Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х

Критика и эссеистика

 

 

Леонид Зорин

Зеленые тетради

Записные книжки 1950—1990-х

 

 

Новое литературное обозрение

Москва

2024

УДК 821.161.131

ББК 84(2Рос=Рус)644Зорин Л.Г.

З-86

 

Леонид Зорин

Зеленые тетради: записные книжки 1950—1990-х / Леонид Генрихович Зорин. — 2-е изд. — М.: Новое литературное обозрение, 2024. — (Серия «Критика и эссеистика»).

В книгу выдающегося драматурга и прозаика Леонида Зорина (1924–2020) вошли записи, охватывающие более чем полувековой период, начиная с 1950-х и по 1999 год. По словам автора, «Зеленые тетради» — это биография мысли: здесь собраны его размышления, наблюдения, юмористические пассажи и «словечки». Разбитые по десятилетиям, эти записи, в которые включены драматические вставки, представляют собой диалог Леонида Зорина с временем. Блестящий интеллект, независимость суждений, остроумие и эрудиция автора, внимательно вслушивающегося в разноголосицу эпохи, делают книгу не только уникальным комментарием к ней, но и литературным событием. Первое издание этой книги, выпущенной «Новым литературным обозрением» (1999), стало библиографической редкостью.

В оформлении обложки использована фотография Фёдора Савинцева.

 

ISBN 978-5-4448-2471-9

 

Сыну и другу — Андрею

 

Вместо введения

На протяжении десятилетий я регулярно вел дневники. Но — заполняя одновременно эти «Зеленые тетради» — основательные стопки бумаги, заключенные по моей просьбе в переплеты травянистого цвета. Если в дневниках я фиксировал то, что происходило за день, кого я увидел и услышал, то в «Тетрадях» записывал соображения, словечки, различные наблюдения, юмористические пассажи. Записи, — сделанные бескорыстно, вдруг оборачиваются заготовками. Что-то пошло в дальнейшем в дело, что-то, даст Бог, еще пригодится.

Помимо склонности к графоманству, возможно, тут был и страх перед временем, убывающим день за днем. Чудилось, что, когда я записываю, «вербализую» эти часы, я их спасаю от исчезновения. Конечно, читать потом дневники — занятие не для слабодушных. Сопоставляешь свои надежды с тем, что сбылось на самом деле, — почти непосильное испытание! С другой стороны — учишься трезвости.

Я был вознагражден за усердие — разумеется, без моей летописи я не смог бы осуществить главный замысел — написать «Авансцену», мемуарный роман, мою историю. Память наша несовершенна, избирательна, ей то и дело нужен толчок, чтоб она задышала.

Но и «Зеленые тетради», тоже по-своему дневники. Есть свой сюжет у биографии мысли. Ее эмоциональное происхождение отмечено многими ее служителями. Ницше сказал, что она — лишь тень ощущения, Вовенарг — что мысль зарождается в сердце.

Жизнь твоей мысли и есть твоя жизнь. Читая «Тетради» в их последовательности, это отчетливо понимаешь. Прежде всего, ты воскрешаешь свое душевное состояние. (Легко заметить, что многие записи, сделанные в пятидесятые годы, рождались под свежим впечатлением от правительственного разгрома пьесы «Гости», на длительный срок поставившего ее автора под прицельный огонь.) Направление твоих размышлений меняется меньше, чем их настроение. Тем более в первом своем приближении мысль, в сущности, лишь обещание мысли, ее предчувствие, первый вздох. Ее еще необходимо вывести на следующий виток спирали.

Когда я собирал эту книгу, меня смущали объем, хаотичность, разнокалиберность заметок. Но вышло так, что главной заботой стала для меня композиция. Было немалое искушение как-то организовать эти записи и расположить их по темам. В конце концов, я его преодолел — такое решение, вероятно, облегчило бы восприятие, однако дыхание стало б иным, рисунок превратился б в чертеж. В бессвязности есть некая правда. Не зря в наши утренние времена бессвязность бормотания Пифии (под действием сернистых паров) внушала особенное доверие. Впоследствии такое случалось и в философии, и в искусстве — возможно, и мне сегодня поможет ничем не стесненное движение книги. Я лишь разбил ее на десятилетия — нужны и верстовые столбы.

Точно так же внутри самих разделов необходимы свои привалы. Размышления порой слишком настойчиво втягивают в свое поле читателя. Очевидно возникает потребность в эмоциональной передышке. Я оставил в тексте такие вкрапления и озаглавил их «Интерлюдиями». Не очень-то точное словечко, однако другое на ум не приходит.

Была своя сложность и с теми записями, которые не слишком монтировались с общей тональностью этой книги. Пришлось их выделить в свой раздел — я окрестил его «Манежем». Что делать, натура драматурга должна была все-таки проявиться — в обилии голосов, диалогов, реплик и маленьких монологов. Само собою, они окрашены особым авторским отношением и полемически заострены. Но многое в самом деле услышано. Для этого гомона и понадобился некий специальный отсек в финале каждого десятилетия — своеобразный птичий базар, где все эти щелканья, клекоты, трели смогут свободно перекликаться, не ограниченные той последовательностью, которую предлагает пьеса. «Манеж» — название подходящее. В разноголосице характеров жизнь предстает нам как зрелище, как несмолкающий круговорот.

Встречаются и стихотворные записи. Это выглядит не вполне оправданным. Но я допускаю, что и они не случайно заняли свое место — в таком неожиданном обрамлении время иной раз выглядит выпуклей. Резонируя в стиховом пространстве, звук его слышится даже резче. То — в иронически приземленном, то — в драматическом регистре. Больше всего рифм в «Манеже», однако же и в основной текст они — неведомо как — просочились.

В «Зеленых тетрадях» почти неизбежны, почти закодированы повторы (в конце концов, они тоже рифмы), хотя я стремился их избежать — существуют навязчивые идеи. То сам невольно к ним возвращаешься, то сразу же радостно откликнешься, найдя нечто схожее и созвучное. Размышляя, постоянно отталкиваешься. От пережитого, от прочитанного, от увиденного и услышанного, от пропущенного сквозь твое естество. То идешь вперед, то уходишь в сторону, то оглядываешься на полузабытое. Сочинишь, разовьешь, поделишься тайной. Понимаешь, что собственное волнение может помешать объективности. Но что на этой земле объективно? Может быть, только музыка Баха — по утверждению Альберта Швейцера.

Мир и одаривает и воздействует — приключением, человеком, книгой. Читая, ты внедряешься в текст, вдумываешься, комментируешь. Чем значимей, чем важней для тебя зарница твоей ответной мысли — тем больше потребность ее удержать, а позже — возвратить обретенное. Любая книга тебя инспирирует. «Свеча возгорается от свечи», — сказал Потебня. Это бесспорно. Тем более для литературы.

Теперь я могу сказать, что чтение было одним из самых щедрых доставшихся от жизни даров — полки, заставленные томами и томиками, братски прижавшимися друг к другу, стали едва ли не главной частью моего повседневного пейзажа, умиротворяющей и вдохновительной.

Нодье говорил, что «библиотеки — это гарем для стариков». Ерунда. Сколько помню себя — читаю. Сейчас — даже значительно меньше. А в юности читал дни и ночи. Без разбора. Так же как и любил. Теперь, когда времени все меньше, приходится быть немного взыскательней. Грустно. Иной раз я бы не прочь прочесть какую-нибудь галиматью. Но надо уже беречь глаза.

Рано став членом Союза писателей (мне было всего семнадцать лет), я поздно сложился как литератор. Тут есть субъективная вина, есть не зависевшие от меня обстоятельства. Режим, при котором нам выпало жить, уже с малолетства вторгался в мой мир (так же как в мир моих сограждан). Он занял непомерное место и в работе — то я с ним спорил, то глупо пытался его улучшить, то с запальчивостью сводил с ним счеты, вместо того чтобы заниматься своим прямым писательским делом.

Легко заметить, что пятидесятые, шестидесятые, семидесятые представлены неизмеримо скупее, чем последующие десятилетия. То ли сперва я еще не привык к повседневному общению с мыслью, то ли уровень ее интенсивности был недостаточен — я полагаю, что неосознанно ее сдерживал, испытывал, как все соотечественники, опаску перед ее последствиями. И дело даже не только в угрозе, всегда исходившей от диктатуры, — не было настоящей готовности «дойти до сути», домыслить, додумать.

Конечно, «Зеленые тетради» будут продолжены, куда ж от них деться, но, видимо, надо передохнуть и разобраться в том, что записано. В молодости хочешь поспеть, в моем возрасте важнее успеть. Когда я задумался о публикации, я должен был провести черту меж теми записями, что сделаны, и теми, что еще будут сделаны. Мне жаль моих будущих заметок, обреченных остаться в очередных «Тетрадях», в могилах неизвестных солдат, но не успеешь остановиться, и время остановит тебя. Когда ты это делаешь сам, хоть сохраняешь иллюзию выбора. И пусть я признаю правоту тонкого замечания Манна «откладывать всегда хорошо», пусть неизменно им руководствовался, настал сезон, когда надо трезвее взвесить отпущенный тебе срок.

Поэтому напутствие сына «Больше откладывать нельзя» на сей раз прозвучало весомей, нежели пожелание классика.

Сыну я посвящаю книгу с благодарностью за многолетнюю дружбу.

Пятидесятые годы

Маленький человек: «Меня нельзя убивать!» Увы, доказано, что убивать его можно. Наверное, докажут и то, что нужно. Одно утешение: нельзя искоренить вовсе. (октябрь 1953 г.)

 

Как известно, автором проекта не только Спасской башни, но и ее знаменитых часов был шотландец Геллоуэй — механик и зодчий. Обидно для родины слонов.

 

Написать, написать о Петровском бульваре, где я ухитрился провести такую полнокровную молодость в такие жизнеопасные дни. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Покровские ворота» были написаны очень не скоро — двадцать лет спустя. Однако занятно, что так быстро, еще лишь в преддверии тридцатилетия, потянуло к воспоминаниям.)

 

1954. Право на гонение надо заслужить. Франс справедливо заметил, что «камнями бросают лишь в отягощенные плодами деревья».

 

L’education sentimentale. Страдание — мать народолюбия. Старая торная тропа интеллигентского «воспитания чувств».

 

Не уничтожишь в себе самосознание «рядового» — и не узнаешь, что есть жизнь. Дай бог, чтоб несчастными «Гостями» я обратил внимание на «хозяев».

 

О дурном художественном вкусе правителей можно писать, не уставая. Но не мешает иметь в виду, что это продуманная безвкусица.

Чем больше государственное сливается с иерархическим, тем меньше в нем остается творческого. Кому нужны генераторы идей? Требуются лишь исполнители.

 

Стоит истине победить, и она обнаруживает склонность ко лжи.

 

В творчестве может подвести умудренность и выручить — наивность. Начинаешь с жаром открывать открытое, и вдруг тебя выносит на необитаемый остров.

 

Люди стали говорить на особом языке — странная смесь газетного с необструганным. Слышишь клишированную фразу и рядом с ней — незаемное слово. Будто сигнал из древних времен, из доисторического периода.

 

Ночь из окна летящего поезда. В черной равнодушной пустыне рассыпана милостыня огоньков — богом забытый полустанок.

 

В галльской манере — прелесть необязательности. Читаешь у Дюамеля: «В молчании есть ядовитая доблесть опьянения». Неплохо. Однако можно и так: «В молчании есть ядовитое опьянение доблести». Щеголеватая вязь слов, свободная рокировка понятий. Глубокая убежденность в том, что литературу делают только стилисты.

 

Самое страшное сочетание — маленький человек и большой пост. Еще страшней — когда не бывает другого. Именно в нем — смысл системы.

 

Странную и печальную игру я выдумал: угадывать, как выглядели детьми помятые пожилые люди.

 

Уважаемое лицо Морковкина.

 

Писатель Бурлак-Молниеносный.

 

Решают не кадры, а отделы кадров.

 

Так она и не сумела понять, кем хочет быть для него — предметом роскоши или первой необходимости.

 

Вкус заменяет дар, а вкусы — убеждения. И насколько первые прочнее вторых!

 

Впечатление, что революционер по призванию подсознательно опасается полной победы революции. Его жизнь утрачивает смысл.

 

Любимое слово подонков — «нравственность».

 

Как весело, наверное, Эдмон Ростан встречал новый, 1898 год! Подумать, ему еще нет тридцати, всего три дня назад в Театре Порт Сен-Мартен состоялась премьера «Сирано де Бержерака». Все впереди, все так лучезарно! А были впереди лишь два десятилетия, отравленные болезнью и творческим закатом.

 

Настаивайте на своих недостатках и убедите, что это ваш стиль.

 

Не спешите считать мысль исчерпанной. Вскрывайте ее пласт за пластом. Геологи знают, сквозь сколько слоев нужно пройти, чтоб пробиться к девону.

 

Вы полагаете, ваша зрелость приходит тогда, когда откровения вдруг превращаются в трюизмы? Это всего только первый шаг. Важнейший вы делаете поздней, открывая в привычном нечто в нем спрятанное, ранее вами не обнаруженное. Это особенно проявляется, когда обращаешься к наследию давно прочитанного писателя. Творчество — это особый вид странного самовоспроизводства. Вы вчитываетесь в книгу покойника и видите: это — живой организм, подверженный закону развития. Уже завершенная работа как бы продолжает свой рост, соприкасаясь с иной эпохой. Время, похоже, не то привносит, не то сообщает новые качества, не говоря уж о новых смыслах. Не только эстетика — часть времени. Оно, в свою очередь, часть эстетики. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Много лет спустя дряхлеющий Шкловский сказал мне: «Я не умею создавать, но я умею находить».)

Чувствую — следовательно, существую. Иной раз мне кажется, все и вся сговорились, чтоб я уже ничего не чувствовал.

 

1955 г. Гуманитарная наука отнюдь не наука гуманизма. Во всяком случае, в нашу пору.

Задача любой администрации — утвердить и освятить положение вещей.

 

Всю свою жизнь несчастен тот, кто хочет каждодневного счастья. Но каждодневное несчастье делает твою жизнь бессмысленной.

 

Какая ледяная весна! Я — в этой подмосковной больнице. Отец — уже месяц, как зарыт в коричневой бакинской земле. Громадная страна между нами и лишь ночное черное небо сейчас и над ним и надо мной. (апрель 1955 г.)

 

Прощание — колыбель свободы. Но очень редко — для остающихся.

 

Писатели, собираясь вместе, дурно действуют друг на друга. И — чем выше число собравшихся, тем ниже уровень их общения.

 

Прокурорский пароксизм: ваши руки в крови до пят!

 

Его любовь была мягкой, вязкой, тягучей — подобие пластилина.

 

Простодушие как условие счастья. Если нет простодушия, любая удача тебя не спасет от меланхолии.

 

«Умею» — это лишь «знаю, как сделать». «Могу» означает «способен сделать». Разница, надо сказать, решающая.

 

Беда многих писателей в том, что их творчество становится аргументом в полемике — политической, нравственной, поколенческой. Понять же их истинное место можно будет только во время, свободное от идеологических войн. Бог весть, когда оно наступит, но тех, кого оно воскресит, будет немного, совсем немного.

Почти три тысячи языков, почти семь тысяч, считая с мертвыми. Сколько ж было сказано слов! Сколь мало тех, что имеют цену.

 

...И вот, разоруженный христианами и разгромленный варварами, ушел Рим с его наготой страсти и веселым распутством, с Катуллом и Лесбией. Уже не вакханки, а светлые девы — вдохновительницы поэтов. И вот, бескровная и бесплотная, любовь стала блекнуть и задыхаться от собственной девственной чистоты. И наконец, Донн взбунтовался: «Love’s not so pure and abstract as they use to say, which have no mistress but their Muse».

 

Народный артист — балетмейстер Захаров, величественный, монументальный мужчина, перед студенческими каникулами встречает студентика-казаха, робкого, маленького первокурсника. Задумчиво его оглядев, Захаров спрашивает: «Ты — казах?» — «Казах», — робко шелестит первокурсник, словно признаваясь в грехе. «Едешь домой?» — «Да... собираюсь». Захаров (торжественно и значительно): «Передавай привет народу».

 

В короткой реплике то преимущество, что можешь и не успеть сфальшивить.

 

Восхитительное общество, в котором сострадание называется абстрактным гуманизмом.

 

Похороны, панихида, поминки, девятины, сороковины — все это еще праздники горя. Дай бог вам выдержать будни горя, когда остаешься с ним наедине.

 

У взлетов души — земные причины. Ничто так надежно не приводит к терпимости, как тотальное разочарование.

 

Нет соблазна острее и сокрушительней, нежели соблазн бесконтрольности. Особенно неодолим он во власти.

 

Катастрофу надо еще заслужить.

 

«Молодые люди, мы, старики, знаем вас достаточно хорошо. Но когда появляется свежий поддержанный человек, ведите себя прилично».

 

Прочитав стихи Байрона «Кто входит гостем в дом тирана, Становится его рабом», Алексей Вульф в своих «Дневниках» меланхолично комментирует: «Это сказано в предостережение поэтам-лауреатам, которых Байрон очень не жалует». Предостережение, как видим мы, не сработало. Да и вся литература, даже если ее творили гении, никого не остерегла, не уберегла, не исправила. Воздействие слова измеряется той минутой, в которую ты его слышишь.

 

Владимир Саппак прочел мне стишки, которые ходят сейчас по Москве. Завершают их такие две строчки: «...И только зоринские «Гости», Как кости, тлеют на погосте». Поистине небольшая радость такою ценой попасть в фольклор.

 

Все, кто умер в моей палате, уходили на рассвете. Вчера еще делились надеждами, вчера еще готовились жить. Но все, что дарила им судьба, — еще одно свидание с солнцем. И вот он, последний восход и исход.

 

Смысл жизни ищут от страха смерти.

 

И у несчастий есть оправдание — они примиряют с неизбежным. (декабрь 1955 г.)

 

Надо сознаться, и у меня есть своя знаковая дата — 19 сентября. В сорок восьмом как раз в этот день (в дождливый вечер этого дня) я навсегда приехал в Москву. Никто не звал, и никто не ждал. До сей поры не могу понять, как я решился на этот прыжок.

 

Не пренебрегайте бездарной литературой. Она ярко отражает бездарную жизнь. (январь 1956 г.)

 

Истеблишмент — это форма сговора. Узаконенный заговор против населения.

 

Безмолвная магия аппарата. Коридоры, бесшумные ковры, мальчики среднего и почтенного возраста. Замысел Сталина был прост до гениальности — опереться на этих серых мышей и подкармливать их. Так была создана номенклатура, смекнувшая, что при другой системе серость не будет в такой цене.

 

Все хорошо в свое время на своем месте. Испытываешь страдание, встречая в тексте повторенное слово, но сколько бывает очарования в анафоре.

 

Уже не хаос, почти догадка, еще не формула — первый вздох мысли.

Сдержанность изложения воздействует лишь тогда, когда есть что сдерживать.

 

Похоже, что слово «разумеется» возникло так: собеседник кивал одобрительно, давая понять: «разум имеется». Потом два слова слились в одно.

 

Драматург Антонио Сильва был сожжен 19 октября 1739 года. В тот же вечер его пьеса (кажется, «Гибель Фаэтона») шла в театре. До подобной терпимости нам далеко. Даже если выругают в газете, и только, пьесу снимут и поминай как звали. Но все-таки не жгут на костре — бог с ней, с терпимостью инквизиции.

 

Старый ремесленник Иосиф Прут рассуждает о тайнах творчества. И ты, Прут?

 

Одна непосредственная девушка мне призналась: «Люблю Чайковского, а классическое не принимаю». Так вот вывела Петра Ильича эта пичужка из сонма классиков, можно сказать, ему повезло!

 

Был адски тощ, был прям на язык — этакая прямая кишка.

Интерлюдия

На исходе отрочества я захаживал на сборища бакинских поэтов (тогда я писал только стихи). Они собирались по вечерам, в одной из комнат газеты «Вышка». Я был непозволительно юн — больше присматривался и помалкивал. Поэты быстро обо мне забывали — они были заняты своими, весьма напряженными отношениями. Но один из них никогда не читал, подобно другим, своих творений. Щетинистый, вислощекий, всклокоченный, почти неподвижно сидел и слушал с полуопущенными веками. Веки были набрякшие, словно распухшие, казалось, что он устало дремлет. Но то было ложное впечатление. Нет-нет и он отпускал свою реплику. Произносил он ее очень вяло, что добавляло ей ядовитости.

Помню, как один стихотворец декламировал с лирическим жаром:

— Амур, Амур, суровая река, Твой сон хранит достоинство штыка.

Щетинистый человек спросил:

— Кто кого?

Поэт обиженно дернулся.

— Что значит — кто кого? Не пойму.

— И я не пойму. Кто кого хранит? Сон — достоинство или достоинство — сон?

Лирик настолько был растерян, что долго не мог продолжить чтение.

Другой поэт, маленький шатен с гордо посаженной головой, читал патетическое посвящение некоему политруку Клычкову. Стихи заканчивались на высокой ноте:

— И ты докажешь, если ты мне друг, На что способен красный политрук.

Чуть приподняв свои виевы веки, щетинистый слушатель коротко бросил:

— Самореклама.

Шатен зашелся:

— Как? Почему? Я себя рекламирую?

— А разве нет? «И ты докажешь, если ты мне друг». Цени, политруче. Это непросто, совсем непросто быть моим другом. Надо тянуться. Надо доказывать. А не докажешь — еще подумаю: держать тебя в друзьях или нет.

Шатен реагировал так неистово, что сердобольная поэтесса предложила ему стакан воды. Вечного критика все не терпели, мне даже казалось, что это чувство как-то сплачивает поэтов.

Однажды пришел седой человек, одет он был бедно, но очень опрятно, держался скованно, неуверенно, голос был глуховатый, невнятный. Мне тихо назвали его фамилию, объяснили, что он просидел два года, но вот выпущен, был, как видно, оболган.

Он тоже прочел свои стихи, и это были не просто созвучия. Двух строк хватило, чтоб это понять. Одно из них до сих пор вспоминаю. А называлось оно — «Ромашки». В нем возникало летнее поле под вольным небом и вольным ветром, ерошащим ладонью ромашки. Кончались стихи не то призывом, не то советом, не то мольбой:

— Носите, носите, носите, Носите ромашки в душе.

Поэты замялись. Небритый зоил встал, торжественно подошел к сильно смутившемуся чтецу и молча пожал, потряс его руку. Вслед за ним и остальные промямлили несколько одобрительных слов. Поэт окончательно растерялся и быстро ушел. А вскоре исчез. Говорили, что он куда-то уехал. Похоже, туда, где он уж провел недолгий по тому времени срок.

 

Старость. Первой капитулирует шевелюра, волосы никнут. Потом куда-то вдруг убегает, прячется верхняя губа. А там меняется и походка — осторожность, мелкий шажок, оглядка. И так же, неведомо куда, уходит крупный шаг твоей молодости, вся твоя творческая энергия. Закрома опустели, писать уж не о чем. Все это и мне предстоит.

Некогда Сатана состоял при Боге — ангелом для карательных операций. Это уж после он сумел сделать свою головокружительную карьеру — от чиновника по особым поручениям до вершителя судеб с другим знаком. Как видите, и здесь присутствовали варианты биографии — либо служба под щитом и сенью небесной канцелярии, либо триумф сепаратиста с полной сменой знамен и позиций. Как бы то ни было, сама возможность выбрать тот или иной вариант соблазнила смертных. Он подал пример.

 

«Ах, набрось потемнее накидку, кружева на головку надень». Тургеневский век! Не «сними», а «надень».

 

Весьма бурнопламенное собрание. Присутствует крупный функционер. Ораторы, как один, грохочут, аудитория негодует, упреки и аргументы вески, опровержения неопровержимы, кто-то бросает ему в лицо резкие и злые слова. Он бесстрастен. Не шевельнется и бровь. Лицо остается невозмутимым и точно намертво замуровано. Это и было лицо аппарата.

 

В пятидесятых годах все учились в вечерних университетах марксизма-ленинизма. Не исключая самых прославленных деятелей искусства и науки. Считалось, что и народный артист, руководитель известного театра Юрий Александрович Завадский проходит этот курс постижения марксистско-ленинского учения. Время от времени он появлялся в Центральном Доме работников искусств, где происходило приобщение к конечным выводам мудрости земной.

И вот настала пора экзаменов. Изрядно смущенный преподаватель решил не слишком уж донимать народного артиста Советского Союза, лауреата Сталинских премий, кавалера орденов, носителя регалий. Первый вопрос был не самым сложным.

— Не скажете ли, Юрий Александрович, когда состоялся Второй съезд партии?

Завадский слегка повел красивой, гордо посаженной головой, задумался, очень благожелательно посмотрел на экзаменатора и сказал:

— Так. Это я знаю. Перейдем к следующему вопросу.

Педагог залился густым румянцем и несмело прошелестел:

— Не назовете ли, Юрий Александрович, год, когда Владимир Ильич выступил с апрельскими тезисами?

Завадский задумался. Потом улыбнулся приветливо и чуть удивленно:

— И это знаю. Еще есть вопросы?

— Нет, нет, — заспешил экзаменатор. — Вполне достаточно. Благодарю вас.

Юрий Александрович получил свидетельство об успешном окончании вечернего университета. Впоследствии он замечал при случае:

— Учиться никогда не поздно.

 

Мало воспринимать и реагировать — надо свежо воспринимать и свежо реагировать. Так начинается художество.

 

Революционные вожди. Жертвы теории и палачи-практики одновременно.

 

Электричка отходит от Белорусского. Вот и станция «Театральная». Не сойти ли на станции «Театральная»? Очень заманчиво. Нет, не сойду. Однажды я это уже сделал.

 

Чехов был убежден, что драматург по призванию должен быть наделен долей пошлости. Замечание, сделанное в трудные дни его конфликта с публикой Александринки, бесспорно, имеет свои резоны, независимо от его раздражения.

В этом контексте речь идет об уступке не столько вкусу, сколько эмоциям аудитории, принятым правилам игры — страдание умеряешь сочувствием, зло — возмездием, страх — преодолением, горечь разлуки — победой любви. Успешный драматург остается в границах разумного мироустройства, но в них есть и пространство и место для пребывания таланта. В этом театре ни ужас, ни мука, ни отчаяние не посягают нарушить некий незыблемый закон. Аристотелевский катарсис из запредельности потрясения нас возвращает в пределы жизни — поэтому мы благодарно дивимся, с одной стороны, ее богатству, с другой — нашей собственной способности к соучастию и сопереживанию.

Тем не менее ни обида на зал, ни безусловный интерес к природе сценического успеха не помешали Антону Павловичу создать новаторскую драматургию, в которой отчетливо прослеживается связь с его прозой и с его перепиской. С последней, быть может, больше всего. Эта пронзительная эпистолярия, и проповедническая и исповедническая — оба начала сосуществуют на редкость естественно и органично — и подготовила, как мне кажется, перерастание чеховской реплики в прелестный «маленький монолог» — так окрестил я ее однажды.

 

Список действующих лиц: Дальнозоркий — сикофант.

Глухонемой — сплетник.

 

Писательская чета. Сильное впечатление производит супруга — тупость и чувственность изливались из глаз, губ, всех ее статей, всех дородных обильных телес. Рядом, поджав под скамейку ноги, сидел опрятный тощенький муж с тщательным боковым пробором на редковолосой головенке, сильно смахивавшей на луковицу.

 

Когда еще задумался Мирза Шафи: «Не приложу ума, что с миром стало. Благонадежных тьма, надежных мало».

 

Фадеев однажды усмехнулся: «Больше всего меня веселит, когда меня называют «трезвым реалистом». Имелись в виду фундаментальные запои. Добродетельный Маршак подтвердил, почти не скрывая восхищения: «Пить при вас водку, Саша, все равно, что при Паганини играть на скрипке». Смешная реплика Самуила Яковлевича должна бы вызвать ответный смешок или, по крайней мере, улыбку, но возникает, помимо воли, одна лишь горестная гримаса. Жизнь Фадеева была столь греховной, столь нечистой и вероломной, столь переполненной предательствами и ежедневными капитуляциями, что, если бы не последняя пуля, его патетическое пьянство осталось бы единственной краской, утепляющей Главного Писателя, без коей только бы и запомнился этот непроницаемый лед. (август 1956 г.)

 

Ницше говорил, что героизм — это добрая воля к абсолютной самопогибели; вполне гуманистический взгляд, не так уж далеко отстоящий от взгляда на этот предмет Беккариа. Пример незаслуженной репутации, заработанной бедным Фридрихом в процессе мучительных выяснений своих отношений с собственной личностью. Я уж не говорю о том, что его интеллектуальным наследием манипулировали негодяи. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Вспоминается болгарский сатирик: «Если мерзавцу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виновен?»)

 

Старая, всеми забытая дама, счастливая даже от стертого грошика притворного чужого внимания, бурно и жалко самоутверждается, старается «сохранить лицо»: «Могла бы замолвить за вас словечко этому монстру. Но нет... не стану. Еще зазнается. Много чести». Просто сердце щемит от жалости.

Интерлюдия

Драматург К. — полный, плотный, гололобый, с выпученными круглыми глазами. Переделывает вместе с двумя или тремя сподвижниками тексты старых оперетт. Простодушен, незлобив, приходится племянником артистке Малого театра Турчаниновой. Справедливо считает этот факт основным своим достоинством и то и дело напоминает о нем.

«Тетя — великая актриса, поэтому я и пришел в театр — уверен, тут сработали гены. Когда я изучаю жизнь, я мыслю сценическими образами. Недавно я ездил по Балтфлоту. Отличная поездка, отличные люди. Они, знаете, окрылили меня. Я очень быстро создал комедию. Музыку написал Терешин. Очень удачно, очень певуче. Довольно быстро пьесу поставил передвижной театр музыкальной комедии. И надо сказать, отлично поставил. Искренние, увлеченные люди, преданные своему делу — мой текст для них сразу же стал своим. Вообще говоря, эту комедию надо было сыграть в драматическом театре — она глубже, чем требуется оперетте, она проблемней, концептуальней. Но это уже другая епархия, нужно, стало быть, идти мне к чиновникам, чтобы ее рекомендовали. Согласитесь, в этом есть унизительное — художник не должен бить челом. Но, видимо, этого не избежать. Вот и Островский на это жаловался».

 

Даже Толстой с его бесстрашием не смог описать «арзамасскую ночь». В прошлом столетии был рубеж, перед которым перо останавливалось. В двадцатом перечитали Руссо и вспомнили: искренность — примета таланта. Однако откровенность не искренность. Искренность свободна от позы и, уж тем более, от расчета.

 

Критик (благодушно). Зачем так подробно, так обстоятельно? Пользуйтесь всегда синекдохой.

Покой неизменно эстетичен — как в жизни, так и в литературе.

 

Время — величина влиятельная. Террор Сталина дисциплинировал дух и заметно отрезвлял небожителей. Потусторонний Андрей Белый уж так был свободен в своем парении! Однако при всей своей астральности написал очень взвешенные мемуары — встал перед властью по стойке «смирно».

 

Уж этот пассионарный Брехт! «Для искусства «беспартийность» означает только принадлежность к правящей партии». Дай ему волю, он всех решительно заставил бы обличать, сокрушать, бороться, освобождать человечество. С каждым днем все больше я отдаляюсь от этих идейных гедонистов и сладострастных идеологов.

 

Маркс сказал, что «поэты нуждаются в большой ласке» и призвал пролетариев всех стран соединиться — построить общество, в котором, при случае, поэтов будут отстреливать. Гейне понял это мгновенно, но — по интеллигентской традиции — выразил готовность отдать страницы своих стихов под пакетики для обертки. Общепринятые правила хорошего тона подчиняют самые светлые головы.

Фразочка в духе литературных франтов: «На весь этот целокупный мир обрушился целодневный дождь».

 

Система выработала особый тип руководящего функционера. Считается, что все эти люди и день и ночь решают проблемы — экономики, обороны, промышленности, пропаганды — десятки разных проблем! Вздор. Все летит ко всем чертям. Проблема у них всегда одна — как-нибудь усидеть на месте. Ей они посвящают все силы, с утра до вечера, без выходных. Наоборот, по воскресеньям, выезжая компаниями на травку, встречаясь в баньках с себе подобными, намыливая бедра и ляжки, они делают главные шаги, запасаются связями и информацией. Боятся уезжать в отпуска, тут-то и могут выгнать в шею. Вот так и идет бессонная жизнь, в которой геракловыми усилиями решается эта всеобнимающая, эта Единственная Проблема.

Литераторская тяга к возвышенности: им мало того, что Парнас — гора, они и на нем возводят Олимп.

 

Незабываемый артист Николай Мариусович Радин начинал пить в полную силу на третий день своих возлияний. Однажды, в ночь на четвертое утро неутомимого застолья, он неожиданно громко вскрикнул, остановившимися глазами впился в испуганных собутыльников.

— Братцы, — крикнул он, — утром ко мне мать в гости придет. Слышите? Мать.

— Ну и что же? Придет и уйдет.

— Братцы, я вас Богом молю... Вы только молчите... дело нехитрое, молчите, и только, а я уж сам... Вы только молчите... Прошу вас... Можете вы для меня помолчать?

— Коля, ну что ты... Ну, помолчим. Эка трудность... Чего для друга не сделаешь...

— Ну, я вас прошу, я вас умоляю...

— Да что умолять-то? Сказал значит, все.

Но тем не менее несколько раз за эту ночь он нервно упрашивал:

— Ну, очень, ну, я вас очень прошу. Ну, помолчите вы ради Христа... Ради меня... Ну, помолчите... Всего и делов-то... Ну, если так надо...

— Да, Коля... да что с тобой... Да ради тебя... Да мы и не то... Не сомневайся.

— Братцы... дружочки... мама... Поймите.

— Да поняли. Чего ж не понять?

— Так поклянитесь.

— Коля, клянемся! Вот тебе крест! Ну, с Богом, поехали...

Все время Радин нервно прислушивался — идет ли? Вот наконец — шаги!

— Братцы! Она! Братцы, родные, я вас просил... Вы поклялись!

— Конечно. Клялись. Кто ж отрицает?

— Только молчите! И — все. Ни гугу!

Стук. В комнату входит очень опрятная, хрупкая, древняя старушка.

— Здравствуй, мамочка!

— Здравствуй, Коленька. Очень рада тебя увидеть. Да ты, мой друг, кажется, не один.

— Только что, мамочка, мы воротились с ночной репетиции. Вот и решили выпить по чашечке кофе. Устали.

— Рада, Коленька, видеть твоих товарищей. Очень устали?

— Устали, мамочка. Вот и решили — по чашечке кофе... В этом ведь, право, худого нет?

— Да, но уставшему человеку, может быть, и несколько вредно, несколько возбуждает нервы. Тебе бы не мешало соснуть.

— Так мы и сделаем... Всенепременно... мамочка, я так рад тебя видеть...

Артист Коновалов (лет через двадцать он прославится ролью Антона Ивановича в фильме «Антон Иванович сердится») внезапно бросился на колени, смачно причмокнул кончики пальцев и завопил простуженным басом:

— Мамуся!!

Радин — в полном отчаянье, горько, убито махнув рукой:

— Все пропало! К е...ной матери!

 

Заняв высокое положение, допущенный в круг вершителей судеб, он все улыбался, даже без повода — стало ясно, как неистребимо, как прочно он ощущает неполноценность.

 

Политику уподобляют шахматам. Но это весьма опасные шахматы с весьма своеобразными правилами. Можно увидеть занятную партию — фигуры играют игроками.

 

Эволюция образа любимой девушки в песне. Было: «Ты постой, постой, красавица моя, Дай мне наглядеться, радость, на тебя».

Стало: «Я гляжу ей вслед, ничего в ней нет...»

 

В нашей исполинской империи вся метрополия с гулькин нос и называется — Старая площадь.

 

Характерные стихи Элизабет Дженнингс «Предостережение» в моем несовершенном переводе:

«Будь равнодушен к звонким фразам, Не дай им подписи своей. Пусть лозунг требует страстей —

К спокойствию взывает разум. За этой подписью — стремленье Не отвечать перед собой.

Ведь не разделишь ты с толпой Своей любви или смятенья». (Комментарий, сделанный в 1990-х: Занятно, что это «предостережение» было прочитано и переведено за несколько лет до потока писем, которые надлежало подписывать. Таким образом оно разделило судьбу остальных предостережений.)

 

Несчастный Эйзенштейн все объяснял, что «интерес к вопросам формы» не означает формализма, подобно тому как «человека, интересующегося проблемой сифилиса, не следует называть сифилитиком». Ничего он не объяснил, никто и не слушал его объяснений. Так и не оправдавшись, скончался.

 

Все же взбесившееся общество! Воспитание начиналось с детства, уже к юности человек готов для дурдома. «Политическая ошибка» — не существует ужасней клейма. Помню рыжего политрука Муратова, рассказывавшего о своих заботах. Куда ни ступи, не присмотришься загодя — и можешь запросто совершить поли-ти-чес-кую ошибку! На днях боец ему задал вопрос: «Что будет с нами, если вдруг товарищ Сталин умрет?» Эти слова своего подопечного он произнес свистящим шепотом, оглядываясь по сторонам. «Я ответил ему: товарищ Сталин жив и будет жить вечно. В тот же вечер я про этот вопрос доложил по начальству. Этого невыдержанного бойца судили, в трибунале дали ему восемь лет. И — с концами! Вот что такое политическая ошибка! Сейчас многие молодые бойцы пишут стихи. Это неплохо. Но — в стихах легко совершить политическую ошибку. Я их читаю, все время думаю: „А если здесь у них получилась политическая ошибка?”»

Я смотрел на него с тихим ужасом, понимая, что он далеко пойдет. Маленький, рыжий, конопатый, глаза пылают огнем безумия. Самое страшное — он был прав. В стихах и впрямь легко совершить политическую ошибку.

У торговцев рыбой слово «животрепещущая» имеет совсем другое значение, чем у ораторов и журналистов.

 

Смеялась загадочно, пела романсы, была знакома с каким-то актером, не женщина — мечта инженера.

 

Они сидели на подоконнике и молча смотрели в вышину. Над ними плыла ночная вселенная, осененная свечением звезд.

— Это она? — спросила женщина.

— Да, — ответил мужчина. — Это Земля. (декабрь 1957 г.)

 

Комедия из советской жизни, озаглавленная «Номерки». Все ее действие — в гардеробе. Люди, пришедшие в учреждение, сдают свою верхнюю одежду и получают номерки. Диалог дождевика с пальто, шубы — с овчинкой, не стоящей выделки. Вещи определяют людей, которые, в общем-то, номерки.

 

О, дивный язык профессионалов! Не устаешь им восхищаться. Однажды я стал невольным свидетелем беседы знаменитого клоуна (его называли «солнечным клоуном») с постоянным автором его реприз. Мастер манежа был недоволен: «Нет, малый, это не ливер. Надо иначе. Я канифолюсь, потом — сразу на фиц, вот тут и продажа. Будет полный ливеронс». Литератор веско кивает — все ясно. А я сижу за соседним столиком, сижу, точно якут в Индонезии — не понимаю ни единого слова.

 

Когда с человека совсем нечего взять, с него, как известно, берут пример. Но с человечества нельзя взять и примера.

Интерлюдия

В 1950-м году в Центральном театре Советской Армии ставили пьесу о мелиораторах. Драматург Барянов со сладким ужасом рассказывал мне о режиссере Канцеле: «Он прямо опасный вольнодумец, ходит по сцене и напевает: «жить невозможно без орошенья». Барянов не имел к этой пьесе никакого решительно отношения и дело не в самолюбии автора, которого шутка могла задеть. Но всюду тогда прорывали каналы, мелиорация была в моде — получалось, что Канцель сотрясает основы.

Проще всего объяснить подобное трусостью бедного драматурга. Если бы так! Анатолий Барянов был человеком безумной храбрости, равного ему я не видел, хотя знавал я не одного героя и среди них даже Покрышкина. Писавший о разведчиках пьесы, Барянов был сам разведчиком-асом, нелегалом, которому поручались почти невыполнимые миссии.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Всегда не устаешь удивляться несовпадению военной отваги и политического мужества. Но в анекдоте, мною рассказанном, не требовалось и подобия мужества. Жизнь в этом странном паноптикуме переворачивала мозги. Человек начинал походить на робота.

Поразительно, что при этом Барянов был несомненной индивидуальностью, своеобразнейшим экземпляром. Он чувствовал мой к нему интерес и иногда бывал откровенен. Частенько говорил о себе: «Я — человек казарменного воспитания». Всегда был готов к решительным действиям. За кордоном, на чужой территории, застрелил сбежавшего из Союза коллегу — выполнил боевое задание. Случалось ему, на всякий случай, избавляться от ненужных свидетелей. Однажды он с горечью мне сказал: «Рука, способная на такое, не напишет уже ничего высокого». О дамах говорил очень сдержанно, но порою бросал не без гусарства: «В мужчине женщина должна чувствовать острый запах судьбы». Сам он в личной жизни был неудачлив — из Германии под видом жены вывез молодую разведчицу, и этот фиктивный брак перерос мало-помалу в настоящий — юной немке некуда было деться. Но истинный союз не возник даже при схожести биографий — рядом жили два чужих существа.

В этом человеке без внешности (девять из десяти им встреченных на него бы не обратили внимания) тлела какая-то червоточина, размежевавшая его с сослуживцами, толкнувшая к письменному столу. Среди десятков картонных подделок из той же тематической рубрики пьесы Барянова выделялись — и ощущением достоверности, и необычной мужскою жесткостью, сквозила в них некая тайная боль. Жена его, как он мне сказал, «легче живет на этом свете», невзирая на свою чужеземность. Однажды он меня с ней познакомил — уютная пожилая немочка с круглым добродушным лицом, полненькая, с пышными формами, рассказывала о своих цветочках — благодаря ее стараниям в доме у них оранжерея, голос журчал, как ручеек. Впоследствии он обронил, что она даст ему сто очков вперед по беспощадности и по бесчувственности. В общем, таков и весь ее круг — когда друзья приходят к ней в гости, он никогда не остается. Странно, но ему тяжелы их разговоры, их стиль, их песни. В конце концов, он ушел из дома — и жил один, и пил в одиночестве. О смерти его соседи узнали случайно — уже на четвертый день.

 

В каком чаду я писал «Добряков»! Одиннадцать часов за столом — и так все шесть дней. Конечно, безумие, но какое счастливое и запредельное. Больше такого не испытать.

 

Драматург Ф. на съезде писателей. Президиум, «советуясь» с залом, решает кадровые проблемы.

— На пост председателя правления предлагаем товарища А.

Ф.: Отлично, превосходная мысль. Знаем его не первый год. Широкий и глубокий товарищ. Прекрасный писатель, общественный деятель.

— Его заместителями предлагаем товарищей Б., В. и Г.

Ф.: Что ж, лучшего и желать нельзя. Разумные, выдержанные, деловые.

— В ревизионную комиссию намечены товарищи — Д., Е. и Ж.

Ф.: Тоже бесспорное предложение. Все трое — очень надежные люди. Точный, безукоризненный выбор.

Это была не только истовость, даже не братание с властью и больше, чем очередная присяга, — некий вдохновенный оргазм. Меж тем не будь он так упоенно, так самозабвенно серьезен, Швейк позавидовал бы этому цирку.

 

— Мне не нужен порядочный человек, — сказала писательская дочь. — Мне нужен великосветский подонок, цинично относящийся к жизни.

Такое использование газетных клише тоже вполне в швейковском духе. Девушка была неглупа.

 

С древнейших времен до нынешних дней живем в рабовладельческом обществе.

Дама с трепещущим внутренним миром.

 

И Ходасевич, и Бабель, и Гроссман, и Мандельштам, и Пастернак, а эти несчастные семиты все чувствуют тайную вину за то, что смеют писать по-русски.

 

Он жил со своими чужими мыслями всю долгую деятельную жизнь.

Престарелый писатель со вздохом сообщает: «Пишу роман о нашей непутевой молодежи». Непутевая молодежь и не догадывается, что доживает последние спокойные дни.

 

Коридоры. Бесшумные ковры. Усредненные мальчики среднего возраста. Референты. Инструкторы. Консультанты. Темные люди из первых отделов. Черт бы их всех подрал. Ап-парат. (1958)

 

В этом безмолвном человеке была какая-то тревожная тайна. Только когда он раскрыл уста, все стало ясно — он был идиот.

 

Каков наш быт, таков наш Отелло: «Она меня за брюки полюбила».

 

Можно найти единомышленника, но не единочувственника.

 

Не убеждайте: бесполезно. Можно только уговорить.

 

В начале пятидесятых я был запальчив — и написал несчастных «Гостей». Теперь все чаще думаешь о том, как все завязывалось, все сильнее интерес к отрочеству, все гуще печаль. Хочется не напасть и все изменить, хочется отстоять свое и вместе с тем изменить себя. Вот и думаешь о «Друзьях и годах».

 

Правым быть невозможно. Дай бог быть правдивым.

 

Так хочется писать «Друзей», но как написать эту пьесу достойно? Неразрешимая задача — создать оптимистический реквием.

Интерлюдия (19 сентября 1958 г.)

Ах, мое бакинское детство! Студенты, домашние физкультурники, девушки с короткими стрижками, воскресные выезды на берег Каспия, вечерние танцы под патефон. Где они все? Разбрелись, разбежались — по нефтеперегонным заводам, архитектурным мастерским, по школам, районным поликлиникам, по градам и весям, кто был убит, кто навсегда исчез в лагерях, кто, как это ни странно, выжил. В первые весенние дни словно выползают на солнышко притихшие измятые люди. Десять лет я живу в Москве. Десять лет она меня завоевывает.

 

Интеллектуальную собственность писателя Н. составляли жалобы и заявления.

 

Кинодокументы двадцатилетней давности. Улыбчивый Сталин на трибуне поглаживает свой подбородок. Люди в зале исходят от обожания, от поклонения, от восторга. Топочут ногами, визжат, беснуются, вопят, выпрашивая себе смерть.

 

Нет, нипочем мне не позабыть эти рассветы в больничных палатах, эту предсмертную тоску.

 

Хорошо быть сапожником, сидеть в своем закутке, поколачивать молотком по гвоздочкам, дышать запахом кожи, пить водку, не читать ни газет, ни толстых журналов. Если, в отличие от одного коллеги, к тому же не произвести на свет талантливого Сосо Джугашвили, можно считать, что не принял участия в сем историческом процессе. Ты — сам по себе, а он — сам по себе, гремя железом и харкая кровью, проходит где-то в другом измерении.

 

Из многочисленных рассказов о некрасовских штудиях Чуковского, бесспорно, привлекают внимание самобытные речи Корнея Ивановича, в высшей степени эмоциональные, которые без особых усилий можно свести в такой монолог:

«И вот наступают дни Некрасова, и я хожу, хожу по школам, вхожу в классы, сидят за партами милые чудные малыши, уткнули свои кулачки в щечки, смотрят сияющими глазенками, потом, послушав меня, задумываются, сидят, притихшие, озабоченные, тронула их судьба поэта. А у столов стоят учительницы, молодые, бодрые, кровь с молоком. Казалось бы, что им судьба Некрасова? И время другое, и строй другой, свои дела, интересы, задачи. Но нет, нет, вон одна пригорюнилась, вон закручинилась другая, вот третья ладошкой смахнула слезу — нет, вижу, им дорог, дорог Некрасов. Да вот я и сам, хотя уж немолод, да что там — немолод, попросту стар, а вот, однако ж, не сдался годам, не полеживаю на своем диванчике, мол, все трын-трава, моя хата с краю... Нет! Все хожу, хожу по школам, бросаю доброе семя в почву и сколько хватит сил говорю об этом печальнике горя народного, этом высоком израненном сердце, этой святой страдальческой тени. И так светло, так светло на душе...

Но, конечно, что там скрывать, иногда, вдруг — и уколет недоумение: а почему я хожу по школам, зачем пытаюсь что-то внушить этим малолетним дебилам, недоноскам, потенциальным бандитам, что такое Некрасов? Очень им надо! Сидят, глядят тупыми гляделками и думают сейчас об одном, как бы стрельнуть в меня из рогатки. Рядом стоят их педагогини, злые, насупленные, все векши, ни одной не касалась рука человека, пахнут мочою и нафталином, много им дела до Некрасова, они уж за то его ненавидят, что он был в штанах, значит, классовый враг! И сам я тоже хорош, прохиндей, скоро пора протягивать ноги, восемь десятков — лежи на печи, старость должна быть благообразна! Так нет же, все бегаю, бегаю, бегаю, этакий мышиный жеребчик, жалкий хлопочущий старичишка, и все говорю, говорю, говорю об этом картежнике, об этом шулере, да! в карты играл нечисто! Нечисто! Присваивал чужие доходы, обманывал женщин, подло обманывал, лежал себе на медвежьей шкуре и фарисейски вопрошал: кому на Руси жить хорошо? Как будто кто-нибудь сомневался, что только ему одному-единственному и впрямь на Руси жить хорошо. Все это знали, что уж тут спрашивать?..

Ах, мерзко! Но взглянешь в глаза детей, чистые, светлые, как озера, и так становится хорошо...»

Далее все идет, как в начале, так сказать, по второму кругу.

 

Поэт Иван Марьин, автор сборника стихов «За все в ответе» и критик Семен Чекан, автор сборника статей «Да, ортодоксы!».

 

Едва взлетишь мыслью, упрешься в цензуру. Привстанешь с колен, упрешься в цензуру. Поднимешь голову, упрешься в цензуру. Лихтенберг заметил, что книга, которую следовало бы запретить самой первой, — это каталог запрещенных книг.

Однако и цензура, случается, способствует произрастанию семени. И у запрета, сколь это ни странно, есть эстетическое назначение — он силой уводит от публицистики. И все же вся радость такого открытия меркнет при мысли, что его навязали. Позвольте вступить на путь художества без ваших постоянных толчков.

 

Аргументация недоумков: «Интеллектуальная сытость не лучше душевной». Лучше, судари мои, лучше. Успокойтесь и насыщайтесь.

 

Больше всего Михаил Михайлович Зощенко ценил наблюдение одного англичанина: «Смысл жизни не в том, чтобы удовлетворять желания, а в том, чтобы их иметь». Эта антибуддистская мудрость так характерна для него! До конца своих многотрудных дней, растоптанный паровым катком Системы, полувменяемый, безнадежно больной, он все еще желал справедливости.

 

Лучшая дефиниция Немировича-Данченко: «неожиданная правда». Вот именно. И в себя достаточно заглянуть, чтобы застыть перед тем, что откроешь. Пройдите школу самопознания, это позволит вам безбоязненно разворошить чужой характер. Где не увидите — догадаетесь. И — когда догадка шокирует, не торопитесь ее отвергнуть — скорей всего, вы на верном пути. Но «неожиданная правда» относится не только к характеру, не только к пейзажу, среде, состоянию. Равным образом — и к их воплощению. Постигнутое должно быть выражено с необычной степенью убедительности — привычные ходы тут не помогут. Не делайте лишь нестандартность решения приемом — он будет быстро разгадан. Исчезнет все обаянье отваги.

В наше время сказать о человеке, что он нормален, — значит сделать ему комплимент. А уж сказать, что он порядочен — уподобить его герою.

 

Как молодость становится старостью, так и авангард — арьергардом. Беда его в том, что он обязан не выразить, не передать, не приобщить, не просветить, а удивить. А чем мы старше, тем скупее дивимся.

 

Чем крепче у писателя локти, тем слабее пальцы, что держат перо.

Если не стану писать прозу — грош цена и мне, и всем моим пьесам.

 

Девиз литератора: Readiness is all.

 

Нельзя преследовать писателей За то, что бешенство веков Из старых мальчиков-мечтателей Не в силах сделать стариков. Чей грех, что спины их не клонятся, Глаза, как в юности, остры? Чей грех, что, мучаясь бессонницей, Ночами жгут они костры?

 

Конец моим черным пятидесятым. Они и дубили меня, и тесали, со сладострастьем купали в помоях, заставили половину всей крови выхаркнуть из дырявых легких, лишили меня отца и Лобанова, и все-таки до конца не убили — как видно, решили, что дело сделано. Спасибо вам за вашу науку, но отложим разговор по душам.

Манеж

Инспектор. Счастлив, счастлив всех вас приветствовать. И вас, умудренных жизненным опытом, и вас, впервые пришедших в цирк. Все мы, и зрители, и артисты, самых разнообразных жанров. Пусть музыка играет нам весело и не останавливается манеж...

Блондинка. У меня какой-то особый дар слова. Меня зовут на все вечера.

Стилист. Если есть слово «лизоблюд» и если есть слово «блюдолиз» — это не прихоть языка. Меж ними обязано быть различие.

Тминов (долговяз, плечист, маленькая голова, тенор). Сундуков, третий день я с утра сам не свой.

Сундуков (коротышка, взрывчат, голос хриплый, прокуренный). Перестаньте, Тминов. Что за претензии...

Тминов. Но она ворвалась в мою жизнь, как комета.

Сундуков. Эка невидаль. Что такое комета? Только застывший аммиак.

Ветеран. Похожу, погляжу, да и напишу мемуары. Но уж всю правду. Всю до конца.

Дама с внутренним миром. Да, я несколько заболела вами. Но все это ничего не значит.

Совратитель. Я зол, я нагл, пожалуй, жесток. Зато я правдив. Это немало.

Патетический поэт. Душою, мыслями, словами, Сограждане, хочу быть с вами.

Оратор. Невозможно оставаться спокойным, когда так открыто посягают на суверенность свободолюбивых народов.

Хлебосол. Искусство вечно, но жизнь коротка. Друзья мои, берегите здоровье.

Фальцет. «Кто последний?» Но это же так очевидно!

Куртуазный поэт. Такая вся смуглая, арамейская... Как ваше имя? Признайтесь мне.

Брюнетка. Не надо вам знать его. Руфь — мое имя.

Дама с внутренним миром. Не кажется ли вам, что Шопена следует исполнять мужественней?

Евдоким (поэт-иронист, плотен и плотояден). Подмосковная природа. Деревянные дворцы. Чистокровная порода, Преуспевшие творцы.

Хлебосол. Какое счастье — жить в свое время!

Поэт из андерграунда. Скажу вам как маргинал маргиналу...

Фальцет. А я маргинал?

Поэт из андерграунда. Посмотрите в зеркало.

Блондинка. Где я, у хозяев нет забот. Что-то врожденное, не иначе. Я дитя коммунальной квартиры.

Дама аристократического происхождения. Просто не знаю, что и сказать. Властитель дум и такой мизерабль.

Совратитель. Я вероломен, пожалуй, циничен, но искренен, простодушен, доверчив. Меня можно взять голыми руками.

Непримиримая женщина. Окаянный. Проклятый человек...

Куртуазный поэт. О, Руфь моя, жена моя...

Стилист. Каждое слово имеет место. Место еще важнее слова.

Задумчивый человек (озабоченно). Итак, ты жил тогда в Одессе.

Фальцет. Сжальтесь!

Патетический поэт. И одна лишь мне награда — Незапятнанная честь. Партия сказала: Надо! И поэт ответил: Есть!

Шестидесятые годы

(Январь 1960 г.) Как хочется написать о тотальном одиночестве знаменитого старца! Мудрость не приносит смирения, все те же неутоленные страсти, та же потребность постичь загадку. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Коронация» написана спустя восемь лет.)

 

Варвары разбили Кая. Он укрывается у изгнанного им сатирика. Собирает войско, разбивает варваров. Но сатирик, давший ему приют, так и не смог стать фаворитом. Он пишет очередную сатиру, и Кай вновь отправляет его в изгнание. («Кай, ты поступаешь, как варвар».) Зато изменивший одописец Сервилий вновь приближен, снова обласкан. («Понимаешь, его измена была доказательством благонамеренности. Власть перешла в другие руки, а он служит власти — что ж было делать? Его предательство — залог его верности мне. Разумеется, покуда я цезарь».)

(Комментарий, сделанный в 1990-х: «Запись 1962-го (январь). «Римская комедия» написана через два с половиной года».)

 

1962 г. Серафим пишет письмо неведомой даме. Действительность под его пером преображается чудодейственно. Появляются и «добрый старик», и «бедная девушка», и «честное сердце», и «верный пес» — все не просто выдумано, а прямо противоположно тому, что есть и творится на самом деле. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Этот замысел тоже реализован. «Серафим» написан в 1965-м».)

 

Жертвуя ради людей человеком, не задумываются, чего он стоит и стоят ли люди этой жертвы.

 

Нынче вспомнил политрука Муратова с его истерической боязнью совершить политическую ошибку и — по странной ассоциации — юбилейный вечер Михаила Светлова. Председательствовал Ярослав Смеляков, худой, с лицом, словно изглоданным, с темными, острыми глазами, жутко мерцавшими в глубоких впадинах, трижды сидевший в лагерях, весь исполосованный жизнью. «Мы чествуем сегодня, — надсадно кричит он в виновато притихший зал, — поэта, ни раза, ни единого раза, не совершившего ошибки!»

В самом деле он был похож на Муратова — такой же тощий, такой же истовый, с таким же полубезумным взглядом.

Печальный, на сей раз не улыбающийся, не разжимающий уст Светлов, Шолом-Алейхем Союза советских писателей, безмолвно слушает эту речь. Невесело оказаться поэтом, за всю свою жизнь не совершившим ни единой, ни е-ди-ной ошибки.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Он был негромок и привлекателен. Всегдашней снисходительностью и доброжелательностью он как бы умело самортизировал свою недюжинную наблюдательность. Можно сказать, нашел нишу. Глаза лучились веселой печалью (сочетание в этом случае точное). В ту пору его жена Радам еще не ушла от него к Понтекорво (итальянскому физику, оказавшемуся в Москве по зову сердца и наших спецслужб). Однажды Светлова кто-то спросил: «Скажите, кто этот человек, беседующий с вашей женой?» Светлов сказал: «Понтекорво, физик. Он за нею ухаживает. И небезуспешно».

Да, он выгородил свое местечко — скупой лирический вздох режима, ностальгирующего о комсомольской юности. Его элегическая игра в умудренность, его всеприемлющее обаяние заставили даже закрыть глаза на его семитское происхождение. Оно стало сразу и содержательным и формообразующим качеством — Шолом-Алейхем, удостоенный Ленинской премии. Творчество его, видно, забудется, но личность и стиль, возможно, и вспомнятся.)

 

Наблюдая победу трагикомедии как жанра, востребованного эпохой, то и дело вспоминаю историю деловитого шоферюги Виктора, которую он мне рассказал. Не бабник, никогда им и не был. Но нужна была комната, свой потолок, общаги совсем его доконали. И главное, не будь холостым, комнату он мог получить — очень уж все удачно сошлось, ведомственный домина достраивался и был почти готов к заселению. Надо было скорее жениться. Но все кандидатки, увы, отпали по независящим причинам. Виктор взял отпуск, рванул в деревню — сроки отчаянно поджимали. Там вызвал он девичий переполох, ибо, страхуясь от неудачи, закидывал в разных местах свой крючок, не обходя ни одной вниманием. При этом ввиду нехватки времени с ходу форсировал события. Эта беспроигрышная стратегия не привела, однако, к успеху — местные парни его изметелили, да так, что он уже отходил. Полумертвый, был доставлен в больницу и здесь познакомился с медсестрой. Исцелился он быстро, нельзя было нежиться, можно было опоздать к заселению — мысль эта помогла организму. Когда он выписался, они зарегистрировались. И действие понеслось к хэппи-энду. Ему был выдан ордер на комнату. В ней он и зажил вместе с женой, с трудом привыкая к своей удаче. Что было основой его ликования — жилплощадь или семейная жизнь — мне не до конца прояснилось. Но, в сущности, это не так уж важно — я видел счастливого человека.

И сразу же понял: в моих руках трагикомический сюжет, настолько объемный, что он вмещает и любовную и социальную жизнь этих непостижимых лет. Все есть в нем — и наш повседневный быт, и мечта, граничащая со страстью, и новый герой, который готов на авантюру и на смерть, и любовь, и рифмующаяся с ней кровь и, наконец, счастливый конец, вознаграждающий за испытания.

Вот он, наш сегодняшний жанр, когда после тотальной войны, после безжалостного террора, после всего, что мы с вами пережили (многое переживаем и ныне — бедность, бездомность, зависимость, тупость, тусклую казенную жизнь), — нам нужно спастись и закрыться иронией.

Несчастные люди устали страдать, созрели для того, чтоб смеяться над самой драматической темой, над самым трагическим поворотом — будь то война, будь то разлука, будь то даже последний час. (Комментарий, сделанный в 1990-х: До сих пор не могу я себе простить, что так и не написал этой пьесы.)

 

Идеальную систему движения определяет закон приращения — маршрут включает в себя пройденный путь. Тем не менее главная часть человечества (и тут мы находимся в первых рядах) развивается по более соблазнительной версии — по закону опровержения. Любой предыдущий шаг нам в тягость. Не поднимаемся по ступеням, а радостно совершаем скачок. По обыкновению, в пропасть. Так распадается связь времен.

«Распалась связь времен...» Вечный вздох. Но в дело вступает закон ностальгии, и после очередного падения, смутно себе представляя будущее, мы вновь оглядываемся назад. Но реанимация на обломках происходит по привычной нам схеме, отрицающей созидательный выбор. Реанимация, заряженная разрушительной энергетикой: не изживаем ни фарисейства, ни постоянной потребности в идолах, ни исторической беспощадности — именно эти достойные качества приумножаем с особым рвением.

 

Еще о двух великих писателях (кроме Александра Сергеевича и Алексея Константиновича) безумно хочется написать. Стоит только вообразить, что вспомнил первый из них, умирая. Стоит лишь перелистать эту жизнь — неожиданный триумф «Бедных людей», Семеновский плац, эшафот, каторгу, отвесный путь от бездны к вершине. И унизительная зависимость от Аполлинарии Сусловой, от рулетки, от падучей, от бедности и зависимость от своей творческой силы. Победоносцев, колючая слава и, наконец, знаменитая речь на пушкинских празднествах, волей судьбы ставшая его завещанием, — в ней он хотел, возможно, насильственно привить к нашей почве, к ее ущемленности, к ее исторической обиде крепкий росток всемирной отзывчивости. Выдать желаемое за действительное, гипнотически уговорить Россию в том, что она готова упасть в распахнутые объятия мира — благая мечта миссионера. Нужды нет, что желания пасть в объятия не было, равно как желания принять в объятия блудную дочь.

Когда думаю о Михаиле Михайловиче, его судьба мне представляется будничней, ближе и постижимей, а оттого она больше воздействует — ком в горле, хочется разреветься.

Дело, естественно, в том, что Зощенко еще не успел стать безраздельной, полной собственностью госпожи Истории. Даже для моего поколения (не говоря уж о тех, кто старше) он еще свой, он еще наш. Для читателя двадцать первого века его биография, наверняка, будет не менее яркой и страстной, чем биография Достоевского. Первая мировая война, Георгиевский крест за отвагу, контузия, отравление газами, революция, морок войны гражданской, странствия по взбаламученной родине, голод в Питере, «Серапионовы братья». А дальше — открытие материка, того рядового человека, который выбран для экспериментов, открытие той статистической массы, той самой части нашей породы, столь точно названной населением, открытие ее языка. Известность, не знавшая себе равных, женские страсти, неврастения, вторая война, его обошедшая и пощадившая лишь для того, чтобы он попал по злобному сталинскому велению в хрустящие жернова державы.

Мука была еще и в том, что в его многолетнем изничтожении не было даже и масштаба, который присутствовал, например, в трагедии Осипа Мандельштама. Все расползлось в грязной возне, в тусклом булыжном канцелярите постановлений и резолюций, в сборищах членов Союза писателей, в жалком предательстве коллег, в бездарной повседневной лузге.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Я написал «Медную бабушку» — драму, посвященную Пушкину, и «Графа Алексея Константиновича» — об А.К. Толстом. О Достоевском и Зощенко — не написал. Что до первого, то это понятно — интерес к нему все же был головной, романа (по составу крови), надо признаться, не завязалось. Очень редко к нему обращался, перечитывать книги его не тянуло, хотя вполне сознавал их магию, их завораживающую напряженность. Много ближе он оказался в сатирической своей ипостаси — «Скверный анекдот» полюбил я отчаянно, заразил им Алова и Наумова, писал сценарий, в итоге они поставили лучшую из своих картин, фильм, конгениальный первоисточнику. Но великие романы Ф.М., сделавшие его Достоевским, не овладели моим существом. Исступленность, на сей раз не преображенная сатирическим зрением, отпугивала, в ней отчего-то мне все представала его физическая эпилепсия, язык казался неестественно вздыбленным, величие замысла было столь очевидно, что ослабляло его воздействие. Восприятие это интимно личностное, но для того, чтоб писать о великих, жизненно необходимо почувствовать, если так можно сказать, «звено родственности», чтобы за него ухватиться. Тогда и возникнет сердечная дрожь, рождающая братство с героем, которого пробуешь воскресить. Возможно, эта лестная общность — плод твоего воображения, пусть так, без нее работать бессмысленно. Но — Зощенко, Зощенко! Так он был близок. Своею тоской, своей меланхолией, невосприимчивостью к успехам (воистину — не в коня корм!), своей неизбывной неутоленностью, одиночеством, попыткой спастись призванным на подмогу юмором, попыткой более чем безнадежной. Еще никогда обостренный взгляд, способность увидеть смешную суть своего исторического окружения не дарили равновесием духа. Мало кого я так страстно любил, не только читательски — человечески. Казалось, вот-вот примусь за дело, однако этого не случилось. Чем объяснить? Либо тем, что история еще не успела отдалиться на необходимое расстояние, либо тем, что любовь была слишком нервной.)

 

Вспомнил пьесу, которую написал больше чем двадцать лет назад, названную «Оливковой ветвью». Франция, молодой человек, завоевывающий Париж, Наполеон и Талейран, интригующий с благородной целью — подписать Люневилльский мир. Все же история обладает счастливой способностью (и возможностью) представить кровавую эпоху декоративной и живописной. Поэты могут на это сказать, что ностальгия всегда избирательна, гуманисты — что примирение с прошлым разумней, чем его отрицание. Дело в готовности к забвению, в нашем спасительном эгоизме. Стоит отдалиться от времени на безопасное расстояние, и мы предпочтем эффектный плащ грязной сути, которую он прикрывает. Тут и выходят на авансцену драматурги с их тягой к пошлости, которую разглядел в них Чехов.

 

Чернышевский — из «священных коров», идеологи в постоянной растерянности. Невзирая на ленинское забрало (слова вождя о «любви тоскующей») не знают, что делать с определением Чернышевского соотечественников как «нации рабов». В самом деле, какая «тоскующая любовь», какая «взыскующая любовь»? Да тут клевета космополита! При этом сталинские «винтики» были встречены благоговейно-молитвенно, хотя «винтики» — это те же рабы. Все же пришлось «понять» Чернышевского и попытаться его слова как-то включить в свой арсенал. Ибо важно не то, что сказано, важно лишь то, кем это сказано. И все-таки что же с ним приключилось, когда он выдохнул эти слова, обессмысливающие его жизненный выбор? Озарение? Догадка? Признание? Или отчаяние безнадежности?

 

Ночью поэту пришли на ум стихи о его Прекрасной Даме. Он уже хотел записать эти лирические строфы, благо рядом на стуле лежал карандаш. Не было только листка бумаги. Правда, там было и направление на общий анализ мочи, но поэт не смог заставить себя писать на этом вульгарном документе. Потеря лица, стиля, кощунство! Утром стихи так и не вспомнились. Так бесславно погиб шедевр.

 

Лет двадцать пять тому назад, а может быть, и того больше, администрация актерского Дома в благословенном Комарове, что в сорока минутах езды от славного города Ленинграда, урожденного Санкт-Петербурга, затеяла Клуб интересных встреч. По замыслу оной администрации было положено приглашать разных прославившихся господ и этим украсить актерский досуг.

Для открытия клуба обратились к знаменитому композитору-песеннику. Помимо дани понятного уважения автору превосходных песен, вошедших в повседневность сограждан, тут был и некоторый расчет — композитор и сам жил в Комарове, от дачи его до актерской здравницы было просто рукой подать. Путь наименьшего сопротивления, бесспорно, просматривался в этом выборе, но кандидатура была поддержана — Василий Павлович был у всех на устах.

Однако кому же вести этот вечер? Тут не могло быть ни колебаний, ни сомнений, ибо в Доме жила Елизавета Ивановна Тиме. Народная артистка республики, жена академика Качалова, дочь николаевского генерала, в молодости предмет воздыханий Александра Федоровича Керенского — чистопородная петербуржка.

Когда делегация к ней обратилась с просьбой представить высокого гостя, Тиме пришла в большое волнение.

— Нет, нет, — воскликнула она, протестуя, — слишком ответственно, я на отдыхе. Это потребует напряжения всех моих сил... Нет, невозможно!

— Но, Боже мой, Елизавета Ивановна, кто, если не вы? Нет, только вы! Да и какое тут затруднение — просто представите композитора.

— Ах, Господи, все со мной можно сделать. Характер — воск, всегда для общественности готова, рассудку вопреки, не пожалеть себя хоть немножко. Ну, хорошо, ах, какие вы все же, но я-то, я-то... как легкомысленно! И все потому, что так нужно актерству.

— Ну вот и славно. Вы — наше солнышко.

Утром торжественного дня Тиме отправилась в Петербург к своей парикмахерше Луизе, которая сделала ей прическу, вернулась она с любимым платьем, платье отгладили, она тихо постанывала: «Будьте осторожны, гюпюр...»

В три часа она легла отдыхать, прося не тревожить ее до вечера, при этом бормотала чуть слышно: «Нелепый, невозможный характер... все — для общественности, ничего для себя...»

К восьми часам зал стал заполняться. В актерской среде всегда соблюдается, как ни в какой другой, иерархия: в первых рядах вальяжно сидели народные артисты Союза, поглаживая свои животики, чуть дальше — народные артисты республик, еще дальше — заслуженные и просто артисты, а в задних рядах теснились те, кто пребывал на договорах и вообще неизвестные люди. На сцену вышла встреченная плесканием рук Елизавета Ивановна Тиме — она была в гипюровом платье, в новой, весьма эффектной прическе. Почти благосклонно улыбаясь рукоплескавшим своим коллегам, величественно уселась за столик. Не было только героя встречи.

Василий Павлович имел обычай, которому неуклонно следовал, — каждый день в восемь вечера шел на станцию и там принимал свои триста грамм. Этот режим был освящен прочной традицией, и он, естественно, не видел причины его нарушить и в день открытия Клуба интересных встреч. Итак, в восемь часов он был, как всегда, в уютном пристанционном буфете, где в обществе двух весьма обаятельных, хотя и незнакомых людей, вкусил свою неизменную порцию.

Таким образом, отнюдь не в восемь часов, а с опозданием на три четверти часа Василий Павлович появился в зале. Директор был на пределе паники, Тиме нервно мяла батист в длинных аристократических пальцах, горько шепча: «Вот так всегда... исключительно по собственной слабости и неумению отказать...» Можно только себе представить, с какою радостью и облегчением встречен был долгожданный гость, взошедший по ступенькам на сцену.

Василий Павлович был хоть куда, держался уверенно и бодро, был, правда, несколько красен лицом, заметно побагровел затылок. Он сел рядом с Тиме и, чуть насупясь, стал смотреть на притихший зал, на народных-Союза и народных-республик, на заслуженных и просто артистов.

Тиме встала и мягко заговорила:

— Нет достаточно слов, чтоб воздать хвалу нашей разумной администрации, учредившей Клуб интересных встреч. Не секрет, что наша актерская жизнь протекает в стенах любимых театров и поэтому нам часто приходится вариться в собственном соку. В мучительном повседневном труде, ушедшие в творческий процесс с головой, мы порою обкрадываем себя, лишаясь общества значительных личностей, составляющих цвет и славу времени. И когда перед нами встал вопрос, кто же будет первым в ряду тех титанов, с которыми нам предстоит увидеться, здесь сразу же явился ответ: естественно, наш Василий Павлович! Само собой, он, и только он!

Василий Павлович! Мы пригласили вас не только как нашего выдающегося, а вернее, великого композитора, — не сомневаюсь, что потомки именно так вас и назовут, — не только как вдохновенного автора незабываемых мелодий, которые у всех на слуху. Вы не только певучий голос эпохи — вас призывая, мы звали сюда совесть отечественной интеллигенции, мощный сверкающий интеллект, не побоюсь этого слова — вы рафинированнейший художник, славящийся своей эрудицией, энциклопедическими познаниями. Что ж удивительного, что нам мечтается хоть слегка, хоть несколько причаститься к бессонной работе вашего духа — поведайте нам, Василий Павлович, все, что вы сочтете возможным, а мы в молитвенной тишине будем благоговейно внимать вам.

Елизавета Ивановна села под шумные аплодисменты. Василий Павлович привстал, аплодисменты еще больше усилились. Он подошел к краю эстрады. Все примолкли. Василий Павлович молча и грозно смотрел на зал.

Так в почтительной тишине прошли две или три минуты. Потом далеко, в глубине зала, раздался отчетливый смех договорников. Он оказался заразительным — весело смеялись артисты, им сдержанно вторили заслуженные, негромко посмеивались, покачивая сереброволосыми головами, народные артисты республик, а в первых рядах многозначительно чуть слышно похрюкивали и улыбались народные артисты Союза.

Василий Павлович сделал шаг вперед. Лик его стал еще более красен. Наконец он решительно произнес:

— Я вас сейчас всех обоссу!

Дамы взвизгнули. Тиме упала в обморок. Клуб интересных встреч закрылся. Как выяснилось потом — навсегда.

 

Все уже было! Ах, все уже было! В 1819-м в Петербурге состоялась премьера комедии Загоскина «Добрый малый». Герой — столичный авантюрист и мошенник по фамилии Вольский. Его обличает и разоблачает человек, приехавший из Рязани с добротной фамилией Стародубов. Все то же — развратная, вольнодумная, низкопоклонная столица и благонамеренная периферия, надежная, честная, домотканая.

Интерлюдия

Умер поэт Сесар Арконада, бежавший из франкистской Испании. В Союзе писателей, в душной комнате, отданной секции переводчиков, не то председатель, не то заместитель, изнемогая от жары, терпеливо-устало басит в трубку:

— Милая, я приеду попозже... Не знаю точно... В шесть или в семь. Тут Арконада умер, испанец, надо соорудить некроложец. Ну, жди меня... Нет, они не на даче... Так случилось... Не ворчи, моя прелесть, ты же знаешь мои обстоятельства.

...Так он и не вернулся на родину. Более чем за четверть века многое в памяти уже стерлось. Резче всего в ней отпечатались цветные картинки детской поры. Летняя предвечерняя улочка в маленьком андалузском городе. Гранатовый раскаленный закат. Соседки, перебивая друг друга, рассказывают разные разности. Выходит молодой человек — предмет мальчишеского поклонения. Набриолиненые волосы источают благоухание. Не замечая восторженных глаз вдруг замершего мальчугана, он взглядывает на циферблат, шумно здоровается с женщинами. Насвистывая сладкий мотивчик, быстро скрывается за углом.

Написать бы пьесу о бунте диктора — довели до взрыва все эти тексты, отдающие мертвечиной. И каждый день — все то же и то же.

 

Необходимо написать о своей младости на Петровском бульваре, в тесной запроходной комнатушке, снятой по приезде в Москву. Сначала я был нищ, почти наг (при этом не только по ночам), потом неожиданно разбогател — пошла «Молодость» в Малом театре. Весь доход я спустил в течение года, хотя он по тем временам был изрядным, благо было с кем — хоровод москвичек, помогавших мне в этом буйном транжирстве. И все это время, если подумать, я гарцевал на краешке бездны, в которую так легко мог рухнуть. Суров (был такой проходимец, впрочем, тогда весьма влиятельный) писал на меня донос за доносом, его подручные не отставали — все это выяснилось позднее. Вовсю громили космополитов, уже затевалось дело врачей, а я жил захватывающе бурно. Соседи были один к одному — первостепенные чудаки и колоритные персонажи. Без этой беспечности, без надежд, которых у меня было в избытке, без южной готовности к любви, вряд ли бы удалось уцелеть.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Сюжет — пляс над пропастью — тянет на драму, а я в 1974-м году написал элегическую комедию — не захотелось омрачать ретроиллюзий трагедийным звучанием. Спектакль играли десять сезонов, очень плавно он перетек в телеверсию и в этом качестве идет по сей день — у «Покровских ворот» судьба завидная. Всем свойственна острая потребность в просветленных воспоминаниях, и я неожиданно попал в сердцевинку. Еще одна весомая гирька для аргументов Антона Павловича. Впрочем, как знать — светлая память и «вечная память» ходят рядом. Недавно я проходил по Петровскому — в доме № 13 никто не живет, там не то институт, не то фирма. Мысленно я представил лестницу, по которой, колотя каблучками, летели ко мне на второй этаж разные юные существа — вряд ли она осталась такой же...)

 

Основа всякой общественной системы — декларировать то, что она отвергает ежедневно и ежечасно.

 

Одним из главных открытий Сталина было то, что он понял: фразеология обладает почти беспредельной, мистической, всеподчиняющей властью.

В самом деле, он говорил Бухарину, уже обреченному на смерть: «Кому ты возражаешь? Партии? Кому ты грозишь голодовкой? Партии?» — и тот сникал, не знал, что сказать. Он внушал всем этим жертвам процессов, что их страшные самооговоры — в интересах этой удивительной партии, и те послушно несли ахинею, обвиняли себя черт знает в чем. Власть общепринятой терминологии обладала парализующей мощью.

 

Кьеркегор говорил, что, когда умирает тиран, его власть кончается, а когда умирает мученик, его власть начинается. Он все же не принял во внимание нашей своеобразной природы — тиран, от которого отреклись, для многих изувеченных душ, для холопских умов, становится мучеником.

 

Идеи хоть как-то сосуществуют, идеологии — непримиримы.

 

Стоит нам приблизиться к идеалу, и идеал начинает вонять.

 

Довженко был очень эмоционален, реагировал бурно на все, что считал несоответствием эстетическим требованиям.

«Я говорю своему ассистенту: хлопче, приведи сюда деву. Мне нужно, чтобы образ красы внезапно воспарил над землей. Наутро он входит — довольный, улыбчивый, лик сияет, как медь на солнце: Олесь Петрович, привел красавицу.

Вводит ее — о, матерь Божья! Выпуклоглаза, крупнорота, крутовыйна, массивногруда, могучебедра, обильнозада, мощнолодыжна, толстопята. Дипломированный человек приводит эту кариатиду ко мне, ко мне — большому художнику! Я его спрашиваю: «За что? За что ты учинил над творцом такое безмерное поношение? За что я терплю подобный глум?» Но он мне ничего не ответил. Только посмеивался цинично, пока душа моя кровоточила».

 

Не только со своими сотрудниками — весьма своеобразно складывались и отношения Довженко с Иваном Григорьевичем Большаковым. Сей последний, работавший столько лет кормчим отечественного кинематографа, был человеком неговорливым. И государственная его служба, и граничившая со смертельным риском обязанность отвозить Сталину — на первый просмотр и монаршую визу — только что созданные картины — все это долгое канатоходство не побуждало к многоречивости. Поэтому были удивлены и режиссеры, и сценаристы, и прочие деятели экрана, когда на одном из совещаний он неожиданно произнес нечто среднее между спичем и тостом, в коем призывал их к сотрудничеству и даже, больше того, к содружеству.

— Почему бы нам с вами не отказаться от этой дистанции между нами? Вот, представьте, у кого-то из вас мелькнула мысль о новой картине. Вы с нею приходите ко мне, делитесь замыслом, мы его обсуждаем в чисто творческой атмосфере, вы все больше себе его проясняете и приступаете к воплощению. Не лучше ли вместе быть у истоков, чем видеть только итог работы? Возможно, всяческие сомнения потом у нас даже и не появятся, если мы будем тесно связаны с самого начала процесса?

Многоопытные кинематографисты улыбались, благодарили, но отнеслись к этой речи скептически. Лишь Александр Петрович Довженко, по свойственной ему темпераментности, воспринял ее с воодушевлением. Спустя недолгий срок после этого форума он вдруг позвонил Ивану Григорьевичу и сообщил, что хочет встретиться — побеседовать о будущем фильме.

Большаков сказал ему:

— Очень рад. Приходите, Александр Петрович. Сегодня и завтра у нас не получится, а вот в четверг буду вас ждать. В двенадцать, нет, лучше в тринадцать часов. Вас устраивает? Ну и отлично.

И вот в четверг, в начале второго (у Большакова с небольшим опозданием закончилось важное совещание) Довженко был приглашен в кабинет. В громадной комнате было много народа, все торопливо поднимались из-за длинного узкого стола, приставленного к столу председателя, отставляя стулья, переговариваясь, прощаясь, направлялись к дверям (их было две, разделенных тамбуром).

— Ох, надышали, — сказал Большаков. — Простите, Александр Петрович, заставили ждать вас. Что поделаешь? Очень каверзная попалась проблемка. Ну да ладно, садитесь поближе. Итак?

— Я пришел к вам нынче, — сказал Довженко, — рассказать вам о песне, которая зреет и которую мне хочется спеть. Даже чувствую я, как первый звук поднимается из тайных глубин и наружу просится, значит, время.

...