сложности вообще. Чувство меры переходит в умеренность, а последняя плодоносит скупо.

Известно, что гений выше вкуса. Он словно настаивает на своих недостатках, и его недостатки — начало достоинств. Он заставляет нас мириться с любою дерзостью в выборе средств, с неряшливостью и неуклюжестью, с невероятностью ситуаций, с самыми внезапными проявлениями характеров. Может ли на свежей могиле мужа безутешная вдова уступить убийце — уроду, злодею? Шекспир убеждает, что это возможно.

Но что говорить о таких великанах? Интенсивность их мысли, сила их страсти таковы, что тут не до хорошего тона, не до общепризнанных правил. Однако ж то, что позволено им, нам, грешным и смертным, обходится дорого. Трезвость в оценке своих возможностей входит в избранную профессию. И пусть говорят вам, что во вкусе изначально больше ума, чем таланта, — это не должно вас смущать. Тем более, умный человек — такая радость, такая редкость! С годами убеждаешься: значительно легче встретить талантливого, чем умного. Нет, вкусом не следует пренебрегать. Начинать надо с гигиены чтения. Хороший писатель почти инстинктивно — очень требовательный читатель. Принцип отбора при выборе книг весьма важен; сказывается это в работе над собственным произведением. Разрушительное действие дрянной словесности особенно отражается на читателе пишущем.

 

Я был бы нечестен перед собой и перед моим возможным читателем, если б не сделал одного признания. В житейском плане безупречный вкус — не всегда подспорье для его обладателя.

Во-первых, у некоторых натур, склонных к рефлексии больше, чем к действию, он развивает нерешительность. Требовательность к самому себе не столь помогает им раскрыть возможности, дарованные природой, сколь их ограничивает.

Во-вторых, и это еще серьезней, в театре сплошь и рядом неважный вкус — более ходовой товар. Подобно напористому лоточнику, он быстрее устанавливает контакт с потребителем. Он опирается на эффективные штампы, на проверенные приемы.

Были невеселые дни, когда я готов был принять как данность то, что автор, которому посчастливилось иметь дурной вкус, почти непременно будет за счет этого качества иметь в театре и все преимущества перед серьезным человеком. Вспоминались огорчения Гоголя, беды Чехова, догадка Томаса Манна о «безотчетно-примитивном» как о решающем «прежде всего в искусстве театра». Вспоминались непременные требования сценичности и слова одного брюзгливого, злого, но очень острого мыслителя: «Сценичность, как хотите, все-таки есть пошлость».

Тем не менее не нужно терять оптимизма. А пуще всего — терять лицо, подлаживаясь под чьи-то несовершенства. Рано или поздно истинные критерии пробивают себе дорогу. И если вы хотите им следовать, есть смысл оттачивать свой вкус ежедневно.

 

Борхес писал книги о книгах не потому, что книги о жизни не поддавались его перу. Все проще — он предпочел писать о том, что родственно, а не враждебно. Жизнь казалась ему уродливой, а половой акт омерзительным, ибо последний подобно зеркалу, «умножает число людей». При этом книга всегда запутана, ходы ее попросту непредсказуемы, вот почему выстроить книгу, — значит построить лабиринт. Но этот лабиринт увлекателен в отличие от лабиринта жизни, выход из которого ясен. Жизнь, по сути своей, догматична, а Борхес всегда выбирает ересь, и книга дает ему больше возможностей.

 

Маркес — сплав лирики и пародии. Он пародист в своих сюжетах, но поэт, когда пишет своих героев. Еще один облик parodia sacra.

 

Неразрешимая мука Герцена — всегда молодая вера в историю и вместе с тем зрелое понимание того, что история бессильна. Слишком знает ее, чтобы верить, слишком верит, чтобы смириться со знанием. Фридрих Шлегель недаром назвал историка «пророком, обращенным назад». Так говорят не о профессорах, так можно сказать лишь о поэтах.

 

Прошлое затопило нас всей накопившейся в нем логореей. Будущее исцелит афазией.

 

Всякое множество заставляет нас жить по своему уставу и кодексу. Торнтон Уайлдер утверждал, что «театральная публика — самое нравственное из сборищ... Двенадцать проституток, сидящих рядком в театре, целомудреннее любой весталки». Достаточно тонкое наблюдение, но театр вряд ли ему обрадуется. Он предстает в сомнительной роли — не столько воспитывает, сколько обезличивает.

 

Грех отменен, и грехопадение сразу же перестало быть праздником.

 

Для того чтобы сумасшедшему миру привить реалистический взгляд, нужно быть романтическим героем.

Вопрос всегда важнее ответа. Вопрос окрыляет, ответ обуздывает.

 

«От меня вечор Леила равнодушно уходила. Я сказал: постой, куда? А она мне возразила: Голова твоя седа!» Как весело писать эти строки, когда тебе девятнадцать лет, когда ты горяч и ненасытен.

 

Ваши беды не трогают никого? Это не худшее. Они могли радовать.

 

Дискутанты! Не упускайте из вида: спустя каких-нибудь десять лет ваши споры покажутся уморительными.

Ты подбираешь себе амплуа, чтоб увернуться от судьбы, а оказывается — ее ты и выбрал.

 

В жизни иной раз бывает полезным кое-что благополучно забыть, в нашем деле кто памятливей, тот и удачливей. У запасливого хозяина чего только нет в его кладовой! Сколько разных разностей, положенных впрок, терпеливо ждут, когда, наконец, они понадобятся хозяину и их извлекут на белый свет. Чего только нет в этой камере находок — со всего города снесли в нее забытые вещи, кем-то оставленные или потерянные. И вот по стечению обстоятельств они почему-то достались тебе. В сущности, мы вправе сказать, что литература — это память. И прежде всего — память души. «Ничего не было в интеллекте, чего вначале не было в чувствах» — даже несхожие меж собой мыслители — от Аристотеля до Уарте и Вовенарга — приходили к этому убеждению, выражая его каждый на свой лад.

Поэтому все мы зависим от памяти, хотя далеко не все в равной мере одарены этим сейсмографом, способным реагировать на самый легкий толчок. Я уж не говорю о том, что этот столь хрупкий инструмент горазд на досадные перебои, которые с годами все чаще.

Вот почему, пользуясь случаем, я хотел бы восславить записную книжку. Сколько бы их про запас ни скопилось, никогда не упущу я возможности приобрести еще одну. Маленький удобный ларец — всегда под рукой, всегда наготове, поможет, выручит, наведет на след. Его достаешь десять раз на дню — можно изложить во всех подробностях вдруг посетившее озарение, можно ограничиться двумя словами или поставить условный значок — только бы залучить птичку в клетку. Поленишься, отложишь на завтра, не сделаешь в тот же миг — упорхнет.

Но еще большую нежность питаешь к папкам. Какая радость в начале работы завести себе эту копилку. И день за днем ее нагружать, видеть, как она прибавляет в весе. Сегодня бросил в нее листок, завтра — два или три, послезавтра — вырезку, которая может тебе пригодиться. Однажды — словечко, однажды — фамилию, однажды — реплику, а в счастливое утро или, наоборот, в бессонницу — даже маленький диалог. День ото дня копилка полнится, и что в ней медяк, а что — целковый, выяснится значительно позже. Бывает, что самая лаконичная запись чревата революционным решением.

 

Не нужно бояться какое-то время остаться наедине с собой. Не нужно бояться и того, что вдруг «замолчишь», не представишь пьесы, что театры тебя забудут.

Однажды, лет двадцать пять назад, несколько москвичей-драматургов пригласили встретиться с Эдуардо де Филиппо. Эдуардо, пожилой человек, с высоким лбом, пегими волосами, с усами Дон-Кихота, худой, впалощекий, сидел меж нами с озабоченным видом, точно под тяжестью неотвязной мысли.

Он сказал, что не пишет уже два года, потому что не в силах найти той правды, которая была бы общей и для него, и для его публики. Его ответственность и его искренность вызвали симпатию и уважение, но уверенности в его правоте во мне и тогда уже не возникло. То была проблема человека театра.

Молчать следует по одной причине: если ты еще не созрел для работы. Не созрел, не пишется, нет ощущения необходимости сказать это слово.

Что же касается зависимости от зрителя, то в этом вопросе, как и во всем остальном, надо сохранять трезвую голову.

Зритель — понятие неоднородное (точно так же, как и читатель). И далеко не со всяким зрителем нужно искать «единую правду».

Но верится, что где-то отыщется близкая, родная душа. Даже и для нее одной стоит трудиться, себя не жалея. «Своих читателей автору нужно не подсчитывать, а взвешивать», — сказал Цицерон.

Позднейший комментарий: Эти соображения «пошли в дело», когда я писал статью «За кулисами пьесы».

 

Я мало знал драматурга Блинова, помню длинного нескладного парня, всегда озабоченного, шутившего нехотя и отделывавшегося от вопросов бессодержательными фразами. Пьесы его были с мрачной начинкой, за ними угадывалась трудная, смутная и, в общем, безрадостная жизнь. Сделаны они были топорно, но не равнодушной рукой. Режим был готов его обласкать, его и ставили и печатали, он был вполне социально близок и все-таки своим он не стал. Мешал его стойкий пессимизм. Однажды он бросился под поезд. Дома обнаружили пепел — он сжег и черновики, и рукописи, сжег издания опубликованных пьес. К своим кремированным сочинениям приложил он записку: «Прошу забыть меня. Считайте, что не было такого на свете». Что означала эта просьба и эта смерть? Зов или вызов? И что тут — смирение или проклятие? Все поахали, но желание выполнили. Через месяц уже никто не помнил о том, что он между нами жил.

 

И скверный день — день твоей жизни. Не следует этого забывать.

 

Вздохнул: О, Господи! обозначая сочувствие.

 

Речь свою завершил куртуазно: «Говорят, сколько голов — столько умов. Вообще — это грубое преувеличение, но сегодня количество умов совпало с количеством голов». На сей раз грубое преувеличение вызвало общее удовольствие.

 

Страдание непозволительно часто служит источником самодовольства.

 

Как только нищета принимает этакий эзотерический облик, она уже не вызывает участия.

«Scripsi» звучит скромнее, чем «Dixi».

 

Булвер-Литтон писал, что «дурень льстит самому себе, а мудрец льстит дурню». Жалкий мудрец, пошлая мудрость.

 

Китайское наблюдение: «Великий человек — это общественное бедствие», Томас Манн дополнил таким манером: «В особенности, если он — немец». Манн «порадел родному человечку». Все нации вправе соревноваться за это почетное определение. Значительно справедливей его похвала «дерзкому традиционализму».

 

Слепой Гомер сумел разглядеть: «Много ведь врут стихотворцы».

 

Стоит ли торопиться к бессмертию, если оно начинается смертью?

 

Салтыков-Щедрин различал «народ исторический» и «народ, представляющий собой идею демократизма». Первому за его многотерпение он сочувствовать не мог, второй же пользовался его симпатиями. Вот уж до слез знакомая песня! Но конкретен как раз «народ исторический», которому он воздает по заслугам, а «народ, представляющий идею», коему он клянется в любви, — абстракция чистейшей воды, Платонова «идея народа». С этой фикцией и имела дело гуманная русская словесность.

 

Мы должны ждать милостей у природы. Только не брать их у нее.

 

В «Царской охоте» я подсознательно, устами Фонвизина, выразил боязнь ортодоксального православия. И видимо, совсем не случайно. Оно ведь, по Розанову, метафизично и потому так связано со смертью, метафизичней которой нет ничего. «Католицизм хотя бы эффектней», — замечает мой персонаж.

Но и только. В нем то же приуготовление к последнему роковому шагу. Главное, что Розанов понял: нет христианства без тоски, без отчаянья, без ужаса гибели. Оно не признает счастливого человека. Я думаю, оттого так сложны его отношения с собственным клиром. Иереи, как всякая власть, видят в печали соблазн и угрозу, вера, как они полагают, должна быть источником оптимизма.

Розанов вместе с тем утверждал, что «нерешительность» официальной церкви, придает ей «кроткий и смиренный вид» — потому критиковать ее больно. Когда ж он увидел сей «кроткий, смиренный...» Когда церковь отлучала Толстого? Когда бушевал Илиодор? Не знаю. Смиренных, кротких священников, может быть, и очень немало, Синод же, олицетворявший Церковь, всегда был достаточно агрессивным.

 

В старину собирали узелок с вещами в ту, дальнюю, дорогу — «смертное». Похоже, сами того не ведая, всю свою жизнь мы выбираем — что положить нам в тот узелок. И в срок, когда нет уже времени выбрать, видим, что так и не знаем ответа.

Интерлюдия (19 сентября 1978 г.)

Вновь эта дата, это число. Минуло ровно тридцать лет — где-то далеко-далеко осталась моя южная жизнь и взял старт мой московский марафон. И вот — как занятно сошлись мои звезды — в этом-то «юбилейном» году, чуть больше двух месяцев назад, я снова оказался в Баку.

В июльский день я и мой двадцатидвухлетний сын стояли у здания моей школы перед мемориальной доской, в стайке старых, побитых жизнью людей.

Я привез Андрея в Баку, чтобы он, наконец, увидел город, улицу, двухэтажный дом, в котором родился его отец. Сентиментальное путешествие теперь привело нас в тихий квартал. Здесь, в давней, уже нереальной жизни, я когда-то приобщался к наукам, нельзя сказать, что с большим успехом. По случаю моего приезда собрались те, кто со мной учился — кто в одном классе, кто в одной школе. Доску установили недавно, на ней выбили имена и фамилии бывших школьников, павших в великой войне. Многих из них я отлично знал, с иными даже был некогда дружен. На доске под фамилиями были высечены четыре стихотворные строчки: «Прохожий, вспомни про солдата. Он молод был, имел мечты. Но он в бою погиб когда-то. Погиб, чтоб жил сегодня ты». Автор четверостишия, пожилой поэт, стоял тут же. Он подарил мне «на память» тоненькую книжку стихов, вышедшую в местном издательстве, первую и, должно быть, последнюю — ушло приблизительно десять лет, пока он дождался ее появления. В сторонке сутулилась старая женщина в неожиданно ярком зеленом платье — младшая сестра одного из тех, чье имя поблескивало на доске. Когда-то она сюда прибегала худенькой трогательной малышкой, конечно же, я ее не узнал. О себе говорить она не захотела — судьба не сложилась, живет одна.

Бакинское лето входило в зенит, день был прозрачен, в небе ни облачка, неподалеку, в пяти кварталах, грелось под солнцем Каспийское море. Я положил на плечо Андрея руку, боясь смутить его лаской. Давно я не чувствовал так отчетливо, как время подбивает итог.

 

Странно, что Катаев с Булгаковым, в сущности, жили почти бок о бок. Гибкий выигрывает жизнь, а прямолинейный — судьбу.

 

И вот уже на шестом десятке я сделал то, что должен был сделать двадцать лет, тридцать лет назад — кончил вздыхать, причитать, примериваться, не побоялся стать новичком, расстался с почтенной репутацией ветерана драматургии и вот, как тот бакинский мальчишка кинулся однажды в Москву — в воду, в воду, не зная броду, в море, не научившись плавать, начал, наконец, писать прозу. Что бы ни было, что там ни поджидает, но я впервые себя ощутил хозяином собственной судьбы.

 

...Но дерзости не надо, чтобы шагать в строю, Трудней оставить стадо, найти тропу свою. Трудней бежать из плена, чем биться на кресте. Трудней моя измена, чем верность слепоте.

Манеж

Инспектор. Цирк — это мир, а мир — это цирк. Неотторжимы, как лица и маски. Не отличить одни от других и не понять, что вечно, что временно. Но есть ли в этом необходимость? Жизнь коротка, искусство вечно. Ваши аплодисменты. Музыка!

Фальцет. Послушайте, если вы человек будущего, вы не можете так поступить.

Дама аристократического происхождения. Тяжко смотреть на нее — дура до задницы. Уж простите меня за слово «дура».

Тминов. Сундуков, ну, давайте обсудим проблему. Мы же с вами умные люди.

Сундуков. Это вы-то умны?! Люди, вы слышите? И откуда у вас такая гордыня?

Тминов. Ну, разумеется, один вы у нас умник.

Сундуков. Вы неумны безысходно, трагически. Конечно, и я не ума палата, если трачу на вас свое время. Свое единственное богатство!

Стилист. Хочу компетентности!

Задумчивый человек (учтиво). К вашим услугам.

Брюнетка. Буревестник мой! Явился, как смерч!

Ветеран. Я б написал. Да кто ж напечатает? Я ведь всю правду напишу.

Поэт из андерграунда. Жена — вдова, сиротки — дети. А я меж тем живу на свете.

Патетический поэт (пробуя патриотические ноты). А я смотрел на облачко И лежа на стогу, Ел наливное яблочко На заливном лугу.

Непримиримая женщина. Не сметь называть меня порочной!

Блондинка. Мой муж — блистательный полемист.

Брюнетка. Вениамин! Ты сокрушителен!

Хлебосол. Есть запах. Но этот запах стабилен.

Совратитель. Вы — девушка, я — первопроходец. Сама судьба нас нынче свела.

Куртуазный поэт. Пусть будет снисходительность жива. Великодушны будьте с укрощенным. Явитесь мне монархом просвещенным. И дайте хоть какие-то права,

Задумчивый человек (живо). К вашим услугам.

Дама с внутренним миром. Вы сказали мне «Здравствуйте. Добрый день». Зачем, зачем вы это сказали? Вы же не любите меня.

Фальцет. Послушайте, если мы исповедуем одни и те же ценности, зачем вы меня бьете головой об фонарный столб?

Дама с внутренним миром. «Здравствуйте. Добрый день». Зачем? Зачем вам нужно, чтобы я здравствовала? Разве вам важно, чтоб этот день стал для меня добрым днем?

Стилист. Я не хочу быть самим собой! Я человек с креативным умом.

Черноземный бас. У тебя, кума, лицо, чем садятся на крыльцо.

Оратор. Нас не трогай, мы не тронем.

Евдоким (слегка погрузнел, но не изменился). В роскошное лето застоя Я с Натой Назаровой жил. То грело нас солнце густое, То месяц наш сон сторожил. А утром, гордясь ее бюстом, Я с ней отправлялся на пляж. А после с возвышенным чувством Мы ели курортный гуляш. Лишь вспомню про это, про лето И снова я юн и крылат. А кто-то всю ночь до рассвета В то время читал самиздат. Но я не читал самиздата, Иным вдохновлялась душа, Поскольку Назарова Ната На диво была хороша.

Фальцет. Авось на этот раз пронесет.

Восьмидесятые годы

Время махонькой литературы великой земли и превеликой литературы Малой земли.

 

Напутствие молодым актерам: «Зритель хочет вами восхищаться, еще больше хочет — любить, но горячее всего мечтает уважать вас — дайте эту возможность».

 

Рождаются поэтами, умирают ораторами.

 

Если жизнь в самом деле сюжет, то тибетские мудрецы правы, воспринимая умирание как искусство.

 

Все-таки юмор — всему голова. Пристли сказал, что «англичанам повезло. Одним из родоначальников их словесности был Чосер — великий юморист». А Розанов очень точно заметил, что в основе гоголевских произведений — анекдот. И это естественно. Начинается с анекдота.

 

Народоугодливая липа из цикла «Мой друг — бакенщик». Стойкая и непреходящая интеллигентская ущербность и подобострастие перед бакенщиком.

Вот и поняли: главное — не напоминать о себе. Осталось понять: это мудрость независимости или мудрость страха?

 

В основе поэзии — тоска о несбыточном. Скорее всего, Байрон был прав и, если бы чаровница Лаура стала бы женою Петрарки, он не писал бы всю жизнь сонетов.

 

Как несчастен, наверное, был Розанов. С таким дьяволом в душе искать Бога!

Этот исповедальный нерв, который был величайшим открытием Чехова и в прозе и в драме, он оттачивал в своей несравненной эпистолярии. Граница между его перепиской и его литературой порою почти неразличима. Читаешь «Скучную историю» и видишь: громадные куски этой повести могут быть перенесены безболезненно в какое-нибудь его письмо. Возьмите, например, рассуждения его профессора о театре, об отношениях женщин между собою, да и не только — все это без всякой натяжки могло оказаться в письме к Суворину. Связь между его сочинениями и его письмами так тесна, что можно с уверенностью сказать: письма суть продолжение его творчества, а творчество — продолжение писем. Они, кажется, проросли друг в друге.

 

У настоящего автора есть главная мысль, главная на всю его жизнь, овладевающая им, как страсть, почти на уровне одержимости. Сюжеты не более чем разные платья — книга неизменно все та же. Пушкин назвал эту мысль «излюбленной», французы назвали ее «задушевной» — arriere pensеe — отличное определение. «Одна долгая, фанатичная мысль», — мимоходом признался Блок.

 

Невнятный хаос, принявший форму? Организованная стихия? Упорядоченное исступление? Так вот, значит, что такое искусство?

 

Плотность давления на строку! Она и определяет вес.

 

Слово и рисует и зачеркивает.

 

Подглядываешь за собой в замочную скважину. Подслушиваешь свои голоса. Поджариваешь на медленном пламени и подаешь себя на обед. Люди берут ножи и вилки, принюхиваются и говорят: «Сейчас мы тебя подегустируем. Попробуем, каков ты на вкус. Посмотрим, стоят ли эти консервы, чтоб их открывать, в чем твой секрет?»

 

Мало кто слышит крик, но все ловят шепот.

 

Законы жизни и творчества не всегда совпадают. Ни один судьбоносный поступок не был совершен по совету, но есть великие произведения, созданные по заказу.

 

Глупей всего искать мораль в моралисте. И вообще — меньше толкуйте о нравственности больших писателей. Сервантес жил в Вальядолиде на содержании своей внебрачной дочери, которую содержал, в свою очередь, богатый молодой дворянин. В доме возлюбленной тот был убит, и все его драгоценности сгинули. Хотя прямых улик не нашлось, однако же, судя по всему, убийцей был папа, который впоследствии написал «Дон-Кихота» и все свои прочие назидательные творения.

 

Ирония, не обеспеченная золотым запасом лирической силы, постоянно рискует стать плоской.

В жизни посредственности говорливы. Они смолкают перед белым листом.

 

Пламенная, исторически выстраданная мечта советского человека: «Умереть в своей собственной постели».

 

Мы прогрессируем — стремимся к прежнему.

 

Уверяют, что бедный Расин умер, когда король не ответил на его поклон. Жизнь гения и «смерть чиновника».

 

Слова и понятия ведут свою жизнь, порой независимую от того, чему обязаны своим рождением. Разве для вас иезуит — последователь Иисуса?

 

Гении в своих оценках, прежде всего, эмоциональны. Этого нельзя забывать, когда ты ищешь у них системы. Толстой у Гоголя предпочитает «Коляску»: «Это весело и без предвзятости». «Без предвзятости» — вот что ему было так любо! И говорит это человек, у которого Данте и Шекспир, как известно, не соответствовали требованиям того, «что есть искусство».

Зато это он объявил Тищенко «лучшим современным писателем». Прочли вы хотя бы одну строку этого бесподобного Тищенко?

Смешно ловить его на противоречиях или упрекать в непоследовательности. Он надо всем — над людьми и над странами. Равно — над жизнью и над историей. Вот он остановил свой взгляд на валахах и произносит с участием: «Судьба этого народа печальна и мила». Нежность отеческая и художественная! Все дело в этом последнем слове. У всех народов судьба печальна, но у этого — еще и мила. Ах, эта сила последней вспышки — как чувствовал он ее энергию. Кавелин «пылок, благороден, но туп». Любая оценка согрета чувством. Вот и эта достаточно многослойна. Она говорит о его объективности, но аналитического холодка нет и в помине — даже тогда, когда он стремится к спокойной трезвости. «Все славянофилы не понимают музыки» — ничего не сказано и сказано все! Я уже понимаю их кожей. Мысль его словно пульсирует — вспыхивает, негодует, сердится, нервничает, грустит, томится. Недаром, когда о нем пишет Манн, из всех рассуждений в конечном счете можно вычитать как главный итог, что Толстому было мало быть Богом, он рвался стать Духом — понятное дело! Бог недоступен таким страстям. Когда Леонтьев ему сказал: «Вы безнадежны», — Толстой возразил: «А вы надежны. Это выражает вполне наше отношение к вере».

Не удивительно ли? Надежность им поставлена под сомнение. Он ощущал в ней нечто застывшее, некое омертвение веры, невозможное для его непокоя. Богослов из Галле, определивший религию как «интерес и вкус к бесконечности» должен был быть ему много ближе. Бедный Леонтьев! С его эстетизмом заниматься духовным просвещением мира, что неизбежно и обязательно для духовного миссионера. Напутствовать, наставлять, спасать толпу, которая его раздражала своей бездарностью и уродством. Чтоб сохранить религиозное чувство, ему не оставалось иного, кроме как укрыться в монашестве. Насколько свободнее был Толстой! Знал, что всегда и во всем должно жить по своей, а не по чужой правде.

О, за гениями невозможно поспеть! Их мысли обгоняют друг друга и сталкиваются меж собой. Паскаль, который возвысил мысль, представив нас «мыслящим тростником», который нас звал «хорошо мыслить, ибо это принцип морали», воскликнул: «Но что такое эта мысль? Как она глупа!» Та же свобода, то же чувственное отношение к мышлению, та же эмоциональная ширь.

Вот и Толстой предпочел «Коляску». «Это весело и без предвзятости». Вот и Толстой укоряет Данте с Шекспиром за несоответствие требованиям того, «что есть искусство». Как будто он требованиям соответствовал! Пишет в «Хозяине и работнике»: «стукнула на стол» и сколько же лет все мы благоговейно вздрагиваем. И — не смущайтесь. Ему все можно — и «стукнуть на стол» и объявить лучшим писателем в мире Тищенко. Не будем, в отличие от него, настаивать на соблюдении правил и требовать от стихии системы.

 

Знаменитые люди сообщают, что быть знаменитым некрасиво, безвестные гордятся безвестностью. Без инъекции ханжества не обходимся.

 

Бедняга Диоген! Разумеется, приятно сказать властителю: «Отойди! Ты загораживаешь мне солнце». Но что дальше? Так и торчать в своей бочке? Что ни говори, а опасно поддаться первому побуждению. Нынешние это усвоили. Выбрали не бочку, а дачку.

 

Было б смешно, если б заслуживало смеха.

 

Мечты сбываются и — никакой радости. Лишь видишь, как они были мелки.

 

Крупные люди — плохие тактики. Чем больше характер, тем меньше ходов.

 

Принято думать (не без оснований), что ощущение собственной силы ограничивает твою человечность. Что это относится в равной степени и к личности и к государству. Черчилль заметил, что справедливыми хотят быть те нации, которые слабы. И сразу вспоминается притча из старой немецкой хрестоматии. «Некто сказал камням: «Будьте гуманны». Камни ответили, что для этого они недостаточно тверды».

 

Бронзовый лик юного Пушкина с улыбкой, которая его делает похожим на старого Вольтера.

 

Дамский любовный роман — страсти напрокат.

Убожество ищет себе опоры в дряхлых идеологических догмах. Герман Гессе давно заметил: «Никто, как известно, не пишет хуже, чем защитники стареющей идеологии, никто не проявляет меньше опрятности...»

 

Почти сакральный девиз этой публики таков: «Не боги горшки обжигают». О, да! У богов — другие дела.

 

Для начала не худо бы уразуметь, что идея — не эстафетная палочка и уж тем более не недвижимость. «Кто идет за идеями, не опередит их», — напомнил однажды Микеланджело.

 

Характернейшая черта ученого — вцепиться когтями в свою теорию и дрожать над ней, как скупец над сейфом. Кто посягнет на нее — тот враг! Вот так попадают в плен идей и изменяют ради оных всему человеческому в себе. Кажется, один только Тойнби дерзнул написать «Reconsiderations». Назвать свою книгу «Переосмысления», подвергнуть ревизии не предшественника, а себя самого — да это подвиг!

 

Были великие христологические споры, религиозные контроверзы, даже религиозные войны... Схватывались из-за какой-то йоты, святой Николай дал затрещину Арию, спорили о божьей единосущности и о его единоподобности, лилась живая алая кровь... Так мы ищем в себе след Бога.

 

Любимые формулы этого целителя: «Смертность стопроцентна» и «вскрытие покажет». Приятно обратиться за помощью.

 

Никто так не склонен к конформизму, как притомившиеся протестанты.

 

Когда наблюдаешь сыскной азарт филологов, понимаешь, что мудрей устанавливать не заимствования, а родственность.

 

Инакомыслие столь же зашорено и однобоко, как единомыслие. Лишь разномыслие плодотворно.

 

Невинный девичий колокольчик, хрупкая девичья беззащитность, и вдруг блеснули свинцовым холодом опытные глаза примадонны.

 

Рукописи горят, выцветают, стареют и угасают в ящиках. Они становятся гениальными от возможно более скорого соприкосновения с читателем. Произведения могут долго жить, но не умеют долго лежать. Им нужно дышать воздухом столетий, а не пылищей тайников.

 

Очаровательный монгол простился и отбыл домой, в залитый морем вечерних огней Улан-Батор.

 

Император Николай Павлович сказал шведскому посланнику, что «если бы была надобность, я бы приказал арестовать половину нации, чтоб другая половина осталась незараженной». Ленин к этому приступил, Сталин это сделал. Гитлер физически уничтожил в Освенциме, Треблинке, Майданеке половину одной ненавистной нации, вторую половину спасла его гибель. Мао Цзэдун был готов пережить исчезновение трехсот миллионов, чтоб оставшиеся жили в своих синих куртках с цитатниками в послушных руках при его прищурившемся коммунизме. И все они считали себя не палачами, но благодетелями.

 

В работе над своей «Старой рукописью» я понял (с немалым опозданием), что мистическое восприятие истории более толерантно и менее эмоционально, чем фундаментальное ее постижение.

 

Собака лает, а караван околевает.

 

Студент — комсомолец, отличник — оказался активным баптистом. Созвали собрание, ораторы негодуют. «Послушай! Ведь ты же получил пятерку за марксизм-ленинизм. Это ж двуличие!» Молодой человек: «Но почему же? Я пришел на экзамен. Меня спрашивают, что думает Маркс. Я ответил. Меня же никто не спрашивал, что думаю я». Эти слова возмутили аудиторию еще больше, чем баптистская сущность. Студент был исключен и изгнан.

Экуменизм уже давно превратился из теологической проблемы в проблему державно-политическую. (Позднейший комментарий: Увы, я был прав! На исходе века для нашей патриархии всего нетерпимей экуменизм — ее главная головная боль.)

 

«Порядок слов все решает, — повторял Маршак. — „Кровь с молоком”, но не „молоко с кровью”».

Драма автора. Когда он умом стал вровень с даром, сил уже не было.

 

Идея деструкции почти фатально торжествует над конструктивной идеей. Все, что по самой своей природе не созидательно, находит выход и оправдание в опровержении. Над интеллигенцией — тень обреченности со дня «пролетарской революции», но и энергия пролетариата слабеет перед стихией люмпенства. Изучая историю государств, видишь, какой могучей силой оказывалось всегда пораженчество. И как притягательно дезертирство! Что ж до искусства — любой авангард всегда вдохновляется деструкцией, в этом смысле он — дитя отрицания. Тут дело не в прокурорском пафосе: в разрушении тоже своя эстетика — темперамент, натиск на стереотип, Sturm und Drang. Недаром охотники уверяют: если вода течет — пить можно. Кстати, критики, то есть те же охотники, помнят об этом и не расслабляются, когда они, засучив рукава, готовятся выстрелить в репутацию.

Впрочем, и сами писатели любят поохотиться на своих предшественников. Поскольку исходно они лишены чувства цеховой солидарности, то как отказать себе в удовольствии!

Не только усталость от традиции — вполне человеческая страсть движет пером ниспровергателя. Добавьте к этому понимание, что, сокрушая чужую славу, одновременно творишь свою. Даже Набоков при всем своем даре не устоял перед соблазном. Клочья летели от Зигмунда Фрейда, от Гоголя, от Чернышевского, от Достоевского, от Пастернака (не пощадил и современника). Даже его похвала Мандельштаму двусмысленна («Безумие затмило его светоносный мозг»). Сперва содрогнешься, потом впечатляет. Ведь чем величественнее имя, тем — в результате — оно уязвимей. Кому не хочется взорвать памятник?

То же относится и к триумфу идеи. Стоит ей овладеть умами и, выждав приличествующий срок, за дело уверенно берется интеллектуальная герилья. В конце концов от почтенной твердыни остаются одни сизифовы камешки.

 

Новая профессия — речетолкатели. Надгробная речь на кладбище оплачивается по таксе. Плата, надо сказать, очень скромная. Что ж такого? В письменной литературе некролог — это традиционный жанр. Вот и в устном творчестве появились специалисты и мастера.

 

Сановник со вкусом рассказывал в обществе о чудесах и о всеведении Тибета. Почти неизбежная тяга к мистике, сопровождающая агонию. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Вот и А. Н. Яковлев пришел к буддизму.)

 

Даже те небольшие знания, которые мы приобрели, как правило, нас ни к чему не обязывают. В новых оценках мы исходим не из новых знаний, а из новых позиций.

 

Архиидейная орхидея — молодая пригожая функционерка.

 

Коллективистская суть религии. Она всегда в конфронтации с личностным началом. Вот почему в конце концов монопольная партия сочла возможным сотрудничество и даже союз с церковью.

 

Чем внимательнее читатель, тем сложней его отношения с автором. Сплошь и рядом автор пишет одно, читатель вычитывает другое. Авторская стилистика скрытого внушения сталкивается с читательской стилистикой декодирования.

 

Характер — это позвоночник таланта.

 

Ленин говорил, что «раб... который оправдывает и прикрашивает свое рабство... есть вызывающий законное чувство негодования, презрения и омерзения холуй и хам». Стыдно быть рабами царизма, можно и лестно быть рабами партии. Естественно, его ленинской партии.

Унылый субъект — в глазах геморрой.

 

Опричник-отличник.

 

За плохой вкус власть предлагает хорошие деньги. Да и дешевый оптимизм дорого стоит.

 

Паскаль мог сказать: «Я ненавижу свое „я”». Люди, устроенные попроще, находят для ненависти иные объекты.

 

Как больно сегодня думать о том, что знаменитую строку «я тот, кого никто не любит» произнесли с одинаковым правом и Демон, и автор «Демона».

 

У каждого свой путь к освобождению. Исихаст уходит от мира, солипсист — от среды, народолюбец начала века искал свободы в причащении к массе, то есть отказе от тяготившей индивидуальности. Душа, отрекающаяся от себя самой, причем отрекающаяся с упоением. Сия коллективная модель свободы потом незаметно стала проверенной моделью личной безопасности — ведь репрессируют вышедшего из толпы, а не того, кто в ней укрылся.

 

Так нелегко умереть из-за женщины, когда с ней хочется жить.

Кокетке — независимо от ее пола: «Hubsch bist du nicht, aber — dumm!»

 

Ничто так не радует в художестве и не имеет такой цены, как догадка!

 

Эсхил был актером (корифеем из хора). И он, и Шекспир, и Мольер были, что называется, средние актеры. Естественно. Слишком много понимали и знали.

 

Сколько репутаций и мифов разрушила бы свобода творчества! (Комментарий, сделанный в 1990-х: Так и вышло. Когда это произошло, все эти голые короли завыли от ужаса, бешенства и злобы.)

 

Любовь — это единственная возможность забыть о себе.

 

Когда возникает это коварное ощущение завершенности, необходимо найти в себе силы сделать следующий шаг — тут-то и может дохнуть художеством.

 

Немецкий романтизм — полет в пределах. Парение в определенных границах.

 

Есть ли смысл в обличении власти, которой все про себя известно и про которую все известно?

 

Сальвадор де Мадарьяга приписывал полякам «хорошее чувство абсурдного», которое объяснял отсутствием фатализма. Чем дольше живешь, тем отчетливей видишь, что «чувство абсурдного» планетарно. Стоит разобраться и в том, насколько присутствие фатализма нивелирует нашу склонность к абсурду, — похоже, оно с ним примиряет.

Интерлюдия

Не так важна подлинная цена того или иного события — важно то, как ты его ощущаешь в тот миг, когда оно происходит. Помню раннюю осень 1961-го, перетекание сентября в октябрь, день был на удивление теплый, настоящее бабье лето. Вышел я из здания МХАТа, только что отдав свою пьесу «Друзья и годы» для постановки. И сразу столкнулся с актрисой Е. П., которая знала, чем был я тут занят. «А славно жить?» — спросила она. Что-то, видно, посверкивало в моих глазах. И МХАТ в ту пору уж был не тот, и пьеса была не бог весть что, а вот поди ж ты! — все это значило нечто существенное для меня. А Камергерский был голосист и, как нарочно, весь залит солнцем. «А славно жить...» Все так и было.

 

Кичиться бедностью — такая же пошлость, как чваниться своим богатством.

 

Академики Раушенбах и Волькенштейн выступили с заявлением, что призыв студентов с последующей двухгодичной службой отрицательно сказывается на их развитии и ограничивает в дальнейшем их интеллектуальную отдачу. Двое генералов выступили с возражением: ряд видных военных, и мы в том числе, сначала служили долгое время и лишь потом взялись за учебу — как видите, степеней достигли, что аттестует наш интеллект. Аргументация эта так трогательна, что в полном смысле обезоруживает.

Привлекательные идеи, как правило, самые опасные. Кровавая идея свободы. Безумная идея равенства.

 

Во время проповеди творит священник, во время исповеди — прихожанин. Я полагаю, что у второго больше шансов оказаться художником.

 

Патриотический обед на дворянских выборах в Туле. На обеде присутствует Толстой. Выступает главный оратор: «За веру мы готовы на костер, за отечество — на плаху, за царя — на смерть...» Толстой — хмуро: «А за гривенник — на все». Знал, как дешевы клятвы. Дешевле гривенника.

 

Сколь ни странно, именно нетерпимость придает мысли законченность.

 

Иногда расставаться со старым врагом еще грустней, чем со старым другом.

 

Взял слово и, подержав его, передал другому.

 

Множество русских писателей (и такие, как Блок) кажутся нынче столь недалекими рядом с Буниным и Булгаковым. Бесспорно, и тот и другой раньше прочих поняли всю самоубийственность воинствующего эгалитаризма, но прежде чем восхититься их зоркостью, вспомним еще об их брезгливости, об их врожденном антидемократизме. Иной раз общественные пристрастия почти заменяют силу прозрения.

 

Критик дал произведению «год жизни». Но дело ведь скорее не в том, забудут ли его через год. Важно, вспомнят ли через сорок лет.

Блок назвал Александра Бенуа, как известно, «жизнерадостным трупом». Бенуа, естественно, я не знал, но зато весь мой век в литературе (во всяком случае, до сих пор) благополучно прошел среди этой жизнеутверждающей мертвечины.

 

Тоска, должно быть, — служить оракулом!

 

Обольститель начинает письмо: «О, предмет моего домогательства!»

 

(Апрель 1982 г.) Главная мысль моего «Странника»: народная идея — величина капитальная, можно даже сказать — постоянная, ибо это идея не политическая. Национальная идея — подвижная, гибкая, неустойчивая, глубоко идеологизированная. И политическая по определению. Мораль ее всегда относительна. Народ тяготеет к приумножению, к вбиранию разнообразных этносов, нация хочет отсечь чужаков и оградить себя от мира. Обе идеи могут совпасть только в своей исходной точке. Развиваясь — расходятся и отдаляются. Как иначе, если в основе первой — всегда утверждение всеобщности, в основе же второй — исключительности. Первая — это здоровье духа, а вторая — его болезнь. В пору единой судьбы человечества это особенно очевидно. К несчастью, наш век — это век больной. Граждане мира в нем изгои. Так оно, впрочем, было и прежде. Вспомнилась карамзинская строчка: «Россия, торжествуй, — сказал я, — без меня». В самом деле нет места на этом празднике. Век за веком — а все слетают с губ странника фатальные слова: «без меня».

 

Предпочтительней быть предметом обличения, нежели предметом насмешки.

 

Политический роман? Но ведь где политика — там публицистика, там полемика. Толстой был уверен, что «политическое исключает художественное». Категорично, но надо иметь исполинскую силу, какою был одарен Достоевский, чтобы дерзнуть на такой роман без опасения стать резонером.

 

Отвык не только от выяснения всяких запутанных отношений, но и от самих отношений.

 

У писателя надпись на календаре: «Непременно поговорить о душе». Я взглянул на него с молитвенным трепетом. Оказалось, он хотел сообщить водопроводчику о неисправном душе.

 

Ностальгическая литература, воскрешающая детали и ауру промчавшихся лет, почти обречена на успех. Трогает, волнует, томит. Правда, случается, что и ранит, как неожиданно обнаруженное, забытое старое письмо. (Позднейший комментарий: Двадцатипятилетняя жизнь «Покровских ворот» подтверждает это соображение.)

 

Бугай с подозрением на инфантильность.

 

Термин «гипотеза» — дань этикету. Для того, кто предлагает теорию, она безусловна и бесспорна. Скрепя сердце он соблюдает корректность и называет гипотезой истину.

 

«Религиозные дамы мельчат религию», — так написал Чехов Суворину. Дело, конечно, не только в дамах. Адепты опасны для всякого дела — они нетерпимы, склонны к сектантству, узки, суетливо восторженны. Учитель очень часто и шире и гибче своих учеников.

 

Столь глубоко интимная сфера, как словесность, в контексте истории обнаруживает все свойства артельности. В каком-то смысле литература — семейная копилка, ларец, из которого родственники вынимают денежку в трудную для себя минуту. Можно ее уподобить и ярмарке, где ходкий товар никогда не залеживается. Обмен — процесс физиологический, можно сказать, вполне естественный, — то, что публично, то неизбежно становится общим достоянием.

Шекспировский сонет был открыт Сарри, введен в употребление Сиднеем. Анна Андреевна нашла облик строфы для «Поэмы без героя» в кузминской «Форели». О заглавиях нечего и говорить — есть повторяющие друг друга, есть несколько видоизмененные. «Герой нашего времени» вызывает в памяти карамзинского «Рыцаря нашего времени». Впрочем, все это в порядке вещей. Нужно искуснее оттолкнуться, чтоб прыгнуть выше — сюжет о Ромео и его Джульетте Шекспир взял готовым вплоть до сцены Джульетты у трупа Ромео, нежно целующей мертвые губы. Но то был Шекспир, кто написал бессмертную реплику: «Твои губы — теплые» («Romeo, your lips are warm»).

 

Писателей тянет писать о писателях. Достоевский за «вечными вопросами» не забывал и своих коллег. Фома Опискин и Кармазинов — его привет Гоголю и Тургеневу. Сам Гоголь сделал своим персонажем Фонвизина. Лажечников — Тредиаковского. В «Сен-Маре» Альфреда де Виньи возникают Мильтон и Корнель. У него же есть пьеса о Чаттертоне. Теккерей в своем «Эсмонде» выводил и Свифта и Стиля. Авторы неравнодушны друг к другу — то выясняют отношения, то сводят счеты, то клянутся в любви. Все всматриваются — один в другого — хотят понять главный секрет.

 

Счастье зависит от вашей натуры, а не от ваших обстоятельств. Жизнь может полюбить меланхолика, но он ей взаимностью не ответит.

 

Поэт: произошло вдохновение.

 

Лет двадцать с хвостиком назад, заседая в приемной комиссии Союза писателей, свел я знакомство с одним из ее членов — превосходным старцем, поэтом-переводчиком Сергеем Васильевичем Ш. Был он лыс, сед, но сухощав, динамичен и бодро носил на крепких ногах гибкое поджарое тулово. Эпизод, о коем веду я речь, случился с ним в его давней младости, не то в 1929-м, не то в 1930 году.

Жил он в одном из пречистенских переулков, в старой, весьма просторной квартире, счастливо избегнувшей уплотнений в революционные годы, у своего отца — знаменитого доктора Василия Дмитриевича, тот был долгожителем, но неутомимо практиковал. Василий Дмитриевич был известен и тем, что пользовал он еще Тургенева, о чем не без гордости вспоминал. Третьим в этой квартире был Франц — слуга, мажордом, домоправитель, столь же древний, как чеховский Фирс, и устоявший в этом качестве, невзирая на социалистический выбор, который сделала лет двенадцать назад страна в состоянии возбуждения.

Так они жили, трое мужчин, и каждый был занят своим делом. Сергей Васильевич писал стихи — для себя и для знакомых девиц, зарабатывал же на жизнь переводами и преподаванием элоквенции, то есть, по-нашему, красноречия. Василий Дмитриевич лечил страждущих, а Франц впускал и выпускал пациентов. Все трое нашли, каждый по-своему, экологическую нишу.

Однажды некий ленинградский поэт вполне петербуржского покроя, который купно с Сергеем Васильевичем переводил армянских поэтов, прибыв в Москву, явился к коллеге с тем, чтобы вдвоем сопоставить, а также расположить переводы в заказанной им книге армянской поэзии. Ленинградца встретил на пороге трясущийся Франц и, не пустив далее, вопросил: «Анализ мочи есть?»

— Нет, — признался петербургский поэт, несколько удивленный вопросом.

— Без анализа нельзя, — заявил Франц и захлопнул перед пришельцем дверь.

Вернувшись в гостиницу, поэт позвонил Сергею Васильевичу и сказал ему: «Сережа, я не был к вам допущен по причине отсутствия анализа мочи, но я сделаю оный за завтрашний день и послезавтра, его получив, к вам явлюсь». — «Ах, — сказал сильно расстроенный Сергей Васильевич, — Франц опять решил, что вы идете к отцу». — «Но почему же — опять?» — спросил петербуржец. «Потому что накануне по той же причине он не пустил ко мне любимую девушку, существо трепетное и лирическое. Я потерял ее навсегда».

 

Театр способен погубить самую твердую репутацию. Не только Чехова, но и Шекспира. Драматург, которому посчастливилось иметь дурной вкус, скорее всех прочих будет иметь успех у театра.

 

Театр склонен к адаптированной литературе, вообще — к адаптации — слова, мысли, даже чувства, если оно слишком для него многослойно.

Здесь истоки исторического конфликта Пушкина с Мельпоменой. Он ясно понимал, что «народная трагедия родилась на площади», видел, что она покинула площадь, переместившись в аристократический салон, его заветным стремлением было вернуть ее площади, но он ощущал иллюзорность этой мечты. «Народ, как дети, требует занимательности...» Для Пушкина с его культом мысли, которая «приводит в движение всю махину, все страсти, все пружины», довольствоваться событием, каким бы эффективным оно ни было, как сутью действия, да еще увенчивая его плоским моралите под занавес, было, конечно же, невозможно.

Достаточно расхожее наблюдение об успехе Пушкина в опере подтверждает это обстоятельство. Разумеется, великих композиторов привлекала музыка пушкинского стиха, но дело было и в узаконенном праве либретто так или иначе свести многослойность к сюжету, а философию — к достаточно четкому выводу. Событие, таким образом, должно нести в себе дидактический итог. «Позор, тоска, о жалкий жребий мой».

«И Фауста подстерегло оперное либретто», — сказал однажды Алданов. Оперное либретто и есть триумф адаптации, о которой я говорил выше, видимо, ее крайнее выражение. Но ведь, как правило, в подавляющем большинстве случаев драма пишется и существует в качестве расширенного и усложненного либретто. Ее формирует событие, ее движет интрига, а мысль присутствует в жалком качестве резюме.

Пушкин остро чувствовал драматизм взаимоотношений автора и аудитории. Он не случайно заметил, что Байрон «полюбил один токмо характер (свой)» и питал им одним всех действующих лиц своего творения. Пушкин с его неутомимым интересом к человеческим мирам не мог стать подобно английскому поэту единственным героем собственного творчества, что облегчало путь к аудитории, но его больно ранило ощущение, что он рискует быть единственным адресатом своей драматургии. Он убеждал себя: «в других землях писатели пишут или для толпы или для малого числа. У нас последнее невозможно, должно писать для самого себя». Но это самовнушение не приносило утешения.

Знаменитую ремарку «народ безмолвствует» нельзя понимать только как молчаливое осуждение народом происходящего. Она более объемна — народ внутренне отчужден от творящегося на его глазах исторического действа.

Известно, что существует точка зрения прямо противоположная, она вкладывает в эти два слова как бы недвусмысленный приговор совершившемуся, но мне трудно ее разделить. Что-то уж очень «не пушкинское», нечто оперно-театральное появляется в интерпретируемой таким образом немой сцене. В этом восприятии ее участники грозно взирают (именно взирают, а не смотрят) на драму истории. И глаза их — это очи истории. И их молчание — это молчание истории. (Русь, дай ответ. Не дает ответа.) Люди уже не просто молчат, они выносят свой исторический вердикт.

Нет, слишком живописно и многозначительно для этого жестокого точного пера. У пушкинских персонажей иное отношение к жизни. «Все плачут, заплачем, брат, и мы. — Я силюсь, брат, да не могу. — Я также. Нет ли луку? Потрем глаза. — Нет, я слюней помажу. Что там еще? — Да кто их разберет?»

Потерли глаза, помазали «слюней» и выразили этим доморощенным способом народную скорбь. Услышали про «мертвые трупы», испугались и замолчали «в ужасе». Таковы их естественные реакции. Что-то творится страшное и непонятное на державной сцене. «да кто их разберет?»

Пушкин был слишком внутренне независим для другого тона. Независимым было и его чувство к народу, быть может, даже точнее сказать, его чувство народа. Как не хотел он зависеть от «горделивого истукана», так и от народа не хотел он зависеть — «не все ли нам равно?»

«Как ветер, песнь его свободна... Какая польза нам от ней?» Вот упрек, который ощущал Пушкин в отношении к нему его аудитории — и той, что его окружала, и той, что, возможно, еще придет. Он не хотел быть предметом пользы, он был убежден в самоценности своей свободной, как ветер, песни. В отличие от многих звезд русской словесности, он не возносил народ на пьедестал, не сгибался под ношей своей вины перед ним, не навязывал ему мессианской роли.

В своей драматургии Пушкин как бы сплавлял два трагических театра — античный и шекспировский, и это взаимное прорастание одного в другом придавало этой драматургии новый объем и открывало новые горизонты.

Вчитываясь в нее, видишь, что, подобно своим Эсхиловым и Софокловым предтечам, герой не только оказывается лицом к лицу с судьбой и не только не уклоняется от этого противостояния, но сам торопит его, сам рвется ему навстречу, чем бы это ему ни грозило. Говоря современным языком, ради момента истины он, подобно Эдипу, скорее подвергнет опасности свое будущее, чем удовольствуется незаслуженным, не принадлежащим ему по праву счастьем. Он предпочтет роковую участь попытке избежать ее ценой измены своей личности.

— Я не Диего, я — Гуан, — объявляет Гуан донне Анне в тот миг, когда ее взаимность уже в его руках.

— Нет! Полно, — восклицает Самозванец, — я не хочу делиться с мертвецом.

Любовницей, ему принадлежащей.

Нет, полно мне притворствовать! Скажу

Всю истину: так знай же: твой Димитрий

Давно погиб, зарыт — и не воскреснет.

А хочешь ли ты знать, кто я таков?

Изволь, скажу: я бедный черноризец.

Пушкинский Гуан и пушкинский Отрепьев готовы лишиться любви, а возможно, и жизни, если любовь обращена не к ним, а к их псевдониму — тут явственно звучит трагический максимализм античного характера, в котором поклонение богам всегда соседствовало с вызовом богам. От отказа смириться перед роком до осознания собственной неповторимости — таков путь, который проходит этот характер в своем историческом и художественном развитии.

Но вместе с тем герой Пушкина всегда человек, томимый жаждой самопознания, присущей шекспировским мученикам духа, — он обращает свой взор не только ввысь, не только вовне, но, прежде всего, внутрь себя самого. «Воображение привыкает к убийствам и казням... — подчеркивал Пушкин, — изображение же страстей и излияний души человеческой для него всегда ново, всегда занимательно, велико и поучительно».

Поэтому так понятна стойкая приверженность Пушкина монологу. Монолог девальвировался, когда классицистская выспренность превратила его в декламацию, в имитацию страсти, но он способен был придать произведению особую глубину и масштабность, когда в нем полностью реализовывалась мысль, сливались сила проповеди и боль исповеди. Он становился мерой авторской высоты, Бомарше взлетел на нее именно в знаменитом монологе своего цирюльника, в этой декларации человеческих прав простолюдина. Монолог сокрушает сценическую условность. Можно сказать, что в нем литература штурмует и таранит театральную крепость. Духовный мир автора всегда субъективен, и тем более, чем больше сам автор, а мир драматического действа объективен, иначе не возникнут живые образы, в которых творец должен раствориться — здесь нет места ни для авторских отступлений, ни для авторских вторжений. И только исполину удается решить абсолютную задачу — наполнить объективированный образ субъективным богатством, сохраняя полнокровность и достоверность персонажа.

Вот почему монолог как познание истины, как сгусток высшей концентрации мысли сплошь и рядом противоречил условиям театральной игры.

Вспомним замечательный монолог — напутствие сыну, который в «Гамлете» произносит Полоний. В девяти театрах из десяти его безжалостно вымарывают. Тут надо сказать, что и Шекспиру и в дальнейшем Мольеру сильно повезло, что они имели свои театры, они создали и утвердили традицию исполнения своих пьес, они приучили к ним поколения актеров, и все же защитить свои открытия во всех звеньях не смогли и они. Места наибольшей концентрации оказываются наиболее уязвимыми, их чаще всего приносят в жертву.

Напутствие Полония Лаэрту чрезвычайно характерно для Шекспира. Мне кажется, что не случайно оно сразу же приходит на ум, когда в «Годунове» читаешь напутствие Бориса Федору. Вряд ли сам Пушкин, когда писал прощание русского царя с наследником, вспомнил о том, как прощался с сыном датский царедворец, — та сцена могла ожить разве только в его подсознании, но тем примечательней сопоставление обоих монологов.

— И в память запиши мои заветы, — начинает Полоний.

— Но бог велик! Он умудряет юность,

Он слабости дарует силу... слушай, — обращается к сыну Борис.

— Всем жалуй ухо, голос лишь немногим, — наставляет Полоний.

— Будь молчалив, — предупреждает Борис, — не должен царский голос

На воздухе теряться по-пустому.

— Мать почитай, но властвуй сам собою, — завещает Борис.

— Сбирай все мненья, но свое храни, — учит сына Полоний.

— Будь милостив, доступен к иноземцам, — говорит Борис.

— Будь прост с другими, — советует Полоний. — ... в ссору

вступать остерегайся, но, вступив,

Так действуй, чтоб остерегался недруг, — внушает Полоний.

Посоветовав отменить опалу и казни, Борис, однако же, напоминает:

— Со временем и понемногу снова

Затягивай державные бразды.

Но монолог, требовавший, как уже было сказано, предельного напряжения духа, связанный с той экстремальной ситуацией, когда индивидуальное выражает всеобщее, когда личность выражает главную проблему своей генерации, или, во всяком случае, наиболее существенные ее заботы, монолог уходил из театра, подобно тому как он уходил из мелеющей эпохи.

Эпоха менялась, она становилась все более отрывистой, все больше тяготеющей к бытовому лаконизму. Эпоха менялась, менялась и театральная практика. Менялся зритель, менялся репертуар. Трагедия оказывалась не по росту, но до новой эстетики предстоял еще длинный путь.

Пушкин последовательно воплощал свои взгляды. «Смешение родов комического и трагического, напряжение, изысканность необходимых иногда простонародных выражений» — все это мы находим в пленительных «Сценах из рыцарских времен».

Замечательно определение Пушкиным «простонародных выражений». Не грубость «необходимых иногда» этих выражений, нет, именно, «изысканность»! И это было написано в двадцатых годах! Нужно было иметь особый слух драматурга, чтобы расслышать в ту жантильную пору изысканность грубого слова, нашедшего свое точное место в отобранной лексике пьесы.

То опережение в поэтике драматического произведения, о котором идет речь, наиболее явственно выразилось в пушкинском диалоге. Его непринужденность и естественность удивительны, особенно при сравнении с тяжеловесностью и натужностью лексического состава реплики у драматургов-современников.

Никакой приподнятости, вздернутости, взвинченности, никакой форсированности, ни одной искусственной ноты! «Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного», — пишет Пушкин. Ведь это же прямой завет Чехову, так блистательно им воплощенный и не только в прозе, но, прежде всего, на сцене, которая, казалось бы, освящала своей изначальной условностью в какой-то мере условный текст. Здесь надо иметь в виду, что спокойствие — условие юмора, который, безусловно, входил у Пушкина в категорию прекрасного.

И в самом деле, какая живая, пронизанная юмором речь!

«Покойный отец дал мне два крейцера в руки и два пинка в гузно», — говорит Мартын, вспоминая о своем прощании с родителем, и элегически добавляет: «С той поры мы уж и не виделись».

Юмор — эта высшая ступень драмы — озаряет буквально каждую реплику, сколь бы грозным ни было ее содержание. Достаточно вспомнить диалог Розена и Маржерета в «Годунове», происходящий в самой экстремальной ситуации — сколько комизма, неожиданно создающего два совершенно различных, ярко заостренных и вместе с тем абсолютно достоверных характера.

Вернемся, однако, к «Сценам из рыцарских времен».

«Рыцари. Славная песня! Прекрасная песня — ай да минезингер!

Ротенфельд. А все-таки я тебя повешу.

Рыцари. Конечно — песня песнею, а веревка веревкой. Одно другому не мешает».

Здесь все восхитительно — и похвала песне, и рассудительно-будничное одобрение казни и — в особенности — это роскошное множественное число. Здесь, ранее и в дальнейшем, рыцари всегда говорят вместе — как бы хором. «Надобно его помиловать», «быть так» и т.п. Но именно этот отказ от индивидуальности помогает создать замечательный художественный образ, концентрирующий в себе и ужас и комизм стадности.

Вообще отношение к смерти, быть может, с наибольшей отчетливостью характеризует эстетическое прозрение Пушкина, столь явственно выражено в нем так ценимое поэтом «смешение родов комического и трагического».

Всего еще одна цитата из «Сцен». Разочаровавшийся в рыцарях Франц, одинокий, униженный, как Блудный Сын возвращается в родительский дом. «Как-то примет меня отец!»

Он стучится в родную дверь, из дома выходит новый хозяин, бывший подмастерье, он сообщает Францу, что тот опоздал — «отец твой с месяц как уж помер».

«Франц. Боже мой! Что ты говоришь?... Отец мой умер! — Невозможно!»

Следует характерный ответ Карла:

«Так-то возможно, что его и схоронили».

Франц безутешен.

«Бедный, бедный старик! И мне не дали знать, что он болен! Может быть, он умер с горести — он меня любил: он чувствовал сильно. Карл, и ты не мог послать за мною! Он меня бы благословил...»

Карл прерывает этот взрыв сыновнего чувства и рисует несколько иную картину отцовской кончины.

«Он умер, осердясь на приказчика и выпив сгоряча три бутылки пива. Оттого и умер».

Это «смешение родов комического и трагического» и было предвестием трагикомедии, этого главного жанра двадцатого века, а еще точнее — второй половины нашего своеобразного столетия, жанра, выразившего его наиболее полно.

Будет ли драматург Пушкин когда-либо прочтен на театре?

В полной мере, скорее всего — никогда. Задача театра, опутанного столькими природно присущими ему несвободами, — хотя бы несколько приблизиться к свободе Пушкина.

(Позднейший комментарий: Впоследствии эти соображения я развил в докладе, прочитанном 6 июня 1989 года на заседании Пушкинского Дома АН СССР, посвященного драматургии Пушкина.)

 

Die Oxen zittern. Пифагор принес сто быков в жертву богам, когда открыл свою теорему. И с той поры все скоты дрожат, когда открывается новая истина. Старая притча звучит надменно. За теорему, конечно, спасибо, но, видит Бог, так жалко быков!

 

Когда маленький поэт пишет о тщете славы, это почти не воздействует — что ему остается, кроме этого самоутешения? Но когда читаешь у Пушкина: «Быть может, он для блага мира иль хоть для славы был рожден», это пронзает, это звучит и воспринимается как откровение. О, это гениальное «хоть»! Сколько стихотворцев написали бы попросту: «Или для славы был рожден». Но не он! Никогда ничего не упустит! Как неприметно, невзначай, ненароком, он расширяет строку, как углубляет ее дно. «Иль хоть для славы был рожден». Еще одна мысль — и какая! — еще одна горькая усмешка. Одним словечком оценил побрякушку. Потом уже Ахматова скажет об «игрушке мира — славе». Но это будет столетье спустя. Да и слова эти — самозащита. она всегда была слишком женщиной, чтобы возвыситься над признанием — славы она жадно хотела. Очень занятен и «случай Тютчева». Вполне возможно, что и поныне ошеломляющее нас его подчеркнутое пренебрежение к своим творениям могло быть вызвано его оскорбленным самолюбием. Он знал себе цену, знал и то, что современники о ней не догадываются. Их равнодушие парировал собственным.

 

Когда Пушкин умер, Россия вскрикнула, словно раненое животное.

 

Художество — почти противоестественное сочетание объективности и темперамента. Последний должен лишь ощущаться. Фет говаривал: «Не художественно? Не спокойно? Дрянь». Простодушный был человек, а нутром чувствовал, что художество требует покоя.

 

Шекспир гениально ощутил, что Гамлет и не хочет иллюзий, и зависит от них. Жизнь кончилась, когда их совсем не осталось.

 

Свободомыслящая молодежь! Высокочтимые нонконформисты! Какие надсмотрщики из вас получатся! Даниэль Дефо полгода провел в тюрьме — с того и началось его сотрудничество с осведомительной «спецслужбой», которую он реорганизовал.

 

Серебряногривый старик с достоинством торговал ягодой на базаре в Алуште. Цены не сбавлял, стоял до последнего. «Ценский цену знает», — уважительно говорили между собой покупатели. Твердый характер исторического романиста.

 

Какой-то испорченный телевизор — нет изображения, работает лишь звук. Вот она — проза драматурга.

Композитор Веберн погиб в войну, в роковые минуты затемнения. Вышел на улицу, погруженную во мрак, автоматически закурил. Почти мгновенно его убили. Погасили огонек — навсегда.

 

Был так бездарен, что мог лишь стать вольнодумцем — жизнь не оставила выбора. Aus der Not eine Tugend — говорят немцы.

 

Лучше никогда, чем поздно.

 

Власть инстинкта все же сильней власти совести, и в том — родовое наше проклятье.

 

После опубликования цветаевской повести о Сонечке Голлидэй все московские дамы дружно поносили Завадского за то, что в свое время он не ублажил обеих подруг — автора повести и героиню. «Какой эгоист! Какой нарцисс! Холодная душа! Оттолкнуть таких женщин!» Занятно, что он и сам был смущен и, похоже, поверил в свою вину — уклонился от воинской обязанности.

 

Так гордо он нес свою порядочность, что все мечтали, чтоб он кого-нибудь предал.

 

Проза требует насыщенности физических действий и детализированного описания. Не должно быть ничего само собой разумеющегося. Опишите, прочувствуйте и осмысляйте. Самое главное — не спешите. Сперва — вы подробны, потом — интересны, а там уж читатель — ваш солдат.

 

Усовершенствование сплошь и рядом понимается как переименование. (Владимирка, по которой гнали каторжников, превратилась в шоссе Энтузиастов.)

 

Тех, кто чувствует себя униженным Фрейдом, выручит благородный Юнг. Насколько у него все возвышенней! Не темные сексуальные зовы, а бессознательные образы архетипов. Да еще передающиеся от поколения к поколению. Не тайная жизнь пола, а богатство подсознания, способствующее самоуважению.

 

Примечательная эволюция доказательства существования. Сначала картезианское: «Я мыслю, стало быть — существую». Потом — руссоистское: «Я чувствую, значит, я существую». В наши дни слово взял Герберт Маркузе: «Я танцую — ясно, что я существую». Какой путь мы прошли за каких-то три века. От мысли до пляски. Не лестно, но весело.

 

Синкретизм — исходно первобытен и свеж. Для того чтобы не на словах обладать нерасчлененностью сознания, все-таки нужно быть очень юным. Или, на худой конец, очень старым. С ней можно родиться, очень быстро утратить и прийти к ней — к итогу — перед уходом.

 

Интонация — это все. Музыковед Асафьев говорил, что через нее обнаруживается идейный мир автора. Во всяком случае — его ощущение мира.

 

Манн тонко заметил, что «искусство отягощает нас печалью». Он чувствовал решительно все, что имело отношение к искусству, но стихия чувств — не его стихия. Зато он умел осмыслить чувство, а это мало кому давалось. Так же скупо он занимался характерами. Герои — по уровню и характеру мышления, право, немногим отличны от автора. Все — аналитики, все — полемисты, купающиеся в духовных водах, как в ванной, — будь то студенческий кружок «Винфред», швейцар и постояльцы в отеле, библейские ли персонажи — это всегда несколько маннов с сильно развитым серым веществом, с существующей сепаратно от их воспитания, образования и общественного положения, постоянно пульсирующей мыслью — все образцовые логисты, но без намека на индивидуализацию. Впрочем, таков его манновский мир, он его создал и обжил, он, безусловно, победитель, а победителей не судят. Тем более было б ошибкой в нем видеть только генератор концепций. Энергия дара была столь значительной, что высекала ответную искру даже и при этих условиях предложенной им опасной игры. Мысль была настолько чувственной, что становилась эмоциональной. И мы с удивлением обнаруживаем, что это пиршество ума «отягощает нас печалью».

 

Проблема интерпретации классики, пожалуй, одна из самых сложных при кажущейся простоте. Суть в том, что явление — не беспредельно. Вот оттого-то оно — явление. У него свой вкус, свой запах, свой цвет. Его очерченность определяет, если можно так выразиться, его персональность. (Отсутствие таковых границ предполагает отсутствие индивидуальности.) Чем крупнее явление, индивидуальность отчетливей, а границы резче. Чеховский круг велик и широк, в него может войти множество версий, но берегитесь выйти из круга — останется только интерпретатор.

Бесплодная, грустная гонка за временем. Беспокойные старики в джинсах.

 

Для автора быт всегда оружие против невнятности, приблизительности. Мысль, опирающаяся на быт, не переходит в «голое» умствование. Чувство, когда оно в бытовой среде, — не бесплотное, не сочиненное чувство. Сюжет, удостоверенный бытом, не просто игра, а фрагмент действительности. Символ, выросший из бытовой почвы, обретает жизненную энергию, сохраняя поэзию метафоры, его воздействие тем эффективней, чем в нем отчетливей проступает его земное происхождение. И все-таки быт не панацея. Все решает способность духовного зрения видеть то, чего нет на поверхности.

 

Плюшевый мальчик с железной хваткой.

 

Секрет настоящей комедийной реплики — сочетание гиперболы и покоя (Гоголь). Сочетание подводной глубины и покоя (Чехов). Покой — примета чемпионского класса.

 

Островский терпеть не мог красивых мужчин. Всегда выводил их как бессердечных, не знающих жалости нарциссов. То это Дульчин, то Паратов, то Окаемов — последняя пьеса так и названа «Красавец-мужчина». Красавец! — ненавистное слово, а в этой драме так даже бранное. Возможно, это идет оттого, что сам он был рыхл, одутловат, грузен, весьма неказист собою. При всей своей славе не смог увлечь отвергнувшую его Никулину, которую он любил без памяти. Смазливый купеческий сын Соколов увел его радость, его судьбу. Осталось сводить с разлучником счеты — на бумаге. Что он и делал. И все ж сквозь досаду, боль и обиду, сквозь эту стойкую неприязнь чувствуешь его восхищение этими дерзкими счастливцами, их обликом, статью, победоносностью, их уверенностью в себе.

 

Только литературные люди судят не по делам — по словам. Все прочие — бихевиористы.

 

Аристотель говорил не об истине, всего — о «грубом наброске истины». Давно же он понял, что лишь о наброске только и можно говорить, когда берешься определить ее.

 

Пустота сохраняет надежду, но пустыня — безнадежна.

 

Контролируемый порыв — суровая творческая задача и вечная творческая мука.

 

Как мы беспечно пренебрегаем гигиеной нашей духовной жизни. Думаем не так, не о том. Мыслим неряшливо и невнятно. Даже книги читаем не те, что нужно.

 

Добрый враг лучше злого друга.

 

Знаменитая формула Шопенгауэра о том, что ясность изложения исходит из ясности мысли, так и осталась неуслышанной (хотя и никем не опровергнутой). Возможно, намеренно неуслышанной. Особенно к ней невосприимчива каждая новая генерация в период своего утверждения. Она в это время буквально исходит стремлением к эзотеричности и умилительной гордыней — «немногим дано меня понять!»

Между тем прагматическая эволюция общества, уставшего от лабиринтов духа, востребовала новых мыслителей, которые перевели философию с ее инфернального санскрита на точный и трезвый язык итогов. Вскоре выяснилось — Сальвадор де Мадарьяга, Ортега-и-Гасет, Сантаяна и, естественно, Сэмюэль Хантингтон отлично проделали эту работу.

«Нужно быть новым, не будучи странным», — писал Вольтер. Нужно быть Вольтером, чтоб так думать и чтобы так сказать. Столько молодых честолюбцев лишь усмехаются про себя: будешь выглядеть странным, будешь принят за нового.

 

Всякое мессианство комично и величественно одновременно. Важно, какое определение стоит первым — большой талант редко избегает соблазна вещать молитвенно внемлющим людям. Но Чехов от него уберегся, а это могло бы произойти, если бы южный темперамент воспринял северную величавость (именно так и случилось с Гоголем, когда его покорил Петербург). Чеховская стихия — лирическая. Недаром он не оставил романов, больших полотен и эпопей. Эпос — суд, изрекающий приговор, лирика — это почти всегда последнее слово подсудимого.

 

Очень возможно, что эвристика с ее сильным игровым элементом родилась в эмоциональном регистре от пресыщения научным анализом и раздражения на него. Своеобразный бунт интуиции, бунт наших творческих потенций против фундаментального академизма, при этом — на его территории и, больше того, в его одеждах.

 

Даровитые — трудятся, бездарные — борются.

 

Куда ни кинь, профетические наклонности таят в себе нечто демоническое. И столько демонов хотело быть пастырями. Гоголь, Достоевский, Леонтьев. Не говорю уж о христолюбивом Розанове. Сначала проповедь смирения, потом — великие инквизиторы.

В дни своей юности Тувим дал такое газетное объявление: «Могу давать уроки английского, французского и латыни. Методика проверенная. Но не хочу».

 

Данте на флорентийской фреске Джотто — сожженное временем лицо человека «на полпути земного бытия».

 

Один завел себе строгий фасад — вызывающая порядочность. Другой добавил легких грешков — для утепления своего образа. Бывают заплатки от неприхотливости, бывают заплатки для щегольства. У каждого свой гардероб для выхода на люди.

Литературно-цитатно взирал на алый луч пурпурного заката.

 

Неинтересно писать женщине о ее склонности к полиандрии (попросту говоря, многомужеству). Но начать письмо непостоянному гею словами: «Почтенный полиандр!» — в этом, бесспорно, что-то есть.

 

Урок Розанова — остаться художником, отказавшись от всякого беллетризма. Ренато Поджоли это назвал «эквивалентом художественной психологии».

 

Венгеров дотошно подсчитал, сколько дней Гоголь провел в русской провинции, и был потрясен — около пятидесяти. Что может сравниться с восприимчивостью гениального человека? Тут свой — стремительный — путь к познанию.

 

Все знают социалиста Августа Бебеля. Однако есть и другой — Жан Жак, добросовестный швейцарский ученый, который однажды подсчитал: за последние пять тысяч с половиною лет жили мы в мире не больше трехсот. Больше пятнадцати тысяч войн и половина из них — в Европе. Действительно, мера всех вещей — человек. Звучит он, как видите, достаточно гордо. Подумать, сколько вероучений было за пятьдесят пять веков, сколько религиозных сект и религиозных орденов. Все пытались своею истиной заслониться от неизбежности. Одни истово поклонялись огню, другие — тьме, индийские гимнософисты блуждали нагими, неподвижным взором уставясь на слепящее солнце. Все страстно боролись с собственной сутью. То, что мы делаем и сегодня. Поэтому — так от себя устаешь. Ты начинаешь с любви к себе, кончаешь плохо скрытой враждой. «Я — всегда ненавистно», — сказал Паскаль. Даже он изнемог в этой борьбе. Впрочем, так и должно было быть. Устоять способны только посредственности. Они спасаются самодовольством. Но если ты Паскаль и каждое утро — каждое утро! — должен, проснувшись, отвечать на неотступные вопросы, можно проклясть себя самого. Впрочем, это редкий пример. Человечество — всегда в оппозиции. К природе вещей. Просто к природе. К природе общественного порядка. Но почти никогда — к своей природе, к своему бесподобному естеству.

«Прикажут — завтра же буду акушером», — сказал вдохновенный Нестор Кукольник. Сия поэтическая готовность вдохновляла не одно поколение. «Когда страна быть прикажет акушером, то акушером становится любой». И в первую очередь — поэт.

 

«Размышлять о смерти — значит размышлять о свободе» — каково было Монтеню в этом признаться! Пока ты жив, нечего мечтать о свободе, даже и мысль не свободна! (Январь 1983 г.)

 

Хотел получить бессмертие, как путевку в санаторий.

 

Экономим электричество — живем в свете решений.

Интерлюдия

Хорошо помню профессора Михаила Морозова, знаменитого серовского «Мику Морозова». Ах, vie chienne, что ты делаешь с нами?! Знал бы Серов, что из прелестного одухотворенного ребенка, которым и по сию пору мы любуемся в Третьяковке, выйдет такой опухший, обрюзгший, с растрепанными пепельно-сизыми клочьями на дынеобразной голове, шумный неопрятный старик. Случалось обедать с ним в Доме актера. Он вдохновенно лицедействовал, со вкусом играл в «большое дитя», в существо не от мира сего, в непосредственность. Был колоритен — в той запуганной, стремившейся быть безликой среде конца сороковых годов он, несомненно, выделялся.

 

К чему мы только ни привыкаем! Терпение превосходит возможности.

 

Чтобы быть творчески продуктивной, жизнь должна быть однообразной.

 

Можно произносить речи, писать статьи, принимать декларации о бесчеловечности термоядерной смерти, о близящейся мировой катастрофе, а можно сказать о ней, как Твардовский: «Нам-то она не гроза: пожили, водочки попили, Будет уже за глаза... Жаль, вроде песни той — деточек, Мальчиков наших да девочек, всей неоглядной красы... Ранних весенних веточек В капельках первой росы...»

 

Бороться за свободу — большая неволя. Не меньшая, чем сама свобода.

Смутный язык философии придает ей вес, так же как смутная речь поэзии добавляет ей магии. Читателю лишь остается внушить себе уважительное доверие к невразумительному.

 

Программа «Время». Выступает корреспондент ТВ в Испании. Выступает на фоне ветряных мельниц. «Здесь в Ламанче, на родине Дон-Кихота, крестьяне до сих пор неграмотны, как Санчо Панса. Поэтому все они голосуют за социалистов и коммунистов». (11.6.83)

 

Любое достоинство теряет прелесть, если природа отказала во вкусе.

 

Стоицизм — уже протест. Стоическое поведение — уже вызов.

 

Гете, в отличие от Шиллера, и в своей поэзии концептуален, рассудителен, аналитичен. Недаром он боялся печали, утверждал, что в ней есть зерно безумия — не посягнула б она на разум! Он запретил себе оплакать кончину единственного сына. Только на самом излете жизни он разрешил себе горький вздох: «Подожди немного, Отдохнешь и ты». И все-таки, если Гегель прав и ничто великое не свершилось без страсти, то нам остается лишь гадать, каких неимоверных усилий стоило веймарскому министру его неприступное олимпийство.

 

Важно только признание современников — так полагали древние римляне, так думают нынешние честолюбцы. Мысли о справедливых потомках — из тех же утешительных средств, что и мысли о суициде в бессонницу. Они снимают сверхнапряжение. В конце концов, что такое сон, если не маленькое самоубийство?

Старый смоленский поэт смотрит передачу о покойном Гагарине. «Эх, Юра, Юра, — вздыхает он шумно, — сколько стихов я тебе написал».

 

Когда отстаивают «авангардизм» или — в противовес ему — «простое ясное искусство», думают не о художественной истине, а единственно — о своем месте под солнцем.

 

Находишь свободную минуту, чтобы углубиться в себя, и будто входишь в запущенную квартиру, которую долгие-долгие годы не убирали и не проветривали. Откроешь окно, впустишь воздух, смахнешь накопившуюся пылищу и снова надо все запереть на замок до следующего раза, а когда-то он будет? И будет ли?

 

Этот призыв из низов во власть — не изобретение Сталина. Волей Петра возвысился Меншиков, волей Елизаветы — певчий Разумовский. Сын трактирщика Иоахим Мюрат стал при Наполеоне королем неаполитанским, сын бочара Мишель Ней — герцогом Эльхингемским и князем Московским. Но только сталинский новый класс так культивировал и оберегал свое первородное плебейство.

 

Разговор в парикмахерской: «Когда-то в Москве под горшок стригли. Наденут горшок на голову, что из-под него выбивается, то и долой! Все очень просто». В сущности, принцип Микеланджело: «Стесываю с глыбы все лишнее».

 

Что ни говорите, а на фамилии часто мерцает отсвет судьбы. Фамилия Карлейль не могла кануть в Лету, хотя бы один из ее носителей был обречен ее прославить.

 

Пожилая писательница грустно рассказывает: «Дочь моя меня ненавидит. Устала она от моих болезней. Уверена, что из-за меня не может устроить свою судьбу. Все встречи ни к чему не приводят, мужчины ее всегда бросают. Что мне с собой делать — неведомо. В сущности, только — в дом престарелых. Другого выхода я не вижу». Слушаешь и почему-то все думаешь, как, должно быть, была она счастлива, когда полстолетия назад напечатала своей первый рассказик.

«Я не предсказываю будущее, — писал Брэдбери, — я пытаюсь его предотвратить». Писатели все-таки неисправимы. Упрямо верят в свою влиятельность.

 

Приятно назвать свою зависимость от собственного опыта апперцепцией. По крайней мере, не так обидно.

 

Не осмеивай того, что не дано понять. Хоть не будешь выглядеть пошляком.

 

Пусть философы будут правыми, художникам достаточно быть правдивыми.

 

Столько веков и поколений романтизм, казалось бы, исходил из чувства неудовлетворенности сущим, и вот явился мажорный самодовольный романтизм советского общества. Похоже, в природе романтизма существует исходная опасность. Реализм трудно сделать официальным, как ты его ни называй — мистическим образом исчезает. Но официальный романтизм (он же социалистический реализм) с его идеализированным представлением о жизни и вздернуто-максималистскими требованиями как-то все-таки существует в своих возвышенно-идеальных одеждах. Можно его разглядеть и в прошлом.

Хочешь жить спокойно — будь умным. Хочешь жить весело — будь глупым.

 

Ласково, отечески: будь тщеславным, жизнь будет жаркая!

 

Конфуций говорил: «Меня не заботит, что люди меня не знают, меня заботит, что я не знаю людей». Благородно, но — узнавая людей, как раз и умножаешь заботы. Тем не менее в этом и было его отличие от прочих. Тех заботит, что их не знают.

 

Профессор величественно выматерился, сохраняя интеллигентный тембр голоса. Выматерился и доцент, но — искательно.

 

Всякое чувство — на грани мистики.

Решительно ни при каких обстоятельствах Антон Павлович не забывал о сокрушительности бытовой детали. Вот он пишет Книппер из Ялты: «Вчера была у нас высокая Ольга Михайловна. Говорила о любви, обещала прислать сельдей».

 

Молодая писательница — миловидность, трепет, порыв, прерывистость, одаренность, легкое возбуждение от четырех бокалов шампанского и ощущения своей особости — рассказывает, томясь и печалясь: «И вот, когда я была в чужеземстве, я сказала себе: нет, напишу ему, ведь я люблю его больше жизни и больше правил хорошего тона. И я сажусь и пишу письмо. Я думаю, что письмо останется, оно не канет бесследно в забвение, тем более я сохранила копию. И он ответил, что хочет увидеться, и я отправилась к нему в Швейцарию. Помню, в последний миг я убоялась и вдруг сказала: нет, я не поеду, но все настояли, и вот мы оказались в Монтрё. И мы вошли, я и мой муж, и в холле нещадно слепил свет, мой муж предложил опустить жалюзи, но жена его сказала: не надо. И свет сгустился, и он вошел, и свет стал нестерпимо синим, и я чувствовала, как я его люблю, и чувствовала, что он любит меня. Все хотят с ним общаться, эмигранты особенно, он им искренне сострадает, но видеться с ними он не может. Потому что им всем чего-то надо, только мне не нужно было от него ничего. И он сказал мне: «Я читал одну книгу одного вашего беллетриста, там была одна славная строка: «Еще не вечер». Что это такое?» Я ответила: «Это значит: есть время, посидим, можно не торопиться, время не вышло, все впереди». Он сказал: «Это очень музыкально. Как хорошо — «еще не вечер». А мой русский язык уже похож на замороженную землянику. Быть может, все стоило перетерпеть, но слушать зато живой язык». Я сказала: «О, нет, вы заблуждаетесь, тогда бы не было ваших книг». Он смотрел на меня, он был далеко, свет был синий, он сказал: «Неужели?» И я знала, сейчас мы любим друг друга. А потом в Москве один дурачок, есть такое советское слово: лабух, оно означает музыкант, вдруг сказал мне: «Вы знаете, он умер». Я вскричала: «Молчите! Как вы можете?» А потом оказалось — все правда, умер. Умер он, единственный близкий, единственный, кого я любила. И я пошла вместе с мужем в церковь, мы справили в тот день панихиду, и свечи горели синим светом. Но все было как-то нехорошо. Священник был жулик, я была суетна, только мой муж был добр и мудр. Вокруг летали желтые бабочки, и я поняла, что то был знак, он шлет мне привет, он меня видит. Потом был вечер в Союзе писателей. И все говорили о его славе. Я вышла на сцену строго одетая — в черный камзол, брючки в обтяжку, заправленные в сапоги с ботфортами. И я им сказала, что слава — вздор».

 

Ничто так не способствует бессмертию, как ранняя смерть. Бесконечно отсвечивающего старика хочется поскорее забыть.

 

Все, разумеется, относительно. Люди ходят по улице Иванова, живут на улице Иванова, назначают свидания на углу Иванова, сотни раз называют в своих разговорах эту улицу Иванова, но кто из них хотя бы разок задумывается об Иванове, а девять из десяти, безусловно, даже не знают, кто он такой.

 

Секрет устойчивости режима в том, что массы не могут долгое время жить в грязи и лжи и при этом считать свою среду обитания грязью и ложью. Вот они и придумывают обоснования ее нормальности и оправданности.

 

Маленький поэт С. Киссин в самом начале века писал: «Стихам Россию не спасти, Россия их спасет едва ли». Резонно. И красота не спасет мир, и мир не спасет красоту.

 

От позднейших правителей Петр Великий отличался великой прямотой: «За сочинение сатиры сочинитель ее будет подвергнут злейшим истязаниям». Коротко и ясно.

 

Всегда одно и то же. Брутально жизнелюбивый Кустодиев должен был передвигаться в кресле на колесах.

 

Сопротивляемость идей несомненна, тем не менее срок приходит. Сначала они переозвучиваются. Сперва возникает parodia sacra — то есть священная пародия — в ней, безусловно, еще сохраняется молитвенное отношение к мишени. Но однажды сатира встает с колен. Вспоминается наблюдение Гете: «Опыт... пародия на идею». Именно это и обнадеживает. Вырваться из-под власти идей! Даже опыт разума кажется ограниченным, когда его сравниваешь с душевным опытом.

 

Возрасты отличны друг от друга не столько уровнем знаний, сколько уровнем желаний.

 

Молодые требуют от жизни, старые просят у смерти.

 

В древности были твердо уверены, что неназванное не существует. Уверенность эта вошла в наши гены, ее жизнестойкость ошеломительна. Нельзя сказать, что наши предшественники не ощущали ее опасности. Арабские мудрецы внушали: «Если ты говоришь, твои слова обязаны быть лучше молчания». Кришнамурти шел еще дальше и глубже: «Люди, не думайте словами!» Этой науки мы не осилили.

Не только думы, не только мысли — самые сокровенные чувства были, в конце концов, поименованы, как будто, оставшись безымянными, они утрачивали свою полноценность. Радостно и безоглядно поверив во всемогущество вербализации, мы словно вошли в расколдованный лес.

Прожив в нем многие тысячелетия, мы можем, наконец, убедиться: слова создают параллельный мир, порой заменяющий нам действительность.

Иной раз кажется, что слова живут настолько отдельной жизнью от собственной сущности, что их фонетика определяет их судьбу гораздо надежней, чем их содержание. Это особенно ощутимо, когда мы пробуем на слух имена. Ясно, что заурядные люди вряд ли бы окружали Пушкина, но, Боже, как звучат их фамилии! Дельвиг, Вяземский, Веневитинов. А были еще Баратынский, Гнедич. Точно имена иноземцев. Ах, музыка непонятной речи, пленительный, сладкозвучный дурман! О, Форнарина, Фор-на-рина, возлюбленная Рафаэля! Кого же и любить Рафаэлю, как не красавицу с таким именем? Фор-на-рина... Многие и не догадываются, что Форнарина значит «дочь пекаря». Именно пекарь из Сиенны и был ее счастливым отцом.

Впрочем, и за пределами родины так же подвержены магии звука. Бальзак знал, что делал, когда добавил буковку «к» к имени предков. Убежден, тут была не только сословная, но и фонетическая претензия. И назначение псевдонимов — не столько укрыть тех, кто их взял, сколько, напротив, трубным звуком привлечь внимание аудитории.

Слово всегда имеет возможность себя приподнять или принизить. Назови эстетическое эстетским, и оно утрачивает свой уровень. Все же не надо спешить с приговором — иной раз эстетство остерегает. Конечно, самые темные пропасти и закоулки бытия являются предметом искусства, но есть сферы, где ему нечего делать. Стоит лишь вслух произнести «партком» или «резолюция пленума», и все прекрасное издыхает, как будто наполнило свои легкие аммиаком, сероводородом, азотом. Помню, как бедного Лобанова от этих слов регулярно поташнивало — в его эпоху вся эта лексика была просто плотью драматургии. (Лексику легче всего изнасиловать. Утрата совести сопровождается, как правило, гимнами в ее честь. Любимое слово подонков — нравственность. Слова умеют жить двойной жизнью.)

Но Лобанов был нехарактерной фигурой. Значительно более показательна эволюция Немировича-Данченко. Он, который один против всех когда-то отстаивал театр Чехова, почти восхищается Корнейчуком. Умозаключения плоски, оценки искусства политизированы, напыщенный, непререкаемый тон — в духе и стиле тридцатых годов.

И все булгаковские любимцы сопротивляются новым порядкам с их лексикой своим faсon de parler — «да-с, нет-с, нуте-с, милейший, любезный, А пусть войдет (в этом «А» все дело), и прочее в том же роде — понятно, что не только словарь — весь строй этой речи, ее звук, ее ритм и интонация, по крайней мере, на полстолетия отстояли от нагрянувшей жизни. Слова ведь и сами по себе весьма сословны, и несомненно, что есть слова-аристократы, слова-разночинцы, слова-пролетарии. Есть и подчеркнуто эзотерические — такие, как слово «предназначение».

Люди, связавшие жизнь со словом, с некоторой гордыней подчеркивают, что даже время над ним не властно. Это, пожалуй, так и не так. Время меняет природу слов. Оно их часто переосмысливает и — прежде всего — в ироническом плане. Я как-то спросил одного литератора: кто, по-вашему, написал эти строки — «отныне с рубежа на поприще гляжу и скромно кланяюсь прохожим»? Он сказал, не задумываясь: «Козьма Прутков». Двустишие принадлежит серьезнейшему, глубокомысленному Баратынскому, но понять моего собеседника можно: звучит действительно пародийно.

Вот, наудачу, еще пример. Когда Лариса в божественной «Бесприданнице» говорит: «Я сделалась очень чутка и впечатлительна», — при всем восхищении драматургом и симпатии к его героине внезапно рождается ощущение, что реплика написана с юмором. Островский в этом никак не повинен. Мы просто столкнулись с работой времени. Другой интонационный строй.

В этом строе — вся суть, главный секрет! Помню, что, приступив к «Медной бабушке», я должен был одолеть искушение архаизировать речь героев, что сразу отдалило бы их и отразилось бы на соучастии, но я попытался воссоздать интонацию. Достаточно произнести вслух «Пушкина письмо попало к царю», вместо «Письмо Пушкина попало к царю» и различие становится ясным. В музыке речи время живет долговечнее, чем в самой речи. Всем понятно желание литератора и уж тем более драматурга ввести в свой текст сегодняшний звон, передать языковой облик эпохи. К тому же владение сленгом издавна свидетельствует о знании жизни. Но литераторам стоит помнить, что жизнь жаргона весьма коротка, имеет очерченные границы. Увы, он выпадает в осадок, не удерживается ни в языке, ни в словесности. Жизнь его пролетает стремительно. Иной раз проходит всего ничего, а он уже совсем непонятен. Как иностранный. Нужен словарь. Поэт восемнадцатого столетия назвал «шпынством» ту болтовню, которую мы окрестили «трепом». Но если бы скороговорка века жила хоть век! Пробегает пять лет, и те же самые понятия находят себе других фаворитов. Вчера мы «уделывались» от восторга, сегодня «тащимся» от него, вчера мы предлагали: «оттянемся», сегодня мы зовем «оторваться». Завтра придут другие фишки, другие занятные этикетки. Можно ли довериться моде? Ничего нет более опрометчивого. С нею становишься старомодным гораздо быстрее, чем без нее. Замечательный лексикатор Чехов в общем-то был равнодушен к сленгу. Ни разу не написал «тараканиться» (тогда это сверхпопулярное слово соответствовало современному «трахаться» — без этого термина мы шагу не ступим). Предпочитал надежный словарь, не слишком подверженный переменам. Точность времени у него возникает не от той или другой этикетки, а от протяженности фразы, от мелодики, от очередности слов. Впрочем, еще Александр Сергеевич, как всегда, безошибочно чувствовал короткий век лихого словечка. «Писать единственно языком разговорным — значит не знать языка», — так сказал он.

Наверное, всякий сленг возникает и от тоски по эгалитарности, и от желания приручить действительность, исходно таящую угрозу. Пилоты зовут самолет бортом. Прежде чем своенравная машина решит, приземляться ей или нет, они приземляют само понятие.

Но это опрощение речи решает локальную задачу — жизнь человеческого духа слишком сложна и многомерна. Словесность любит смешение красок. Желтый цвет, наложившись на синий, дает зеленый — такое открытие, каким бы маленьким оно ни было, поддерживает в тебе надежду прорваться, как говорят французы, «за оболочку языка». Кто обожжен санскритским напутствием «уметь видеть звук и слышать краски», тот будет всматриваться и вслушиваться, нащупывать связь смысла со звуком.

 

Телепередача «От всей души». Ведущая — женщина с правильными чертами лица, с приклеенной намертво улыбкой, исполненной всеведения и всепонимания, воздает должное труженикам деревни. Официозная фальшь в каждой нотке ее отлично артикулированного голоса. Фальшь нестерпимая, невыносимая — лишь собеседники ее не слышат.

 

В годы Сталина в покорности было нечто истовое, оттого она была эффективной. Покоренные испытывали удовлетворение.

 

Свадебный генерал компании — писатель. Нового человека предупреждают: приедет Иван Петрович, писатель. Когда он является, его встречают с почетом. Знает себе цену, солидно помалкивает. Что он написал — никому не ведомо. (Позднейший комментарий: Было же время! Людей этой странной, почти противоестественной профессии — уважали!)

 

Дураки всегда требуют, чтобы их воспринимали всерьез. Тем более этого требует мир. Недаром же Босуэлл сказал, что мир — это «один большой дурак».

 

Выходишь на улицу, дышишь студеным апокалиптическим воздухом. (Комментарий, сделанный в 1990-х: В который раз забегаю вперед и опережаю события.)

 

«Нет человека — нет проблемы», — говаривал Сталин. Он уже подходил к выношенной конечной формуле: «Нет человечества — нет проблем». Планетарная братская могила — это ведь и есть бесклассовое общество. Не повезло — ушел на пороге открытия.

 

Слабый делает то, что от него хотят. Сильный — то, чего от него ждут. Умный — то, что считает нужным. Мудрый — то, чего хочет он сам.

 

«Человек — ничто, труд — это все», — так уверял Флобер Жорж Санд. Впечатляющее напутствие. Особенно для страстотерпцев словесности. «Есть блуд труда, и он у нас в крови», — скажет почти через век Мандельштам. Но всякий литератор однажды вдруг спрашивает себя самого: «А реальна ли моя жизнь?» Однако уже ничто не меняется. Жернов по-прежнему перемалывает отпущенные часы и дни. Только с возрастом он ослабляет хватку. Талант начинается с продуктивности, утверждается — самоограничением. В молодости командует страсть, зрелость — это господство стиля. И в литературе и в жизни.

Стилисты везде элита цеха. Гранильщики и ювелиры — аристократия ремесленников, лекальщики — рабочая гвардия. Люди решающего штриха. То же относится и к писателю. «Писать умеют подмастерья, вычеркивают — мастера».

Однако тут есть своя опасность. Чем он уверенней в выборе средств, чем он изящней и экономней, чем он бестрепетнее вычеркивает (для этого нужно твердое сердце, тяжко расстаться с тем, что твое), тем сильней искушение умолчания. Ибо одно дело — не солгать, и совсем другое — сказать правду. Можно с грацией обойти углы, и все же надо идти на предмет. Это и есть конечная мудрость, которая редко в ладу с умом.

Что вовсе не должно удивлять. Ум подмечает ограниченность мудрости в пространстве, мудрость же понимает ограниченность ума во времени. Недаром талантливые люди так часто ведут себя неумно с точки зрения их современников. Не умеют овладеть повседневностью.

Кстати, Томас Манн убежден: «Кто живет трудно, должен жить хорошо». Это, можно сказать, вечный искус художника, вечный писательский конфликт. Как примирить и гармонизировать почти исключающие друг друга стремления — жить хорошо и писать хорошо?

«Кто живет трудно, должен жить хорошо» — эти слова Томас Манн вложил в уста фараону Эхнатону, но, быть может, sit venia verba, это было подсознательным оправданием своей надежной жизнеустроенности с юных лет, с первого дня своего во всех отношениях отменного брака. «Да, я благоденствую, но мои бдения за письменным столом, мои десять томов дают мне на это законное право». Когда его невезучий старший брат Генрих уехал в коммунистическую Германию, где ему предложили президентствовать в Академии наук, Томас был рад: «Он будет богат и почитаем». Эхнатон Эхнатоном, но это скорее немецкий, западный взгляд на вещи. Возможно, что он вполне разумен. Мы, однако ж, идем своим путем. На нашей всегда мятущейся родине даже материальный достаток не гарантировал писателю того, что он будет «жить хорошо». Алексей Константинович Толстой, богач и красавец, был несчастлив. Тоска точила сильнее болезни. И он ли один? История наша богата печальными биографиями. Отечественные паладины мысли обычно обрекали себя на страдальческий и недолгий век.

А вот французские интеллектуалы, как правило, стойкие долгожители. Алеви жил девяносто лет, Марсель Жуандо — около ста, Поль Леото — восемьдесят четыре. Слегка подкачал другой Поль — Валери. Он прожил на десять годков меньше. Хорошо заниматься игрой ума в комфортабельной обстановке.

 

Ах, эта больная, старая тема, словно преследующая меня! Прочел у хорошего писателя: «России повезло с Петром». Эгоистический взгляд потомков. Зато чарующий объективностью, свободный от моего «эмоционального взгляда на прошлое», о котором уже довелось поминать, которым я наградил своего историка в «Старой рукописи». Да, повезло! Уж такое везенье моей страны — шагу не сделаешь без героя. Само собой — вздернул на дыбы, окно прорубил и прочие подвиги. Никто и не вспомнит, что славный царь сам обезглавливал стрельцов, сына убил, смертей не считал. Читаешь черновики Толстого, то, что он пишет о славном царе, о том, что с него-то и «начинаются... ужасы русской истории», о том, как «беснующийся, пьяный, сгнивший от сифилиса зверь четверть столетия губит людей... распутничает, мужеложствует... сам, забавляясь, рубит головы, разоряет Россию, казнит сына... и не только не понимают его злодейств, но до сих пор не перестают восхваления доблестей этого чудовища, и нет конца всякого рода памятников ему», — читаешь и с содроганием думаешь: пройдет еще десять-двадцать лет, уйдем мы, все видевшие и помнившие, и высоколобые дегенераты, ублюдки, тоскующие по деспотии, начнут проявлять свою объективность, отменное «чувство историзма», безукоризненную способность «диалектически оценить ту или иную фигуру» и воздадут должное Сталину, рядом с которым Петр Первый — инок-послушник, Жан-Жак Руссо.

Когда позиция «над схваткой» диктуется не душевной потребностью, а некими соображениями, она столь же естественно сходит на нет, сколь искусственно была зачата.

 

Талант неожиданно взбунтовался: не пожелал быть братом краткости.

 

Да, дым отечества нам сладок и приятен, но на беду нет дыма без огня.

 

Есть мода на мысли, на образ мыслей, на образ жизни, на правила поведения и на условия игры, на темперамент, на хладнокровие, на стыдливость и на порочность — на весь скоропортящийся товар, однажды предложенный нашему брату.

 

Блажен не начавший дело, но кончивший его — «не начный, но скончавай».

 

...И тогда-то явился Швейк. Это был подлинный герой Сопротивления. Он выступил не против карателей, жандармов, насильников, цепных псов, которые в свой срок исчезают. Он выступил против иерархии, против незыблемого порядка, когда каждый стоящий ступенькой выше гнетет того, кто расположен на уровне его сапога. Он выступил в защиту бедняги, которого, не спросив о желании, вытолкнули на белый свет, заставив барахтаться и отбиваться. Со всех сторон пинали и щелкали, обзывая при каждом удобном случае, обывателем, маленьким человеком. Он, Швейк, немолодой ревматик, неспешно промышлявший щенками, бесстрашно встал против этой машины и победил, доведя до абсурда, ее порядки, обычаи, лозунги. Он принял условия игры и выиграл ее, показав, что она ведется краплеными картами. Он дал разглядеть и самих шулеров, и то, что блестящие их мундиры — только засаленные ливреи. И когда это стало предельно ясно, он повернулся к ним прочной задницей, выпил свою законную кружку и выплеснул опивки им в хари.

Когда я задумываюсь о Гашеке, создавшем этого молодца, я сразу же вспоминаю Зощенко. Так они сходны и так они розны! Обаяние зощенковской сатиры в сочувствии автора к своим мишеням (редкое качество для сатирика!). Для Гашека его «обыватель» по имени Швейк — предмет восхищения. Ведь Швейк обнаружил свое превосходство над всей системой, он — победитель. В смеховой стихии он субъект, не объект, в отличие от своих оппонентов. Герой Гашека — он и сам герой, хоть и без героических признаков — высмеял и раздел империю.

Герои Зощенко всюду жертвы, им увернуться бы от обстоятельств. Автор смеется, но как участлив, как сострадателен этот смех. Эти винтики, кое-как закрепленные в неумолимой державной машине, эти песчинки на ветру, обреченно пытающиеся удержаться, спастись от железного пылесоса, уже готового их заглотнуть и — неистребимое семя! — мечтающие на краешке пропасти урвать свою толику скромных радостей.

 

Один болгарский писатель резонно заметил, что малые страны — нормальные люди, поддающиеся правилам общежития, а великие страны — это безумцы. Подавленный смешок сателлита.

Интерлюдия

Был такой шахматный мастер Панов (брат стихотворца Николая Панова, теперь уже навсегда забытого). Седой неряшливый человек с водянистыми глазами, с заячьей губой, при этом живой, небесталанный. Эта некогда вспыхнувшая в нем божья искорка, в конце концов, его обрекла на постоянное беспокойство и плохо скрытую ущемленность. К исходу жизни он издал сборник партий «Сорок лет за шахматной доской», сопроводив ее своей биографией, перечислением своих достижений — упоминаниями о том, что он кончил вечерний университет марксизма-ленинизма, о том, что печатал в центральных газетах статьи, отчеты и фельетоны (приводятся некоторые фрагменты) — словом, все, что он мог занести в актив своей шестидесятилетней жизни. Вскоре после выхода книжки он умер.

 

Старые мальчики и старые девочки завершают эстрадную эпоху литературы, вызывая к себе острую жалость.

 

«Бог — сердцам зритель», — писал Грозному Курбский. Да, только зритель — в том и беда.

 

Вырваться из-под власти концепции еще похвальнее, чем создать ее.

 

Индуизм исходно объясняет медитацию как соединение творца с творением. Примечательна и оговорка, что она связана не с предметом раздумья, а с качеством мышления. Но мудрее всего главный завет: «Нельзя жить духовно по чужой указке». Как это совпадает с толстовским: нельзя жить по чужой правде! Однако именно эту указку следует безусловно принять, после чего — отвергнуть все прочие. Особенно веско напоминание о значении каждого слова, которое выпало произнести. Пафос напутствия, как я понимаю, в том, чтоб всемерно сократить расстояние между словом и мыслью. Как часто первое существует вполне сепаратно от второго! (Вновь вспоминается арабское: «Слова должны быть лучше молчания», уж если решился заговорить. Разные верования, эпохи, географические сферы, но умные люди всегда и всюду бьются в одну и ту же стену, в сходную болевую точку — «мысль изреченная есть ложь».)

 

Об изношенности идеологии мы впервые догадываемся, когда сталкиваемся с изношенностью ее стиля.

Наверняка академистам Герцен казался дилетантом, публицистом, автором прокламаций. Однако выжить в борьбе со временем удается лишь темпераментной мысли. Фригидная мысль обречена при любой оснащенности и при самых уважаемых рекомендациях. Надо сказать, что таланту Герцена помогали его нацеленность и влюбчивость («неуимчивый» — говорила о Пушкине няня Арина Родионовна). Они сообщали его перу и порох и особую прелесть.

 

Всегда тревожило ощущение, что Бог и Религия не взаимосвязаны. Да вот и буддизм — религия без Бога.

 

Разумный писатель понимает необходимость уединения, серьезный — обнаруживает к нему способность, настоящий — испытывает в нем потребность.

 

Как только не звали славянофилов! Герцен — «славянобесами», Белый — западниками в дурном смысле слова. Более всех отличился Белинский. Он обозвал их «славянопёрдами».

Герцен, однако же, сознавал, что и сам не свободен от сходных томлений. Где революционность, там зародыш этого чувства. В двадцатом веке, когда инстинкт был поставлен на службу политическим целям, все революционные партии неукоснительно прибегают к развязыванию национальной стихии. Без этой подпитки национализмом они, в конце концов, выдыхаются. Метаморфоза исходно заложена в идее равенства, не уживающейся с соседствующей идеей свободы, в своей основе индивидуалистической и, значит, не склонной к эгалитарности, в том числе по признаку общего этноса. Зато воинствующие социалисты почти закодированно приходят к национал-социализму. (Февраль 1983 г.)

 

Это был человек, который, поймав, почти вынудив, кислое одобрение, приходит в необычайный экстаз. Вспоминаешь гоголевские слова: «Уж он получает рысь и бодрится».

 

Не мог я полюбить вторую часть «Фауста» с ее плоским «прогрессивным» итогом, с этим гимном мелиорации. Вот когда Гете подвела его приверженность концептуальности.

История человечества — это история любви — миллиарды ночей, клятв и зачатий.

 

Важна исходная установка. Можно привыкнуть быть даже праведником. Рескин справедливо заметил, что «говорить правду — как хорошо писать. И то и другое приходит с практикой».

 

Его манера общения была в высшей степени странной — о чем бы ни говорил, все похохатывал. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Вспомнил об этом оригинале, когда смотрел телепередачи Радзинского. Его то и дело душит смех. Даже когда он излагает историю злодеяний Сталина.)

 

Сама Церковь и подняла авторитет Сатаны. Из пакостника и соблазнителя («бес попутал») он вырос в Князя Тьмы. Очевидно, то было необходимо во имя авторитета Господа — надо было оказаться могущественней не проходимца, а исполина.

 

Творчество — своеобразный экзорсизм: изгоняешь из себя дьявола, не дающего ни днем, ни ночью покоя. «И впускаешь в себя Бога», — добавил бы возвышенный автор, отягощенный самоуважением. (Сентенция из благоговейного цикла «Он разговаривает с Богом».)

 

Русский реакционный размах без американской деловитости.

 

День, в который я не пишу, кажется мне бессмысленным днем. Воспринимаешь его похищенным у отпущенного тебе срока. Но ведь это же почти сумасшествие!

 

Квиетизм не столько отношение к миру, сколько мечта об отношении к миру. Скорее всего, недостижимая для нашего суетного, беспокойного духа.

 

«Ecrasez l’infаme!» — призыв Вольтера «раздавить гадину» имел основания, особенно после процесса Калласа. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Нынче брезгливые интеллигенты открещиваются от этих слов. Поэтому мы и обошлись без своего «суда в Нюрнберге», поэтому нам еще предстоит пережить отечественный нацизм.)

 

Манн справедливо утверждал, что недостаточно буквально «перевести слова «демократия» двусмысленным словом «народовластие», которое может означать и власть черни, а это может означать и фашизм». Демократия по Манну — это общество, воодушевленное чувством и сознанием человеческого достоинства.

 

Профессия — представитель. Представляет что-то и кого-то, но ничего не представляет собой.

 

И длительный протяженный сюжет, сочиненный или досочиненный, и почти мгновенная ситуация, тесно связанная с жизнью, схожи тем, что способны задышать только через посредство характеров.

 

Посредственный драматург боится монолога, хороший — понимает его громадные возможности.

 

Сколь по-домашнему жила Европа еще в восемнадцатом столетии! История сестры Бомарше Лизетты, которую обманул испанский дворянин Хосе Клавихо, была достоянием всех столиц, а Гете даже написал драму «Клавихо», где вывел соблазнителя, сестру и брата — всех под их собственными именами и фамилиями. Международная коммуналка!

 

Завещание де Голля похоронить его: «Без фанфар. Без музыки. Без колокольного звона». «Sans fanfares, sans musique, sans sonnerie». Впечатляющие слова. По-видимому, он с юных лет исповедовал идею величия и искал ее всюду — в поступке, в слове, в судьбе собственного отечества. Идея так его подчинила, что он воплощал ее с одержимостью. Выручил незаурядный ум — он был монументален, не став монументом, не разрушив человеческой связи между собой и соплеменниками. Они хоть и звали его «Жанной д’Арк», но в этой шутке была и близость и гордость. Характерно, что именно он сказал: «с проблемами надо жить, а не решать их то и дело». Романтическая натура и ясная голова реалиста — просто завидное сочетание. Человек Осуществленного Замысла.

 

Сколько презрения мы вкладываем уже в одно это слово «гадюка»! Меж тем как честно и благородно гадюки оспаривают любовь избранницы. Самцы схватываются в поединке — один старается придавить другого. Побежденный послушно уползает. Ядовитый укус воспрещен. Просто, открыто, без вероломства.

 

Антиобщественная теория «направленной панспермии» Крика и Оргела соблазнительна своим совмещением фантастики и вполне научного объяснения тайны жизни. Занесли ее из Вселенной на нашу планеточку — и не над чем ломать свою голову.

 

Когда я смотрел эту холуйскую первую серию «Ивана Грозного», мог ли предвидеть, что за ней последует сокрушительная вторая? Только и думал, что, когда приспосабливается обладатель подобного дарования, его постигает такой провал, какой не бывает ни у одного ремесленника.

Но — талант сильней установки, и родилась вторая серия, приблизившая смерть ее автора.

 

Вновь возвращаюсь к старой мысли — моей неутихающей боли. Как смириться с «терпимостью» потомков?! Ходасевич слишком большой писатель, чтобы остаться только биографом, он выступает как аналитик и в этом качестве реабилитирует Павла. Бесспорно, царь был многослойной фигурой. И тем не менее его действия подтверждают: свидетельство современника (и какого — Карамзина!) «Павел лишил казнь стыда, а награду чести» было заслуженным. Легко быть мудрыми и толерантными по отношению к своим пращурам. Вот так и те, кто придут после нас, найдут достоинства в наших деспотах. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Мой оптимизм умилителен. Уже сегодня ходят с портретами Сталина, громогласно чествуют палача, вслух поносят жертв его тирании.)

 

Невысокое качество населения.

 

В два первых десятилетия века мерцал в Петербурге поэт Тиняков, носивший псевдоним Одинокий. То был наглец, приживал, алкоголик, антисемит и неврастеник. Все эти славные свойства взросли на непомерном честолюбии и болезненной жажде самоутверждения. В конце концов, ему осталось бравировать лишь доведенным до абсурда цинизмом и аморальностью, доведенной до вызова. Стихи он писал такого рода: «На все, что за телесной сферою Мне совершенно наплевать». Или: «Любо мне, плевку-плевочку, По каналу проплывать». Кончил тем, что просил на Невском милостыню. Однажды взял ее у Ахматовой. То был занятный, колючий выродок, приковывавший к себе внимание (между прочим, и Ходасевича). Он сгорел от собственной неутоленности — вся жизнь его была истерика. Могу лишь вообразить, как страшна была бессонница этого маргинала.

 

Чудное время на дворе — номенклатура жрет, литература врет.

 

Он охотно писал письма — это была возможность поговорить о себе.

 

И преходящее оставляет след.

 

Автор книги «Мечу бисер».

На сцене верно чувствовать — значит верно действовать. В жизни это не всегда совпадает.

 

Твардовский после очередного наезда на «Новый мир» обычно говорил: «Пережили лето горячее, переживем и дерьмо собачье».

Бедный поэт! Он понимал, что «береза несомненнее райисполкома» и вынужден был провести свою жизнь среди партийных иерархов. Не могло это кончиться добром. В чертах его большого лица было нечто общее с Шаляпиным. Кроме сходства — некий своеобразный простонародный аристократизм. Внутренний дар непонятным образом придал в этих обоих случаях грубоватой от рождения внешности какую-то странную утонченность. Он никогда не производил впечатление человека удачи, хотя судьба была поразительной. Его восхождение было замешено на слишком большой человеческой драме. «Овраг придорожный — мой дом родной», — писал процветающий стихотворец. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Стоит хотя бы сопоставить его феерическую биографию с биографией его брата Ивана. Вышли они из единого чрева и разошлись, как огни небесные. Один с юности взыскан и обласкан, лауреат, знаменитый поэт, другой — изгой с изувеченной молодостью, промыкавшийся всю свою жизнь. Однажды мне довелось прочесть воспоминания Ивана о брате, прославившем их род и фамилию. Каждая строчка полна до краев тяжелой неизбывной обидой, не утихающей, не прощающей, — не сладят с нею ни смерть, ни время.)

 

Почему так тягостно отрочество? Еще нет той ясности, которую дает выстраданное знание, и уже нет той, которую дарит неведенье.

 

Либо «пьянство жизни», о котором писал Толстой, либо поиски ее смысла. Но в обоих случаях ждет похмелье.

 

Дать и отдать — не одно и то же. Те, кто дают, нас умиляют. Те, кто отдают, — удивляют.

 

Путь литератора — от ювенилий до сенилий.

 

Печальный оптимизм Чехова с его точно понукаемой верой в некое прекрасное будущее и уютная меланхолия Тургенева — счастливые и плодоносные несовпадения натуры и дара. Разночинец знал, что возделывает почву для того, чтоб жили на ней, кто придет после, а помещик знал — со дня рождения — что сам будет жить на этой земле. Срубили вишневые сады, словесность учила нас жить для будущего — и столько обрушилось всяких бед на головы благородных читателей.

 

Ближневосточное лицо семита.

 

«Заряженный бытом как порохом», — писал Пастернак о гостиничном номере. В этой заряженности — неотразимость. Момент истины, минута прозрения.

Критика судит не о голосе, а об эхе, донесшемся до нее. Большинство об этом не думает. Те же, кто это понимает, делятся на неравные группы — добросовестных и самоуверенных. Первые честно предупреждают: так расслышали. Вторые упорствуют: слышим лишь то, что нужно услышать, и то, что можем услышать лишь мы.

 

Какая все-таки редкость — ум! Талант встречается много чаще.

 

Тот, кто мечтает дойти до счастья, не ведает, что оно возможно, только покуда он в дороге.

Интерлюдия

Гусеница похожа на маленького зверька, крохотного, лохматого, рыженького. Вблизи видно, что ее шерстка разделена проборчиком и в середке его — едва различимые голубенькие пуговички с серебристым отливом. Вырастет из нее бабочка «павлиний глаз» с красновато-рыжими, ярко-кирпичными крылышками, на которые, будто бы кистью, нанесены бирюзовые пятнышки. А чем хуже другая — крупная, коричневато-темного цвета (издали кажущаяся черной), с желто-голубым украинским крапом по краям трепещущих крылышек с дивным названием «траурная мантия»?

О, чертова литература! Почему не могу я самозабвенно наслаждаться этим парящим чудом, не подумав в тот же миг о Набокове? Все мы, извергатели слов, — увечные души, прости нас, Господи...

 

Герцен называл свой характер «суетливо-слабым». Так объяснял слишком взвинченную, нетерпеливую, слишком страстную жизнь своей души. Что ж, «Irrtum — Leben», — говорил сходный с ним Шиллер. Заблуждение — это жизнь.

 

Сколько поэтов было уверено, что, познавая себя, познают они мир. Все романтики озабочены судьбами мира, и все они, в сущности, солипсисты. Как прав был Гегель, когда он связывал романтизм и символизм. Искомая позднейшими символистами «мировая душа» — это, прежде всего, душа очередного искателя.

Юдофильство, чаще всего, головное — вот отчего в нем налет искусственности. Юдофобство, напротив, эмоционально, поэтому большей частью естественно.

 

О, кабы ближние были подальше!

 

Когда я писал «Римскую комедию», ежеминутно думал о том, как тесна история и на каком на диво насыщенном пространстве рождаются и проходят эпохи. Важнее всего мне было прочувствовать, что от первого фараона Нармера до отнюдь не последнего — Эхнатона — прошло больше времени, чем от Эхнатона до нас. Когда пишешь исторический опус, нужно помнить, как условен рубеж между сегодняшним и вчерашним. Пять, десять, двадцать веков назад — какая разница, все то же самое! Те же расчеты, те же страсти, те же люди, в конце концов. Причем история избирает с каким-то маниакальным упорством наиболее кровавый маршрут — неизменное противостояние как непременное состояние. Торжествует жизнепорядок множеств, свободное сердце обречено. Единственное завоевание (если речь идет о продвинутом обществе) — раньше особость каралась смертью, теперь пожизненным одиночеством, пусть так называемым публичным, не бросающимся в глаза. От этого оно вряд ли легче. «Лучшие люди проходят незаметно» — можем прочесть мы в «Раджа-йоге». Их-то, как правило, и забывают. Однако бывают титаны духа — тех не задушишь и одиночеством. «Ich bin auf der Welt zu allein und doch nicht allein genug», — писал Рильке. «Слишком одинок я на свете и все ж — недостаточно одинок!»

 

Статья о почтенном юбиляре. Подчеркивается его совестливость, глубокая нравственная чистота и абсолютная порядочность. Пишет статью человек растленный, известный тотальной аморальностью.

Кто их придумал, эти празднества? Когда я писал свою «Коронацию», я был еще сравнительно молод, только что стукнуло сорок три года. Но, со свойственным моей глупой натуре опережением событий, я вознамерился написать старца, достигшего восьмидесяти — все шумно справляют его юбилей, который всем почему-то важен, всем, кроме бедного юбиляра! У каждого тут свои интересы — от политических до политичных, разнообразные расчеты, всякие личные соображения, а он от этого все острей чувствует свою одинокость и думает, каково проснуться утром следующего дня. Вот и погасли зажженные люстры, унялся праздничный балаган, и вновь он один со своей тоской, с вечною думой о том пороге, который надо перешагнуть.

В сущности, каждый юбилей — это защита от действительности. И в жизни отдельного человека, и — еще более — в жизни общества. Уйдем от каждодневных забот, выпустим пары и забудемся, примем — в который раз — слово за дело.

 

Нерв настоящего произведения вовсе не зигзаги сюжета, а перепады состояний. Переживи, а потом осмысли.

 

Сказки для юных и старых детей.

 

«В любовь с первого взгляда трудно поверить. Но любовь с первого раза возможна», — говаривал старый удмурт Финкельштейн.

 

В сочувственном отношении к террору, в принципе, нет ничего нового. Тургенев сказал о бомбистке: «Святая». Поэтому смешно говорить о «понимании» террора как примете конца тысячелетия. Сто лет назад в его оправдании преобладали радикальные чувства, теперь же эмоции уступили место «аналитическому подходу». Итак, сначала интеллектуалы установят, что террор исходит из хэппенинга, затем обнаружат его театральность, потом дадут ему обоснование как сакрализации преступления, наконец, признают, что террор — образ жизни. В дальнейшем отдельных террористов канонизируют как мучеников, а тем, кто террор сделает массовым, воздвигнут памятники. Все уже было.

 

Утешительный, паточный перфекционизм — эти рождественские моралите, эти благостно-святочные колыбельные проповедников от философии.

 

Чтобы действительно воспринять новые идеи, необходимо сперва воспринять новый стиль жизни. Другая очередность бесплодна.

 

Наступила поганая пора — платят не за дар, не за дело, платят за возраст, за выслугу лет.

 

Горький верил, что жизнь меняется к лучшему. Чехов верил, что жизнь изменится к лучшему. Бунин верил в прекрасное мгновение. Селин уже ни во что не верил.

 

Все мы будем когда-нибудь предметами галактической криптозоологии.

 

Возможно Ермолова, была в самом деле могучей актрисой, но читаешь ее письма, и нападает уныние: «чудные воспоминания», «дивные наслаждения», «великий художник» — тоска, тоска!

У Достоевского прочная тяга к весьма своеобразной триаде — религии, истерике, уголовщине.

 

Художник хочет успеть, ремесленник — поспеть.

 

Плоские аллегории современного театра. Попытки выдать провинциальное за вселенское.

 

Театроведение спаяно с мифотворчеством. Знавал я некоторых актеров, о которых сегодня вещают с придыханием, видел спектакли, которые нынче аттестуют как эталоны. Вот так и о современных поделках будут писать как о вершинах через какие-нибудь полвека.

 

Воображение — это проклятье. Может довести до петли.

 

Надоела сложность этого мира, хочется, как черного хлеба, манихейской определенности.

 

Эстрадная певица, ярко вульгарная, неутомимая, напористая, изображающая то загадочность, то греховность, то яростный темперамент, то драматическую обреченность, — публика покорена таким женским богатством.

 

Возраст! Больше умеешь и меньше можешь. Жизнь с каждым днем леденеет.

 

Давно я не чувствовал такого подъема, как в апреле 1985 года. Наконец написал свою Главную драму. Именно о «Пропавшем сюжете» я мечтал, как о заветной пьесе. Возможно, в ней много несовершенств, но уж зато — никаких иллюзий.

 

Они были у моего героя. Он хотел бежать на остров Мадагаскар от окружающего безумия. Дело происходило в Одессе, в 1906-м. Послушал бы он сегодня, как я, речь посла Мадагаскара: «Наш великий вождь Дидье Рацирака, чьи бессмертные идеи открыли миру новые горизонты, сделал нашу страну счастливой, могучей и процветающей...» И на Мадагаскар не сбежишь. Чем глуше деревня, тем ярче платок.

 

Сделать идею своей жизнью — сделать свой выбор в пользу смерти. Известно, эти идейные люди ради идеи взорвут весь мир.

 

Вам повезло — посетила мысль? Только не вздумайте вооружать ее против возможных нападений. Чем она ярче, тем уязвимей, а оговорки ее изуродуют. Ничто так не обесточивает мысль, как кажущаяся неоспоримость.

 

— (патетически). Все продается.

— (с горьким вздохом). Не все покупается.

 

Какой идее выпала столь драматическая биография, какая выпала христианской идее? Возникла как обращение к нищим, к отверженным и обездоленным, и стала опорою иерархов — равно церковных и государственных. Хотя ей исходно не был присущ пафос какой-либо государственности, последняя даже была ей враждебна. Узаконенный, прирученный дух? Право же, есть над чем задуматься.

 

Чехов не любил проповедовать. Что из того — все равно он стал пастырем. В словесности все взаимосвязано. У Толстого — исповедь через проповедь, у Чехова — проповедь через исповедь. Когда проповедничество заряжено неукротимой самоотдачей, оно перерастает в пророчество и возвышается до искусства.

 

Люди, лишенные предрассудков, редко отмечены одаренностью. (В конце концов, сам талант — предрассудок, а в суеверности столько поэзии!)

 

В юности ощущение дара радует, в зрелости — озабочивает.

 

Что жаловаться на равнодушие неба, когда на земле к вам все равнодушны?

 

О, крепостное право теории! Концептуальная зависимость ужасна, как всякая зависимость.

 

Настоящее изнурительно, будущее опасно, прошлое грозит повторением. Поэтому с опаской оглядываемся, не любим видеть того, что рядом, и зажмуриваемся, когда смотрим вперед.

 

Большая удача — исчезнуть вовремя.

 

Однажды экс-чемпион мира по шахматам Таль сказал мне, что теперь он играет много лучше, чем в те годы, когда он был чемпионом. Возможно, что так. Но из этого следует лишь то, что лучшее — не всегда гениальное. Лучшее — это самое правильное. Гениальное — нечто иное, большее и неправильное чаще всего.

 

В зеркало смотришь, как под хмельком.

 

Какое испытываешь упоение, видя набоковскую мастеровитость, безупречность в отборе слова, ошеломительно неожиданную точность эпитета. Ars est alare arsem. Вдруг ощущаешь, что старая истина не бесспорна. Наслаждаешься именно тем, что Набоков не столько скрывает, сколько подчеркивает свое изысканное художество. В театре так работал Вахтангов.

Наше время поставило интерпретацию над первоисточником — взгляните: в искусстве публике исполнитель гораздо интереснее автора. Наука откликнулась на это явление герменевтикой, а идеология вполне подчинила себе философию. Однако находятся твердые души. Режиссерам не мешало бы помнить завет дирижера Тосканини: «Иметь мужество играть, как написано!»

 

Хорошо темперированное чувство.

 

Для Чехова монолог — не кульминация, как это было у его предшественников, а способ общения. В искусстве драмы это подлинное открытие, еще недостаточно оцененное. Оно неизмеримо повысило и эмоциональный градус и духовный уровень диалога.

 

Сладкая отрава обаяния.

 

Недостижимый с античных времен цицероновский идеал: «Скромный образ жизни и высокий образ мыслей». Этот «высокий образ мыслей» в подавляющем большинстве случаев — почти неприкрытое лицемерие, бытовую же скромность мы ненавидим, видя в ней унизительное свидетельство нашего полного поражения, не оправдавшей надежд судьбы. На протяжении столетий трибуны, философы и просветители упрямо не желают считаться с неизменностью нашей природы.

 

Мой сын, собираясь в санаторий, спрашивает в своем письме у проживающего там Чухонцева, есть ли в библиотеке Белинский, можно ль его не везти с собой. Чухонцев в ответ телеграфирует: «У чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет, в Пицунде нет Виссариона, хотя Рытхеу здесь живет. Грузите классика, привет живому Чухонцев».

 

Боги, как патетичен Гоголь! Постоянные «о!», «у!» и прочие гласные — даже в переписке с друзьями.

 

Сколь притягательна центральность. Середину мы зовем золотой. Считаем, что истина всегда в середке. Вот Гете — тот знал, что между крайностями — не столько истина, сколько проблема. Нас, грешных, постоянно дурманит эта несбыточная мечта о компромиссе, о примирении.

 

«Дни и годы Немировича-Данченко». Какая безжалостная книга! Год за годом и день за днем горячий, взволнованный человек превращается в плоского приспособленца, при этом сохраняя значительность и ощущая свое величие. Утрачивает и тонкость и вкус, несет какой-то напыщенный вздор об Афиногенове и Корнейчуке как о явлениях культуры. Вот он, гипнотизирующий яд этих безумных тридцатых годов. Только новое обращение к Чехову вырвало его почти перед смертью из ямы, из этого непотребства.

 

Писатель шествовал, будто готов опрокинуться спиной назад, но именно эта готовность и придавала его поступи нечто надменно-победоносное.

Национализм словно источает бездарность.

 

Попавший в отчаянное положение, пусть вспомнит маршала Фоша на Марне: «Наш левый фланг прорван, наш правый фланг смят, я перехожу в наступление».

 

Сталин велел Платонову покинуть Москву. Тот собрался переехать в Воронеж (мандельштамовская география), но кончилось тем, что писатель умер. Ввиду Верховного Распоряжения его боялись похоронить в Москве. Друзья-армяне в глубокой тайне погребли его на армянском кладбище. В этой ужасной, жестокой истории финал человечен и утешителен.

 

Всю жизнь он собирал книги. К несчастью, читать не было времени. «Не страшно, — утешал он себя, — состарюсь, буду только читать. Меня ждет божественная старость». Старость пришла, появилось время, но сил на чтение не осталось. После первых же строк клонило ко сну.

 

Паскаль усмотрел нашу трагедию в несоответствии могучего разума ничтожеству нашей бренной натуры. Обогащенный опытом трех столетий, Валери увидел причину драмы в бессилии самого разума. Итак, друзья мои, мы перед выбором: что хуже в нас, что мельче и площе — наш интеллект или наша природа?

 

Говорил с Граниным о его «Моцарте и Сальери» — исходная точка его рассуждения представляется мне ошибочной. Когда я говорю о сальеризме Вяземского, я имею на это основания — его с Пушкиным связывали тесные отношения. Но натянуть образ Сальери на Булгарина трудно уже потому, что они с Пушкиным жили в разных мирах. Вне дружеских связей (пусть даже внешних) темы Моцарта и Сальери нет. В высшей степени характерно, что Моцарт относится к Сальери как к равному. Неподдельные гении, как правило, не ощущают себя мессиями, не любят неравных отношений или же не вступают в них вовсе. Пушкин не признавал неравенства, иначе какая же дружба, которую он так искал весь свой век? Ему были одинаково тягостны «обиды вольный разговор» и «покровительства позор». С Булгариным же его связывала лишь стойкая жесткая конфронтация — и литературная и человеческая. Здесь все было открыто и ясно. Зато в отношениях с Петром Андреевичем он чувствовал эту тень неискренности.

Вот и еще весомый повод вспомнить суждение Паскаля. Грустно, что наше несовершенство особенно резко проступает в столь уязвимых творческих личностях. Сколько их, этих «божьих избранников», чье клокотавшее самолюбие буквально пожирало их дар! История пестрит именами и поучительными сюжетами. Старый художник Лука Карлеварис умер с горя, когда убедился, что молодой Каналетто его затмевает и своим мастерством и славой. «Не вынесла душа поэта...» Где ты, бессонница вдохновения? Трудно парить в горних высотах, когда твои страсти тянут вниз, на раскаленную сковородку.

 

Настоящий поэт всегда склонен к мистике. Не по складу ума — по складу души. Пушкин любил повторять слова Гете: «Суеверие — поэзия жизни». Он остро чувствовал эту поэзию как в суевериях, так и в вере, в старинных обычаях и обрядах, быстрее всех обнаруживал в явном скрытое. И религиозность его была его поэтическим отзвуком, и к повседневной жизни у Пушкина — к естественной бытовой жизни — было суеверное отношение.

 

Патетическое самоутешение Бетховена: «Через страдания — к радости». Мы, грешные, за всякую радость вскоре расплачиваемся страданием.

Ум влияет, чувство воздействует.

Не устаю восхищаться «Скучной историей». Суждения могут быть общеизвестными — магия этой предсмертной исповеди достигается напряженностью чувствования при внешней бесстрастности интонации. Лишь заключительный вздох: «Прощай, моя радость!» являет нам всю глубину бездны.

 

«Не напирайте, смертные, не напирайте», — приговаривал Бенкендорф. Как странно, что эта чиновничья мудрость перекликается с литераторской. «Господа, пожалуйста, как можно меньше рвения!» — напоминал Дружинин своим коллегам в статье, обнародованной в «Современнике». Еще ранее Пушкин призывал «не настаивать» на излюбленной идее.

 

Скромный автор стремится не солгать. Большой — ставит целью сказать правду.

 

Угол зрения, абсурд ситуации, гиперболизированный характер и абсолютный покой изложения — вот непременные условия, которые должен ты соблюдать, когда записываешь комедию. (Летом 1985 г. Работа над «Цитатой».)

 

«В заботах каждого дня Живу, а душа под спудом Каким-то пламенным чудом Живет помимо меня». Пастернак мечтал написать «восемь строк о свойствах страсти». Ходасевичу хватило четырех, чтоб выразить тайну жизни поэта.

 

Главное воспоминание о молодости — собственная доходящая до комизма глупость. Стоит вспомнить ту пору, и диву даешься.

 

«И в козиих мехах вино, отрада наша!» Повезло Гомеру, не жил он в дни «сухого закона».

 

Весь век решаешь один вопрос: принять или отвергнуть?

Не странно ли, что, полюбив, умники глупеют, а дурни умнеют?

 

Трудно складывались отношения с театром. Все не мог примириться с его потребностью в адаптации, вечно «перегружал». На каком-то перекрестке я понял: либо уходить из него, либо упорствовать, не бояться укоров в литературности, чего бы ни стоило — стоять на своем.

 

Ничто не доказало с такой очевидностью правоту шпенглеровского утверждения «Цивилизация — враг культуры», — как торжествующее телевидение.

 

Молодые поэты весьма комично блюдут в стихах свой сочиненный имидж. Юный Симонов в тридцатые годы все подчеркивал свою мужественную бывалость. «Учу, как чай в жестянке заваривать в пути...» Помню, я все спрашивал себя: «Чему тут учить?»

 

Древний завет: обучая — учатся. Столько веков произносили это достойное уважения смиренное «docendo — discitur». Но в жизни характерней иное, подсмотренное не единожды Чеховым: «Когда критикуешь чужое, чувствуешь себя генералом».

Зиновий Паперный звонит Лиле Брик в день ее рождения рано утром: „Лиля Юрьевна, я вас первый поздравил?” Брик: „Да, вы так милы, что сделали это первым”.

Воодушевленный Паперный: „Я счастлив, что, быть может, напомнил вам того старика, который встал с одра на рассвете, чтоб первым бросить в избирательную урну свой бюллетень”. — „Родной мой, — прерывает его Брик, — не надо сравнивать себя со сдвинутым стариком, а меня — с урной...”

 

«Поможем угнетенным эфиопам» — сентиментальный милитаризм империи.

 

Настал худший период жизни: неудачи еще огорчают, а успехи уже не радуют.

 

Была особенно опасна в период лактации.

Прогресс как всякое поступательное движение почти неизбежно чреват агрессией.

 

Дьявольская окрошка нацизма. Патетически утверждался культ смерти — в этом он не без основания видел свою эзотерическую притягательность — но от искусства, от идеологии, требовалось, в то же время, «здоровье». Насаждался мистический туман — щедро подкармливались астрологи, ясновидцы, шарлатаны и фокусники и вместе с этим решительно отвергалось все лишенное «четкости и определенности». Подчеркивал идею избранности и настаивал на «единстве», «общности», а также, само собою, «народности», отрицая все индивидуальное, личностное. С любовью к «народности» между тем не все обстояло так уж гладко. Самой народной частью нацизма была его самая невежественная, злобная и агрессивная часть — ремовские штурмовики. Они себя сами называли «пролетарскими элементами партии». Летом 1934-го года, в «ночь длинных ножей» Гитлер их вырезал.

 

Если уж решился идти — не опасайся зайти далеко. Если думаешь — не бойся додумать. Осторожные люди могут выиграть жизнь, но всегда проигрывают судьбу. Впрочем, чему отдать предпочтение — дело твоего личного выбора.

 

Штурмовал горы из страха перед равниной.

 

Писатель-почвенник любил приговаривать, что есть «русская литература» и «литература на русском языке». К несчастью, нельзя было уразуметь, на каком все-таки языке написана его «русская литература».

 

Один криминолог на дискуссии об уголовном беспределе сказал, что, если судить по статистике, убийц среди евреев немного. Кто-то со злобой отозвался: «Да, эти мараться не любят». И неучастие в преступлениях было поставлено в вину. Тут уж ничего не поделаешь. Разум безмолвствует, когда звучит чувство.

 

С современниками поэт разговаривал жестко: «На колени! Женщина идет». «Не дрожать! Запрещено эпохой». «Шапки прочь! Рождается поэзия». Только так — не давал им спуску.

Культ зрителя не безопасней других, но, сделав из публики дуру, не умничайте.

 

По-хорошему досадовал, по-белому завидовал, по-светлому скрежетал зубами.

 

Маленькие поэты любят писать о красоте скромности и безвкусице суеты.

Страсти позволено быть слепой, но любовь обязана быть зрячей.

 

«Ревизор» вызывал в зрительном зале лишь скуповатые смешки, реакция была достаточно сдержанной. По-настоящему расхохотались, когда подвыпивший Хлестаков едва не растянулся на полу. Реагировали на краски и красочки, на так называемую характерность, на говорок, на заикание. Неудивительно. Восхититься комизмом слова (именно слова, а не репризы) — это значит, прежде всего, расслышать таящуюся в нем пародийность, почувствовать, как оно выворачивает трюизм, лексическое клише, стереотип, общее место. Это не каждому дано.

 

Жизнь усиливает родительский инстинкт, но выхолащивает сыновний. «Любовь к отеческим гробам» лишь запоздалое покаяние, более рациональное, чем сердечное.

 

Настоящее снисходительно вышучивает прошлое, прошлое брюзгливо косится на настоящее, посматривает на него de haut en bas. В середине прошлого века Михаил Андреевич Дмитриев горько жаловался на то, как скудеют годы и люди. «Вот прежде в Обществе любителей Российской Словесности бывали Кокошкин, Прокопович, а теперь изволь заседать с каким-то Некрасовым».

 

Обычно почтенные литераторы весьма болезненно переживают утрату читательского интереса к своей работе — и тем острее, чем непонятнее безразличие. «Помилуйте, я стал зрелее, мудрее, я больше знаю и понимаю, лучше делаю свое дело, за что такая несправедливость?» Смешные жалобы! Устают от привычного. От дома, от круга, от отношений. И от известного человека — так же как от части пейзажа, который видишь каждое утро. Равнодушие — плата за популярность, плата за то, что вы примелькались. Так часто опасная неожиданность милей усыпительно прочной обыденности.

Пошлая литературная дама публикует пришедшие к ней хвалебные письма, столь же глупые, как ее проза. Печатать полученные вами отклики можно только, если они ругательные. Не из мазохизма, конечно, а для того чтобы показать те самые болевые точки затронутой тобою проблемы. Кроме того, такие письма могут помочь понять и постичь тех, кто их тебе написал, разобраться в сфере взаимоотношений автора и его читателя.

Поначалу эпистолярная брань, очень часто эмоциональная, ничем решительно не аргументированная, вызывает отталкивание, потом — недоумение (За что? В чем дело?), но после — глубокую жалость. Где-то в маленьком городе сидит человек, наделенный темпераментом и честолюбием, и всю жизнь — ничего, ни-че-го! Меж тем в этой ненавистной столице незаслуженно жируют счастливчики, которым неведомо почему улыбнулась лишенная вкуса судьба. Всегда мне хотелось их утешить, сказать им, чтобы они успокоились, не думали, что мне хорошо, но я понимал: они не поверят, а пуще всего их нельзя оскорбить подобным сочувствием и состраданием.

 

Интерлюдия

«Вальяжная фронда Любимца Литфонда» — всякий раз вспоминаю это двустишие, когда я думаю об Арбузове. К чести его он не обиделся, когда услышал в первый раз эти строчки. Лишь добродушно ухмыльнулся. Эту улыбку я видел часто, в эти минуты он был похож на пушистого большого кота, лениво нежащегося на солнышке.

Вообще он старательно подчеркивал свой гедонизм, свой вкус к жизни, ко всем ее незатейливым благам, свою простодушную буржуазность. Своеобразная оппозиция к тому аскетическому быту, который насаждался державой на протяжении десятилетий (разумеется, лишь для подданных). Так Булгаков употреблял в своей лексике «старорежимные» обороты как вызов победившей формации с ее казенным канцеляритом, с ее суконными сокращениями и ненавистными аббревиатурами.

Но, в отличие от него, Арбузов не переносил этих вольностей в творчество, в общем, вполне соцреалистическое. Во всяком случае, в дни нашего с ним знакомства, приятельства и соседства. Странное дело, как раз в тридцатых — в террористические годы — он попробовал по-своему дернуться. Я имею в виду его «Таню». В пору, когда главные жанры были донос и резолюция, а главным героем — чекист-расстрельщик, он написал вполне человеческую, особняком стоявшую пьесу, в ней люди любили, а не боролись. Затем эпоха вошла в берега, стала душной, вязкой, не столь кровавой, власть отбросила фарисейский пуризм, перестала прятать свой нуворишеский облик, и поведенческий стиль Арбузова стал столь же лояльным, как его пьесы. Он оказался вдруг ко двору — интеллигент, но благонамерен, привержен к комфорту (что даже неплохо — исключает активное диссидентство), пишет сказки из современной жизни и, конечно, абсолютно надежен.

В нем был артистизм, бесспорный шарм, мне он всегда внушал симпатию, но говорили мы с ним о футболе, о музыке, об окололитературной возне, обо всем, кроме литературы. Разумеется, это обстоятельство вносило в наши отношения фальшь, и это доставляло мне боль — человечески был он мне очень мил. Но что делать? Все его действа с их коммунистическими бригадами, с их положительными героями, с их сочиненными конфликтами были каким-то игрушечным миром — из папье-маше и картона. Всегда зависимость от аудитории, причем от не лучшей ее части, не говоря уже о властях. Год за годом он создавал на сцене плоский, вялый, безжизненный мир. И каждый раз, когда мы встречались, я старательно подыскивал темы, далекие от этого мира.

Его благополучный сюжет закончился трагедийным финалом — мучительно долгой и нестерпимой для его натуры эстета болезнью. И тут произошло неожиданное — жил он женственно, а умер так мужественно, многим можно у него поучиться. Чем больше проходит лет с той поры, с тем большей нежностью я о нем думаю.

 

Выясняется — ничто так не долговечно в своем воздействии, как неутоленная мысль. Что остается в конечном счете от Гамлета — любовь к Офелии или бессонница его разума? Точно так же и от произведения в наследство будущим поколениям переходят не страсти, а проблемы, те самые «вечные вопросы», поиск несуществующих ответов.

 

Хемингуэй в старости был так же беззащитен, как Фицджеральд в молодости. Все дело в отсрочке.

 

Общество, зациклившееся на прошлых победах, признается в том, что их нет в настоящем. Не столько любовь к родимой истории, сколько тоска по былому величию или по рухнувшему благополучию.

 

Информация в этом лавинообразном движении легко обессмысливает жизнь. От тиражирования до исчерпанности — расстояние меньше шага.

Дайте, дайте мне бочку меда, и я даже не замечу вашей ложки дегтя!

 

Человека, читавшего десятилетиями газету «Правда», ничем не проймешь.

 

Лет пятнадцать назад в одном театре я смотрел булгаковский «Бег». Спектакль поставлен был в славной традиции «юбилейного представления». Так ставили «Любовь Яровую», «Оптимистическую трагедию», были еще три-четыре пьесы, их вспоминали к октябрьским дням. Вот и «Бег» оказался в этом ряду, в самом деле, дивны дела твои, Господи! После спектакля — у режиссера. В соседнем кресле, словно воробышек, — опрятная, ветхая старушка. Мы с ней помалкиваем, говорит постановщик.

— Вы знаете, для меня эта пьеса вдруг оказалась безмерно личной. Знаете, захотелось выразить, насколько корни сильней соблазнов. Все мое счастье — только вокруг. Все для меня здесь свое, родное. Пусть даже это и против шерсти. Ну, вот приходят из Управления принять мой очередной спектакль, и что-то в нем их не устраивает. Случаются споры, иной раз и резкие, и все равно — это мое!

Старушка слушает очень почтительно, кротко, стеснительно улыбается. Хозяин кабинета спохватывается:

— Ах, Господи, я вас не познакомил! Любовь Евгеньевна Белозерская. Вдова Михаила Афанасьевича.

Я целую пергаментную руку, старушка медленно розовеет. Через минуту мы прощаемся. Когда мы остаемся одни, режиссер мягко разводит руками:

— Конечно, после Елены Сергеевны нельзя сказать так категорически, что вот перед нами — вдова Булгакова. Но так уж и быть, всё же вместе жили, и эта пьеса, в какой-то мере, вдохновлена ее судьбой. Она ведь и есть эта Серафима, тоже была в Константинополе, потом — в Париже, потом — в Берлине. Помоталась по свету, потом вернулась. И видите, благополучно здравствует.

 

Смотришь вперед, смотришь вокруг, смотришь вслед, смотришь назад, смотришь в зеркало — больше уж не на что.

 

Когда читаешь иных литераторов, так ясно видишь восторг простолюдина от приобщения к высшим сферам.

 

Любая борьба опустошает. Даже борьба с самим собой.

 

Это произведение напоминало доброкачественную опухоль.

 

Провел свою жизнь в рабстве у свободы.

 

Образованный Воровский интеллигентно вздохнул: «Нельзя руководить искусством, не умея поддаться его обаянию». Пример либерального большевизма. Что искусством руководить нельзя при любых условиях, он не мог и подумать. Тем не менее ему повезло — не убей его эмигрант в Швейцарии, был бы расстрелян как враг народа.

 

Идейность — первый шаг к фанатизму.

 

О, эти первые ученики, последователи, ассистенты, сподвижники! Как они высокомерно греются в лучах своего бесценного солнышка. Тысячу раз был прав Бальзак: «Лучше иметь дело с Богом, чем со святыми».

Но искренне преданные адепты еще опасней, чем своекорыстные. Некий восторженный аристократ под мощным влиянием Паскаля так разуверился в человеческом обществе, что твердо решил постричься в монахи. Родственники едва не убили его учителя-мизантропа.

По-видимому, сильное чувство для философа — слишком большая роскошь. Он недостаточно прост, чтоб с ним справиться. Недаром же все янсенисты были неисправимыми меланхоликами.

 

Михаил Чехов воспринимал мир как возникшую в беспредельности потенциальную катастрофу. Станиславский устроил для него консилиум из четырех знаменитых психиатров. Что бы он сказал на исходе века? Впрочем, нормальный человек в сумасшедшем доме неизменно выглядит помешавшимся.

Так или иначе, родные артиста наверняка отнеслись к Рудольфу Штейнеру не лучше, чем отнеслись к Паскалю родные будущего монаха.

 

Вне ритма проза не существует — сбоит, задыхается, превращается в кашу, затемняет, сводит на нет весь смысл. Что мне всего понятней в Белом — это страсть к ритмизованной прозе. Один лишний слог — и все предложение стремительно летит под откос.

 

Блок страстно мечтал быть национальным поэтом. «О, Русь моя! Жена моя!», «Россия, нищая Россия...» И «Двенадцать» не столько оправдание Революции, сколько желание слиться с народом. Вечная мечта интеллигентов-полукровок!

 

С младых ногтей чувство литературного одиночества. Никогда не ощущал себя частицей поколения.

 

Виктор Ногин отказался ликвидировать провокаторшу Серебрякову, ибо она была «дряхлой старухой». Делает ему честь, но занятно то, что «дряхлой старухе» было лишь пятьдесят. Впрочем, это уже двадцатый век. В девятнадцатом — у Тургенева «вошла старуха лет сорока». Человечество, стало быть, молодеет.

 

Какими бездарными догматиками выглядят те, кто в двадцатых годах поносил и преследовал «Дни Турбиных». И все же... Был ли я готов в 1946–1947 годах посмотреть пьесу о честном немецком солдате, о мечущихся офицерах вермахта? Слово «немец» было во всей стране только синонимом слова «нацист». Борьба и кровь искажают сознание и выпускают наружу инстинкты.

 

Всегда благодарно думаю об Олеге Ефремове. Он был равнодушен к моей драматургии, но как преданно за нее сражался. Одна «Медная бабушка» отняла у него более четырех лет жизни.

 

По Толстому, все, что продиктовано сознанием, — ложно, что непосредственно, то и правильно. Так ли? Мы ведь животные темные, бесконтрольные наши порывы опасны. Он же говорит, что дурной человек живет чужими мыслями и своими чувствами. Относительно своих чувств нет сомнения, но ведь и жить чужою мыслью — значит сделать ее своей. Без такой восприимчивости где бы мы были?

Точнее всего о нашем брате сказал непримиримый Паскаль — «ничто в сравнении со всем и все в сравнении с ничем». Воистину «слава и хлам вселенной». Эпитафия нашей гордыне. Недаром он охладел и к науке. Она ведь создана человеком и сохраняет в себе его свойства. Раньше других он ощутил ее этическую неполноценность и оставил физику и математику ради морали и самостроительства. Но, все понимая, он — лишь человек! И сам — со своим культом затворничества — вступил в изначально обреченную конфронтацию с иезуитами. Чем больше мысль, тем больше в ней страсти.

 

Белый называл идеологию славянофильства «вытяжкой из конкретно возникших западноевропейских идей — вытяжкой для России». Он полагал поэтому, что «славянофилы суть западники в дурном смысле слова». Более двух столетий тянется это выяснение отношений — изнурительно нервное, мучительное, разъединяющее семью и разоряющее дом.

 

Некогда шумный мир, ныне «песком пожираемый». Где ты, Ниневия?

Где монополия, там бесплодие. В искусстве, в хозяйстве, в земледелии. Монокультура иссушает почву, вызывает ее эрозию. Но монопольная идеология одновременно чревата насилием и неизбежно разрешается — в крови и муках — этим ублюдком.

 

Коммунизм подписал себе приговор, когда, не желая быть лишь Целью, он предложил себя в качестве Средства.

 

В магической атмосфере игры естественным образом осуществляется одна из заветных тайн художества — неожиданно сопрягаются полюсы и соединяются крайности. Бесспорно, немецкая литература стоит в нашем веке на трех китах, и все они — один к одному. Герман Гессе и Роберт Музиль не уступают Томасу Манну, а в основательности и капитальности, возможно, даже его превосходят. И все-таки Манн их переживет — в нем больше игры. Это решает.

Муссолини, который знал толк в фашизме, однажды сказал, что «большевизм переродился в славянский фашизм».

 

На этой непостижимой планете несопрягаемое сопрягается. Наше отечество особенно щедро на противоестественные сочетания. Взять хотя бы гуманистический шовинизм Достоевского.

 

Что-то непреходяще порочное есть в демократии, в самой идее разумности власти большинства. Когда ж большинство было разумно? И не сегодня все это понято. Когда еще Тит Ливий писал, что «большая часть берет верх над лучшей»? Страшней всего, что выхода нет. Стоит подумать, как хорошо иметь правителем Марка Аврелия, и сразу же приходит тиран. Тогда Калигула или Нерон, ныне — Сталин, Гитлер, Саддам Хусейн. И снова приходится бежать в панике, ужасе и унынии под сень избирательного права, сажать на шею себе прохвостов и неучей и утешаться стихами Бродского: «Ворюги милее, чем кровопийцы».

 

Когда дело касается эпитета, грубая зримая конкретика всегда выразительней настроения. Непривычные для слуха «длинные движения» настолько лучше «медлительных» или «неспешных».

Жена пишет своему благоверному: «Пьянчуга дней моих суровых».

Все решаем, от чего лучше погибнуть — от невежества или всеведения.

 

Чтобы воздушный замок парил, он должен казаться обитым железом. Миф и символ взрастают на твердой почве.

 

Почти ослепшему Александру Петровичу Мацкину предложили ради каких-то льгот вступить в общество слепых — он пришел на собрание, на котором должны были принять его в члены. В грязноватой комнате сидели слепые старцы. Председательствовала энергичная зрячая дама. Она произнесла речь о том, что до 917 года Мацкин стоял бы с протянутой рукой и просил бы милостыню Христа ради, теперь же его защищает общество. После чего она заключила: «Поздравляю вас со вступлением в Общество слепых».

 

Победа утверждает право силы. В поражении больше человечности.

 

Сей многоопытный бастард словесности не отпускал добычи легко. Найдя какую-нибудь мыслишку, он вцеплялся в нее всеми зубками и трепал он ее со всех сторон — вытягивал из нее все, что можно, пока не вычерпывал до самого донышка все ее скромные возможности.

 

Мы бы должны интересовать не столько психологов, сколько этологов.

 

Странно все же устроен наш брат! Можем даже вполне сознавать, кто перед нами, но если гений не подперт, не поддержан житейским успехом, да еще не умеет казаться величественным, то в наших беспощадных глазах он быстро теряет все обаяние. Цветаева выглядела вечной просительницей, истеричкой с невыносимым характером, даже средь тех, кто знал ей цену.

 

Литературные стаи и мафии — изобретение стародавнее. «Есть союзы, но нет дружбы», — писал жене Вяземский. Думал ли он при этом о том, как Пушкин тщетно искал его дружбы?

И у дна есть своя вершина.

 

Поэты видят меньше, но зорче. Это и протори и преимущества их избирательного зрения.

 

Способные люди — тактики жизни. Большие люди — стратеги судьбы.

 

Духовная дама — пышный букет, но перестоявший в воде.

 

Не успели и ахнуть, как обнаружили, что идейное противостояние перешло в уголовщину.

 

От общества требуются две вещи — дать члену общества реализовать себя и тут же оставить его в покое.

 

Так разобрались с пережитками прошлого, что завели пережитки будущего.

 

Страшно быть приговоренным к собственной молодости.

 

Бог любит праведников, а черт — ябедников. Есть в литераторах нечто такое, что вызывает симпатию Сатаны. Гете — министр, как известно, не пощадил согрешившую Гретхен, он предпочел написать «Фауста». Ибсен отказал в помощи Лауре Каллер, но, узнав у нее все подробности ее безвыходного положения, написал об этом свой «Кукольный дом», отдав все симпатии героине.

 

Живешь, пока чего-то желаешь. Недаром умница Баратынский определил хандру как «желание желаний».

 

Ни один портрет Александра Сергеевича не взволновал меня так, как написанный Чаусовским к столетию со дня гибели Пушкина. Сидит в кресле, тяжко задумался, руки его бессильно упали. Портрет вызвал резкое неприятие власти (так спустя полтора десятка лет, тоже в юбилейные дни, был сослан от глаз людских во двор и андреевский памятник Гоголю). Убежден, что в печальной судьбе Марка Чаусовского, погибшего в 42-м году, где-то поблизости от Воркуты, тот портрет сыграл роковую роль.

 

Жизнь всегда сюжет, писатели это чувствуют, вот и думают, как выстроить этот сюжет. Иные тратят на него больше сил, чем на сюжеты своих романов. Сколько страсти Ахматова отдала жизнетворчеству.

 

Развитие мысли — тоже сюжет, причем захватывающе увлекательный. Можно с немалым основанием представить себе, что монах Мерсенн с его позитивистскими мотивами в каком-то смысле — предтеча Огюста Конта.

 

Вызывающе хамское выступление литературного генерала было в печати названо «резким». Чудо словесного отбора. Помню, как меня, еще мальчика, поразила фраза из «Краткого курса» (знаменитейшего творения Сталина) о событиях 9 января: «Царь встретил народ недружелюбно. Он приказал открыть огонь». Этот недружелюбный расстрел на долгие годы запал мне в память. Тем более сам историк столь часто бывал недружелюбен к согражданам.

 

Замечательный сказочник Бажов и в быту находил подходящее слово. Свою вечную маету с кишечником определял как «непросёр».

Задача критика не из легких — почти невозможно одновременно быть объективным и заразительным.

 

Столько времени я не видел NN. Должно быть, исчез в Бермудском треугольнике.

 

Очень юные, очень здоровые люди, твердо знающие, что они бессмертны, запели, что колокол звонит и по ним.

 

Не скажу, что быт демократичен исходно, но он органически не выносит котурн и, даже размежевывая, уравнивает. В тридцатые годы много смеялись над анекдотическим объявлением, якобы вывешенном в закрытом распределителе политкаторжан: «Повидло только цареубийцам».

Быт — это действенное оружие против величия истории. И — что печальней — против ее поэзии. Прочтешь, как одна Прекрасная Дама (Л.А. Дельмас) встречает на базаре (!) другую Прекрасную Даму (Л.Д. Менделееву) и допрашивает ее с пристрастием, с какой это стати в их семье так укоренилась Книпович, и все обретает домашний облик.

К слову сказать, Е.Ф. Книпович («Шея. Агат. Духи» Е.К. — из блоковских записных книжек) я знал достаточно хорошо. Строгая пожилая дама, умела надменно себя нести, говорила скупо и многозначительно, бесспорно, в ней чувствовалась порода.

Но с этой аристократической статью она старательно обслуживала идеологическую сановную сволочь, выделяясь воинствующей ортодоксальностью.

 

В 1932-м в «Литературной энциклопедии» Мандельштам мог прочитать о себе, что он «выражает интересы крупной буржуазии». Энциклопедический донос весьма выразительно сочетался с тотальной нищетой Мандельштама.

Неизбывное чувство ущемленности! Оно преследует человека всю жизнь. Один замечательный писатель многие годы спустя публикует полный обиды рассказ о том, как в Доме творчества его поселили в комнате, примыкавшей к сортиру. Другой — в своем интервью горько сетует — его «не пускали в высшее общество».

 

«Ну и судьба у меня, — сказал Дюма-сын своему роскошному Дюма-отцу. — Разнашивать твои новые башмаки и донашивать твоих старых любовниц». Любой отец мог только мечтать о подобных отношениях с сыном. Особенно если метафорически перенести эти отношения в исконно ревнивую среду творчества. Какая преемственность возникает в поступательном литературном процессе! Новое поколение осваивает еще непривычную и неудобную для своих предшественников форму, к тому же наследуя все прекрасное, что вдохновляло уходящую генерацию. Великолепная идиллия!

Когда писатель (в особенности драматург) перестает чувствовать время, он ищет вневременных категорий. Но это опасное предприятие, доступное одному из тысячи. Тому, кто, утрачивая непосредственность, может выиграть в глубине. Другим остается уповать разве что на свою фантазию, которая с годами скудеет.

 

Даже в юности любой авангард наводил на меня тоску и уныние. Бог одарил меня косными вкусами. Это меня поначалу заботило. Я утешался словами Чехова: «Что художественно, то ново». Много созвучного находил в настроениях Бунина, и особую радость доставила мне поздняя мысль Бродского: «Будущее культуры — в ее арьергарде!»

 

Вечный литераторский вздох: о, если б сегодняшнюю руку и вчерашнюю работоспособность!

Интерлюдия (19 ноября 1988 г.)

Ночью, лежа без сна, я услышал какой-то тревожный прерывистый стон, два всхлипа, два вскрика, один за другим. После непродолжительной паузы они повторились, раз и другой. Скорее почувствовал, нежели понял, что этот высокий плачущий звук связан со мной, он — во мне, не вовне. И, встав с постели, услышал отчетливо, как звук обрывается и замирает. Я не решился лечь сызнова — странно... что же все это означало? И понял — меня предупреждала этим тревожным, чуть слышным стоном, зная, что будет, моя душа.

Полночи убил я на то, чтобы справиться с бессонницей — пустое занятие. Постель казалась жарко натопленной, я вышел на открытый балкончик. Стояла густая тишина. Окрестный пейзаж, давно надоевший, казалось, обрел незнакомый облик. В нем не было ничего привычного, почудилось — я в другой стране, в каком-то чужом, неизвестном веке. Одно окно в неподвижной громаде, высившейся напротив меня, робко, еле заметно, светилось — желтый мазок на черном холсте. Кому-то не спится, как мне в эту ночь. Проехала, прокатилась машина, сверху она показалась игрушечной.

Эти два вздоха унявшейся жизни — свет и звук, два оживших духа в ночной пустыне, еще отчетливей обозначили безмолвие улиц. За мгновение я словно проделал длинный путь во времени и пространстве. Было чувство одинокого зверя на уснувшей навек или, наоборот, еще не проснувшейся планете. Словно вернулся к себе самому из тысячелетнего путешествия — вот, наконец, оно завершилось.

...Сорок лет прошло с дождливого вечера, когда я ступил на московский асфальт.

 

Люди, прожившие долгую жизнь, меченную безмерными тяготами, обычно расходятся в разные стороны. Даже и те, что, словно обмякнув, преисполняются смирением, не торопятся к спутникам прежней жизни.

Нечего говорить о других — мощных, пассионарных натурах — они с годами все круче, все жестче, они предъявляют суровый счет к миру и ближним — живым и мертвым.

Лев Николаевич Гумилев, бесспорно, принадлежал ко вторым. И то сказать — судьба предоставила достаточно поводов ожесточиться. С юности он отведал вдоволь тюремной и лагерной похлебки, когда же вернулся из дальних странствий, узнал неприязнь мужей науки. И припозднившееся признание его теорий, заслуг, воззрений, скорей окончательно развело, чем примирило его с окружением.

Ахматова вызывала у сына самое острое раздражение. Его последние выступления на телевидении были резки — чувствовалось, что он озлился. Можно ль сказать, что Анна Андреевна была недостаточно нежной матерью? Однажды вытащила его из тюрьмы, когда же он был арестован вторично, стояла в очередях с передачами, писала, стучалась во многие двери, сложила (при ее-то гордыне) рептильные вирши в честь супостата, и все же творческое богатство вело ее собственной дорогой — человеческой, литературной, женской. С детских лет (он жил долго врозь с матерью) в Льве Николаевиче набухала тяжелая, прочная обида. Однажды, рассказывая историю своих заточений, небрежно бросил (на всю страну): «В тридцать шестом я вышел быстро. Мама успешно похлопотала. Дело в том, что вместе со мною зацапали ее тогдашнего хахаля. Заодно постаралась и за меня». «Хахаль», кстати, был Пуниным, ее мужем на протяжении многих лет.

В другой раз — уже в частной беседе — в ответ на слова его собеседника, что и Ахматовой крепко досталось от сверхдержавы, сказал снисходительно: «Да, разумеется... а все же — „вольняшка”...»

Так и стоит он перед глазами — плотный, коренастый, в ковбойке, широкоскулый, с уже поредевшими, полуседыми волосами, расчесанными на боковой пробор, насмешливые, немного прищуренные, жесткие евразийские очи с еле заметною косинкой. И пластика волка перед прыжком и его энергичная лексика свидетельствовали, что Лев Гумилев не расположен к политесам. (Комментарий, сделанный в 1990-х: В конце своей жизни он благосклонно и даже охотно принимал щедрую лесть националистов. Иные из них были готовы сделать его своей хоругвью и имели для того основания.)

 

Все можно, в сущности, перенести, но не сознание, что твоя смерть вызовет чувство облегчения. Дряхлый Евгений Габрилович уполз из дома, в котором прожил полжизни, от сына, от крохотного внука, в привилегированную богадельню. Там он и умер. Ему повезло — сын, которого он обожал, скончался всего только годом позже. Если б не смилостивилась судьба, отцу бы пришлось его хоронить.

 

...И утешал себя тем, что старость, настоящая, безысходная старость, в конце концов, длится лишь несколько лет.

 

За самым ничтожным исключением всякие честные мемуары причиняют предмету воспоминаний тот или иной ущерб.

 

О современном Казанове: с лозунгом «Идя навстречу желаниям...» перешел допустимую границу и попросил полового убежища.

 

Должно быть, Тургенев по сути своей был человеком незащищенным. Решительно все его коллеги — не без тайной отрады — его обижали.

 

«Мы, художники...» — ненавистное выражение.

Все чувствуют, но не понимают, что процесс жизни важней ее результата.

 

Творческий дуэт: композитор — инквизитор, автор текста — еретик. Общими усилиями создают серенаду: «Я весь в огне».

 

Люди — на уровне инстинкта — избегают высокой меры, называя ее высокомерием. Тут не случайное совпадение. Большие критерии воспринимаются как проявление гордыни. Они раздражают наш славный род — в искусстве точно так же, как в жизни.

 

Чехов пожаловался в письме к Григоровичу на «славянскую апатию». Повезло. Не пришлось сетовать, как впоследствии — Бунину, на славянскую агрессивность.

 

Реалисту — успех, безумцу — вершина. Что предпочтете, господа?

 

Где это я прочел дефиницию — «человечество — взбесившаяся эволюция»?

 

Начинаются времена обновления. Волосатого молодца с гитарой, в клоунской кофте, с перстнями на пальцах, пытает пламенная юная поросль: «Вы были нашей совестью, вы нас будили, почему вы этого больше не делаете?» Гитарист кокетливо отбивается, потом вступает его ансамбль, обрушивает то грохот, то скрежет. Гражданская боль аудитории постепенно переходит в восторг. Вот так-то! Не Зощенко, не Платонов, не Булгаков, не Гроссман были их совестью, не те, кто лбом колотился в стену, а этот в кофте, поющий о кошке, «по весне гулявшей с котом».

 

Патристическая философия, в сущности, некая ветвь богословия, которое хочет быть наукой, являясь по первородству поэзией.

 

Боги, как свободен Платонов! Эпитет, который все дешевит, был у него (как и у Некрасова) всегда эстетическим прозрением. У девочек «мужающие тела»! «Важная радость», «единогласная душа», «смуглое будущее»! Но разве дело только в эпитете? «Дыхание воздуха», «сел посидеть» — тут нужен не просто талант — и отвага! «Вместо ума он жил чувством доверчивого уважения». А вот — о загробной жизни: «Что-нибудь тесное». За это «тесное» можно отдать целый том. «Что-то тихое и грустное было в природе». Здесь-то вся суть! Из его ощущения одиночества на юру и появилась вся его музыка. И все герои его изумленно-печально разглядывают бесприютный, холодный, но завораживающий мир.

 

Всем, в общем-то, свойственно забывать не только условия игры, но и тот факт, что они играют. Но писатели и тут впереди — просто чемпионы забывчивости! Когда эти сталинские лауреаты (переименованные в «государственных») начинали свою сладкую жизнь временщиков и паразитов, открыто вступая в сделку с заказчиком, они принимали на себя определенные обязательства и вряд ли требовали от режима, чтоб он произвел их во «властители дум». Знали, что властители дум являются членами Политбюро. Но — удивительное дело! — эти регалии и награды так их подняли в собственных очах, что они всерьез отнеслись и к себе, и своей прижизненной канонизации. Кое-кто радостно облачился в прославленную толстовскую блузу и ждал, казалось, лишь красного лета, чтоб пошагать по земле босиком, гундося приличествующие своему положению все обязательные слова, как-то: богомыслие, совесть, целомудрие, судьбоносность, святость и, разумеется, добродетель. Они ощутили себя не только богоизбранными художниками, но и мыслителями и проповедниками, наставниками, духовными пастырями — с торжественным величавым достоинством несли на своих плечах эту миссию. И вдруг все рухнуло, все исчезло, сладкий дурман внезапно развеялся, миф с оглушительным треском лопнул. Выяснилось, что и впрямь существует настоящая мощная литература, не имеющая к ним отношения. И надо было стаскивать блузу и вновь надевать свои пиджаки, надо натягивать вновь носочки, втискивать старые ноги в обувку. Какое жестокое пробуждение! Теперь, когда они по привычке хотели не только официального, но и общественного признания, равнодушие стало непереносимым. И тут, совсем по-детски обидевшись, они завопили, заголосили. Всегда-то холодные кукловоды не думают, что и куклы страдают.

Нередки (и прежде всего в искусстве) такие сомнительные счастливцы, которым требуется умереть, чтоб наконец началась их жизнь.

 

Есть полемическая предопределенность в творчестве большого писателя. У Бунина упоение жизнью неизбежно разрешается драмой, но если он начинает с горечи, приходит к примирению с миром.

 

Профессор Амосов, костлявый, седой, с мальчишеским ежиком на голове, остроносый и впалощекий, с треугольным выбритым подбородком, стоит на сцене, чуть заметно раскачиваясь, то держась худыми сильными пальцами за лацканы синего пиджака, то запуская их в наружные карманы, рассказывает об эксперименте, который ставит над собственным организмом. Вечная фаустовская мечта остановить время, вернуть молодость, сжигает эту страстную душу.

 

Нет ничего важнее для прозы, чем заряженность фразы энергией. Она должна нестись, как снаряд, тараня, разламывая, взрывая сопротивляющуюся среду, сокрушая на своем пути все случайное.

 

Мощная реплика — Иван: Эх.

 

Слово в кавычках теряет всю силу. Юмор не терпит ни оговорки, ни тем более подсказки с нажимом.

Стереотипы совсем как родичи. Надоели, а расставаться жаль.

 

Нет ничего милее эклектики и обольстительней метафизики.

 

Нищенски бездарен. Ангел не уронил на него и перышка из своего крыла.

 

На пляже среди лежащих вповалку голых и полуголых тел сидит на пеньке одинокая девушка в наглухо застегнутом платье и читает «Стихотворения» Батюшкова. Невидимая машина времени вдруг спрессовала в единый миг случайную встречу начала столетия с его приближающимся концом.

 

Можно приветствовать перестраивающихся инженеров, но нет невыносимее зрелища, чем перестраивающиеся идеологи.

 

Когда-то Гете сказал: «Чтоб создать нацию, сперва надо создать театр». Слишком поздно он у нас появился. Слишком долго довольствовались скоморошеством. Даже пещное действо было сыграно поздно.

 

Так и умру, не поняв различия между демократией и охлократией.

 

Общество, где главный девиз «Будь как все!», неизлечимо и обречено.

 

Только настоящий мыслитель может позволить себе белый стих. Во всех других случаях отсутствие рифмы воспринимается как капитуляция.

 

Узаконенная формула обладает парализующей властью. «От имени народа, во имя народа» можно убить половину народа.

 

Притягивают характеры, а потрясают судьбы.

 

Диалог хана с евнухом. Хан (крутя пальцем у виска). У тебя не все дома. Евнух (горько). Не всё.

 

Однажды смотрел фильм, сделанный в Германской Демократической Республике. Благородная, сокрушенная горем мать вспоминает убитого бандитом первенца: «Он был заботливым сыном. Он оплатил мой отпуск». Случается, что бездарные авторы ухитряются, даже не подозревая об этом, столько сказать о национальном характере, сколько и не снится талантливым.

 

Мы охотно рассуждаем о том, как обесточивает творцов чужбина. Но сколько строк она вызвала к жизни! Перечитайте хоть эти — Набокова: «Благодарю тебя, отчизна, За все тебя благодарю, Тобой забыт, тобой не признан, Я сам с собою говорю. И тайный дух притихшей ночи Теперь едва ли разберет, Мое ль безумие бормочет, Твоя ли музыка растет».

 

Никогда не забуду, как в дни работы над «Варшавской мелодией» ходил по подвалам Массандры и Ливадии — вокруг стоял терпкий звучный запах.

 

(С подозрением). Послушай, а ты не плюралист?

 

Там, где движения слишком резки, там неизбежен термидор.

 

Если у автора существует отличительный недостаток — это уже почти достоинство. Нужно настаивать на нем, и однажды он превратится в признак таланта, в «личное клеймо». Долго пестовал это свое наблюдение и, спустя много лет, было так приятно прочесть в статье Ходасевича «Литература в изгнании» о том, что эмигрантская литература гибнет не оттого что она «эмигрантская», а оттого что недостаточно эмигрантская.

 

Он мыслит остро и своеобразно, но главным образом темпераментно. Его публицистика, безусловно, ветвь славной герценовской традиции. (Как и у Мережковского в его лучшие годы.) Возьмите прекрасное наблюдение в его статье «Кровавая пища» — в побивании пророков камнями есть нечто глубоко ритуальное. Сначала побивают пророков, потом — пророками — их потомков, предварительно канонизировав мертвых.

 

Все крепко связано в этом мире, точно так же, как в мире слов. Если исчезнет несовременное, явно зажившееся слово «муки», раздражающее своей манерностью, то с ним исчезнут и «муки слова» — пронзительно точная характеристика лучшего творческого состояния.

 

Как вяло звучит в стихах Ахматовой, посвященных Булгакову: «Ты как никто шутил». Бессильная странная похвала. В этом контексте слово «шутил» звучит школярски невыразительно.

Рассказ Липкина о знаменитом еврейском поэте Хаиме Нахмане Бялике. Он сидел в одном одесском доме, блондин с красным колбасным затылком, с маленькими острыми глазками. Собеседник в пылу спора воскликнул: «Но вы рассуждаете, как купец!» Бялик вспылил: «Вы — дурак! Поэт обязан быть купцом».

 

Бывают счастливые люди и среди писателей. Телешов, например, был счастлив. Похоже, что свои более чем скромные возможности оценивал трезво. Это не только достоинство, это еще и удача — не было бессмысленных переживаний. И — без особых оснований — всю жизнь промелькал на поверхности. Был дружен с Буниным, с Горьким, с Андреевым. Все они относились к нему по-доброму, без сложностей, не то что друг к другу. Взял он на себя функции «писателя-общественника», постоянно что-то организовывал — от своих знаменитых «Сред» до выступлений в санатории «Узкое». Чеховский Кулыгин из «Трех сестер» в нашей отечественной словесности. Очень блюл либеральную репутацию, понимал, что она-то и составляет главное его достояние. Прожил этаким моральным арбитром. Никто его не читал, но все уважали. Было принято его уважать. «Телешов будет председательствовать, предстательствовать, представительствовать». Жил безбедно до конца своих дней. При этом чувствовал вкус к жизни. Санаторный комфорт его умилял чуть не до слез — он не скрывал этого. Проникся должным самоуважением. Экзальтированно восклицал: «Нет счастья больше счастья быть русским писателем!» Чем-то (конечно, не донжуанской удалью) напоминает он мне Дружинина. Тот тоже искренне полагал, что судьба его одарила сверх меры и был ей всей душой благодарен. Богом взысканные натуры!

Интерлюдия

Июль. Отцветают кусты шиповника. Осыпаются его крупные белые и темно-розовые марганцевые лепестки. Бреду вдоль озера, в котором живет общий любимец лебедь Яша, куда-то неожиданно скрывшийся. — Яша, — зовет его грустный толстяк. — Яша! Но лебедя нет как нет. Девять часов вечера, а небо все солнечно, и полумесяц, уже обозначившийся, похож на легкое невесомое облачко. Он так хрупок, что сквозь него просвечивает странная в этот час, сияющая, почти полдневная синева. Идешь мимо беззащитных рябинок, мимо папоротника, распластавшего в воздухе горизонтально коричневой земле свои узорчатые листы, мимо уже входящего в силу, растущего вперемежку с крапивой малинника. Все уверенней набухают бело-желтые мохнатые ягодки.

— Яша! — доносится с озера протяжно и безнадежно. — Яша!

И ты, мой друг, с тою же безысходностью все окликаешь, как заклинаешь, так и не пойманную жар-птицу. Небо начинает темнеть. Кому повем печаль свою?

 

Сколько, однако, сломано копий вокруг Естественного Закона! Фома Аквинский его понимал как согласие между тем, кто правит, и теми, кем правят. Макиавелли был политическим реалистом, знал, что мораль умеет быть гибкой. Кальвин по-протестантски настаивал на том, чтобы духовная власть надзирала над властью гражданской, напротив, Гоббс начинал не с Бога, а с человека. Идет век за веком, а мы тем не менее живем по своему закону — Противоестественному Закону. И — прочно зависимые от безумцев, но вместе с тем солидарные с ними — рискуем завтра же быть уничтоженными или мучительно задохнуться по причине недостачи озона. По-видимому, прогресс означает исчерпанность нашей популяции, ее готовность к самоубийству.

 

Эволюция человечества. От зрителя — к читателю и от читателя к зрителю. Круг замкнулся. Мои поздравления.

 

Даже единомыслие не предполагает одномыслия.

 

Советские пьесы были напичканы всякой технической терминологией, что демонстрировало их близость к проблемам народного хозяйства и индустриального подъема. Мне с моим чистоплюйским эстетством пришлось туго. Не то что самому написать, но просто как зрителю слышать со сцены «гидролиз», «конденсатор», «эмульсия» было физически невыносимо.

 

Выставка Шагала. Как светится эта крылатая натура. Все земное, знакомое и такое стремление взлететь, воспарить — парят города, леса, поляны, парят животные. Все вздыблено, поднято, даже часы с синим крылом, похожим на рыбу. Женщины трогательно некрасивы и все же полны притягательной тайны. Под стеклом — его письма. Крик о родине. Пишет Александру Бенуа: «Вы — русский, я — тоже». Могу лишь представить, с каким скрежетом читают нацисты эти слова — любимый Витебск всегда отрекался от блудного сына.

 

Девиц он доводил до хруста — цитировал Рембо и Пруста. Речь, конечно, не о сегодняшних девах.

 

Есть раздражающие слова. Например, неприятно, когда футболиста или тем более шахматиста определяют словом «игрок». Не по себе, когда писателя, музыканта или актера увенчивают словом «художник». В первом случае оно дешевит (словно вдруг пропорхнула тень шулера), во втором — надувается от претензии. Сплошь и рядом амбициозно звучит такое слово, как «современное», характеризующее искусство или человеческую особь.

 

Пушкинисты почти полтора столетия ведут неутихающий спор: чьих ног касалось море в предгрозье? Раевской? Ризнич? Вяземской? Воронцовой? Четыре пары прелестных ног претендуют на эту высокую честь.

 

Земля парует — стало быть, отдыхает. То же самое и человек. Он трудится не меньше земли. Что же касается поэтов, то Ходасевич был убежден, что им попросту необходимы периоды «сладкого безделья». Но я графоман, а не поэт — мне не дано было их испытать.

Юбилеи, сплошь юбилеи. Один юбилей сменить другой спешит, не дав ни ночи, ни нам хотя бы некоторой передышки. Не жизнь, а торжественная комедия.

 

Дай Бог, утвердится в литературе на долгие годы нормальная жизнь. По-черному завидую юношам. Даже если последние годы я проживу и без цензуры — что из того? Не тот кураж. Все, что мне было отпущено Югом, ушло на атлантовы усилия хоть как-то отстоять душу живу, не испохабиться, не оскотиниться, не стать абсолютным духовным кастратом. Истратил на эзопов язык, на игры в сановных кабинетах, на поиски бытовых тропинок — только бы уйти от лганья, выскользнуть из опасных ловушек, справиться с любовью к успеху, только б спастись от регалий, от званий, от официальных похвал. Вся молодость была изувечена — цензурой, вечными унижениями и произволом чиновных придурков. Вся зрелость — отравлена невозможностью выплеснуть свою боль и мысль, гнетущей наукой выживания. От Богом проклятого поколения осталась лишь тощая кучка книг, способных робко поспорить с временем. Немного выручила война — хоть как-то легализовала страдание, дала пусть невнятно, пусть скороговоркой произнести нелживое слово. Бедная, нелепая жизнь! С тоскою видишь ее плоды. Все дело в том, что десятки лет мы жили в Большом Сумасшедшем Доме, — и всякий нормальный человек казался в нем душевнобольным.

 

Насколько легко разжались уста, настолько легко их снова замкнуть — уже известно, как это делается.

Академик Тахтаджян объясняет невероятный успех Лысенко тем, что в этом необразованном, ущемленном и потому агрессивном, ненавидящем весь мир человеке Сталин чувствовал родственную душу. Нет спора, что так оно и было. Насколько раздроблено, разобщено духовное патрицианство, всегда выясняющее отношения, настолько всегда сплочено плебейство. Едва ли не каждый день поминаешь conglomerated mediocrity Милля.

 

Отношения литераторов — какая болезненная тема! Эти странно устроенные люди живут словно без кожного панциря, словно — на пороге конфликта. Всегда общение их мучительно, исполнено тайного напряжения и — все равно — их влечет друг к другу. Те, кто прошел жестокую школу особого советского века, когда эти связи были отравлены не только завистливой неприязнью, не только кипением самолюбий, но еще и доносами, предательством, любят кивать на прежние нравы — насколько все было выше и чище! И все же дело не только в эпохе, в ее драматических обстоятельствах — дело в исходных несоответствиях. И в наш исторический период дружба Олейникова и Шварца долгое время казалась безоблачной и, более того, образцовой. Вот два блистательных остроумца, фонтанировавшие веселым даром, своими посланиями, посвящениями, неиссякаемыми ювенилиями. И как понимали один другого — с полуслова и полувзгляда! Два преданных неразлучных товарища, которых сам Бог назначил друг другу. Лишь нынче из шварцевских дневников вычитываешь, скольких черных часов и неподдельных душевных страданий ему стоила эта тесная связь.

Возможно, дворянское воспитание набрасывало на сходные драмы воздушное кружево внешних приличий — легче они не становились. Даже если в основе раздора обнаруживалось несовпадение принципов. Князь Вяземский вполне сальеристски укорял Пушкина в конформизме. (Пушкин умер, увидели и слепцы, насколько он и больше и выше и конформизма и прогрессизма. Вяземский стал важным сановником и — на самом закате — крупным поэтом. Он, разумеется, все понимал, с умом его трудно было тягаться — мешало глухое тайное чувство.)

И позже идиллией и не пахло, сколько б сегодняшнее остервенение не заставляло вздыхать о прошлом. Тургенев разругался с Толстым, порвал с Некрасовым, а Чернышевского даже назвал «клоповоняющим». Гончаров Тургенева обвинил в плагиате — в дело вмешался третейский суд. Достоевский и Гоголя и Тургенева высмеял, отхлестал пером, всласть над обоими наиздевался. Тургенев особенно всех раздражал (возможно, своим благополучием и простодушным эгоцентризмом). Помимо того, в нем, похоже, угадывалась почти провоцирующая уязвимость. Ему досталось от всех решительно. Кроме тех, кого я упомянул, приложили руку Добролюбов и Герцен. Помимо «идейных расхождений» тут, несомненно, существовала психофизическая закономерность. Что же до наших двух великанов — Достоевского и Толстого — они так и не вступили в знакомство, старательно избегали друг друга.

Все были нервны, самолюбивы, адски ревнивы к чужому успеху. Фет, если верить его рассказу, мучительно боролся со сном, когда Гончаров читал «Обломова». Не без лукавства сообщал, что не запомнил ни слова из этого чтения. Дело было тут не в одной сонливости. Но и Фету приходилось не сладко. Так он гордился дружбой с Толстым, а дружбы не было и в помине — Толстого он сильно раздражал многостраничными рассуждениями. Лев Николаевич однажды взорвался — попенял, что его корреспондент слишком много читает газет. Спустя век будто слышишь подавленный стон: избавьте же меня наконец от ваших школярских пересказов наспех проглоченных статей и непереваренного Шопенгауэра. Можно только вообразить, как был уязвлен несчастный Фет.

Девятнадцатый век катился к концу, все больше проявлялась в словесности грубоватая разночинная публика. Чехов, быть может, острее других ощущал недоброжелательство спутников. Их нервировала, лишала спокойствия не только его растущая слава, не только Мелихово — вся его личность. Даже выработанная им деликатность. Она оттеняла вульгарность многих. Выводили из равновесия его подчеркнутая независимость, его соблюдение дистанции. Все: Ясинский, Ежов, Леонтьев-Щеглов, впоследствии клявшийся его именем, да и немало других собратьев, никак не могли привести себя в чувство. Особенно суетился Ежов, к которому Чехов был так добр. В основе его неуемной злобы лежало искреннее недоумение. Когда-то они начинали вместе, сиживали вместе за пивом, вместе бегали по редакциям, думали, как раздобыть деньжат, совсем он был рядом, этот доступный, на диво легко пишущий малый и вдруг — будто бы в один день — оказался в какой-то другой стране, стал жить келейно, вдали от всех, особняком, отгородившись. Потом он умер, и все голосят: ушел от нас великий писатель! Ежов не мог ничего понять: кто же великий? Антон? Антоша? Да что они все, с ума посходили? Ну симпатичный, ну пусть даровитый, черт с вами, пусть даже талантливый — но великий?! Какая-то свистопляска! Опомнитесь, он один из нас! Какая безмерная несправедливость! Нет, невозможно молчать, невозможно! И вот, не в силах с собой совладать, он пишет, пишет свой мемуар, «облитый горечью, злостью», желчью, обрекая себя на позор и презрение.

То было уже в самом начале нашего славного столетия. Серебряный век не умерил страстей. Какое там! Только их обострил. Дружба поэтов была все так же призрачна, взрывчата, вероломна. Не обошлось и без тонких намеков касательно этнической чуждости. Изысканный Федор Сологуб назвал современника Блока «немцем» (впрочем, и Пушкина — «арапом, который кидался на русских женщин»). Белый вызвал Блока к барьеру, Волошин стрелялся с Гумилевым. Ахматова на всю жизнь сохранила неприязнь к маленькой хромоножке, привлекшей недолгое внимание под будоражащим псевдонимом Черубины де Габриак. Но что Черубина! Впоследствии так же не заладились ее отношения и с Мариной Ивановной Цветаевой. Да и с Борисом Леонидовичем, ее многолетним другом Борисом, были они совсем не простыми. (Комментарий, сделанный в 1990-х: С грустной растерянностью знакомишься с реакциями Анны Андреевны на знаменитую «нобелевскую неделю», когда Пастернака травили собаками и геронты из Политбюро, и так называемая общественность, и досточтимые коллеги. С ее стороны — ни грана сочувствия, одно нескрываемое раздражение, неодобрительные словечки, какое-то недовольство, брюзжание. Чем это можно объяснить, кроме как ревностью, кроме как смутой в этой ущемленной душе!)

Непримирима была она к Бунину — не простила несправедливых стихов. Тут можно понять: Иван Алексеевич был все-таки порядочным злюкой — он и Цветаеву не пощадил. Обе характеристики вздорны — женщины были вправе обидеться. Что тут скажешь? Скрытая смутная жизнь — не на уровне разума, а инстинктов, не подлежащая объяснению. Просто-напросто кожа не принимала — чем-то они его раздражали.

Впрочем, не его одного. Драма сдобрена анекдотом, который плетется в ее обозе с какой-то обрядовой неизменностью. В смешном и жестоком писательском мире каждый по-своему защищается от унизительной иерархии. Те, кто воинственней, честолюбивей, обычно сводят счеты с избранниками — не только живыми, но даже с мертвыми. У поэта Юрия Кузнецова также сложились свои отношения и с Ахматовой и Цветаевой. Чему нетрудно найти объяснение, если прочесть его стихи: «В это лоно я крикнул: люблю! „У-лю-лю!“ Я услышал оттуда». В самом деле ответ не из теплых.

Так «жили поэты, — и каждый встречал другого надменной улыбкой». Однако улыбок, даже надменных, с годами становилось все меньше.

И все-таки тяга всегда сильна! И все-таки друг без друга не могут! Разглядывают своих современников, точно хотят понять секрет, всматриваются в великих покойников — освобожденное от боли зрение зорче и объективней, а восхищение — непритворней.

Кончились жизни, остались судьбы, остались завещанные книги. Люди ушли — пришла благодарность.

 

— Как вы относитесь к критике?

— Я к ней — спокойно, она ко мне — совсем спокойно.

 

Герои писателя — читатели, герои критика — писатели.

 

«Перепер он нам Шекспира на язык родных осин». Какая сегодняшняя по звуку фраза! Н. поправил: «Еще полвека назад ее написал Зощенко». Нет! Еще полтора века назад ее написал Тургенев о Кетчере. Зощенко только ее использовал.

 

Классики — богатырские горы, но большинство из них мы переваливаем, чтобы оглядываться на них с теплыми просветленными чувствами. Однако есть и такие горы, которые все еще на горизонте. И поколения — одно за другим — идут к ним, и жизни им не хватает, чтобы добраться хоть до подножия.

 

Все-таки здорово мне повезло. В четыре года от роду я решил, что стану писателем, заявил об этом во всеуслышание, с тех пор ни о чем другом и не думал. Приспособлен я был лишь для этой деятельности, больше — ни для чего на свете. Даже учителем литературы не мог бы я стать, для меня это ясно. Если б моя судьба литератора не состоялась, я погиб бы физически, попросту скончался б от голода.

 

Плагиатор заботится о нас с вами: лучше чужое, да хорошее, чем свое, но плохое. Альтруистично.

 

Так что же требуется публицистике, чтобы возвыситься до искусства? Герценовский полет мысли, герценовское чувство слова, герценовский темперамент, при том, что даже его патетичность никогда не делает его площе и не лишает его глубины. Что еще? Герценовский лиризм. В общем, условий не так уж много.

 

Фантастический роман — это роман Печорина и княжны Мери. Она едва не упала в обморок, когда он едва коснулся губами ее щечки, — какая-то чужая планета, где живут неизвестные нам гуманоиды с непонятными, непостижимыми нравами.

Новая мысль — это следующий виток хорошо освоенной — спираль раскручивается.

 

Когда на Западе гранили камни, на Востоке их шлифовали.

 

Чувствительность зрителя не знает границ в прямом смысле этого слова. Показывали на телеэкране монакскую принцессу Стефанию. При этом добавили, что ее мать погибла в автокатастрофе. Телевидение завалено письмами (более всего из провинции) — предлагают удочерить сиротку.

 

Явилось первое поколение, которое уже не уверено, что детям их будет лучше, чем им. Совсем неуютной стала планета. Живем на юру, на сквозняке.

 

Древние различали шесть родов любви. Эрос и Людус, Сторге и Прагма, Мания и Агапе — всего-то! С вершины сегодняшнего многообразия смотришь с участием и сочувствием.

Интерлюдия

Леонард Бернстайн дирижирует, держась руками за пульт, — движением головы, ободряющей улыбкой, взмахом бровей. То закроет глаза, то откроет их вновь, лоб наморщит, выпятит губы, горделиво вздернет свой подбородок, потом призывно раздует ноздри мощного рулевидного носа. Всего этого совершенно достаточно, чтобы оркестр его понимал и шел туда, куда он ведет. А маленький снежно-волосатый уродец вдруг оказывается нездешне прекрасным.

 

«Заботься не о том, чем не владеешь, а от того, что есть, свободным стать», — наиболее высокое, что сказал Хайям, и наименее нами услышанное.

Духовность — это наполненность твоего одиночества.

 

Народный артист выступает по телевидению. Старательно внушает, что он скромен, демократичен, не переносит суеты. Все — фальшь, все расчет на простаков, отработанные улыбка и жест, отработанное почесывание носа, обозначающее усмешливость мудрости, с трудом подавляемое негодование: «в Каире роскошные господа выходят из ночных ресторанов, не замечая бездомных детей», — пауза, полная содрогания, дальше следует мужественное «н-да-а...» и еще более мужественный переход к новой теме.

 

«Ночь печальна, как мои мечты», — в юности я не умел понять этих щемящих бунинских слов, на которые Рахманинов написал музыку. «Зачем о печальном мечтать? Как странно... Мечтают о ярком, заманчивом, радостном...» Время настало, и вот я понял.

 

Принято думать, что разочарование помогает нашему брату прозреть. Бывает, что от него и слепнут. Мориак заметил: «Беда не в том, что атеисты отрицают Бога, а в том, что они отрицают Дьявола».

 

Смерть — это тот самый заговор большинства против меньшинства, который обречен на победу.

 

Кто сказал, что мы не знаем своего будущего? Мы не знаем только часа свидания.

 

Один из самых поразительных некрологов был опубликован газетой «Таймс оф Индиа». «Индийский народ скорбит вместе с Пакистаном о генерале Зия уль Хаке. Трагически погибший генерал обладал редким апломбом и коварством, демократию презирал, свободы подавлял, политических противников безжалостно уничтожил. Благодаря этим качествам ему часто удавалось брать верх».

 

Талант Томаса Манна был равен его самоупоению, а значит, он был великий писатель.

Есть нечто жестоко необоримое в отчуждении творчества от творца. Когда поминают Достоевского, кто думает о самом сонницей, о том, что было лишь человеке с его изнурительными страстями, болезнью, бес им самим и ничем иным? Нет, воскрешаем Ставрогина, Мышкина, Карамазовых, Грушеньку, Настасью Филипповну, великого инквизитора, шигалевщину — Федор Михайлович обозначает, по сути, лишь книги и их героев. Он растворен в них, он существует разве что для своих биографов. А в общей памяти отложились создания, а не их создатель. Может быть, это и хорошо.

 

Привыкли твердить с утра до вечера о гражданственной активности автора, о полемическом начале как о порохе творческого процесса. Стоит вспомнить свидетельство Манна — Гете вполне сходился с Кантом в том, что незаинтересованное созерцание и есть подлинно эстетическое состояние.

 

Предвестье охотничьей удачи — внезапное, необъяснимое чувство уверенности, что ты взял след. Сигнал приближающейся мысли — ждешь, как в засаде, боясь спугнуть.

 

Авангард служит времени, а не истине (речь — о художественной истине). Это текучее понятие, и его эстетическая локальность — его предопределенное свойство.

 

Четыре условия Камю, необходимые для счастья, — жить на природе, быть любимым, заниматься любым видом творчества и не иметь честолюбивых помыслов. Здесь все пленительно — и прямодушное исповедальное признание, что быть любимым важней, чем быть любящим, и жажда естественной среды, и ощущение первичности всякой животворящей энергии, и гордый отказ от честолюбия, почти непременный для нобелеата. Все вместе — трогательное сочетание столь рано обретенной им зрелости и все еще не унявшейся молодости. А смерть уже рядом, уже в дверях.

 

Частенько доводилось увидеть, что ненависть связывает людей гораздо прочнее, чем любовь.

 

Природное отношение к жизни — события, происходящие с миром и происходящие с тобой, воспринимаешь как явления природы.

 

Когда читаешь интервью и мемории многих прославленных людей, то и дело вспоминаешь слова Ахматовой о Любови Дмитриевне Менделеевой: «Чтоб остаться Прекрасной Дамой, ей требовалось лишь промолчать».

 

Юноша идет на войну, чтобы стать мужчиной. Мужчина уходит с войны, чтобы стать человеком.

 

Все мы хронофаги — пожиратели времени. Нет нам прощенья и оправданья.

Вы уже там, на самом дне? Слава Господу! Наконец-то у вас возникнет потребность подняться.

 

Раздавленная лепешка негритянского носа.

 

Эрве Базен в 75 лет родил ребенка. Этот мужской подвиг наполнил его клокочущей гордостью — сообщил об этом во всех интервью, но не унялся — написал роман об этом высшем своем достижении.

 

Опасное добродушие крупного хищника. Не раз и не два я его наблюдал в массивных кабинетах. Оно предшествовало прыжку.

 

Автору не стоит стесняться склонности к отвлеченному мышлению. Оно нужно не меньше, чем острое зрение.

Идея, порожденная мыслью, первым делом стремится ее ограничить и довести до фанатизма. Идея ослеплена честолюбием — каждая жаждет стать последней.

 

Семьдесят лет надсадного крика: все для человека! С этим паролем и озверели бесповоротно.

 

Вдруг наступает соблазн минимализма с его аскезой в сфере выразительных средств, с его подчеркнутыми повторами, с его торжеством ритмической схемы. Искусство эпохи пресыщения.

 

Поражение зла наступает тогда, когда оно от себя устает.

 

Два разных успеха — успех таланта и успех обучаемого человека.

Стоит вам перейти на мелкий шажок, и вы обречены на старение.

 

Литературный приживал, с достоинством охраняющий вход в святилище своего иерарха. Сколько их привелось мне увидеть, этих швейцаров от словесности.

 

Когда царский брат поэт К.Р. написал свою драму «Царь Иудейский», духовная цензура бестрепетно запретила исполнить ее на сцене, невзирая, на положение автора, на все его родственные связи. Слаб оказался царский брат против советских фаворитов.

 

Старая терминология и проще и зримей. Вяземский называл рифмы «двойчатками».

 

Не раз и не два писалось о том, как увлекалась интеллигенция Сталиным. Изысканный Юрий Энгельгардт писал, что в его лице «всемирно-исторический гений пересек нашу жизнь». Говорилось и о «всемирно-исторической энергии». Энергии у него и впрямь хватило, чтоб разобраться со своими поклонниками. Мой отец, скромный бакинский служащий, говорил мне, еще ребенку, о сталинском «косноязычии», об «убожестве» его мысли. В высоколобых интеллектуалах всегда живет подсознательное стремление к холопству и радостная готовность обосновать его теоретически. Прав Кассирер: охотней всего люди отрекаются от высшей своей привилегии — суверенности собственной личности.

 

Собеседник сказал, что, в конце концов, Булгаков прожил счастливую жизнь. Это утешительный вздор. Конечно, в ней было немало хорошего — упоение творчеством, любовь женщин, признание тех, кого он уважал. Но слишком много бед, катастроф, слишком много несбывшихся ожиданий. И жить день за днем во враждебной среде без всяких интеллигентских иллюзий, так выручавших его коллег! С утра до вечера быть погруженным в антиэстетический состав повседневности, в холод быта, лишенного тех традиций, без которых все, что было вокруг, для Булгакова мертвело и блекло. Даже смертельная уремия развилась под воздействием потрясений, тотального нервного истощения. В сущности, весь последний период он уже был душевно болен, боялся один ходить по улицам. Нет, грех говорить о счастливой жизни, да еще когда речь идет о человеке гедонистического склада, существовавшего в мире неорганично, в несоответствии с натурой. Бесспорно, ценой несчастной жизни он вырвал счастливую судьбу. Но это уже другая тема.

 

«За морем житье не худо» — лукавая проговорка Пушкина. Бедняжка! Несбыточная мечта. Хотел прибиться и к экспедиции Акима Бачурина (Иоакинфа), собиравшейся посетить Китай. Впрочем, не его одного томила эта тяга к «загранке», традиционная для наших писателей. Когда после проклятой дуэли Дантеса выслали за рубеж, Тютчев мечтательно произнес: «Пойду-ка да и убью Жуковского».

 

Меньше требований к жизни, и вы спасены.

 

Главное — найти формулу, а там — можете пускаться во все тяжкие. Франсуа Мориак был против объединения двух Германий. «Я так люблю Германию, — сказал он, — что хочу, чтоб Германий было возможно больше».

 

Функционер весьма своеобразно цитирует Гоголя: наша партия — вовсе не дама, приятная во всех положениях.

Демократические процедуры в тоталитарной среде как кислородная маска, продлевающая ей жизнь.

 

Читаешь воспоминания современников о Гейне и — в который раз! — убеждаешься: его иронический кураж был последней защитой беззащитной души.

Некоторый вкус, чувство ритма, относительная способность к анализу, азарт трудоголика — вот и все, что дала мне природа как литератору. Было, впрочем, еще немало южного, постепенно выцветшее на севере. Любовь к работе и одиночеству — единственное, что выручало.

 

Какое дрянное слово «бдительность»! Но, подсознательно сторонясь его, в двадцатом столетии проморгали Ленина, Сталина и многих других.

Человек с вызывающе интеллигентной внешностью внутреннего эмигранта.

 

Гете, демиург немецкого духа, сказал однажды Эккерману: «Какое своеобразное явление — национальная ненависть!» Очень, очень своеобразное.

 

Чем больше углубляешься в спиритуалистические дебри, тем большую цену имеют бытовые приметы. Они — опоры воздушного замка, причем придают ему не одну убедительность, но — что еще важней — обаяние.

 

Всю жизнь на меня кричали и топали ногами. Сначала власть имущие, теперь рокеры. Куда деться, Господи, куда податься?

Интерлюдия

Маленький Дима Проц прислал стихи: «Заглянул в палатку, а в палатке — никого». А вот и другие: «Упряжка оборвалась, собаки в лес убежали». Грустные начала недописанных строф. Но какая устойчивая мелодия! Не знаю почему, но сразу вспомнились стихи Бо Цзю И: «Скоро стемнеет, пора уходить, Я монастырь покидаю. До уходящей под горку тропы В путь провожает учитель. Мне уже семьдесят минуло лет, Учителю — за девяносто. Знаем мы оба: на этой земле Свидеться вновь не придется». Пронзительный китайский секрет: две-три малозначащие вроде подробности и внезапное, бьющее по сердцу озарение. Как смог ребенок понять этот секрет?

«И ночей наших пламенных чадом», — клянется Ахматова. От пламени остался лишь чад.

 

Вечное выяснение отношений с Западом: «У вас есть что, у нас есть нечто». Самоутверждение бедных родственников.

 

Точное слово на точном месте — весь секрет литературы. Есть и убеждение Нушича, что талант — в умении родиться вовремя, так сказать, точный дар в точное время. Не знаю. Когда ни родись — все не вовремя.

 

Попробуйте согласиться с важностью и необходимостью чиновничества, однажды прочитав Франца Кафку: «Оковы страждущего человечества сотканы из канцелярской бумаги».

 

Предвидение или прозрение — без мистики тут не обошлось. С титанами такое случается. На образ Чацкого Грибоедова, как ведомо, вдохновил Чаадаев. Прошло полтора десятка лет, давно уже погиб Грибоедов, а Чаадаев, подобно Чацкому, которого косвенно он породил, объявлен помешанным, сумасшедшим.

 

Не хочешь раззнакомиться с книгой — не надо знакомиться с ее автором.

 

Вера возникла из вдохновения, но люди ее заключили в религию, эту последнюю — в идеологию, и тут уж запылали костры.

«Устами праздными жевал он имя Бога». Нет, только Пушкин мог так сказать. Сколько ныне этих праздножующих! «Жевал он имя Бога» — божественно!

 

Прощаясь, люди все же добреют. Умер спортивный репортер, не пробившийся за всю свою жизнь даже на суконные полосы усыпительного «Советского спорта». В каких-то ведомственных изданиях печатал трехстрочные информации: «Эстафету выиграла команда общества „Трудовые резервы”» или «Со счетом 2:1 спартаковцы победили „Торпедо”».

И появляется некролог: «Всегда будем помнить его отточенные, яркие, живые статьи». Не знал я его, никогда не видел — сам не пойму, отчего так грустно. Мир твоему праху, бедняга. В конце концов, все едино, Цвейг с трепетом вспоминал Гуго фон Гофмансталя — вот кто был, по его убеждению, гений, а кто, кроме нескольких филологов, знает это чужое имя?

 

Когда государство слишком крепко обнимает писателя, он с изумлением вдруг открывает, как тяжелы эти каменные десница и шуйца — и испускает свой божий дух.

 

Свифт сам позаботился об эпитафии, начертанной ныне на его могиле. «Негодование больше не терзает его сердца». В этот миг покойник проговорился — должно быть, втайне мечтал о покое. Утомительно бичом Ювенала исправлять человеческое несовершенство.

 

В торжественном хоре могучих басов и драматических баритонов остерегающе прозвучал диссонирующий тенорок юмориста.

 

«Если зритель не идет, то его уже не остановишь», — говаривал старый импресарио.

 

Известный певец Иосиф Кобзон, собрав артисток-пенсионерок для благотворительной акции, обещает им щедрую поддержку руководимого им фонда и на прощание исполняет в высшей степени трогательную песнь, известную еще нашим прабабушкам: «Артистка сделалась больна... Подайте милостыню ей...» Гости растерянно переглядываются. «...Старушка нищая стоит... Подайте милостыню ей...» — проникновенно поет Кобзон. Ветеранши вежливо аплодируют.

 

Быть веселым — обязанность человека, быть смешным — судьба человечества.

 

Опасно так часто думать о смерти, но что тут поделаешь — крест профессии. Ян Парандовский точно заметил: «Смерть — огромное событие в жизни писателя».

 

Фонетическое звучание сплошь и рядом определяет судьбу понятия. Либерал — вполне благородное слово, а на слух и жирно и вызывающе, есть нечто комически пародийное.

Владимир Соллогуб назвал свои мемуары «старческими разговорами о том, что было, так как в будущем ничего предвидеться уже не может». Так это обычно бывает — вспоминают, когда ничего не ждут и ни на что уже не надеются.

Сколь ни странно, но у меня эта склонность оборачиваться, воскрешать «то, что было», обнаружилась еще в юные годы, когда я все связывал с завтрашним днем. Видимо, чувствуя неудобства от избирательности своей памяти, Соллогуб с сожалением отозвался о «рассыпчатости воспоминаний». Не ощущая ли эту опасность еще на подсознательном уровне, с молодости ведешь дневники?

 

И брел маргинал по своей обочине, уныло мечтая стать центром вселенной.

 

Итальянский писатель Джузеппе д’Агата сказал мне, что его привлекает мой «иронический склад ума». В этот миг я мысленно восхитился его подкупающим простодушием.

 

Побывал на «Вальпургиевой ночи». Никто не умеет так органично и так естественно сопрягать несочетаемые понятия, как умеет Венедикт Ерофеев. В особенности очаровательны романтизированные клише.

 

Политическая бюрократия всегда нуждается в «идейной» обслуге — интеллектуальные холуи могут спокойно планировать жизнь — они постоянно будут востребованы.

 

У советского way of life есть и бесспорное преимущество, придающее ему привлекательность: живем погано, но можно расслабиться.

 

Функционер высочайшего ранга обвинен в получении взятки. Он возмущенно восклицает: «Да это же парадокс! Парадокс!» Либо забыл слово «абсурд», либо счел, что «парадокс» будет крепче. Странная каста! За долгую жизнь так и не освоила значения слов, столь преувеличивая их значение, — они их всегда убежденно считали более важными, чем дела. Тут вам и парадокс и абсурд!

 

Приговор оглушителен в тишине — на гульбище он просто не слышен.

 

Пушкин сочувствовал Чаадаеву — у нас он лишь «офицер гусарский». Увидел бы нынешнюю казарму! Пожалуй, гусарские офицеры были тогда не худшей средой. Как выяснилось, и для самого Чаадаева. Он был не единственный там Периклес (тем более не единственный Брут). Не там оказалась его пустыня.

 

Оскал ненависти — первая улыбка свободы. Ты этого хотел, Жорж Данден?

 

Худ, ощерен, безапелляционный тон, ежеминутное самоутверждение, холит свое родословное древо, которое бережно содержит в старинном сафьяновом переплете. нервен до потери сознания — явные следы вырождения.

 

24 июня 1989 г. Передача «До и после полуночи». Ахматовский «Реквием» на музыку Дашкевича исполняет хор ансамбля Министерства внутренних дел. Круг замкнулся. Время трагикомедии. Освоенные мысли, присвоенные чувства.

 

Когда мысленно представляешь Рильке таким, как описал его Цвейг, — его изящество, его сдержанность, его неприятие всяких излишеств, всего, что шумно, звучно, настойчиво, переливается через край, когда читаешь о человеке, грустно мечтающем о тишине, почти отшельнической неприметности, всегда исповедующем культ дистанции и испытывающем детский ужас от внешнего проявления страсти, представляешь и то, в какое смятение, в какое отчаянье его приводили истерические письма Цветаевой. Не удивлюсь, если этот шквал ускорил его раннюю смерть.

Не торопись расстаться с работой — возьмут тебя голыми руками.

Весна — такой же обман и иллюзия, как всякая другая надежда.

 

23 марта 1989 г. наша безумная планета всего на шесть часов разошлась с астероидом. А мы, недоумки, все лицедействуем на этой приговоренной сцене. И некогда ни подумать, ни вспомнить, что некто — неведомый и невидимый — уже дописывает свою пьесу о провалившихся актерах. У мексиканцев в ходу поговорка: «Нет худшего глухого, чем слепой».

 

Отец Сергий Булгаков советовал «любить в своем народе, как и в себе самом, не себя, но свое призвание». Все перемешано и смещено. Призванье отдельного человека определяет смысл его жизни, дает ей и вдохновенье и цель. «Призванье» народа всегда ведет к национальному мессианству, к утверждению своей исключительной роли, особого своего назначения.

 

Политика упрекают в том, что он не выполнил обещаний. Ответ: «Да, я это обещал, но я не обещал это выполнить».

 

Диалог интеллектуалов.

— Что скажешь о такой парадигме?

— Всегда предпочитаю синагму.

 

Бедуина, попавшего в город, спросили: «Зачем ты поехал на красный свет?» Он объяснил: «Другого не было». Исчерпывающий ответ для всех — в сущности, никогда нет выбора.

 

Вдова Тарковского спросила Липкина, согласен он с тем, что покойный Арсений был подлинным великим поэтом? Помедлив, Липкин ответил вопросом: «Какой великий? Великий Пушкин? Великий Фет? Великий Анненский?» Тут уж задумалась вдова. «Великий Анненский», — таково решение. Липкин долго молчал, потом произнес: «Обдумаю». На этом простились.

 

«Все течет». Почему все же Гроссман увидел в византийстве аскетизм и чистоту?

 

Ярузельский. Темные очки, вздернутая голова, белый лоб, ломкие, зачесанные назад волосы, бледные губы, заостренный нос. Выражение лица трагедийно-торжественное. Кажется, он стоит у стены и готов с достоинством встретить пулю.

 

Премьера Японии Уно скинули за роман с гейшей. Претендента на пост президента Америки дезавуировали за связь с манекенщицей, кандидата на министерский пост Тауэра забаллотировали как бабника. На экранах мелькают смущенные старцы, которых непросто представить любовниками. Им бы радоваться, а не оправдываться. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Все это были детские шалости в сравнении с клинтоновской эпопеей, которой закончилось тысячелетие. Не было большего бесстыдства, чем этот поход за целомудрие на фоне всемирного борделя.)

 

Тертуллиан был лапидарен, категоричен, не признавал вариантов. Всего три слова: «Мысль есть зло». Господи, а если он прав? И столько лет мы напрасно терзали наши несовершенные головы? И даже мысль, что подданный выше империи, — такое же зло? Невероятно.

Когда притомившуюся элиту с ее рафинированной надбытностью влекла шершавая сила вождя, это было легко объяснить их полярностью. Но, случается, друг друга притягивают в чем-то родственные натуры. Любимая кинодокументалистка Гитлера Лени Рифеншталь умела быть независимой. Женщина эта еще жива. Ей минуло 87, она увлекается подводными съемками, подводным плаваньем, не расстается со сравнительно молодым возлюбленным. Недаром ее картина о фюрере носила название «Триумф воли». Нацизм ее никогда не прельщал, но воля была ее религией.

 

Сталин и Гитлер отлично поняли ошибочность установки Калигулы: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись». Страх должен сопровождаться любовью. Восторгами. Судорогами. Обожествлением. Тогда он действительно эффективен. Люблю и молюсь, оттого что боюсь. Только страх-обожание дает власти гарантию ее сакральности и незыблемости.

 

Суд вынес писателю Эмилю Золя, вступившемуся за капитана Дрейфуса, обвинительный приговор, и ликующая толпа ненавистников забрасывала его оскорблениями. Золя крикнул в ответ: «Каннибалы!» Чудится, что в это мгновение он знал: на пороге век людоедов. Через три с половиной десятка лет умирающий генерал Дрейфус сказал: «Итак, я страдал напрасно». Каннибалы торжествовали повсюду. Привольно им — и в конце столетия.

 

Карамзин говаривал, что три вещи может поставить себе в заслугу: не состоял в службе, не имел долгов, не отвечал на критику. Мистическое провидение наших анкет и наиболее достойных ответов. Правда, заслуги моего современника выглядели более скромно: не состоял в оппозиции, не имел взысканий, не отвечал взаимностью на любовь иностранки.

 

Возникнут ли снова в нашей жизни эти зловещие видения — особые отделы, первые отделы, отделы кадров, непроницаемые надсмотрщики с холодными белыми глазами, остановившимися, как у трупов, с полным отсутствием примет, с готовностью перемолоть человека...

 

Дистиллированная, отобранная, препарированная жизнь мемуариста.

 

Когда читаешь стихи Ахматовой о Валерии Сергеевне Срезневской, думаешь о высокой дружбе, пронесенной сквозь огромную жизнь. Когда читаешь воспоминания Лидии Корнеевны Чуковской, узнаешь, что Срезневская была психопаткой, к тому же еще самовлюбленной (цитаты из ее текстов свидетельствуют), узнаешь, что Ахматова тяготилась, страдала из-за ее визитов. Поэзия и Проза видят по-разному, пусть даже глядя в одном направлении.

Интерлюдия

А.Т. я помнил еще по Баку. Был он честолюбивым юношей. Вскорости после моего отъезда он тоже перебрался в столицу — тут я его потерял из виду. В драматургии не преуспел, писал очерки, защитил диссертацию, пробивался и выбивался, проделывал с немалым упорством весь крестный путь провинциала. Мы не встречались десятилетиями, хотя и жили, в сущности, рядом — под тем же самым московским небом. И вдруг однажды столкнулись на отдыхе. Я его не сразу узнал — он облысел и запылился, хотя, как прежде, был худ и юрок. Нет, ничего не напоминало ртутного южного молодца, готового взять приступом мир. Присели на скамью, и он бодро начал рассказывать о себе, все ладится, спорится — все о’кей.

Неожиданно для себя самого я спросил: «Что, Шура, быстро прошла наша жизнь?» И хотя я сказал это о себе, пожаловался на гонку времени тому, кто знал меня молодым, он вдруг оборвал себя, замолчал и безнадежно махнул рукой.

 

В любой биографии — много печали. И в человеческой биографии, когда проходишь вместе с героем путь от начала до конца, и в той же биографии мысли, когда прослеживаешь, как она блекнет и исчерпывает себя, и, тем более, в биографии чувства. Я говорю сейчас не о любви, которая обречена исходно, — всякому чувству грозит трансформация, к тому же когда оно держит экзамен на ледяном ветру истории.

Интеллигентскому «чувству вины» выпала странная судьба, в особенности в нашем отечестве. Какое высокое начало — боль за малых сих, за «меньшого брата», да еще исторгнутая из душ крепостничеством, какого нигде на свете не было, сострадание, человечность, участие — и мало-помалу, шажок за шажком, все эти превосходные качества приобретают черты агрессивности, потом — одержимости, исступления и дорастают до нечаевщины. В нашем столетии в трагическом образе все более явственно проступают комически фарсовые черты, не помешавшие тем не менее безумию гражданской войны, террору, духовному вырождению, которое было главным условием существования режима.

Не было желанней мишеней, чем те независимые умы, которые старались увидеть не только поверхностный пласт явления. То отворачивались от Гоголя, то отечески журили Толстого, клеймили Розанова, дружно высмеивали тех, кто «революционному действию» предпочитал «малую пользу».

Великолепный Серебряный век в этом смысле особенно характерен. Был он и недолгим и странным, столь же странным, как волшебное имя, которое ему дали впоследствии. Фон этой нервной и страстной жизни был, безусловно, живописен. И заграничные путешествия с почти непременной зимой в Италии — причащение к святыням искусства — и концерты, и философские диспуты, и вспышки мимолетных романов, и бурные ссоры вчерашних друзей — взрывчаты были идеи и страсти. Конечно же, поначалу тут было нечто и от прямой игры — даже в этой обостренной духовности. В сомнениях, в метаниях, в кризисах отсутствовали схима и тайна, от поисков Бога до любви — все шумно, громко, все становилось неким общественным достоянием. Казалось, что все вокруг ощущали стремительное убыванье озона, хотели им вдоволь, всласть надышаться. Но — что удивительнее всего! — сами же торопили конец.

Дайте им, дайте им атмосферы, «здоровой бури», «весны», революции! И как литературно, как книжно воспринималось ее пришествие! Можно ли было ясно увидеть ее первобытно пещерный оскал в этом потоке понятий и слов, которые на глазах девальвировались, стирались, превращались в труху? «Вечный Полет», «Снежная Вьюга», «Вселенский Мятеж», «Мировая Гроза» (все, разумеется, с большой буквы) — одна болтовня, ни капли рассудка. Какое-то торжество инфантильности. Мужчины еще слюнявее женщин. В этой восторженной логорее, в этой девической экзальтации не чувствуешь ничего мужского. Народолюбие стало радением. Какой уж там «аристократический пафос иронической дистанции», о котором писал впоследствии Томас Манн?! Все испытывают один жгучий стыд за эрудицию, за утонченность, за труд души и работу духа. Куда деваются ум и гордость Блока? Читаешь его переписку с Клюевым и чувствуешь, как ему неудобно за то, что он «барин», а тот «мужик». Все время отмечаешь с досадой подспудную искательность тона.

Что ж говорить о тех, кто помельче? О Городецком или об Ивневе? Все соревнуются между собой во вдохновенном уничижении, все мазохически ждут «возмездия». Даже братоубийственный ад четырехлетней гражданской бойни не отрезвил горячие головы — им истребление миллионов все еще чудилось выражением величия народного духа. Потеряли человеческий облик. Блок патетически призывал «увеличивать запасы жестокости», Маяковский сообщил о себе: «люблю смотреть, как умирают дети», неукротимый Мейерхольд стал «вождем Театрального Октября», облекся в кожаную комиссарскую куртку. Все были готовы черт знает на что, лишь бы снискать благосклонность массы! То было больше чем слепотой, то было трагической ошибкой. Видеть в народах оплоты морали, хранителей первозданных истин бессмысленно уже потому, что всякое множество беспощадно. В нашей народнической словесности с ее тайным и явным подобострастием, с ее почти паточной умиленностью перед страдальцем и богоносцем лишь Чехов и Бунин, отчасти и Горький (в годы прозрения и по причине своих сложных отношений с крестьянством) были способны на жесткую трезвость.

Позднее, в советские времена, эта прилипчивая болезнь, можно сказать, достигла пика, причем в уродливой острой форме. Говорю не об откровенном холуйстве, не о расчетливой толкотне за место в табеле о писательских рангах и борьбе за официальные лавры — тут в ход, разумеется, шли все средства — имею в виду все тот же недуг.

Неприятие всякой индивидуальности стало общественной шизофренией. В сладком чаду эгалитарности все с упоением подхватили бодрый пароль благонамеренности: «Я — как все и ничем не лучше». Лозунг Лебедева-Кумача «У нас героем становится любой» варьировался на все лады: «У нас примером становится любой», «У нас премьером становится любой».

На рубеже тридцатых годов талантливейший Юрий Олеша создал программную книгу эпохи, в которой он сделал свою безумную, самоубийственную попытку отречься от собственного таланта, от личности, от себя самого, естественно, я говорю о «Зависти». Впервые исследовалась не зависть унылой бездари к божьему дару, даже не зависть таланта к гению, однажды вдохновившая Пушкина, — все обстояло наоборот! С сочувствием и пониманием ее безусловной закономерности исследовалась неизбывная зависть мятущейся бессонной души к покою бездушия, к оптимизму среднестатистической единицы. Нет, то была вовсе не зависть героя повести Кавалерова — в этой невероятной исповеди речь шла о зависти Олеши или о зависти Маяковского. «Хочу быть как все! Хочу быть как вы!» Хочу вашей ясности, беспроблемности, подобно вам не иметь вопросов, жить уверенным в своей правоте. Похоже, Олеша не излечился — в последней книге «Ни дня без строчки» он вспоминает прекрасные дни работы в железнодорожной газете — он в ней трудился фельетонистом под хлестким псевдонимом «Зубило». Тогда он себя ощущал своим, законной частицей таинственной массы, почти недоступной в своей чистокровности. То же самое — бедный Маяковский. То он в интимном письме к любимой кается в том, что вспомнил о быте, о — страшно подумать! — налаженной жизни, то всенародно признается, как горд и как счастлив он «причаститься к великому чувству по имени класс». Чем кончили оба — всем известно. Речь, как видите, о настоящих авторах, а не о литературных ремесленниках и не об их холопской лузге вроде пьесы Сейфуллиной «Писатели» — ничего омерзительней я не читал. Однако что говорить об Олеше и Маяковском! Не так давно «Независимая газета» решилась на «маленькую сенсацию» — напечатала стихи Пастернака и Мандельштама во славу Сталина. Михаила Гаспарова и меня попросили сопроводить их этаким небольшим комментарием. В своей статейке я написал, что нельзя объяснить эти стихи одним лишь страхом перед репрессиями. «Культ одной личности парадоксально вырос из культа большинства». Этот культ, предположил я, был характерен для отечественной интеллигенции, которая «словно явилась на свет с почти генетическим чувством вины перед Меньшим Страдающим Братом. Чувство это ее привело к неизбежному ощущению своей социальной неполноценности». И далее: «Масса, класс — вот она, истина. Количество стало знаком качества. Меньшой Брат совершенно естественно преобразился в Старшего Брата». Я подчеркнул, что вождь ответил «...тайному восхищению мощью». Сам Мандельштам (есть об этом у Струве) сказал об этих одах: «... болезнь... помрачение совести и рассудка». Бедняга! Но важно установить первооснову этой болезни — мазохический стыд за свою породу, мазохическое «чувство вины».

Вопрос отношений художников с властью, всегда достаточно непростой, приобрел совершенно особую сложность в послеоктябрьскую эпоху, когда художники признали за властью ее «народное происхождение». А уж такая генеалогия требовала к себе почтения почти молитвенно-религиозного, в духе догматов этой среды с ее, как я написал в заметке, «умозрительной, но и какой-то женственной очарованностью плебейством». Пейзане, конечно, умеют чувствовать, но весь этот хоровод на лугу десятилетия спустя не мог не вызвать как отрезвления, так, в сущности, неизбежной отрыжки. Недаром у немцев появилось такое понятие — «Die volksmuden».

Мудрость Бунина и Булгакова была не столько в их дальновидности, в их понимании опасности эгалитаристской идеи, сколько в их пушкинской независимости «и от царя и от народа». Она была по плечу немногим. Борис Леонидович хоть и был горний дух и парил в эмпиреях, тоже был далеко не прост (и необычной формой сочувствия по поводу смерти Аллилуевой и телефонным разговором со Сталиным, в котором он изъявил желание поговорить «о жизни и смерти», он гениально уверил вождя в своей спиритуальной нездешности и, можно сказать, выиграл жизнь). Он понял отчетливей многих практиков, что «напрасно в дни великого совета» (Роберт Конквест назвал его Большим Террором) «оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста». Но Великий Совет не терпел пустот. Они зияли и выглядели подозрительно. Они-то и казались опасными. Кто прислушался к пастернаковской формуле? Формулу дал другой поэт — Василий Иванович Лебедев-Кумач. «У нас героем становится любой». Любой становится и поэтом. Вакансия замещалась мгновенно.

Большой Государственный Террор, естественно, заставляет думать о его предшественниках (подобно тому как нынче мы все чаще задумываемся о его последователях). Те одержимые одиночки, именами которых — по скудоумию — в дальнейшем мы называли улицы, привлекали своей готовностью к жертвенности и несомненной способностью к мученичеству. Забывалось, что в любой одержимости таится нечто внечеловеческое, забывалось предупреждение Гольбаха: «Дайте мученику власть, и мученик станет палачом». В начале восьмидесятых годов все чаще думалось и о тех, кто, как Рильке, «не имеет таланта к мученичеству» (Talent zum Martyrtum), и о тех, кто, подобно своей России, обладает таким талантом. Я знал уже, что готов написать очень важную для себя пьесу, где, наконец, учиню расчет с этими интеллигентскими комплексами, с этим собачьим «чувством вины». Однако, когда через несколько лет «Пропавший сюжет» был завершен, я с удивлением обнаружил, что даже теперь, в восьмидесятых, почти уже на излете истории, пьеса все еще опережает время. Даже всегдашние собеседники яростно брали под защиту большеглазую террористку, встретившуюся в начале века в весенней Одессе с юмористом. Каждый спешил вспомнить Тургенева, каждый произносил: «Святая!» (Позднейший комментарий: И даже в следующем десятилетии, когда спектакль с успехом был сыгран, уже не на родине, что-то понявшей, а в благополучном Париже, весьма даровитая француженка на репетициях пьесы спрашивала: «Но автор, конечно, не отрицает, что его Верочка — героиня?» Остался только шаг до «святой». В конце концов, что такое террор? Сакрализация преступления. Тем более если убийцу казнят. Эту кровавую мешанину из героической истерики и культа «обездоленных масс», из демонстративного опрощения, отказа от своей собственной сути, из темной духоты конспирации, презрения к жизни — своей и чужой, — все это пойло неполноценных, мы оставляем великодушно расхлебывать третьему тысячелетию. Не стоит рассчитывать на благодарность.)

Ничто так ярко не обнаруживает иллюзорный характер общественной жизни (и — сплошь и рядом — жизни духовной), как яростная потребность в мифах.

 

И чувства наши связаны с мифами. Утром тоскуем по Столыпину, вечером — по столыпинским галстукам. (Именно так назывались удавки на виселицах, возведенных премьером.)

 

Дятел живет всего два лета, долбит дерево, голова не выдерживает. Люди, работающие дятлами, отличаются все же большей устойчивостью. Хотя и им не сносить головы.

И все же не бойтесь повторения! Недаром дуальность в конечном счете не противоположность, а дополнительность. Тогда и сработает закон мгновенного действия — это давление в одной точке системы отдается на всей системе. Важно найти подходящую точку.

 

Истинно живая гармония не исходит из законов симметрии. Ибо в отличие от мертвого живое всегда дисимметрично. Должно быть, влечение к симметрии исходит из тайного страха жизни и неосознанной тяги к финишу, дарующему мир и покой, недостижимую упорядоченность.

«Я — писатель, и мой стиль — это все, что у меня есть», — говорил Набоков. Советские литературные маршалы получили, кажется, все, что есть, кроме стиля.

 

В 1928 году Горький сказал Платонову, что образец для советского писателя — Шехерезада. Каждую ночь своей сладкой сказкой она зарабатывает право прожить завтрашний день. Черт знает что! Сказано это в тот самый год, в котором он вернулся на родину, встречавшую своего Буревестника с почти истерической экзальтацией. Прекрасно понимал, куда едет.

Провидческие слова Бисмарка: «Хотите построить социализм, выберите страну, которую не жалко». Конечно, есть десятки причин, почему этот выбор пал на Россию. Но главная — в тех, кто в ней рожден.

 

Биография активиста столетия. Был делегатом Первого съезда Советов, услышал там, что есть такая партия. По легкомыслию не придал этому значения. В итоге — погиб на Колыме.

 

Для примитивных организмов трупный яд сладок.

 

Лучше можно, хуже нельзя.

Диалог.

— В чем ваша главенствующая идея?

— В том, что идея не может главенствовать.

— Вне идеи, значит, и вне закона.

— Черт бы побрал закон идеи.

Интерлюдия

В девятьсот пятьдесят шестом году в Театре имени Моссовета ставилась одна моя неудачная пьеса. Главная женская роль в этом действе была поручена Валентине Серовой. В ту пору она уже миновала зенит своей громкой экранной славы, но память о славе была свежа. Прелестная «девушка с характером», она, безусловно, воплощала советский образец красоты — белокурая, с милым круглым лицом, сословно родственная, ясноглазая, в меру наивная и без меры счастливая тем, что родилась в самой сильной, самой чистой и справедливой стране — признанная звезда тридцатых. Однако сквозь всю эту ясность и цельность, сквозь всю идейную привлекательность в ней угадывалась ее женская мощь и победоносная чувственность. В сочетании с ее положительностью эти бесспорные достоинства делали Серову неотразимой. Вся держава от Посьета до Кушки была безраздельно покорена. В кинотеатрах, в домах культуры, в стареньких городских клубах, замирая на вечерних сеансах, парни восхищенно сопели, а девушки затаенно вздыхали. Над танцплощадками, над садами, над тихими парковыми аллеями звенел ее обольстительный голос: «Ты со мною не шути...» Какие там шутки! Была вдовой героя сражений в небе Испании, известного летчика Серова, возлюбленной, а потом и женой популярнейшего в стране поэта. Именно к ней в начале войны устремлены были строки Симонова, которые звучали, как заповедь: «Жди меня, и я вернусь».

Все это было теперь позади, а год назад Симонов ее оставил. По странной случайности я был на спектакле «Сомов и другие» по горьковской пьесе, в котором Серова была занята. В антракте ко мне и моей спутнице вдруг подошел Константин Симонов. Обычно вальяжный, эффектный, уверенный, он выглядел на себя непохожим. Какая-то странная напряженность и нескрываемая растерянность были в повадке, пластике, в голосе. Что побудило его подойти, сказать несколько мало что значащих фраз, спросить о моей последней пьесе, сообщить, что он не досмотрит спектакля, должен идти — я не мог понять, мы были достаточно далеки. Стало быть, что-то происходило.

Уже потом я узнал — из театра он отправился прямиком на вокзал и отбыл на «Стреле» в Ленинград. Серова, придя со спектакля домой, нашла конверт с прощальным посланием. Драматический, чуть театральный финал их изнурительных отношений.

И вот, спустя полтора года после того рокового вечера, сидим мы с ней в зале для репетиций, прежде чем разойтись по домам. Она слегка раздалась, поблекла и все-таки мила до сих пор, все еще настоящая женщина.

Она жалуется на судьбу, на Симонова, не может ни понять, ни простить.

— Вот вы, писатель, хоть растолкуйте, чем же я все это заслужила? Кому же после этого верить? Всегда говорил: ты одна на свете...

Я слушаю ее с изумлением. Каждому хорошо известно, что Симонов имел основания для этого шага — ее похождения ни для кого не были тайной. Пестрая, бражная, грешная жизнь. Не щадила ни своей репутации, ни имени и сана супруга. Неужто она сейчас лукавит? Но нет — слеза догоняет слезу, я вижу, она и впрямь раздавлена, не может себе объяснить происшедшего.

— За что? — произносит она чуть слышно. — Можете вы мне сказать: за что?

Батюшки-светы, как «за что?». Но я молчу и вздыхаю сочувственно. Меж тем литератор во мне не дремлет, подсказывает, словно внушает:

— Ты видишь, она, безусловно, искренна. Она в самом деле не понимает, за что он так люто ее обидел. Мотай же это себе на ус. Нет человека на земле, который счел бы себя виноватым. Себе всегда найдешь оправдание. Не забывай, когда сядешь за стол.

Всхлипнув, она утирает слезы, обводит отсутствующим взглядом большую неуютную комнату, в которой только что репетировала. Мне чудится, что в ее сознании вспыхивают сейчас его строчки: «Я помню зал для репетиций // И свет, зажженный, как на грех, // И шепот твой, что не годится // Так делать на виду у всех». Кажется, вся страна следила за тем романом, таким эффектным, таким живописно декоративным.

Она медленно, чуть грузно встает.

— Ну что ж... Теперь у него все устроилось. Жена — доцентша... Очень учена. Дай Бог ему... Он большущий труженик и настоящий коммунист.

Я несколько индифферентно киваю — какие сомнения, это уж точно...

Она идет, я смотрю ей вслед — как будто бритвой ведешь себе по сердцу. Я знаю: у нее — не устроилось. И не устроится никогда.

 

Писателю следует пребывать в состоянии экскоммуникации. У аутсайдера больше шансов сделать в конце концов нечто стоящее.

Тот, кто хочет заниматься политикой, должен, конечно же, обладать особыми качествами и возможностями. Например, обнять Саддама Хусейна и жить дальше как ни в чем не бывало.

 

Наша индустриализация относилась более к идеологии, чем к экономике.

 

В подчеркнуто уважительном тоне больше иронии и желчи, чем в самой безжалостной остроте.

 

Что значит причина, когда есть следствие?

 

Пока молчаливые своды Темны и заря не зажглась, Присядем, как в прежние годы Наговоримся всласть. Спешить мы с тобою не будем, Оценим мой каждый шаг, Все взвесим и все обсудим, Что верно, а что не так. Есть некий изъян и уродство В той правде, что сын-старик Ни к собственному сиротству, Ни к старости не привык. Не ведая в мире мира, Он только одолевал Отборочные турниры, Чтоб выйти теперь в финал. И поздно просить совета И стоит умерить прыть. А песенка моя спета И не о чем говорить.

Манеж

Инспектор. Друзья мои, время перемещается, и мы — вместе с ним, и мы — заодно. Помню, помню, как был я трепетен, впервые выходя на манеж. Верил в себя, работал без лонжи, не знал, что однажды приду на копчик и перейду в разговорный жанр. Ну что же, я нашел свое место и, наконец, могу оценить очарование ветеранства. Музыка! Встречайте артистов.

Оратор. Я предлагаю вам труд во имя. Демократическую авторитарность. И реки, полные воды.

Радикальный лирик. Я с вами был в суровый час, как добрый гений. Я и теперь не брошу вас — в часы свершений.

Евдоким (осанист, уверен в себе, не стареет). Вновь он с нами! Нет резона нам утаивать восторг. Широтой диапазона Он из нас его исторг: То, как барс, он замер в стойке, То начальство он доит. То в прорабах перестройки Вдохновенно состоит.

Блондинка. Я — дитя коммунальной квартиры. Мне свойственны передовые взгляды.

Совратитель. Хочу надеяться, вы не в претензии, что я целую руку вашей жене?

Хлебосол. Ну что вы... Разумеется, нет. Мы современные светские люди.

Фальцет. Распните меня! Я хотел быть доверчивым.

Поэт из андерграунда. Сходили бы лучше в бюро находок. Там вас наверняка дожидаются ваши потерянные иллюзии.

Черноземный бас. Червяк должен нравиться не рыбаку, а рыбке.

Патриотический поэт (бывший патетический, с крепнущей народностью). Присяду пред разлукою, пред дальнею дорогою С моей пшеничнорукою, с моей молочноногою.

Тминов. Сундуков, вы взгляните! В этом доме сбиралось тайное общество декабристов.

Сундуков. Я, Тминов, об этом их не просил. Если бы они не сбирались...

Тминов. Сундуков! Они же тираноборцы! У истории не бывает сослагательного наклонения...

Сундуков. Слышал, слышал... Им это и скажите.

Непримиримая женщина. Сколько мне надо сублимироваться, столько и буду я сублимироваться!

Стилист. Поправьте меня, если я ошибся. Вы — человек из андерграунда, интеллектуальная лимита. Что же вы делаете на поверхности? Сменили бессмертие на долгожительство?

Поэт из андерграунда. Отнюдь. Теперь я — постмодернист.

Брюнетка. Студент без двух ног переплыл Онтарио. А что у вас за душой?

Совратитель. Две ноги.

Фальцет. Как, должно быть, вы знаете эти упорные несытые взгляды мужчин.

Дама с внутренним миром. Я три дня провела в монастыре. Всего лишь три дня. Это — грустная повесть. Монахи пожелали меня.

Хлебосол (потирая руки). Есть подвижки, бесспорно, есть!

Тминов (озабоченно). Так набожен стал, просто беда.

Совратитель. Секс не роскошь, а средство передвижения. Призвание означает труд.

Патриотический поэт. Неутолимы и бессонны, в ночи орудуют масоны. Зловеще сомкнуты уста, Пьют кровь, и нет на них креста.

Оратор. Разве же вы меня не узнали? Я — ваш харизматический лидер!

Евдоким. И вы не в броне, красавицы. И я — не хрустальный гусь. Я жил не тужил, но от зависти, Похоже, уберегусь. Неторопливостью радуя, Тайфуны пережидал. Никто, на меня поглядывая, Зубами не скрежетал. Вестей и речей не слушая, Чуждался вождей и масс. Не ведаю, спас ли душу я, Но жизнь свою я спас. Поскольку все это пойло И хлебово для людей И в малой мере не стоило Моих неприметных дней.