автордың кітабын онлайн тегін оқу Штрафная мразь
Сергей Герман
Штрафная мразь
Это книга о тех, кто воевал в штрафных ротах. О тех, кто кровью смывал свою вину. О тех, кто шёл в атаку, зная, что вряд ли доживёт до Победы!
Их хоронили без воинских почестей, зачастую просто в воронках или в оставленных траншеях. Им не ставили памятников, рндко награждали и о них не говорили в сводках.
Но они геройски сражались с врагом и приближали победу.
Господи, упокой их грешные и святые души!
Мы ж судьбой оштрафованы
За провинность в боях.
А потом отфильтрованы
Воевать в штрафниках…
Только лишь по ранению
Искупленье дано.
Для врага — мы мишени,
Для своих — всё равно…
Владимир Терновский
Предисловие
Я задумал написать эту книгу много лет тому назад. И только лишь несколько месяцев назад поставил последнюю точку в повести о советских штрафниках. Она не претендует на историко-документальную достоверность. В ней нет архивной точности и сенсационных открытий.
Вполне возможно, что есть какие-либо погрешности в датах, названиях мест боёв, по причине того, что в то время, когда я начинал писать эту книгу, на теме штрафников Красной армии ещё лежало табу. Но в основу этой книги легли судьбы реально существовавших людей.
Впоследствии я уже не захотел ничего менять, исправлять возможные ошибки или неточности. Оставил всё так, как и было в первоначальном тексте, прежде всего потому, что эта книга задумывалась не как хронологическая летопись, а как повествование о солдатах-штрафниках, всех тех, кто впоследствии был проклят и забыт.
Я предложил рукопись своей книги десяти ведущим российским издательствам, в числе которых «Вече», «Яуза», «ЭКСМО», «Сатисъ», а так же пяти толстым журналам. Все издатели как один, отказали мне. Причину мне пояснил редактор издательства «Яуза» Алексей Махров:- Ваша книга идеологически вредна и нам не подходит! У нас сейчас другие установки! Мы должны не хаять командование и руководство страны, а воспитывать патриотизм»!
«Штрафная мразь» крайне вредна тем, кто считает, что каждый гражданин обязан верно служить стране, которая не считает его за человека.
Тема советско-германской войны, это последнее прибежище нынешнего российского идеологического аппарата. Вся история этой войны сшита на живую и состоит из советских мифов. Я попытался лишь рассказать кусочек правды о том страшном времени и той жестокой войне.
* * *
В одну из хмурых, октябрьских ночей 1943 года к полузабытому лесному полустанку, скрипя и постанывая на рельсовых стыках, словно уставший и больной человек, подошёл железнодорожный состав.
Паровоз сипло рявкнул, окутался дымом и паром, заскрипел тормозами и загремел сцепами. Состав вздрогнул и остановился.
В холодных вагонах, из железных бочек, переделанных в печки- буржуйки, щелкая и дымя посыпались угольки и зола.
Короткий состав, составленный лишь из нескольких теплушек, почти сливался с небом. В темноте едва угадывалось его смутное очертание.
Это был воинский эшелон. В нём доставили пополнение для фронта. В двух крайних вагонах на двухэтажных не струганных нарах ехали безоружные красноармейцы- вчерашние зэки, окруженцы, дезертиры и бывшие пленные, освобождённые из немецких лагерей.
На площадках за вагонами кутались в шинели от холодного ветра охранники с винтовками. Двери вагонов были закрыты, щеколды перевязаны толстой проволокой.
Впереди, там, где натружено пыхтел паровоз, ярко светился зольник. На испачканное мазутом полотно сыпалась жаркая светящаяся зола. Где-то высоко в небе висела одинокая, бледная луна.
Воздух в лесу был сырым, холодным, и в нём тревожно повисла стылая осенняя тишина.
В свете тусклой ночной лампочки дрожала неровная тень часового, стоявшего на платформе рядом с закрытой металлической дверью.
На стене, рядом с дверью осенний ветер трепал плакат: «Берегись сыпного тифа!»
Бумага плакатика была серая, шершавая, словно тельце тифозной вши.
Чумазый маневровый паровозик устало тянул по запасным путям цистерны с мазутом, и пожилой усатый железнодорожник махнул ему жёлтым флажком. На его спине коробился мокрый серо-зелёный плащ, под которым для тепла был пододета ватная грязноватая телогрейка.
Луч прожектора пробежал по крыше полосатой будки и дому путевого обходчика.
Клочья тумана, будто куски рваной простыни неряшливо свисали с берёзовых веток и сосновых лап.
В воздухе плавало беспросветное отчуждение, словно кто-то чужой и страшный не хотел пускать в это безмолвие посторонних людей.
Из головной теплушки выскочил маленький капитан в длиннополой, мешковатой шинели, запнулся о рельсы, устоял и заорал вдоль путей.
— Выходи строиться! Быстрее! Не задерживаться!
Крик офицера разорвал и вспугнул утреннюю тишину.
Уже через минуту, словно эхом разнеслись хриплые громкие голоса младшего комсостава вперемешку с нервной, злой матерщиной, и скрипом отодвигаемых вагонных дверей.
Воинский эшелон, грязный, пыльный, сгружался.
Ёжась от ночной прохлады и прерванного сна, бойцы соскакивали на испачканную мазутом землю и торопливо становились в строй.
На полустанке было темно, небо было серым, в мелких крапинках звёзд.
Лученков кубарем скатился с нар, поспешно надел шинель, подпоясался, схватил тощий вещмешок и выпрыгнул из вагона.
Под ногами шуршала стылая щебёнка, вобравшая в себя ночной холод и влагу. Холодный воздух пах дождём и паровозным дымом. Отблеск луча прожектора лежал на затворах винтовок и лицах солдат, одинаково безликих и молчаливых.
— Стан-но-вись! — вновь закричал офицер. Он стоял под фонарём сцепив руки за спиной, смотрел на строившихся солдат.
Откуда-то со стороны, на людей уже накатывала едва ощутимая волна близкого фронта, смертельной опасности и тревоги. А сверху, с самых небес на них уже смотрели ангелы смерти Азраил и Аваддон, выбирая для себя тех, кого уже совсем скоро они должны были забрать с собой в Царство мёртвых.
Пристальные взгляды Ангелов проникали в души людей сквозь толщу тумана, шинели и гимнастёрки, и они, до этой минуты галдевшие, покрикивающие, похохатывающие постепенно стихали, прислушиваясь к новому и доселе незнакомому им ощущению.
Отдельно от маршевой колонны, рядом с крайними теплушками стояла разношерстная толпа. С первого раза было не понять, кто это такие. То ли солдаты. То ли уркаганы.
Одеты они были в форменную одежду армейского образца, но без погон и звёздочек на пилотках.
Вид — расхлябанный. На руках татуировки.
По рядам пошёл гулять шёпот:
— Штрафники!.. Штрафники!..
Кто-то из новобранцев, в новом, ещё необмятом обмундировании с интересом вытягивал шею.
— Где?… Где штрафники?
Молодой блатарь с перебитым носом, стоящий в строю штрафников, хищно улыбнулся, показывая металлические «фиксы» и спросил раздражённо:
— Чего зенки топыришь? К нам хочешь?
Новобранец уловил в его тоне угрозу, нервно затоптался на месте, стараясь не встретиться с блатарем глазами, и нырнул за спины других бойцов.
Штрафники! Одно это слово бросало в дрожь.
Штрафная рота- на несколько часов боя. В лучшем случае — на несколько суток. Первый эшелон в наступлении. Первая траншея в обороне. Назад — ни шагу.
Попасть в штрафную часть, почти всегда означало одно — погибнуть. Или стать инвалидом. Но это в лучшем случае. Смертники!
— Товaрищ стaршинa- не унимался блатарь, — разреши к фраерам сходить. Все бабки ваши, жрaтвa — наша. Всё по закону!
— Кaкой я тебе товaрищ! — огрызался стaршинa. Серый волк в лесу тебе товaрищ. Кончaй базар!
— Зря ты так со мной стaршинa, — не унимался задиристый парень. — Я двух легавых загрыз пока меня не скрутили — и тебя зaгрызу, не поморщусь!
— Я те зaгрызу, сявкa, — вскипел стaршинa. — И до фронта не доедешь! Сейчас отведу за путя и шлёпну. Я таких в Гражданскую… огрызок!
Штрафники засмеялись.
— Раз-говорчики! Ста-новись! Равняй-сь! — заорал капитан.
Подошёл лейтенант. Прикрикнул, — а ну тихо!
Пополнение для штрафной роты отвели в сторону, отдельно от общего строя. Командиры провели перекличку, доложили капитану.
Тот провёл краткий инструктаж. Приказал не курить в строю. Предупредил, что отставшие и потерявшиеся приравниваются к дезертирам, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Кто- то из штрафников запальчиво крикнул из середины строя:
— Напугали блядь абортом!
Крикуна перебил хриплый насмешливый голос.
— Молчи Клёпа! Вологодский конвой шуток не понимает: стреляет без предупреждения!
Раздался хохот.
Капитан выждал, когда смех утихнет. Покатал желваки. А потом сказал медленно и отчётливо:
— Ну вот, опять весёлые попались. В прошлом эшелоне было двое таких-же. Смеялись и досмеялись. Метрах в ста отсюда лежат. Для них война уже закончилась!
Сказал он это так буднично и просто, что все поверили. Так и есть. Шутки закончились. Помрачнели.
Капитан, уловив смену настроения, усмехнулся.
— Ну что, пошутковали?!
— Куда идем-то? — крикнул кто-то.
Капитан не ответил, дал отмашку рукой.
Стоявший рядом старшина громко, напрягая на шее жилы, гаркнул:
— Напраа-воо! Шаго-оом арш!
Эшелон двинулся назад, а штрафников повели в сторону фронта. Уже светало.
Багрово-красное солнце поднималось из-за кромки леса. Чёрными провалами зияли не прикрытые двери вагонов-теплушек.
Были эти провалы мрачны и неразличимы, словно будущее этих людей, целой страны. Чернота как бы сожрала всякую надежду.
* * *
Через пару часов марша до колонны донесся странный низкий гул.
Все поняли, что это канонада. Значит фронт рядом.
В штрафники часть бойцов попала из кадрового состава. Это были бывшие красноармейцы и сержанты всех родов войск: пехота, артиллеристы, танкисты. В основном обыкновенные «залётчики», отправленные в штрафную за нарушения дисциплины: самоволки и пъянство. Были и осужденные за совершение воинских преступлений: самострелы, дезертиры, растратчики, или просто те, кому не повезло.
Один из них — Аркаша Гельман. Служил он в запасном полку, охранял склад. Однажды подошёл начальник караула — старший сержант Ширяев. За ним — сани с двумя лошадьми в упряжке. Ширяев — старослужащий, взрослый, авторитетный. Молча, отобрал у часового винтовку. Штыком сковырнул замок с двери склада. Потом погрузил на подводу продукты и уехал.
Гельман понял, что произошла самая обыкновенная кража, которой он не помешал.
Нужно было доложить командованию.
Но ему было всего семнадцать, а кражу совершил начальник караула.
К тому же, как закладывать своего брата солдата? А если завтра вместе с ним на фронт?
Пока Гельман решал для себя непростую дилемму, прибывшие кладовщики обнаружили кражу и подняли шум.
Командир полка дал команду, немедля отыскать воров! Целая группа командиров и дознавателей рыла и копала. Хотя чего было искать?
Ширяев уже с самого утра ходил под мухой, а у Аркаши Гельмана в глазах читалась вековая печаль всего еврейского народа.
Естественно его арестовали. Затем увели сержанта. У Гельмана забрали комсомольский билет и другие документы. Неделю он просидел на гарнизонной гауптвахте в ожидании приговора.
Процедура трибунала почти не запомнилась. Оба сразу же сознались. Учитывая военное время и тяжесть совершенного проступка, председатель трибунала через десять минут зачитал приговор: обоих к расстрелу. Факты были налицо, время суровое. Военное!
Когда уводили из зала, Гельман обратил внимание на плакат, висевший на стене: «Кончил дело — уходи!»
В голове мелькнуло: «Дело окончено, теперь можно и на тот свет».
Двое солдат повели вниз, в полуподвал, в дальний конец почти совсем темного мрачного коридора, вдоль которого неспешно расхаживал часовой с револьвером в кобуре. Железная дверь, круглый глазок. Щёлкнул ключ, скрежетнул засов.
За спиной глухо хлопнула дверь. Скрежет, щелчок… щелчок…
В камере темно. Слабо сереет, вернее слегка угадывается окно, забранное ржавой решёткой.
Привиделось, будто по камере похаживает, расстрелянный в 37 году дед.
— Дедушка, тебя не убили? Ты живой?
Дед сапогами поскрипывает, то и дело спички чиркает — потухшую папиросу зажигает. А папиросы хорошие, душистые…
— Ну как же живой, внучек? Убитый, Аркашенька. Как есть мёртвый. Но ты не бойся. Это не больно.
— А как расстреливают, дедушка?
Дед сел на корточки перед дверью, мигнул Аркаше и говорит:
— По разному внучек. Если заключенных много, ночью вывозят на полигон. А если немного, тогда прямо в подвале. Тоже ночью. Из нагана в затылок.
— А почему из нагана, а не из винтовки? Или маузера?
— Эхге-эхге-эхге! — засмеялся, как закашлялся, глубинным, хриплым своим смехом дед:
— Из нагана, это чтобы потом из кровавых луж гильзы не собирать.
Потом дед пропал, как растворился. Ночь прошла в каком-то полузабытьи.
Сон — это ведь репетиция смерти, разве можно спать людским сном перед сном вечным?
Утром дали тёплую баланду. В алюминиевой миске, тараща белёсые глаза, плавали рыбьи головы.
Гельман ничего не мог есть. От одного вида баланды подкатывала тошнота.
Все силы уходили лишь на то, чтобы уговарить себя: не орать, не завыть, не забиться от смертельного страха под нары.
От ночной беседы запомнилось, что расстреливают по ночам. Поэтому днём он полудремал-полубодрствовал. И вновь наступала ночь, долгая как тоска. Может быть последняя… Время останавливалось…
Он тяжело лег на нары лицом вниз. Тело исходило страхом и вонючим, нутряным, будто прямо из кишок выделявшимся потом. Он взмок, озябнув, плотно прижался к нарам, чтобы согреться.
И вдруг отчетливо услышал шаги. Они смолкли перед камерой. Слух обострился как у зверя.
Как долго длится отпирание дверей снаружи: весь этот бряк, скрежет, скрип.
Наконец ключ совершил положенные обороты. Лязгнул засов.
Оббитая железом дверь ржаво распахнулась. На пороге камеры стоял конопатый насупленный конвойный в гимнастёрке. На его ремне кобура с наганом.
«Гельман!» — бросил конопатый, «на выход!»
Мелькнула мысль: «Господи!.. Ну вот и конец»!
Шли темными коридорами и вдруг остановились. Надзиратель подвел к обитой чёрным дермантином двери.
Гельман с огромным трудом пересилил себя, открыл дверь и зажмурился. Так и стоял с закрытыми глазами, ожидая пули в затылок. Ожидание казалось бесконечным.
В кабинете за столом сидел офицер, с двумя большими звёздами на погонах. Перед ним стояла лампа с зелёным абажуром. Подполковник поднял голову, выставив вперед ногу, как при замедленных кадрах в кино, опустил руку на кобуру с наганом и скомандовал:
— Входи! Стоять смирно!
…Должен был бы лежать бывший рядовой Гельман в одном нижнем белье в заполненной водой яме, куда скидывали всех приговорённых и расстрелянных, но, наверное вмешался сам Господь Бог.
Полк отправляли на фронт, и оперуполномоченный НКВД упросил председателя трибунала заменить расстрел штрафной ротой.
Вот уж воистину, встречаются на свете звери среди люди, и люди среди зверей. Подполковник дал расписаться в какой-то бумаге о том, что «высшую меру наказания заменить десятью годами ИТЛ».
Гельман зашатался и чтобы не упасть ухватился руками за край стола.
Потёр виски, пытаясь восстановить душевное равновесие. Только потом сообразил — у него появился шанс выжить. Ведь штрафная, это ещё не расстрел! Есть такое выражение — «ватные ноги».
У него было ощущение, что его ноги сделаны из ваты.
Гельмана отвели обратно в камеру. Вот так Аркаша и оказался в штрафниках.
Утром на печатной машинке отпечатали новое удостоверение личности. И поехал он на фронт вместе со своим полком, но только в отдельной теплушке, под охраной НКВД.
Сержанта Ширяева он больше не встречал. Может быть расстреляли, а может быть тоже попал в штрафную роту.
Небольшую часть штрафников составляли блатари-урки, жулики, карманники, скокари, которым срок отбытия в лагере заменили штрафной ротой.
Эти держались особняком от армейцев. Было их в роте немного, человек двадцать. Сапоги они называли прохарями, бритву — мойкой, охрану — вертухаями.
Их сплоченность и непонятный язык вызывали робость. Готовность по любому поводу и без повода кинуться в драку — страх и уважение.
В строю, среди блатяков шагал Энгельс Лученков. Внешности он был неприметной, роста среднего, худощав, подвижен. Волосы и брови выгорели у него до одинакового светло-пшеничного цвета, ворот гимнастёрки всегда был расстёгнут, пилотка на затылке.
Слева от него в строю неулыбчивый парень лет тридцати с небольшим шрамом над правым глазом и обтянутыми сухой, словно дубленой, кожей скулами.
Звали его Никифор Гулыга, и был он вором. В прошлом — медвежатник, домушник.
Профессии серьёзные и уважаемые в преступном мире. Жизнь за ним угадывалась страшная: воровал, садился, бежал, был пойман и страшно бит.
За спиной Лученкова располагался Миха Клёпа, картёжник и аферист.
Гулыга был молчалив, сдержан, порою слишком упрям, и всегда считал себя правым. Родился в год начала Германской войны. Уходил в побег. И даже свои относились к нему с опаской, потому что был опасен и коварен, как медведь. Никогда не знаешь, что у такого человека на уме.
Он был, несомненно, одной из самых ярких фигур того не совсем обычного мира, с которым Энгельса Лученкова столкнула лагерная и фронтовая судьба.
Лученков на десять лет моложе Гулыги. Появился на свет в год смерти Ленина.
Его отец, Иван Степанович, в семнадцать лет ушёл из семьи в революцию, бороться за свободу и справедливость.
Он был из романтиков, воспевающих революцию. Родившегося сына назвал Энгельсом, в честь одного из авторов «Капитала». Говорил: «Если погибну за Советскую власть, то похороните. А на могиле скажете хорошую речь, дескать, погиб дорогой товарищ на боевом посту»! И смеялся коротким, злым хохотком, похожим на кашель.
Он прошёл долгий, извилистый, по-своему трагический путь русского бунтаря. Успев закончить три класса церковно-приходской школы он всё время стремился выбиться в люди, наверх, но внутреннее бунтарство не позволило ему согласиться с происходящим. Поагитировав за Советскую власть и раскулачив несколько своих соседей, отец скоро разочаровался в колхозном строительстве и, ещё будучи на должности председателя ушёл в глубокий запой.
Не принесла революция счастья ни ему, ни Энгельсу, ни его семье. В пьяном угаре и угрызениях совести Иван Лученков застрелился в 1931 году. Похоронили его у сельсовета. Из металлического листа вырубили звезду. Приклепали к железному пруту. Заострили конец. На звезде краской написали имя, фамилию, год, день рождения, день смерти.
Комбедовский оркестр, из гармошки и двух балалаек исполнил «Интернационал». А Энгельс с тех пор стал расти безотцовщиной. Он рано вышел из-под материнского контроля, перестал учиться. Потом связался со шпаной.
«Ты, Лученков, портишь нам все показатели по школе. А ещё сын большевика!», — укоризненно твердили учителя.
«Двоечник, дармоед!» — кричала мать.
Когда Энгельс подрос, его дед Степан, подвыпив, хрипел страшным голосом:
— Шлялась у нас тогда по России одна французская блядь, Революцией звали. Вот в честь её основателя, папашка тебя и назвал!
Дед был бородат. Борода его была чуть курчавая, отливала старческим серебром. Любил читать книги, откуда и черпал знания о французской революции и легкомысленных женщинах.
Вспоминая сына он наливал себе мутного хлебного самогону в гранёный стакан и долго молчал, со всей крестьянской обстоятельностью вспоминая, какой он был, его сын- Ванька. Выпив, вытирал седые усы ладонью, вздыхал:
— Вишь, ты как!.. Всех Ванька хотел осчастливить… перехитрить, перехитрожопить… Вы в комунизьму, а я впереди всех и вроде как главный!
Пахал бы землю, не высовывался, глядишь и жил бы себе в своё удовольствие!
Махнув рукой и вытерев скатившуюся слезу, дед опрокидывал в себя ещё стакан.
Посадили Энгельса Лученкова в сороковом году. Статья разбой, или вооружённое нападение, с целью завладения государственным имуществом, соединенное с насилием, опасным для жизни и здоровья.
Вроде сделали всё чисто. Ночью взяли магазин. Запрятали галантерею. Легли на дно. А через трое суток пришли к нему ночью двое. Непонятно как под утро вошли в его комнату, дверь открыли без скрипа и без ключа. Показали «фигуру», револьвер то есть. Сказали: «Пошли».
Видать очень большой опыт был у этих гостей в таких делах.
Не торопясь, просто и буднично, словно на утреннюю прогулку — двое оперативников НКВД и он посередине, двинулись к оставленной на соседней улице машине. Как пацан со старшими братьями…
И покатил вперёд автомобиль с погашенными огнями, где сидел он, зажатый между провожатыми, и форменная фуражка покачивалась впереди рядом с шофёром.
Пробыл Лученков в следственной тюрьме недолго. Быстрое следствие, суд, приговор: десять лет лишения свободы. Повезло. Могли и разменять, то есть применить высшую меру социальной защиты.
Потом снова наручники, конвой, «воронок», какие- то железнодорожные пути, где стоял большой состав. Столыпинский вагон с решётками на окнах и вооружённым конвоем.
Ехали долго, куда везли — неизвестно. А потом на какой то станции выдернули несколько человек. Среди них- Лученков.
Снова конвой, собаки, кругом снег. И пошли они пешком по сугробам на комендантский лагпункт. А столыпин поехал дальше.
Первая зима в лагере была страшной. Нечего жрать, холод, кругом уголовная шпана. И тут снова повезло! Началась война!
К этому времени Энгельс уже не был таким романтиком, как его отец. Своё революционное имя презирал, поэтому всем говорил, что зовут его, Глеб.
На фронтах протяжённостью в тысячи километров шли тяжелейшие бои.
Немцы, чего от них никто не ожидал, оказались сокрушительно сильнее Красной армии. День за днем их самолеты осыпали позиции советских войск бомбами, секли их пулеметным огнем. Двухмоторные штурмовики Мессершмиты-110 яростно гонялись за машинами и даже за отдельными бойцами.
По русским дорогам катили и катили колонны фашистских танков, мчались грузовики с пехотой, тягачи волокли огромные пушки.
Германские батареи не жалели снарядов и щедро обкладывали ими советские части. Они били в строго определенные часы, из всех калибров — прицельно, и по площадям. Листовки, густо сыпавшиеся после бомбежек, сообщали о новых победах Вермахта по всему фронту от Белого до Черного моря. И каждую ночь уходили к немцам дезертиры-перебежчики из недавно призванных запасников…
Мясорубка войны перемалывала тысячи жизней, и поэтому каждый день требовались всё новые и новые тысячи новых солдат.
В первый же год войны, обученная и экипированная кадровая армия, была уничтожена, а то что от нее осталось, разбежалось по бескрайним лесам, разбрелось по ближайшим деревням и сёлам. Были случаи беспримерного личного и группового героизма советских солдат, но общая картина оставалась безрадостной.
Сталин приказывал бить врага на его территории и малой кровью, но фронты трещали по всем швам. Красная армия отступала, хотя полководцы не жалели ни крови солдатской, ни их жизней.
В первые два года войны погибло и попало в плен более 8 миллионов человек.
Надо было сражаться дальше, но было некем. Военкоматы подобрали всех кто мог воевать.
И уже на второй год боев стали призывать мужиков старших возрастов, тех, кому за пятьдесят. Гнали на сборные пункты и семнадцатилетних мальчишек. Мобилизационные команды проводили облавы на рынках, на вокзалах. Собирали всех, ограниченно годных по здоровью и тех, кто был годен служить лишь в обозах или в тыловых частях.
Словно смерч пронёсся по глухим сибирским и уральским деревням, по степям Казахстана, по таджикским, киргизским, узбекским и туркменским кишлакам.
Действовал лишь один лозунг: «Всё для фронта. Всё для победы»!
И во имя этой Победы всё гнали и гнали на фронт эшелоны с перепуганными мужиками и юнцами.
Из городов и деревень, из многочисленных пунктов формирования и обучения шли к фронту маршевые роты и батальоны — команды истощенных, измученных тыловой муштрой и недоеданием людей, кое-как обученных обращаться с винтовкой. Многие из новобранцев с трудом понимали и говорили по-русски. Не умели ни стрелять, ни окапываться, ни бросать гранаты.
Но некогда их было учить. Дорого! Долго! Затратно! Не было ни времени, ни средств на подготовку.
И опытных учителей тоже не было. Кто погиб. Кто арестован. А кто уже и расстрелян.
И потому всё делалось как очень часто в России- через колено, массой, числом.
Шли на фронт кирпичного цвета товарняки с широкими дверями и поперечной перекладиной в дверях. Раньше в таких вагонах по железной дороге перевозили скот. С небольшой только разницей: в отличие от лошадей, ни сена, ни соломы у защитников Родины не было.
Немцы во время войны пользовались шерстяными одеялами, а Красной армии одеяло заменяла всё та же, дедовская серая, солдатская шинель. Прожжённая, пробитая осколками, зачастую снятая с убитого и наскоро заштопанная в армейском банно-прачечном отряде.
В теплушках тускло. У стен стояли сколоченные двухъярусные нары, в углу бочка-параша. Некогда было Родине думать об удобствах. Нужно было успеть бросить под гусеницы фашистских танков свежую партию своих защитников, чтобы хоть как-то замедлить продвижение вражеской армии на Восток.
И шли в вагонах бесконечные и безнадёжно грустные разговоры:
— Вот вэзуть нас далэко, далэко… А куды?
И правда, куда!
— Куды? Куды? На убой гонят. — Вздыхали в ответ: — За что головы кладём? За сраные колхозы?
И правда, за что! От от семей и тепла, через всю разорённую Россию, к самой смерти в зубы.
И порою не разобрать, с кем разговаривает сосед. Может быть, сам с собой?
Некому было пожалеть раздавленного невыносимо тяжёлой жизнью мужика — опору и защиту матушки России.
Пели в вагонах песни, горькие как сама жизнь. А навстречу неслась.
Россия… Россия… огромная и несчастная…
И не у кого было просить мужику защиты, кроме как у Господа Бога, потому как сама Россия уже много лет была опутана и повязана коммунистическими догмами, колючей проволокой лагерей и тотальной слежкой.
И текли молитвы, тягучие и бесконечные, как материнская тоска: «Господи, пошли мне судьбу, достойную моих мучений. Не поскупись, помилосердствуй. Помяни меня, Господи, во царствии Твоем!».
Что же это была за страна-держава такая?! Что за Родина-мать, позволившая самых лучших и преданных сыновей своих бросать под гусеницы вражеских танков?
Но, несмотря на титанические усилия, положение Красной армии оставалось критическим.
К концу сентября 1941 года немецкие войска овладели Смоленском и Киевом, блокировали Ленинград. Под Уманью и в киевском котле были разбиты основные силы Юго-Западного фронта.
2 ноября 1941 года начальник Можайского сектора НКВД докладывал члену Военного совета Западного фронта Николаю Булганину, что 9 октября под Вязьмой двадцать немецких автоматчиков взяли в плен до четырёхсот красноармейцев.
«Небоевые потери» и потери пленными в ОДИННАДЦАТЬ РАЗ превысили число павших в бою с противником.
Несмотря на то, что в топку войны бросали всё новые и новые дивизии неподготовленных бойцов и ополченцев германская армия продолжала наступать.
Враг уже занял Прибалтику, Украину, Белоруссию. Он уже готовился к последнему броску.
Окружением и гибелью двух фронтов — Южного и Юго-западного завершилась Харьковская наступательная операция Красной армии.
Более 20 стрелковых, 7 кавалерийских дивизий и 14 танковых бригад оказались уничтожены, либо пленены. Из окружения, на восточный берег Донца вышли всего около 22 тысяч человек. Командующий 6-й армией РККА генерал-майор Авксентий Михайлович Городнянский, видя страшную гибель своей армии, застрелился.
24 июня трагически почти полностью погибла дравшаяся в окружении 2-я ударная армия Волховского фронта генерала Власова.
Из окружения в двадцатых числах июня вышло всего несколько тысяч шатающихся от голода и слабости до крайности истощенных, больных и раненых бойцов и командиров в рваном и истлевшем зимнем обмундировании.
Ранним утром 8 мая 1942 года с масштабной артиллерийской и авиационной подготовки по позициям Красной армии в Крыму началась операция Вермахта по взятию Крыма «Trappenjagt» — «Охота на дроф».
В течение месяца полуостров был сдан. Сражаться продолжал только истекающий кровью Севастополь.
Шла штормовая волна. Моряки, оставившие свои корабли, отчаянно контратаковали. От их «Ура-а-а!» пробегали мурашки по коже даже у немцев. Казалось, их невозможно остановить. Казалось, даже ранеными они будут ползти вперед, чтобы зубами вцепиться во врага.
Но враг был сильнее. Стволы немецких пулемётов не успевали остывать.
Вдоль берега под скалами, насколько хватало глаз, в тельняшках и бушлатах лежали убитые моряки.
Узкая кромка причала была устлана телами. Многие пытались спастись морем на шлюпках, плотах, автомобильных камерах, просто обхватив руками крепкую доску или бревно. Повезло не всем. Рябь Севастопольской бухты была черной от бушлатов и бескозырок.
4 июля, от берега Севастополя отошёл последний военный корабль.
Битва за Севастополь закончилась поражением. Город оставили. Вместе с жителями и армией.
План эвакуации предусматривал вывоз только высшего и старшего командного состава армии и флота, партактива города. Эвакуация остальной части военнослужащих, в том числе и раненых, не предполагалась.
За несколько дней до этого вице-адмирал Октябрьский передал командование генералу Петрову и вместе со штабом улетел в Краснодар.
Генерал Петров с партактивом и драгоценностями из банка часом позже уплыл на подлодке в Новороссийск. За этот час он успел отдать указание о взрыве пещер Инкермана. Там находился огромный подземный госпиталь, где наших раненых лежало до 20 тысяч человек. Почти стотысячная группировка войск осталась на милость врагу. Причал, на котором люди ждали кораблей, рухнул под тяжестью толпы. Корабли не пришли, командование решило сберечь флот. Всех попавших в плен потом объявили предателями.
Гордость России Севастополь — пал!
За развитием событий очень пристально наблюдали из Турции и Японии. Их армии уже готовились вступить в войну против Советского Союза. Останавливала только извечная непредсказуемость русского мужика. А вдруг… Но это вдруг, наступить было не должно.
А тут ещё и отношения советского государства с союзниками день ото дня становились всё более и более прохладными. Англо-американцев можно было понять. Какой смысл отправлять в СССР технику и оружие, если они благополучно уходят к немцам? Зачем кормить красноармейцев консервированной колбасой и тушёнкой, если они тысячами сдаются в плен?
Сталину уже доложили, что 20 июля Гитлер в очередной своей речи произнёс слова: «на этот раз с Россией определённо покончено…»
Многие были просто уверены в том, что крах советского государства наступит в течение ближайших летних месяцев.
И как всегда, возникли извечные вопросы: «Кто виноват?»
Сталин гневно щурил свои жёлтые тигриные глаза и спрашивал красных маршалов:
— Это — армия? Это — война? Великая Отечественная? Чем можно объяснить такие страшные поражения? Безграмотностью генералов?… Неготовностью к войне?… Массовым предательством?…
И самый главный вопрос висел в воздухе: Что делать? Как можно остановить надвигающуюся катастрофу?
Ответ на первый вопрос Иосиф Виссарионович знал и сам.
Сам он виноватым быть не мог, поскольку днями и ночами боролся с врагами. И ближайшие соратники по партии были не виноваты, тоже врагов не жалели.
А красные маршалы? Они тоже был ни при чём. Сверху был спущен приказ не отвечать на провокации.
Начальник Генштаба, нарком обороны тем более не могли отвечать за случившееся, поскольку были частью сложного механизма, и вращались вместе с ним. Чем дальше, тем очевидней становилось, что ни партия, ни командование РККА, ни советская система в отступлении не виноваты.
Виноваты трусы и паникёры. Те, которые окопались среди красноармейцев, и командиров от младшего лейтенанта до полковника. А также отдельные генералы, среди которых был генерал — полковник Павлов, но его уже расстреляли.
Следовательно, карать нужно жестче, судить и отправлять искупать вину кровью!
Уже поздним вечером 28 июля 1942 года Сталин, основательно исчеркав и отредактировав принесённый начальником Генерального штаба Александром Василевским текст, подписал знаменитый приказ Народного Комиссара Обороны Союза ССР N 227. «Ни шагу назад»!
Этим приказом предписывалось беспощадно снимать с постов и предавать военным судам всех командиров, начиная с командующих армиями и кончая командирами и комиссарами полков и батальонов, допустивших без приказа свыше отход войск с занимаемых позиций. Старших, средних и младших командиров, политработников и рядовых бойцов, провинившихся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, отправлять в штрафные подразделения, ставить их на более трудные участки фронта, чтобы дать возможность искупить кровью свою вину перед Родиной.
До октября 1942 года эти провинившиеся бойцы воевали наравне с остальными в действующей армии. Но теперь им нашли место… Поэтому всех провинившихся следовало отправлять в штрафные части сроком от одного до трех месяцев.
В соответствии с этим Приказом предписывалось сформировать в каждой армии 3–5 хорошо вооруженных заградительных отрядов, численностью до 200 человек в каждом, поставить их в непосредственном тылу неустойчивых дивизий и обязать их в случае паники и беспорядочного отхода частей дивизии расстреливать на месте всех паникеров и трусов.
С первых же дней появления приказа «Ни шагу назад!» начался усиленный поиск тех, кто отступал без приказа. Ими могли оказаться и попавший под горячую руку командир полка, которому с запозданием передали приказ оборонять определенный рубеж, и командир батальона, не успевший за короткую летнюю ночь выдвинуться на намеченные позиции и утром, подвергшийся разгромному удару немецкой авиации, и младший лейтенант, командир минометной роты, заплутавший в безлюдной степи.
Кнут, был всегда понятен русскому человеку. Поэтому воспитательный эффект от расстрела перед строем в условиях тяжелейшего отступления был весьма высок. Из высших штабов непрерывно запрашивали данные не о количестве живых, а о количестве расстрелянных. За сутки, за неделю и декаду, отдельно по категориям — старших и младших офицеров, коммунистов и беспартийных, по соцпроисхождению и национальному составу.
Но этого для Победы было мало и тогда уже 26 сентября 1942 года, появилось Положение о штрафных частях, разработанное на основе знаменитого сталинского приказа N 227.
Тогда же начали официально формироваться первые штрафные батальоны и роты. Это положение, по сути, создавало новый тип подразделений внутри действующей армии.
В ходе ожесточённых боёв многие из солдат и командиров сражались до последнего патрона. Но кто-то погибал, а кто-то попадал в плен.
И тем, кому удалось выжить в плену или бежать, Родина предоставляла право погибнуть в штрафной роте или штрафном батальоне.
Зачастую их вина состояла лишь в том, что они воевали, и были захвачены в плен. Но подобно множеству людей, мужчин и женщин проклятого двадцатого века, они были виноваты всегда и при всех обстоятельствах! Только лишь потому, что должна была находиться работа для карательных учреждений, и потому, что требовалось пушечное мясо!
Но если раньше в Красной армии за любой проступок было одно наказание — расстрел, то после приказа № 227 провинившихся военнослужащих стали направлять в штрафные подразделения, которые, как было сказано в официальном «Положении о штрафных частях действующей армии» «…имеют целью дать возможность рядовым бойцам и командирам всех родов войск, провинившимся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, кровью искупить свою вину перед Родиной отважной борьбой с врагом на трудном участке боевых действий».
Формирование штрафных частей носило характер кампании: по принципу есть приказ — найдутся и виновные.
Штрафбаты комплектовались только из проштрафившихся офицеров всех родов войск до полковника включительно.
Были там полковники и майоры, капитаны и лейтенанты, струсившие в бою, не выполнившие боевого приказа, проворовавшиеся или просто назначенные козлами «отпущения».
Их называли «недобитые», то есть те, кому удалось разжалобить политотдел, и он давал указание трибуналу заменить для них расстрел штрафбатом.
Но они и этому были рады. Ведь если не убьют, то все вернется: и погоны, и ордена, и офицерский денежный аттестат. А потом в полк офицерского фронтового резерва — и снова здравствуй, новая рота, батальон или полк!
Не было в штрафбатах только генералов и маршалов, терявших армии. Их как Семёна Будённого или маршала Кулика направляли на другие посты, где не надо было думать.
А вот в штрафные роты направлялись, как бывшие офицеры, так и бывшие старшины, сержанты, ефрейторы, рядовые. Офицер мог попасть сюда лишь в том случае, если по суду лишался воинского звания. Тогда то он и направлялся в штрафную роту, как рядовой.
Командиры бригад, дивизий и выше могли своим приказом направлять подчиненный им средний и старший командный, политический и начальствующий состав в штрафбаты, а командиры полков и выше — только рядовой и младший командный состав и только в штрафные роты.
Это нововведение давало шанс всем провинившимся «искупить вину кровью» и воевать, а значит, и жить, а не с пятном позора гнить в земле.
Пуля — она ведь, известно дело, дура. Не всех же — насмерть!
Но молох войны перемалывал людей быстрее, чем поступало пополнение в штрафные части.
И тут очень кстати вспомнили про лагеря да тюрьмы. Руководство страны задало вполне логичный вопрос. Почему все советские люди должны были отдавать свои жизни за Родину и за Сталина, а всякое отребье: воры, жулики, грабители, убийцы и насильники в это время продолжали сидеть в тылу, имея трёхразовое питание, баню и прочие прелести социалистического общежития?
Держать преступников за тюремной решеткой или за колючей проволокой исправительно-трудовых лагерей и, по существу, ограждать их от обрушившейся на страну беды было бы откровенной нелепостью с точки зрения разумной логики. Ведь все эти «ущербные» люди, поставь их в строй, вполне могли пригодиться на фронте.
Тем более, власть не сомневалась: социально близкие, хотя и оступившиеся люди, и сами горят желанием встать на защиту социалистической Родины.
Кроме того, что направление в штрафную часть представляло собой альтернативу крайним мерам — расстрелу и длительному заключению, оно давало человеку реальный шанс вырваться на свободу.
И тогда во всех лагерях были развешаны патриотические плакаты: «Родина зовет!», «Все на борьбу с фашистскими захватчиками».
Родина ждала патриотизма от людей, которых до лета 1941 года рассматривала, как рабочий скот. И уже после военной катастрофы 1941 года, когда немцы с многочисленными союзниками проникли в глубь России, людей, находящихся в заключении, изолированных и лишенных права употреблять слово «товарищ» стали рассматривать уже как потенциальных героев и патриотов.
Во все управления и лагпункты ГУЛАГа были направлены директивы: Отбывающих наказание по уголовным статьям и желающим взять в руки оружие, освобождать и отправлять на фронт.
Желающих вырваться на свободу оказалось действительно много.
Поток прошений из лагерей с просьбами отправить на фронт, где собственной кровью и личным героизмом можно было доказать раскаяние и верность Родине, полился полноводной рекой.
Только в 1942–1943 годах специальными постановлениями ГКО на фронт было направлено более 157 тысяч бывших заключенных.
Кто-то в этом увидел возможность вырваться из лагеря и хоть ненадолго пожить жизнью пусть и не совсем свободного человека, но и не заключённого. Кто-то захотел воспользоваться шансом и изменить судьбу. Если, конечно, повезёт.
Риск конечно же был. Но рисковать уголовным было привычно, игру они любили. Тут уж, как повезёт. Сплошная игра в орлянку.
Вместе с тем, никто не хотел быть убитым и каждый рассчитывал, что ему повезёт.
Но Советская власть даже в самые тяжелые моменты войны не рисковала включить заключенных в ряды обыкновенных стрелковых частей. Поэтому освобождённые зэки направлялись в штрафные роты.
Освобождённые от наказания — воры, спекулянты, насильники, бандиты и прочий уголовный люд формировались в маршевые роты и в их составе направлялись на фронт. Был приказ Верховного Главнокомандования-ставить штрафные роты и батальоны в самом опасном месте, а при наступлении пускать первыми.
Согласно приказа получившие ранение считались искупившими вину кровью. С них снималась судимость, и после излечения они переходили в обычную стрелковую часть. Если штрафная часть во время боя теряла убитыми и ранеными 90 процентов, то все оставшиеся в живых считались прощёными.
Наказание до 5-ти лет тюрьмы заменяли на месяц штрафной роты. Восемь лет неволи — на 2 месяца штрафной. Десять лет — на три.
Чему равен месяц на передовой? Даже в простой части месяц приравнивается к трем, а в штрафной, может быть, и к году, или пяти годам или даже больше. Сказано ведь в Писании — один день сотворения равен миллионам лет.
Чтобы поседеть человеку в мирной жизни понадобится несколько десятков лет. А на войне человек это может случиться в течение нескольких мгновений.
С этого и началась наша история о советских штрафниках.
* * *
Третий лагпункт находился в стороне от железной дороги. До ближайшего посёлка нежно было топать пять километров.
Огромная территория лагеря, словно паутиной была опутана колючей проволокой.
Заканчивался утренний просчёт-перекличка. Из-за туч выползало блеклое солнце.
Тусклые лучи устало ласкали пожухшую траву, торчащую, вдоль колючей проволоки.
Она выгорела и умерла буквально за несколько дней жаркого тайшетского лета. Трава не человек, она не умела приспосабливаться.
Журавлиный клин уносил на своих крыльях последнее тепло и короткое сибирское лето.
Начиналась промозглая сырая осень. Деревья стояли желтые, по ветру летели мелкие листья. Шли дожди. Тяжелый сырой воздух был напитан гнилью, запахом мокрой земли.
В глубине жилой зоны виднелись ряды приземистых покосившихся бараков, сколоченных из брёвен и старых досок. Из щелей торчали пучки серой пакли. Стены вместо завалинок подпирала земляная насыпь. На некоторых окнах вместо стекла забитые фанерой рамы.
Ветер трепал линялое полотнище с надписью: «Коммунизм — неизбежен!», растянутое на крыше штаба.
Это утро начиналось как обычно.
В предутреннем небе над лагерем таял умирающий месяц. Белый луч прожектора скользил над частоколом и колючей проволокой.
По другую сторону частокола, в злой тоске, взад-вперед трусили от вышки к вышке продрогшие овчарки.
Со всех четырех сторон на зону были наведены пулеметы. Лагпункт казался мертвым: в предутренней тишине не раздавалось ни звука.
Заключённые спали, досматривая последние кадры своих снов. Они не отличались разнообразием. Всем снилось одно и то же. Кому то еда. Кому то женщины.
Многие спали в ватных штанах, укрывшись для тепла ватниками.
Порой кто-то вскрикивал во сне или что-то бормотал. Заключенные по ночам часто кричат — все дневные страхи, прячущиеся в подсознании, лезут наружу.
Многие кряхтели, стонали, почёсывались…
В углу барака, сидя за дощатым столом, под тусклой лампочкой, свесив голову на грудь дремал дневальный.
Заскрипела входная дверь барака. В дверном проёме мелькнул серый, как простокваша, рассвет.
Дневальный поднял голову, посмотрел мутными ничего не соображающими глазами и вновь провалился в сон.
Кто-то прошаркал к остывающей печке. Остановился. Промерзший. Сутулые опущенные плечи.
Бесхарактерный слабовольный подбородок, приоткрытый рот и болтающиеся уши шапки ушанки делали его похожим на старую больную собаку.
Это Шемякин, в прошлом профессор математики. Карьера удалась. Сейчас он числился золотарём. По ночам чистил выгребные ямы. Днём спал. Его место было в петушином углу. Но бывший профессор всё равно ценил свою работу и дорожил местом.
Шемякин расстегнул телогрейку и тощим, грязным животом прижался к теплым кирпичам.
На его лице было всегдашнее выражение истовости, сознания долга и какого-то унылого восторга.
Так он блаженствовал, даже мычал от удовольствия несколько минут.
Внезапно сумрак барака разорвал вопль ночного дневального: «Подъём»!
И едва он смолк, как на тощих соломенных матрасах под задрипанными одеялами началось шевеление.
Длинный барак с трёхъярусными нарами начал лениво оживать. Захлопали двери. По щелястому облезлому полу застучали сапоги, зашлепали подошвы резиновых чуней. Из открытых дверей потянуло сквозняком, и Глеб Лученков проснулся.
Кто-то кряхтел, разминая задубелое за ночь тело, кашлял, сморкался, кто-то бранчливо затевал перепалку с дневальным.
Появившившиеся бригадиры рычали «Чего, сволочи, «подъема» не слыхали?» и длинными жердями сбивали с верхних нар тех, кто пытался урвать лишнюю минутку сна.
Нары были устроены из круглых жердей и неструганых досок. На самом верхнем ярусе было теплее, но с потолка беспрестанно падали капли- испарения, скапливающиеся там от пота и дыханья.
Лученков, несколько секунд лежал неподвижно, с закрытыми глазами, будто стараясь отсрочить пробуждение и возвращение в явь.
Но ранняя побудка, словно приблудная собачонка, уже слизнула остатки сна. Глеб больно, до хруста потянул шею, дернулся и сел на своих нарах.
Потом надел пахнущие прогорклым жиром ватные брюки, широкую телогрейку без воротника.
Намотав на ноги портянки, он натянул кирзовые сапоги. Сапоги были старые, со стоптанными каблуками.
Сон уже отлетел, но пробуждение едва наступило. Лученков минуту посидел на нарах, возвращаясь из сна в обычную лагерную явь и запахнувшись в бушлат, побрёл к отхожему месту, дощатой уборной, расположенной за бараками.
Ночью по лагерю ходить было нельзя. По нужде ходили на парашу.
Глеб шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти. С остервенелостью расчёсывал под ватником искусанное клопами тело.
Клопы кусали даже ночью, бесконечно ползали по стенам барака, стойкам нар, падали откуда-то сверху.
Около дощатых выбеленных известью уборных, толпилась очередь. В проёме двери был виден ржавый желоб, помост с дырами. Тускло блестели соски деревянного рукомойника.
Над отхожим местом висела тьма, слегка разбавленная мутным светом висевшей на столбе лампочки, и несколько зэков мочились прямо на дощатые стены уборной.
Старик профессор, похожий на старую голодную собаку, протрусил мимо очереди, направляясь в барак.
Глеб помочился на угол.
Рядом с ним справлял нужду помощник бригадира Иван Печёнкин. От его новеньких сапог тянуло запахом рыбьего жира.
Кожа на его лице всегда была багрового цвета, словно его окунули в борщ. А лоб, словно у греческого мыслителя высокий, изборожденный линиями мысли.
Держался он с показным достоинством и громко испортив воздух, остался при том же многозначительном лице.
«Даже здесь начальнический глаз…» — подумал Лученков неприязненно.
Помощник бригадира не работал. Он, как представитель низшего звена лагерной администрации только распределял работу в бригаде, ставил на неё людей, спрашивал норму и погонял, а вечером составлял сводку, получал на бригаду хлеб и отстаивал интересы бригады в конторе.
Это давало ему все основания гордиться своей значимостью.
Был Печёнкин из бывших сельских участковых милиционеров, попавший в лагерь по пьяному делу.
В каждом селе у него были родственники, кумовья, сваты и просто хорошие знакомые.
По приказу начальства поехал однажды на подводе кого-то арестовывать. Арестовал и повез в отделение, но по дороге решили заехать в гости к куму и отметить это дело.
Очнулся Печёнкин только в милиции. Опытная лошадь сама нашла дорогу.
Арестованный приятель исчез, словно канул в воду. Вместе с ним исчез и служебный наган.
Ни приятеля, ни револьвер так и не нашли. Ване дали шесть лет и, как бывшему милиционеру, доверили в лагере должность помощника бригадира.
В лагере Печёнкин заблатовал. Выслуживался перед начальством.
После подъёма раздался сигнал сбора. Морщинистый однорукий дневальный, из бывших полицаев колотил железякой по рябому обрубку рельса, подвешенному на обрывке ржавого троса у штабного барака. Грязная телогрейка на его спине была зашита в нескольких местах белой ниткой.
Вот и сейчас завопил истошным голосом:
— Чего встали, падлы?! А ну давай строиться! А то я вам сейчас покажу совецку власть!
Строились неторопливо.
Лёгкий холодный ветерок слегка шевелил оставшиеся листочки деревца, стоящего у крыльца штаба и в окне чуть вздрагивало мутное стекло.
Пронзительно взвыла сирена, но тут же умолкла.
Прерывистый звон рельса слабо прошел через стены бараков, и скоро затих. Бывшему полицаю надоело махать рукой и бросив железяку, он достал кисет и стал мастырить газетную козью ножку.
Звон утих, за окном висела предутренняя хмарь.
Через полчаса тысяча зэков уже стояла на широком грязном дворе лагеря.
Воры, убийцы, насильники, бытовики и фраера, попавшие по недоразумению. То есть, за кражу колосков, за опоздание на работу, за контрреволюционную деятельность, за анекдоты.
Враги Советской власти, настоящие и мнимые. Вчера бывшие работяги, интеллигенция, городская гопота. Сегодня — возчики, землекопы, живые скелеты, голодные русские мужики, а вокруг — Россия!
На плацу перед строем заключённых Тайшетлага стоял поседевший на конвойной службе капитан в длинной, по фигуре подогнанной шинели.
У него был вид заправского служаки офицера. Он был чисто выбрит, в начищенных сапогах, отражающих лучи неяркого осеннего солнца.
Утро стояло холодное, октябрьское. Стылые солнечные лучи заглядывали в мутные окна бараков.
Пар дыхания серым облаком поднимался над рядами заключённых, оседал на жухлой траве и самих зэках. Словно собачий лай, рвал стылый воздух чахоточный кашель людей.
Лагерь окружен тремя заборами: проволочным, дощатым и из тонких бревен с заостренными верхушками, как в остроге.
За последним острожным забором стоят вышки с охранниками, а по углам — высокие пулеметные.
На вышках ёжились одетые в шинели часовые с винтовками.
Ломаные неровные шеренги зэков в основном были одеты в серые засаленные бушлаты. У них колючие быстрые глаза, озлобленные серые лица. Обросшие, небритые, худые, грязные.
Обуты в разбитые кирзовые сапоги и ботинки, рваные калоши, а то и резиновые чуни с намотанными на ноги тряпками.
Но попадались и жулики, аккуратно выбритые, в чёрных, чистых телогрейках. На ногах начищенные сапоги, с отвернутыми на одну четверть голенищами. Широкие брюки напущены на отвороты сапог. Татуировки на руках, на ногах, на всём теле.
Они вели себя как хозяева, их сторонились.
Лагерники переминались с ноги на ногу, стараясь согреться кутaлись в телогрейки и бушлaты. Короткие реплики, мат, ухмылки, мелькавшие на серых лицах, выражали ту меру тревоги, на которую ещё были способны их иззябшие души.
Лученков томился от предчувствия перемен и усилий осмыслить в себе прожитую жизнь. Зачем он живёт? Для чего? Он смотрел на серые бараки, крытые почерневшими от дождя и снега досками, на дымчато-серые лесистые сопки.
Уже третий год он в лагере и конца не предвидится. Вот если бы спрятаться среди брёвен, которые шофера везут на станцию. А там в какой- нибудь железнодорожный состав и подальше отсюда. А как же без денег?
Украсть!.. Подломить какой нибудь магазинчик на станции и ходу!
Побег из лагеря стал для него навязчивой идеей, целью, достигнув которую начнётся новая жизнь.
За бараками запретная зона. Налево располагался карцер, направо — санпропускник, сзади вахта. Отгороженный от лагеря колючей проволокой лазаретный барак. В нём четыре отделения: терапия, хирургия, туберкулезное и инфекционное. Чуть в стороне находится землянка — морг. Дверь морга распахнулась, и два санитара в грязных медицинских халатах надетых прямо на телогрейки вынесли деревянный щелястый ящик, сколоченный из неоструганных досок.
Ящик похож на сундук пирата Флинта. Но там не сокровища. Окоченевший труп с прицепленной к большому пальцу ступни фанерной бирочкой, которую потом прибьют к колышку и вобьют в могильную грядку на зэковском кладбище.
Ящик пронесли позади строя. Головы заключённых интуитивно поворачивались вслед. Каждый думал об одном и том же «Ну вот ещё один примерил деревяный бушлат».
У каждого из заключённых за спиной аресты и суды, никчемная, разрушенная жизнь, голод и побои. Впереди долгие годы неволи, этапы, работа с кайлом и тачкой. Неудивительно, что каждый из них примерил этот ящик на себя.
Рядом с капитаном ещё два офицера и старшина. Лагерное начальство неуверенно топталось за их спинами.
У серого забора стояли автоматчики. Овчарки сидели у их ног, готовые поймать, повалить, придушить.
Лица конвоиров не столько равнодушны, сколько растерянны. Что-то случилось.
В лагере всегда чего то ждали. То скорого прихода американцев. То амнистию.
Толпу волновали самые фантастические слухи то об отмене уголовного кодекса, то болезни Сталина. Слухи наплывали волнами, как обморок и тогда сладкая дрожь пробегала по изломанным неровным рядам заключённых.
— Легавый буду, щас амнистию объявят! — Тревожился мужик в чёрном пальто, укравший колхозную корову. — Надо поближе. А то ведь не дадут послушать, олени рогатые!
Был он малоросл, худ. Глаза водянистые, унылые, как у дохлого сома. Кожа на лице сморщенная, желтая.
— Вон нарядчик карточки несёт, — сосед Лученкова хлопнул мужика по плечу. — Чего то расстроенный нарядчик. Видать точно амнистия, а ему с тобой Швыдченко расставаться не хочется.
Мужик что-то бормотал, вертя по сторонам головой.
Капитан заложил за спину руки, и, глядя на ряды зэков, громко крикнул:
— Граждане заключённые!
Из его рта шёл пар.
Стало очень тихо. Было слышно, как на хоздворе монотонно работал дизельный генератор.
Лученков увидел рыжее тельце крысы, бегущей вдоль стены штабного барака. Хвостатая тварь остановилась, нюхая воздух подрагивающим носом.
Она смотрела на стоявших людей равнодушно и без всякого беспокойства, всего лишь как на досадную помеху.
Крысы в лагере были везде. Ночью они бегали по бараку.
Пищали и царапались под досками пола. Грызли всё, что встречалось на их пути — запрятанный на нарах хлеб, сапоги, мыло.
Лученков сделал попытку вспомнить, какой сегодня день, и не сразу, с усилием сообразил, что начало октября.
Счет дням недели он вел исправно, привычно ощущая суточный ход времени, а вот числа…
Какая разница, если впереди всё равно ещё почти десятилетний срок.
Кто- то обронил в тишине:
— Бля буду, прокурор где-то умер!
Капитан переждал некоторое волнение в рядах заключённых.
— Долго агитировать я не буду. Некогда! Родина-мать в опасности!
При этом голос капитана сорвался и захрипел как труба.
Заключённые слушали его с каменной серьезностью, ничем не выдавая своих чувств. Многолетняя привычка нахождения в условиях несвободы рождали стойкое равнодушие и иммунитет ко всякого рода высоким словам и красивым призывам.
Агитировать и призывать заключенного к подвигу во имя Отчизны и большевистской партии — напрасный труд.
Все это знают. Всколыхнуть и заинтересовать массу заключённых можно лишь перспективой материальных благ или поблажек. В этом и состоит разница между удачной или неудачной речью.
— Фашисты топчут нашу землю! Убивают, жгут, насилуют ваших сестёр и матерей! Красной Армии нужны бойцы… Много бойцов.
— Это как, гражданин начальник? Под охраной в бой идти! — раздался чей-то крик из середины строя.
— Нет, — отрезал капитан. — Все кто захочет воевать против врага, будут немедленно амнистированы и направлены на фронт. Воевать будут в составе штрафных рот. В случае ранения, совершения героического поступка или по отбытии срока судимость с них снимается вместе с неотбытым сроком!
— А если убьют?
— Если убьют, то погибнешь героем, а не будешь медленно гнить всю оставшуюся жизнь.
По рядам заключённых рябью пробежал шум. Кто- то крикнул:
— А фигуру дадут? Или с кайлом в бой идти?
Зэки засмеялись.
— А ну прекратить разговоры! — Капитан, поправил на боку планшетку.
— Кто меня услышал, кто хочет защищать свою Родину и добиться освобождения, выйти из строя!
Сначала несмело, затем всё увереннее зэки стали выходить из строя.
Помбригадира, шевеля что-то губами, постарался затеряться в середине строя.
Никифор Гулыга, парень лет тридцати, одетый в лагерную телогрейку, тщательно подогнанную по фигуре, и в модной вольной кепке, стоял, упрятав руки в карманы. Оскалился своей, точно прилипшей к лицу, бурой от загара улыбкой.
— Я, наверное, тоже пойду, повоюю! Надоело сидеть. Жиром заплывать стал. Простите меня воры!
Следом двинулся Лученков.
Перед Гулыгой вильнул задом бывший комсорг алюминиевого завода в Запорожье, посаженный за троцкистскую деятельность.
Вор пнул его в копчик.
— Родина в услугах педерастов и врагов народа не нуждается! Ну-ка дай дорогу.
За ним двинулись ещё несколько зэков. Метался и мучился в раздумьях коровий вор Швыдченко.
Рослый багроволицый старшина скептически и насмешливо оглядел желающих повоевать.
— Ну, шо-ооо!.. Комсомольцы-добровольцы! Вольно! Всем на корточки!
У приземистого штабного барака пришлось ждать. Штаб под хорошей, железной крышей. На зарешеченных окнах ситцевые занавесочки. Дверь, обитая войлоком. Широкие шляпки гвоздей блестят.
Заключённые сидели на корточках, по четыре в ряд.
Будущих штрафников по одному запускали в канцелярию, опрашивали, сличая ответы с личными делами. Записывали татуировки, приметы. Браковали только явных инвалидов или тех, кому уже исполнилось 50 лет. Всех, кто прошёл комиссию загоняли в транзитку, рядом за проволоку.
Подошла очередь Лученкова. Он перекрестился дрогнувшей рукой: «Пусть будет всё, не так, как будет… Пусть будет всё, как я хочу! Хочу на волю!».
Поднялся, стараясь не спешить подошёл к приоткрытой двери штабного барака, у которой стоял сонный охранник с винтовкой на плече. Внутри оказался длинный серый коридор, с дощатым полом. По обе стороны — двери с табличками.
За ближней дверью стрекотала машинка. Нужно было постучаться, войти, сорвать шапку и отрапортовать.
Лученков приоткрыл дверь канцелярии сразу же попал в перегороженный деревянным барьером кабинет.
Барьер ограждения вытерт локтями, за ним заляпанный чернилами стол, какие-то шкафы с картонными папками, кипы бумаг, формуляры заключенных.
На окне решётка. И ничего больше. Стены тоже голые, без лозунгов.
За столом сидел лейтенант в коверкотовой гимнастерке. У него было красное, недовольное лицо, с какими то тусклыми, безразличными глазами. Напротив расположилась машинистка из вольняшек и сержант с какой-то замусоленной тетрадью на коленях.
Лейтенант, молча, смотрел на вошедшего. Тот сдёрнул с головы шапку, доложил скороговоркой:
— Заключённый Лученков Энгельс Иванович, одна тысяча двадцать четвёртого года… Статья… Срок — 10 лет… Начало срока… Конец срока…
Сержант полистал тетрадку. Медленно провёл толстым пальцем с траурной каёмкой под ногтем по неровной строчке. Потом встал, достал с полки серую картонную папку. Раскрыл и положил перед лейтенантом. На первой странице была приклеена, какая-то мутная фотография, засиженная мухами.
— Так, Лученков. — Лейтенант сурово глянул на Глеба, потом на фото, сличая. — Разбой средь бела дня. Штопорила — десять лет… Пиши — три месяца штрафной.
Машинистка выбила на клавишах длинную дробь.
— Лученков… Чего встал? Следующий.
Глеб сделал шаг за дверь, где ожидал другой заключённый с добродушным, приветливым лицом и честными глазами, какие могли быть только у жулика. На левом верхнем зубе блестела коронка — фикса.
Конвоир с винтовкой стряхнул сон, пошевелив плечом, приказал:
— Живей, мерин!
Лицо зэка покраснело. Приветливость сменилась злой гримасой, ответил грубо:
— Мерин твой папа! А ты его жопа!
— Шо-ооо?! — заревел охранник цапая винтовку и хватая воздух широко распахнутым ртом. — Шо ты казав?!
Конвоир был родом с Житомира и страдал хохлацкой упёртостью.
На шум выскочил сержант. Спросил строго:
— Что у тебя, Мельничук?
— Та ось же, товарищ сержант, ображае на бойовому посту!
— Фамилия, статья?! — похолодел лицом и голосом сержант.
— Временно изолированный боец-доброволец Красной Армии Клепиков!
Что же это такое происходит, товарищ сержант. Великий Сталин учит нас, что надо думать о живом человеке, а это падло мне ружьём грозит!
Сержант постоял, молча, осмысливая услышанное. Потом поглядел на бойца- добровольца.
Судя по нахальной морде парень этот был большим жуликом и мастером партийной риторики.
«Может быть из бывших партийных?» — Подумал сержант. «Да ну его на хер! Связываться себе дороже» — и сказал об этом часовому.
— Ты не особо вольничай, Мельничук. Это уже не наш элемент, а без пяти минут боец Красной армии.
Караульный рукавом шинели вытер с лица пот.
— Винен, товарищ сержант!
— Социалистическая законность обязательна для всех и угрожать оружием военнослужащему Красной армии никак нельзя! Смотри мне!
Развернувшись сержант скрылся в кабинете.
Клепиков подмигнул Лученкову.
«Ну как я его сделал»?
Повернулся к охраннику.
— Чего торчишь как прыщ на залупе? Не слыхал, что товарищ сержант приказал? А ну спрячь плётку, пока товарищу надзорному прокурору не пожаловался!
— Який він тобі товариш, воша тюремна?!
— Сейчас узнаешь! — Довольный Клепиков шагнул за дверь.
Через минуту выскочил обратно с просветлённым лицом. На нём была печать прежнего нахальства отпетого жулика.
Весело оскалился караульному:
— Смирно! Как стоишь перед бойцом Красной армии, рожа мусорская? Забыл о том, что товарищ Сталин сказал? Незаменимых у нас нет. Я уже договорился! Пойдёшь, в рот меня толкать, завтра улицу мести, а я вместо тебя вертухаем!
Пока караульный осмысливая сказанное хлопал глазами, Клёпа испарился.
* * *
Новое построение объявили часа через полтора.
Начальственный тенорок распоряжался:
— Всем сдать казённое имущество. Одеяла, простыни — не тащить… У кого вторые сапоги или ботинки- забрать! Ножи, финки, заточки- изъять! Все сидора проверить!
Прямо перед вахтой начался шмон.
Конвойные перебирали вещи, забирали то, что им нравилось. Будущие штрафники кто матерился, кто жалобно упрашивал…
— Да мы же на фронт, имейте совесть…
— Шо-ооо?… У нас здесь тоже свой фронт!
— Вы что творите суки рваные!? Последнее забираете!
— Молчи, падло! Там тебя оденут.
— Ага! Оденут и обуют. Немец скоро всем деревянный бушлат приготовит.
Выкрики. — Матерщина. — Лай собак. Арестанты переговариваются вполголоса.
— Вот суки! Наверное и с мёртвых исподнее снимать будут!
Один из конвоиров кивнул на Гулыгу деловито сказал другому, с ефрейторскими лычками:
— Выведи этого. У него прохаря хромовые.
Ефрейтор глянул мельком, отвернулся.
— Оставь. Он из воров. Ты же не хочешь получить приблуду в бочину?
Из штабного барака вышел майор Борисюк, по-хозяйски оглядел заключённых, смахнув с рукава шинели ворсинку, и поманил ладонью капитана. Сухо сказал:
— Списки готовы. Можете забирать людей.
Оба офицера расписались на подставленной капитаном планшетке: «Сдал», «Принял».
На прощанье Борисюк бросил, ничуть не озаботясь тем, что его слышат передние ряды заключённых.
— Напрасная трата денег на кормежку и перевозку, капитан. Я бы прямо здесь их — шлёпнул. Вывел бы дармоедов в тайгу и пострелял. Не вынимая папиросы изо рта!
Капитан козырнул, потом сказал безразличным голосом:
— Это у вас они дармоеды. А у нас — солдаты.
Майор в ответ с брезгливым выражением лица небрежно махнул рукой, медленно пошёл обратно.
Капитан проводил грузную фигуру глазами, внезапно озлобясь крикнул:
— Старшина!
Тот подбежал, топоча сапогами словно конь. Вытянулся.
— Я, товарищ капитан!
— Заканчивайте шмон. Получите сухари, чай, селёдку. Разбить на пятёрки. И ведите людей за ворота.
Махнул рукой:
— Командуйте!
Старшина гаркнул:
— Слушаюсь!
Закричал зычным, привычным к командам голосом:
— Становись! Равняйсь! Смирно! Следуем на пересыльный пункт. Там помоетесь, получите обмундировку. И в бой, громить Гитлера. Напра-а-а- во! Шагом марш!
Поодаль от вахты стояла небольшая группа воров. Сбившись в кучку, они молча наблюдали за происходящим. Где-то вдали слышались печальные переливы журавлиной стаи. Их прощальная песня на какое-то время уводила в сторону от тревоги.
Этап двинулся за вахту. Провожающие еще немного постояли, покурили обсуждая перспективы остаться в живых записавшихся в штрафники, а потом разошлись.
Капитан, в своей длинной шинели, словно вырубленный из шершавого камня монумент, скрипя блестящими сапогами твёрдо промаршировал через открытые ворота, и длинная изломанная тень побежала за ним следом.
* * *
Вышли за зону.
За воротами лагеря будущих штрафников окружили автоматчики в фуражках с красным околышем, по бокам колонны собаки. Натасканные псы утробно рычали, сбрехивая коротким густым лаем.
Начальник конвоя, молодой, подтянутый лейтенант, зачастил как молитву:
— Внимание, колонна! — Навязшие в зубах стихи вновь полны смысла и обещают смерть. — За неподчинение законным требованиям конвоя, попытку к побегу… конвой стреляет без предупреждения. Поняли падлы в-в-вашу мать?
Не услышав ответа лейтенант крикнул осердясь:
— Если хоть одна б… ворохнется и попытается бежать, патронов не пожалею. Следуй — и не растягивайся. Шагом марш!
Шли медленно, с остановками.
Зэки, опьянённые свободой глазели по сторонам, свистели, задирали прохожих.
Собаки, возбужденные запахом немытых тел рычали на отстающих. Конвой матерился и обещал пристрелить любого, кто побежит.
На улицах посёлка по дороге попадались женщины в платках и телогрейках. На ногах, у многих мужские сапоги и грубые солдатские ботинками.
На обочине дороги кривоногий худой шофёр в рваной засаленной телогрейке отчаянно крутил заводную ручку заглохшей полуторки. Старухи торговали семечками и сушёной рыбой. Низкорослая хмурая продавщица запирала магазин на большой амбарный замок.
Проходящая колонна ни у кого не вызвала удивления. К зэкам здесь привыкли. Часть посёлка служила в лагере, другая сидела.
Наконец подошли к огромному сборному пункту, похожему на пересыльный лагерь.
Видны были два огромных деревянных двухэтажных барака и много-много брезентовых палаток. Сборный пункт обнесен сплошным деревянным забором, по верху — пять или шесть рядов колючки. Охрана в обычной армейской форме.
Колонна остановилась у вахты, ворота раскрылись. Автоматчики по команде офицера убрали оружие за спину, выстроились в стороне. Больше их не видели.
На крыльце бревенчатого здания стоял офицер с красной, замусоленной повязкой на рукаве.
В воздухе висел тюремный специфический запах карболки, залежалого обмундирования, гнилой картошки.
Офицер оглядел разномастно одетый строй, так, как опытный пастух оглядывает новое стадо. Сделал несколько шагов.
— Старшина!
Тотчас же подскочил молодцеватый военный.
Физиономия крепкая, словно выложенная из бурого кирпича.
— Я, товарищ майор!
— Людей — в баню. Переодеть, всё тряпьё сжечь! Поставить на довольствие. После бани всех на занятия.
Pаскурил папиросу, обронил веско:
— Выполнять!
— Н-ннн-на-пр-ря-о! — старшина багровея от усилия, распахнул свою свежеобритую пасть. — Ш-ш-ш-шшшго-ом!
Строй новобранцев завели в санпропускник, потом в баню. Там сбросили с себя всё пропотевшее провонявшее лагерем зэковское шмотьё.
Это, конечно же, была не русская баня с парилкой, а большая помывочная с кранами, из которых бил кипяток. Из-за пара не видно ничего дальше протянутой руки.
Груда серого цвета овальных тазиков с двумя ручками — шайки.
Такие же серые бруски мыла. Смятые и скользкие ошметки мочалок.
На всю помывку отводилось полчаса, кусочек серого хозяйственного мыла и по две шайки горячей воды.
Штрафники толпились вокруг кранов, наливая в тазы кипяток и весело матерясь. Худые, в шрамах и наколках, — в мыльной пене. Зрелище это было смешное, и сами они смеялись — друг над другом, по любому поводу. Кто-то поскользнулся на мыле, шмякнулся, и тут же начали гоготать.
Гулыга яростно тёр себя мочалкой.
— Ну! — тянул он блаженно. — Банька, таки-да-а!.. После водки и баб первое удовольствие.
Он был синий от татуировок. С одной стороны его широкой груди синел профиль Ленина. С другой — профиль Сталина. А на спине шрам от ножа.
Клёпа с сожалением смотрел на снятый с себя тёплый свитер.
Свитер был тёплый, домашней вязки. Месяц назад Клёпа выиграл его в карты.
Он был профессионалом игры в терц, штос и буру — трех классических карточных игр, знаток правил катрана, строгое соблюдение которых обязательно в игре между ворами.
Под гимнастёркой свитер не помещался.
Из боковой комнаты вышел офицер лет двадцати в небрежно накинутой на плечи шипели. Был он близорук, носил очки. Несмотря на молодой возраст имел глубокие залысины, криво уходящие к середине макушки.
Залысины придавали его детскому лицу выражение взрослой озабоченности, печать огромной ответственности.
Все его друзья были на фронте. А он — здесь. Лейтенант был не годен к строевой, но считал, что как член партии не имеет права отсиживаться в тылу.
Уже вторую неделю он исполнял обязанности замполита роты.
Лейтенант строго глянул на Клёпу, поправил очки.
— Не время товарищ боец переживать по поводу вещей. Родина в опасности. Тем более, что вам сейчас выдадут обмундирование.
Голый Клёпа, татуированный с головы до ног, цыкнул зубом, сощурившись, осмотрел офицера.
— Этот гнидник мне дорог, гражданин начальник. Хочу дойти в нём до Берлина, а потом сдать в музей. И написать на табличке, что раньше он принадлежал уголовному элементу Михе Клёпе, а потом перековавшемуся бойцу победителю- орденоносцу, дошедшему до вражеского логова, Михаилу Ивановичу Клепикову.
Лейтенант потрогал пуговицу на воротнике гимнастёрки, хотя тот ему не жал и поправил очки.
— М-ммм! И все-таки… Я бы попросил…
Замполит снял и протёр очки. Надел их, поправляя за ушами, на переносице.
Подслеповато моргая смотрел на невысокого нагловатого бойца, с замашками уркагана.
Хотел было ещё что-то добавить, но поспешил отойти, попрaвляя редкие волосы нa яйцеобрaзной голове.
Лейтенант, почему то робел перед этими взрослыми татуированными мужиками.
«Чёрт его знает, что у них на уме, у этих уголовников».
Лейтенант Высоковский считался одним из самых подкованных политработников среди офицеров сборного пункта, но он терялся перед людьми, обладающими большим житейским опытом.
Когда они уже выходили из помывочной, распаренные, смывшие с себя всю грязь, морщинистый жуликоватый старшина и двое его помощников притащили тюки с пахнущим хлоркой бельём.
Старшина тыкал пальцем в высокие кучи на полу:
— Тут портки и гимнастёрки, тама — шинели! Кальсоны в углу! Головные уборы и портянки в мешках! Потом подходим за обувкой. Говорим размер, получаем, примеряем, радостно улыбаемся и отваливаем!
Весело скалился, приговаривая:
— Налетай служивые! Родина вас не забудет, а старшина, оденет, и обует. Родина-мать, а старшина-отец родной!
Всем раздали одинаковые пояса: брезентовые, с проволочной пряжкой. И к ним подсумки их серой парусины.
— Во-ооо!.. И хомут уже дали! — радостно кричал Клёпа, разглядывая карманы брезентового подсумка. — Теперь только запрячь осталось!
Обмундирование было разномастное, ношеное. На многих шинелях и гимнастёрках, небрежно и торопливо заштопанные дырки.
Не было большой разницы между новым и старым обмундированием, потому что уже через несколько дней все эти ворохи выданной одежды будут вываляны в осенней грязи и размокшей траншейной глине.
Будут по-новой пробиты пулями и осколками. Испачканы кровью, грязью и испражнениями.
— Следующий! Как фамилия? Швыдченко?
Старшина торопливо кинул перед собой на стол ворох заштопанной одежды:
— Следующий!
Но коровий вор продолжал неторопливо копаться в приторно воняющей куче старых ботинок.
— Не спи, Швыдченко! Победу проспишь!
Тот оскалил редкие от цинги зубы:
— Мой батя говорил, что обувку, как жену, надо выбирать с умом. Тщательно. Жену — по душе, сапоги — по ноге. Абы, какие взял — ноги потерял!.. Так ведь, товарищ старшина?
Старшина загоготал. Лицо у него красное, наглое. Сразу видно, что старшина ворюга из ворюг.
Подошёл Гулыга. Бросил на стол гимнастёрку с дырой на груди.
— Я бы на месте товарища Сталина после войны вас всех расстрелял поголовно, от замкомандующего по тылу до последнего повара… Замени лепень! Ну!.. Я дважды не повторяю.
Старшина оглядел его голый татуированный торс.
Умерил своё веселье и небритое лицо его стало напряженно-несчастным.
— Ну-ну, вижу, люди вы бывалые. Не пропадёте ни за грош!
Потом вытащил из мешка почти новую гимнастёрку. Бросил её на стол перед Гулыгой.
— Носите товарищ боец на здоровье. Помните мою доброту!
Вытер рукавом гимнастёрки пот со лба, сказал устало и печально:
— Вы же, ребятки, только того… в ящик сразу не спешите…
Весь оставшийся день прошёл в суете. Десять раз на дню строились. Слушали политинформацию, занимались строевой.
Бух-бух-бух! — печатали шаг каблуки.
— Выше ножку! Рота-ааа! Запеееевай!
Несколько минут стояла тишина, нарушаемая лишь буханьем двух сотен ног. Потом чей-то отчаянный голос рванул:
Я вспоминаю старину,
Как первый раз попал в тюрьму, —
Кошмары, блять, кошмары, блять, кошмары!
Как под Ростовом-на-Дону
Я в первый раз попал в тюрьму,
На нары, блять, на нары, блять, на нары!
Тут же двести лужёных глоток подхватили:
Настала лучшая пора,
Мы закричали все «Ура!»
Кошмары, блять, кошмары, блять, кошмары!
Один вагон набит битком,
А я, как курва, с кипятком —
По шпалам, блять, по шпалам, блять, по шпалам!
Лейтенанту, проводившему строевую подготовку, песня понравилась. Он шёл сзади, покуривая и улыбаясь.
Из-под ботинок летели грязные брызги. Вечером усталые и замордованные штрафники разбирали и собирали винтовку.
Инструктор с двумя красными лычками на погонах рычал:
— Что у вас в руках, товарищ боец?
— В-винтовка!
— Винтовка?… А то я подумал, что это чьи-то муди!
Общий смех.
Поняв свою оплошность, боец виновато потупил голову. Младший сержант с ненавистью глядел на придавленную тяжестью вещмешка фигуру, мокрую, испачканную осенней грязью шинель. Весь неказистый жалкий вид штрафника выражал вину и покорность.
Грозный взгляд в сторону потешающегося строя.
— Отставить смех, рогомёты! Швыдченко, какая винтовка?
— М-мм… — обречённо тянул красный и вспотевший Швыдченко, глядя на отполированный руками красноармейцев приклад винтовки. Младший сержант грозно таращит глаза. Швыдченко понимает, что надо ответить, но что — он придумать не мог, и тужился, словно на лагерном толчке.
— Железная, — шёпотом подсказывает Клёпа.
— Железная, — обрадованно повторяет Швыдченко.
— Кто железная? — Охренел младший сержант.
— Винтовка железная, — чеканит воспрявший духом боец.
Инструктор вздохнул.
— Сам ты дубина железная. А в руках у тебя русская трехлинейная винтовка Мосина образца 1891 года. Вес — четыре и две десятых килограмма. Обойма на пять патронов. Стрельба производится с примкнутым штыком.
По лицу Швыдченко от напряжения мысли стекал пот. Он послушно кивал головой.
— Понял? Ну ничего. Если я научить не сумею, немец живо научит. Встать в строй!
На котловое довольствие должны были поставить только на следующее утро. Весь день ели сухари и селёдку.
Наконец вечерняя поверка.
— Шайфутдинов.
— Я!
— Герасименко.
— Я!
— Клепиков.
— Здесь.
— Не здесь, а, я, надо отвечать.
— Ну, я.
— Один наряд вне очереди.
Здоровенный сержант, исполняющий обязанности старшины роты, что-то помечает карандашом у себя в тетради.
— Завтра дневальный.
— Бля! Я что в карты проиграл?
— Два наряда!
— Е-ееесть!
— Шелякин.
— Я!
— Лученков.
— Я!
Через десять минут все забылись тяжелым сном на трехъярусных деревянных нарах.
Едва остриженные под ноль головы коснулись тощих подушек как раздался крик дневального:
— Подъем! Строиться на зарядку.
— Бегом! Бегом, бисовы дети! — стоя у двери, кричал старшина.
— Черт те что удумали! — возмущённо шипел Клёпа. — На войне зарядка! А может я завтра погибну!?
— На войне, не на войне, а в армии всё по уставу! — невозмутимо отвечал старшина.
И началась армейская жизнь. Утром, ещё затемно- зарядка, туалет, приборка.
В солдатской столовой в окошки, называемые амбразурами, гладкие повара швыряли бачки с синюшной перловкой на завтрак. Не мамкины пирожки конечно, но и не хуже чем в лагере.
Клёпа уминал завтрак раньше всех.
— А добавку защитнику Родины? — весело орал он на всю столовую.
Потом развод, построение.
Стояли последние погожие деньки октября. Земля была устелена сухими опавшими листьями. Вдалеке синела даль, на деревьях висела паутина, хоть и слабенько, еще пригревало солнце.
Сержанты выстраивали роту. И несколько часов в воздухе слышались команды:
— На пле-чу!
— К но-ги!
Затем маршировали, преодолевали полосу препятствий, бросали гранаты, лазали через стенку, а перед обедом кололи штыком чучело.
На обед жиденький картофельный суп, пшённая каша и чуть сладкая бурда, вместо чая. Построение, опять строевая, хозяйственные работы, опять построение, снов перловка на ужин. И как манна небесная, как избавление от дневных мук — вечерняя поверка.
На следующий день то же самое, только вместо строевой пришёл замполит пересыльного пункта младший лейтенант Рутштейн.
Держался свысока. Полгода назад окончил военное училище. Еще не воевал, пороха не нюхал. Но должность занимал капитанскую.
В обязанности Рутштейна входило проведение политинформации.
— Товарищ Сталин точно определил предмет и задачи, при освещении основ ленинизма, товарищи. Перейдя к определению сущности ленинизма, товарищ Сталин, дал сжатое и глубокое научное, известное теперь всему миру определение: «Ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарской революции. Точнее: ленинизм есть теория и тактика пролетарской революции вообще, теория и тактика диктатуры пролетариата в особенности».
Это — поистине гениальное определение, которое характеризует ленинизм в историческом разрезе, указывает также на органическую связь ленинизма с марксизмом.
Это — главный, ключевой, основополагающий и коренной вопрос нашей с вами сегодняшней лекции, или, если быть точным, политинформации…
Замполит монотонно бубнит, перебирая какие-то мятые бумажки.
Сам он длинный, тощий и унылый.
Бойцы устали. Слова об основах ленинизма и победоносном наступлении Красной армии падали в пустоту. Штрафники кивали головами и дремали, прикрыв глаза.
Клёпа в это время под столом перетасовал колоду, перевернул рубашкой вверх и сунул Сизову, предлагая снять верх.
В это время он почувствовал болезненный пинок по щиколотке.
— Товарищ боец, встать!
Клёпа не торопясь поднялся, выпрямил спину.
Успел сунуть колоду в рукав гимнастёрки. Подслеповатый замполит ничего не заметил.
— Фамилия?! — выдохнул он, стараясь выглядеть грозно.
— Штрафник Клепиков.
— Не штрафник, а боец переменного состава!
Клёпа сразу понял, что за человек стоит перед ним. К таким людям, как этот комсюк он относился со злой настороженностью, которую научился скрывать под текучим, воровски- скользким равнодушием. И чтобы лучше удавалось скрыть, заговаривал собеседника, опутывая его паутиной слов.
Вслед за младшим лейтенантом послушно повторил, — боец переменного состава.
— Почему вертитесь на политзанятиях? — строжился замполит. — Вас что, не интересуют задачи ленинизма?
— Никак нет… — Клёпа решил повысить замполита в звании, — товарищ лейтенант… Задачами ленинизма очень интересуюсь. Но имею профессиональное заболевание шеи, по причине которого вынужден вертеть головой, иначе инвалидность и уже не смогу бить врага.
Замполит задумался.
— А скажите товарищ боец, почему советский народ побеждает во всех битвах с империализмом?
— Потому что всеми победами Красной армии руководит товарищ Сталин, который есть непоколебимый борец за дело рабочего класса и вождь коммунистической партии. Под его руководством советский народ победит и забьёт осиновый кол в могилу фашизма и империализма.
Замполит дёрнул щекой.
— Я вижу, что вы политически грамотный боец, товарищ Клепиков, — кивнул. — Садитесь!
Клёпа плюхнулся на свое место. Замполит поправил очки, придававшие его лицу строгое выражение, оглядел класс и продолжил читать лекцию.
После обеда Клёпа заступил в свой первый наряд. Дневальный. Тумбочка.
Он спал стоя и вполглаза, привязав к двери и к руке кусок бечёвки.
На тот случай, если придёт дежурный по части. Но никто не пришел.
* * *
Через пару недель наступил день отправки. Каждому выдали саперную лопатку. Каску. Противогаз. Выдали котелки, а ложки почему то — нет.
Но у бывших зэков, к ложке отношение особенное. У каждого она или за голенищем, или в кармане.
Маршевую роту из штрафников привели на станцию. В тупике стоял эшелон, собранный из товарных теплушек. Погрузились в вагоны- телятники. С прорезями в полу для отхожего места.
У стен расположены двухъярусные нары, сколоченные из толстого листвяка. Посредине стол, привинченный к грязному, заплёванному полу массивными ржавыми болтами.
В центре теплушки калилась железная бочка с выведенной в узенькое оконце под самым потолком трубой. На печке парил тяжёлый чайник.
Рядом большой железный бак с питьевой водой. К нему цепью привязана металлическая кружка. В углу бак с парашей.
Пахло углём, портянками, табаком, ещё чем-то неуловимо солдатским- мужским потом, сапожной ваксой. Это был запах войны, тревожный и горький.
Потом подогнали шустрый паровозик. Сцепщик прицепил вагоны к эшелону.
На площадках за вагонами со штрафниками укрывались от холодного ветра охранники с винтовками. Двери этих вагонов задраены наглухо, железные щеколды перевязаны проволокой.
Старые, во многих местах прошитые пулями и осколками вагоны натруженно скрипели, гремели, лязгали разболтанными буферами и монотонно стучали колесами на стыках рельсов. Вместе с вагоном плавно раскачивались двухъярусные нары и железная печь-времянка.
В полутемных теплушках везли безоружных штрафников.
В распоясанных гимнастерках, без ушанок, многие в одних носках и портянках, они лежали и сидели на дощатых нарах, подбрасывали в печку дрова, грудились у закрытой двери, глядя в щели на проплывавшие мимо столбы, деревья, городские дома и деревенские избы.
Серые поля бежали окрест, исчезали переваливаясь через бугры, и не было им ни конца ни края. Кое-где кущами толпились деревья, с уже облетевшей листвой. Иногда проплывали тесно прижатые друг к другу дома, где кирпичные, под железной кровлей, но чаще крытые потемневшей от времени соломой.
Кто-то из пожилых солдат отходя от двери вздохнул: «Эх велика Расея, только жрать в ней нечего».
Наверху у крохотного окошечка играли в карты. Оттуда-то и дело раздавались взрывы хохота и дикого рева.
Кто-то грыз сухари, кто-то вспоминал баб. Изредка сводили старые счёты.
Через окошечки теплушек бледнело осеннее небо, в котором к югу тянули редкие журавлиные клинья, мелькали деревья, потерявшие листву, грязные поля, с которых убрали хлеб, выкопали картошку, свеклу, морковь.
Потом все краски стёрлись, осталась только серая. Серые крыши домов, мелькающие лица, печные трубы, исчезающие за дождевыми полосами. Серые лужи вдоль пути.
На больших и малых безвестных станциях вдоль эшелона шуршат торопливые шаги, и слышны бабьи просительные выкрики «Картошка! Картошка! Горячая картошечка! Пирожки! Кому пирожки», «Табачок, табачок»!
Женщины передавали снедь в открытые проёмы вагонных дверей.
Штрафные вагоны оставляют закрытыми.
На редких остановках штрафники высовывали головы из узких окошек под крышей вагонов. Бросали на землю деньги и шмотки, затягивали в вагон на верёвке вонючий самогон и чай.
На каком-то запущенном, грязном полустанке женщина в платке, подвязанном под подбородком, увидев как штрафники выглядывают из зарешеченного окошка:
— Господи, что за жизнь! Даже на войну и то под конвоем!
В углу вагона, рядом с Гулыгой собрались воры — Клёпа, Мотя, Монах и похожий на злого бурятского Будду — Абармид Хурхэнов.
Сидел он за убийство. Колючий взгляд из-под мохнатых бровей придавал широкоскулому лицу отталкивающее выражение. Был он угрюм, неразговорчив. Никогда не знаешь о чём он думает.
Гоняли по кругу закопчённую кружку с чёрным как дёготь чифиром. На тёмно- коричневой, почти чёрной поверхности густого чая вместе с пенкой плавали редкие чаинки. Кружка переходила из рук в руки.
Сидели с серьезными лицами, тесным кружком. Роняли тяжелые, как судьба, слова.
— Ты чего вышел?
— Куда деваться было? Впереди зима. А ты?
— Шнырь штабной трёкал. Этап на Колыму готовят. Тех кто в отказ пошёл туда погонят. А Колыма это бирка на ногу и гарантированная яма.
— Может и так. Усатому золотишко сейчас понадобится!
— А кому оно без надобности?
— Зимой там смерть! Мне мужики рассказывали у них в бараке один уже доходил и придумал как с колымской командировки соскочить. Ночью зимой в уборную пошёл, обоссал голыеноги и полночи на толчке просидел. Думал сактируют и на материк отправят, а ему ступни отняли и новый срок. Так и загнулся. Там мало кто выживает.
— А тебя куда везут? Не на смерть?
— Может быть на смерть! А может и нет. Это как карта ляжет…
Слышал…в штрафной — первое ранение, и срок тю- тю! Как говорится или грудь в крестах, или голова в кустах.
Никому из зэка, к какой бы он масти ни принадлежал, ехать на Колыму не хотелось. Там нужно было вкалывать, и кто ты есть: мужик или блатной никого не волновало. На Колыме долго не церемонились, не можешь работать или не хочешь, быстро отправляли на тот свет, чтоб не ел чужой хлеб, который нужен другим.
И каждый из этих горемык, ещё несколько дней назад согнанный с нар матом бригадира, ещё вчера хлебавший жидкую баланду в провонявшей капустой столовой и мечтавший о пайке хлеба — каждый с облегчением думал о том, что может быть его жизнь оборвётся завтра, а не растянется на годы, как обещали в приговоре. Но зато он умрёт свободным, а не сыграет в ящик, как говорили в лагере.
Скорее всего здесь был очень большой смысл, а может быть даже и мудрость. Быть может это и была главная и единственной правда их жизней.
В теплушке воняло сгоревшим жиром. Несколько штрафников сидели вокруг печки на которой стоял котелок. В нём жарились куски жёлтого свиного сала вместе с листьями солёной капусты, оставшимися от обеда. На верхних нарах Паша Одессит негромко и хрипловато пел под нестройный гитарный перебор:
Шaлaнды, полные кефaли,
В Одессу Костя привозил.
И все биндюжники встaвaли,
Когдa в пивную он входил…
Эшелон грохотал, но вместе с тем убаюкивал и клонил в сон.
Лученков дремал на нарах, подложив под голову свой небольшой сидорок, поджав ноги и засунув руки в рукава шинели. Тяжелое, с не утихающим стуком железнодорожных колёс забытье, придавило его к жёстким нарам. Он слышал гул как наяву, не в силах даже пошевелиться. Накрепко придавленный этой силой, он спал без сновидений, такой сон вместо изматывающей бессонницы навалился на него после того после того, как перестал думать о лагере и оставшемся десятилетнем сроке.
Вдруг он внезапно, шестым чувством зверя, почувствовал, как в воздухе повисла угроза.
Озаботясь он затревожился, и эта тревога вытолкнула его из уютной ямы сна к повседневной, уже не тюремной, но и не вольной яви.
Поёжившись Лученков встал, достал из вещмешка алюминиевую кружку. Неистовое пламя в буржуйке мешало примостить ее так, чтобы не опрокинулась. Вода сразу же забурлила пузырьками. Засыпал пригоршню чая и, подождав пока он вздуется коричневым горбом снял с печки, прихватив полой бушлата. Чтобы скоротать время, пока запаривается чифирок, прислушивался к тому, что происходит в теплушке.
Сидя на нарах в противоположном углу один из штрафников сохраняя загадочное выражение на лице, рассказывал о своих похождениях на воле.
На нары рядом с ним мягко опустился молодой ворёнок из окружения Гулыги.
— Муха, тебя ждут в том углу, — сказал блатарь. — Подойди!
Рассказчик, молодой, нагловатый с грязной шеей, зыркнул на него. Потом повернул голову в угол, где в окружении воров сидел Гулыга. Не торопясь и словно умирая от скуки, сунул в рот папиросу. Небрежно и расслабленно направился в их сторону.
— Ну?… О чем толковище, Гулыга?
Он был покрыт наколками с головы до ног и всячески гордился этим, скинув гимнастёрку и закатав до локтей рукава нательной рубахи.
— Не нукай, мерин — психанул худющий штрафник с острой головой, сидевший ближе всех к нему. — Ты как базаришь с людьми?
Муха увидел его глаза — стариковские, застывшие.
У него дернулся кадык и он медленно переступил с ноги на ногу.
Расслабленность мгновенно ушла из его позы.
— Спокойно, Мотя! — Сказал внимательно наблюдающий за Мухой Гулыга. — Не надо нервов.
Побледневшему Мухе, совсем по-дружески:
— За тобой должок, дорогой. Готов уплатить?
— С чего ради?! — оскалился Муха, выплюнув окурок. — По всем счетам уплачено.
— А Лысый?… Он при трёх ворах перевёл на Клёпу твой долг.
— У меня сейчас нет, — потухшим голосом сказал Муха, стараясь не смотреть по сторонам.
— Хватит! — Монах поднялся. — Его надо заделать, чтобы другим было неповадно двигать фуфло. В назидание другим.
«Двинуть фуфло», означало не рассчитаться за карточный долг. По законам блатного мира — преступление, караемое смертью.
— Пусть снимает штаны! — тяжело обронил мрачный человек, похожий на Будду.
Повисла тишина. Тяжёлая, как камень.
— Кто ещё скажет?
— Резать! — тяжело опустил на стол ладонь мрачный Монах с профилями Ленина-Сталина на впалой груди.
На верхних нарах прекратились игра и разговоры.
Муха понял — сейчас его зарежут. Или опустят. В принципе разницы никакой.
Приговор уже вынесен. Долг правежом красен.
Он повёл глазами… тот, кто должен нанести ему первый удар, стоял сзади. Он слышал за спиной частое дыхание человека, который ждал команды…
Муха сунул руку в карман. Воры подобрались.
— Осторожней, граждане! У него под лепнем запрятанный наган! — Дурашливо запел Клёпа. Он сидел на верхних нарах, явно забавлялся испугом Мухи, и гонял во рту во рту дымящуюся папироску.
Муха дрожащей рукой вытянул из кармана серую тряпицу и смахнул со лба капельки жёлтого пота. Пытаясь отсрочить расплату, запричитал:
— Воры, я рассчитаюсь. Вор вору должен верить…
Кто- то обронил тяжело и веско, словно забил гвоздь в крышку гроба:
— Молчи погань фуфлыжная. Не вор ты, фуфломёт.
«Ша! — Крикнул Гулыга. враждебно чужим голосом — Убили базар!
Все замолчали.
Гулыга поднял руку. Обвёл присутствующих глазами. Все расслышали его хрипловатый голос:
— Воры, а нужно нам это? Ну отпетушим мы его сейчас, а завтра с ним в бой идти? Или пулю в спину ждать? Стрельнёшь ведь в спину, Муха?
Воры изобразили на лицах сумрачную задумчивость. Сидящие на верхних нарах благоговейно молчали.
Муха ничего не ответил. Гулыга поерзал задом, устраиваясь поудобней.
— Так вот! Пусть уж лучше мужиком живёт, сколько получится!
Глубокая морщина пролегла у него посередине лба.
— Ползи Муха под шконку. С глаз подальше. Живи пока. Играть больше не садись. Увижу за игрой, отрублю пальцы!
Муха благодарно прижимал к груди вспотевшие ладони:
— Покорно благодарю Никифор Петрович.
Он будто заново родился на свет.
Гулыга уже забывая про этот разговор, повернулся к Лученкову, закурил.
— Глеб, выспался? — спросил его своим обычным, но иногда так резко меняющимся голосом. Сейчас ему голос опять показался ровным и даже радостным.
— Вижу, у тебя самовар поспел? Тащи сюда!
Воры успокоившись пили чифир с селедкой, а Муха закурив завалился в дальний угол нар и думал о том, как ему повезло, что его сегодня не зарезали.
Глеб Лученков вечером пытал Гулыгу.
— Никифор Петрович, а ты сам ножом человека резал?
Тот покосился на Лученкова, о чём-то поразмышлял про себя, ответил с внезапным раздражением:
— Резал. И ножом и пилой, и ложкой заточенной. Надо будет, и зубами загрызу!
— А как оно, людей убивать?
Гулыга снова отвлекался от своих думок, почёсывал волосатую, иссинёную татуировками грудь. Удивлялся:
— Вот пассажир пошёл! За разбой сидит и спрашивает, как это людей резать? Потом поворачивался к Лученкову.
— А ты человека ел когда-нибудь?
— Зачем же человека? — поразился Глеб.
Гулыга чмокнул губами и сказал не сразу — у него все слова не срывались с языка, как у всех людей, а словно падали как камни.
— Значит, голоду ты настоящего не видал. А мне приходилось. Что ножом резать, что человечинку кушать. Оленина называется. Сначала неприятно, а потом ничего. Даже нравится!
Лученков мысленно представил себе разделанную тушу начальника лагпункта майора Хорошилова. Бр-ррр! Противно.
— Вот именно, что противно. Так же и убивать… неприятно.
Это в книжках всё красиво. Ткнул ножичком и всё. Клиент затих. А в жизни всё не так. Если резать не умеешь, так сопротивляться тебе будет. В такие минуты откуда только сила берётся. Кричит, кровища из него хлещет. Бывает, что измучаешься, пока отойдёт сердешный.
Лученков не унимался. Жгло любопытство:
— И не жаль убивать было?
— Чего жалеть! Человек, как свинья. Плодовит. Одного убьёшь — народятся сто.
— Что?… И ночью к тебе не приходят?
— Не-е! Ни разу не видел, чтобы мертвяки оживали! Я, знаешь, в Бога-то верю, а в загробную жизнь — нет! Ибо сказано в писании: «На том свете нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания». А «жисть бесконечную, равенство и братство» это всё коммуняки придумали, после того, как половину России в кровушке утопили. Да ну тебя! Иди лучше спать, пока есть возможность.
Гулыга лег на спину и с головой укрылся шинелью.
Страшная философия приятеля потрясла Лученкова своей простой обыденностью. Страшная житейская явь обступила его, как неотвратимый кошмар. Он долго молча сидел в углу вагона, осмысливая и переживая услышанное.
Гулыга спал, вроде, как и не придав значения своим словам.
Эшелоны со штрафниками безостановочно шли к фронту. Каждая комендатура норовила отправить их как можно раньше. Штрафники, когда они вместе, — страшный, лихой народ. У них нет оружия, но уже и нечего терять. Мало кто рассчитывает вернуться обратно, и потому живут одним днём.
Эшелон шел несколько суток. Летел вперёд, на станциях заправлялся водой и углем, менял паровозы. И вновь мелькали русские города, сёла, полустанки.
В эшелоне более пятидесяти теплушек с людьми. Сколько таких эшелонов с каждой станции уходили в то время на фронт! Возвращались обратно уже с безрукими, безногими, покалеченными людьми. Сука — война!
* * *
…Вагон раскачивался, подпрыгивал. Иногда состав разгонялся, но чаще катился медленно, рывками, то ускоряясь, то притормаживая, то останавливаясь совсем. Во время одной из таких остановок за дверями снаружи, сначала издалека, а потом всё ближе и ближе, послышались голоса.
Большинство штрафников не спали, они подкидывали в буржуйку уголь, сушили у печи портянки, курили, дремали.
Голоса приближались, уже можно было различить слова, и вдруг в стенку чем-то ударили, как понял Лученков, прикладом винтовки.
— Чего стучишь? — Раздался в темноте хриплый, простуженный голос с вагонной площадки. — Не видишь воинский эшелон! А ну отойди. Буду стрелять! — Клацнул затвор винтовки.
— Начальник заградпатруля, лейтенант Сенин. Прифронтовая зона. — пробасил в ответ уверенный голос.
— Начальника эшелона ко мне! — Голос лейтенанта был слегка хрипловат и густо пропитанный махорочным духом.
Раздался свисток. Топот ног.
Поздно ночью, когда вагон затих, лежавший рядом с Гулыгой на нарах Клёпа прошептал ему в самое ухо:
— Петрович, давай вырежем дыру в полу или стене и — айда! До утра не хватятся, а там…
Предложение вполне реальное. У Клёпы дикие горящие глаза:.
Гулыга зевнул.
— Спи Клёпа. Не прокатит этот вариант. Слышал?… Мы уже в прифронтовой полосе. Поднимут солдат, оцепят и как диверсантов шлёпнут при оказании сопротивления. Я ещё чуток пожить хочу. Давай немного повоюем, а там видно будет. Может, нарисуется шанс понадежнее.
* * *
Всю ночь шёл мелкий, с туманом дождь. Заложенное тяжелыми серыми тучами небо казалось низким и холодным.
В воздухе пахло лесной сыростью, влагой, сосновой хвоей.
Прибывшие ночью с маршевой ротой бойцы, ёжась и зевая, выползали из своих землянок, становились в строй.
Шинели сразу же напитались влагой и повисли мокрыми попонами. Сукно уже не впитывало воду, а пропускало ее к телу. Мокрая одежда прилипала к коже.
Капли дождя, словно душевые струйки, тоненькими бороздками стекали по усталым, испуганным лицам. Солдаты выглядели как-то странно. На них были пилотки без звёздочек, телогрейки и необмятые шинели без погон. На ногах вместо сапог, ботинки без обмоток. На спинах горбились тощие вещмешки.
Это была бойцы «шу-ры», штрафной роты.
Уже под самое утро их прямо с марша привели в какой-то лес. Накормили холодной кашей, приказали размещаться в землянках.
Пригнувшись в тесном дверном проёме Лученков протиснулся в сырую полутьму земляного жилища, где на земле вместо пола лежали мохнатые сосновые лапы. Негромкий властный голос приказал располагаться на нарах из сосновых неошкуренных бревёшек, слегка стесанных с той стороны, на которую укладывались люди.
Кончался холодный слякотный день осени 1943-го года.
Каждый из штрафников думал о своем и находился под тяжестью ожиданий плохого и даже очень плохого.
Лученков засыпал и просыпался, и опять пытался заснуть, слыша, как из притемненной глубины, там, где лениво догорали дрова в ржавой буржуйке без дверцы, доносились слова молитвы: «Боже милостив, Боже правый, помилуй нас, грешных, требующих твоего заступления, сохрани нас, от всех видимых и невидимых врагов».
Несколько часов до рассвета под шум дождя и грохот недалёкой канонады.
Утром бойцы разглядели, что находятся в лесу. В лесу совсем посветлело, но небо было серым от туч.
Где-то совсем недалеко ревели танковые моторы. Потом они стихли и стали слышны далекие глухие удары.
На земле, в непролазной грязи, следы от танковых гусениц.
Возле землянок находился стол, грубо сколоченный из свежих досок.
Перед строем промокших бойцов, стоял невысокий, слегка кривоногий офицер.
Его плечи и голову прикрывала плащ-накидка — прямоугольник из тонкого брезента защитного цвета.
В стороне стояли несколько командиров, тоже в накинутых на плечи плащах.
Потянуло дымком полевой кухни. Голодные штрафники, в ожидании горячего варева, хмурились, переступая с ноги на ногу в размокших, тяжелых ботинках.
— А это что за хер с бугра по нашу душу? — Толкнул сгорбившегося Лученкова, стоящий рядом долговязый штрафник в поношенной короткой шинели и стоптанных ботинках.
Словно услышав, вопрос офицер объявил:
— Я оперуполномоченный контрразведки «Смерш» армии, старший лейтенант Мотовилов. Согласно Директиве наркома внутренних дел Советского Союза товарища Берии от 18 июля 1941 года, уполномочен вести беспощадную борьбу со шпионами, предателями, диверсантами, дезертирами и всякого рода паникерами и дезорганизаторами.
Моё чекистское чутьё и совесть коммуниста подсказывают, что я должен рассматривать каждого из вас только через прорезь прицела.
Потом, скосив глаза в сторону разговорчивого соседа Лученкова, переступающего с ноги на ногу, резко сменил тему и сжав квадратные, как у бульдога челюсти резко бросил:
— Кто такой? Три шага вперёд!
Боец вышел из строя.
— Красноармеец Сизов!
У Сизова совсем не бравый вид. Холод, сырость, промозглая туманная влажность и грязь превратили его в какое- то пугало.
Он худ, но шинель почему-то нелепо выпирает на животе. Пилотка, нахлобученная на голову, не имела ни малейшего сходства с форменным головным убором
...