автордың кітабын онлайн тегін оқу Довлатов и окрестности
Александр Александрович Генис
Довлатов и окрестности
© Генис А.А.
© Липовецкий М.Н., послесловие
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© Аловерт Н.Н., фото
© ООО “Издательство АСТ”
От автора
Каждый юбилей Довлатова меняет отношение к нему, в том числе мое. Чем больше лет проходит со дня его смерти, тем сильнее удивляет, что его нет с нами. Как это так? Все есть, а его нет. Странно. И обидно, что нельзя ему показать улицу его имени в Куинсе. И памятник в Питере. И тот, что уже заложили в Таллине. И миллионы экземпляров книг, которые пришли на место худосочных эмигрантских изданий с мизерным тиражом.
Сергею об этом не расскажешь, но остальным можно. И эта книга – среди прочего – попытка включить посмертную жизнь Довлатова в его биографию. Собственно, об этом я рассказываю уже лет тридцать – в книгах, статьях, мемуарах, интервью, передачах и за столом. Довлатова много не бывает. Секрет его безмерной, а главное, непреходящей популярности перерастает в тайну, бросающую вызов его критикам, поклонникам, но прежде всего – друзьям. Уж это я знаю по себе: дня не проходит, чтобы не вспомнил, не удивился, не восхитился.
Собственно, отсюда и взялся этот сборник. В основе его – “Довлатов и окрестности”. С тех пор, как я размашисто назвал его филологическим романом, мы с читателями пытаемся понять, что это значит. За четверть века этот опус выходил множество раз, в том числе и в карманном издании. Естественно, старели и умирали его персонажи. Но сейчас, заново редактируя текст, я почти ничего не исправил, разве что в печальных случаях заменил настоящее время прошедшим.
Вместо того, чтобы дополнять написанное, я собрал под одной обложкой также несколько эссе и фрагментов, которые на протяжении последних лет написал о Сергее и в связи с ним. Образ Довлатова в них не то чтобы сильно трансформировался, но он отражает перемены в авторской оптике. В молодости мне крупно повезло: дружить и работать с Довлатовым – праздник, который до сих пор со мной. Но старея, я все лучше понимаю Сергея, хотя давно живу там, где его уже не было. Довлатовская проза по-прежнему опережает нас – уже потому, что он жил и писал с запасом.
17 апреля 2021, Нью-Йорк
Довлатов и окрестности
Филологический роман
Последнее советское поколение
1
Сегодня мемуары пишет и стар и млад. Повсюду идет охота на невымышленную реальность. У всех – горячка памяти. Наверное, неуверенность в прошлом – реакция на гибель прежнего режима. В одночасье все важное стало неважным. Обесценились слова и должности. Главный советский поэт в новой жизни стал куроводом. Точно как последний римский император, если верить Дюрренматту.
Воронка, оставшаяся на месте исчезнувшей страны, втягивает в себя все окружающее. Не желающие разделить судьбу государства пишут мемуары, чтобы от него отмежеваться. Неудивительно, что лучше это удается тем, кто к нему и не примазывался. Гордый своей маргинальностью, мемуарист пишет хронику обочины.
Раньше воспоминания писали, чтобы оценить прошлое, теперь – чтобы убедиться: оно было. Удостовериться в том, что у нас была история – своя, а не общая.
“В хороших мемуарах, – писал Довлатов, – всегда есть второй сюжет (кроме собственной жизни автора)”.
У меня второй сюжет как раз и есть жизнь автора, моя жизнь. Я родился в феврале 53-го. Свидетельство о рождении датировано 5 марта. Загсы в этот день работали – о смерти Сталина сообщили позже.
Советская власть появилась за тридцать шесть лет до моего рождения и закончилась через три-дцать шесть – с падением Берлинской стены. Угодив в самую середину эпохи, я чувствую себя не столько свидетелем истории, сколько беженцем из нее. В моей жизни все события – частные. Я не могу вспомнить ничего монументального.
Авторов более уверенных, чем я, это не смущает. Джон Кейдж, тот самый, что заставлял на своих концертах слушать тишину, писал: “Мне нечего сказать, я говорю об этом, и это поэзия”.
Мне до такого не дотянуть. Я люблю абсурд, но только у других. Сам я – раб осмысленного повествования. Мне неловко задерживаться на деталях, которые и для меня-то не имеют особого значения. А ведь из них – как выясняешь рано или поздно – состоит вся жизнь.
Пожалуй, мое самое значительное метафизическое переживание связано с осознанием незначительности любого опыта.
В университете я учился лучше всех, что было нетрудно – преподавательницы меня любили. Еще и потому, что вместе со мной мужской пол на всем курсе представляли трое. Один – чрезвычайно прыщавый поэт, другой, наоборот, стал после филфака офицером. Я же был хиппи, отличником и пожарным. Экзамены приходил сдавать в кирзовых сапогах. На гимнастерку из-под форменной фуражки свисали длинные волосы. Короче, в нашем унылом заведении я был не последним развлечением.
Тем не менее вместо меня в аспирантуру, о которой я страстно мечтал, приняли долговязую генеральскую дочь, писавшую, как все у нас, меланхолические стихи. В Риге делать мне стало нечего, и я уехал в Америку.
Прошло много лет, и вся эта история кажется – да и есть – совершенно неважной.
Чему завидовать? Диссертации “Шолохов в Латвии”? Папе-генералу, который стал обузой в этой самой теперь уже независимой Латвии?
Речь, впрочем, о другом. Если моя студенческая драма обесценилась, стоило лишь мне оказаться по другую сторону океана, то какими же незначительными будут казаться все остальные наши дела, когда мы окажемся вообще по ту сторону, особенно если ее не будет?
Так я решил написать книгу о Довлатове.
Книги о других пишут, когда нечего сказать о себе. В данном случае это не совсем так.
Я-то как раз ее пишу, рассчитывая поговорить и о себе. Просто Довлатов – крупная фигура. В том числе и буквально. Однажды мы с Вайлем пришли к Шарымовой, известной своим умением молниеносно готовить. Устав слоняться без закуски, мы завернули к ней с брикетом мороженой трески. Угодили под конец пирушки, которую оживили своим приходом. Вынудив хозяйку отправиться на кухню, мы плотно уселись за стол, но тут повалил едкий дым. Поленившись разворачивать рыбу, Наталья положила ее на сковороду прямо в картонной коробке. На переполох из спальни вышел Довлатов. Мы даже не знали, что он участвовал в веселье. Сергей, к которому тогда мы еще не успели привыкнуть, выглядел сильно. Одетый во что-то с погончиками, он с трудом втискивался в дверной проем. Вспомнив сериал, герой которого в минуту опасности преображался в зеленого монстра, я восторженно выкрикнул: “Incredible Hulk!”
– Невыносимый Халк, – неправильно, но точно перевел довольный Довлатов.
Эта книга началась дождливым майским днем в Петербурге. Я сидел в редакции “Звезды” и рассказывал о Довлатове. К таким расспросам я уже давно привык, не могу понять только одного: почему Довлатова изучают исключительно красивые и рослые славистки? Ладно – канадка, пусть – француженка, но когда в Токио меня допрашивала японка баскетбольного роста, я уже всерьез поразился мужскому обаянию Сергея, витающему над его страницами.
Так или иначе, мое петербургское интервью плавно катилось к финалу. За это время к дождю за окном прибавились град и даже хлопья снега. Неожиданно в комнате появилась промокшая женщина с хозяйственной сумкой. Оказалось – офеня. Она обходила окрестные конторы, предлагая свой товар – импортные солнечные очки. В этом была как раз та степень обыденного абсурда, который часто служил отправной точкой довлатовской прозе. Я понял намек и, вернувшись в Нью-Йорк, уселся за письменный стол.
2
Довлатов дебютировал в печати мемуарами. Когда я прочел “Невидимую книгу” впервые, мне показалось, что в литературе стало тесно от незнакомых звезд.
Выросший в провинциальной Риге, где литературная среда исчерпывалась автором лирического романа о внедрении передовых методов производства, я завидовал Довлатову, как д’Артаньян трем мушкетерам.
Мир, в который дал заглянуть Довлатов, был так набит литературой, юмором и пьянством, что не оставлял места для всего остального. Он был прекрасен и казался скроенным по моей мерке.
Через год после смерти Довлатова я участвовал в посвященном ему вечере в Ленинграде. Для меня все, кто оказался на сцене, пришли туда из “Невидимой книги” – кубистический Арьев, гуттаперчевый Уфлянд, медальный Попов, Сергей Вольф, списанный у Эль Греко. У Довлатова фигурировал даже зал Дома Союза писателей имени Маяковского. Последний запомнился мне больше всех – памятник поэту занимал весь гардероб.
С тех пор многие друзья Довлатова стали моими приятелями. Но, перечитывая “Невидимую книгу”, я не могу отделаться от впечатления: подлинное в этих мемуарах – только фамилии героев.
Герои Сергея были и правда людьми замечательными, только на свои портреты они походили не больше, чем мультипликационные герои на угловатых персонажей кукольных фильмов. В жизни им недоставало того беглого лаконизма, который придало им довлатовское перо.
В исполнении Довлатова все они – блестящие, остроумные, одержимые художественными безумствами – выглядели крупнее и интереснее примостившегося с краю автора. Сергей сознательно пропускал их вперед.
Выведя друзей на авансцену, Довлатов изображал их тем сверхкрупным планом, который ломает масштаб, коверкает перспективу и деформирует облик, делая привычное странным.
Вот так на японской гравюре художник сажает у самой рамы громадную бабочку, чтобы показать в растворе ее крыльев крохотную Фудзияму. Как она, Довлатов маячил на заднике своих мемуаров.
О себе Сергей рассказывал пунктиром, перемежая свою историю яркими, как переводные картинки, сценками богемной жизни.
В этом было не столько смирение, сколько чутье. Смешиваясь с другими, Довлатов вписывался в изящный узор. Свою писательскую биографию он не вышивал, а ткал, как ковер. Входя в литературу, Довлатов обеспечил себя хорошей компанией.
Умирают писатели поодиночке, рождаются – вместе. Поколение – это квант литературной истории, которая может развиваться только скачками. В словесности всякая преемственность прерывистая. Смена поколений происходит рывком. Накопившиеся противоречия в интонациях концентрируются до того предела, за которым и спорить не о чем.
Но поскольку размежевание происходит в одной среде (другую, как написано у Довлатова, они не то что в литературу, в трамвай бы не пустили), то и осознать происшедшую перемену так же трудно, как увидеть себя со всех сторон сразу. Для этого нужны другие.
Поколение как субботник. Оно реализуется в массе. Меняется не индивидуальный стиль, меняются коллективные ценности – этические приоритеты, ритуалы, реакция на окружающее, окружающее.
Но и этого мало. Как всякий бунт детей против отцов, разрыв не только мучителен, но и бесполезен до тех пор, пока он не завершится появлением нового поколения. Чтобы это произошло, нужен центр притяжения. Как магнит, определяющий движение железных опилок, он обнаруживает структуру и порядок в хаосе дружеского общения.
“Довлатов, – много лет спустя сказал Валерий Попов, – назначил нас поколением”. Удача и судьба сделали его последним в советской истории.
3
Набоков пишет, что Гоголь сам создавал своих читателей. Довлатову читателей создала советская власть. Сергей стал голосом того поколения, на котором она кончилась. Неудивительно, что оно его первым и признало.
Моложе меня в эмигрантской литературе тогда никого не было, а те, кто постарше, от Довлатова кривились. Особенно недоумевали слависты – им было слишком просто.
Сергей, в отличие от авангардистов, нарушал норму без скандала. Он не поднимал, а опускал планку. Считалось, что Довлатов работает на грани фола: еще чуть-чуть – и он вывалится из литературы на эстраду. В его сочинениях ощущался дефицит значительности, с которым критикам было труднее примириться, чем читателям.
Даже такие восторженные поклонники, как мы, написали, что Довлатову авансом досталась любовь читателей, которые после очаровательных пустяков ждут от него вещи толстой и важной.
Озадаченный этой “толстой вещью”, Сергей спросил, не подумают ли подписчики “Нового американца”, что имеется в виду член?
В рассказах Довлатова не было ничего важного. Кроме самой жизни, разумеется, которая простодушно открывалась читателю во всей своей наготе. Не прикрытая ни умыслом, ни целью, она шокировала тем, что не оправдывалась. Персонажи Довлатова жили не хорошо, не плохо, а как могли. И вину за это автор не спихивал даже на режим. Советская власть, привыкшая отвечать не только за свои, но и за наши грехи, у Довлатова незаметно стушевывалась. Власть у него занимала ту зону бедствий, от которой нельзя избавиться, ибо она была непременным условием существования.
Не то чтобы Довлатов примирялся с советскими безобразиями. Просто он не верил в возможность улучшить человеческую ситуацию. Изображая социализм как национальную форму абсурда, Сергей не отдавал ей предпочтения перед остальными его разновидностями. Довлатов показал, что абсурдна не советская, а любая жизнь. Вместе с прилагательным исчезало и ощущение исключительности нашей судьбы.
В книгах Довлатова разоблачаются не люди и не власти, а могучий антисоветский комплекс, который я бы назвал “мифом Штирлица”.
Что главное в знаменитом сериале? Льстящее самолюбию оправдание двойной жизни. Штирлиц вынужден прятать от всех лучшую часть своей души. Только исключительные обстоятельства – жизнь в кругу врагов – мешают ему проявить свою деликатность, чуткость, тонкость и необычайные таланты, вроде умения писать левой рукой по-французски.
Впрочем, все эти качества Штирлиц все-таки иногда демонстрирует, но – за границей. На родине, видимо, не стоило и пытаться.
Лишившись унизительного статуса жертв истории, герои Довлатова теряют и вражеское окружение, на которое можно все списать. Их политические проблемы заменяются экзистенциальными, личными, даже интимными.
Режим – это форма нашего существования, а не чужого правления. Он внутри, а не снаружи. Ему негде быть, кроме как в нас, а значит, с ним ничего не поделаешь.
В мире Довлатова нет бездушных принципов, но полно беспринципных душ. Его герои лишены общего идейного знаменателя. Личные мотивы у них всегда превалируют над общественным интересом. Его мать-армянка ненавидит Сталина из-за того, что он грузин, а дядя идет на войну потому, что и в мирное время любил подраться.
4
Довлатов деконцептуализировал советскую власть. Собственно, он сказал то, о чем все уже знали. Идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе.
Осознание этого обстоятельства и отличает последнее советское поколение от предпоследнего. Одни противопоставляли верные идеи ложным, другие вообще не верили в существование идей.
Падение всякой империи упраздняет тот универсальный принцип, который ее объединял, оправдывал и позволял с нею бороться. Освобожденная от плана реальность становится слишком многообразной, чтобы ее можно было объяснить – только описать.
Сырая жизнь требует непредвзятого взгляда. Идеологию истолковывают, на жизнь смотрят желательно – в упор. Писатели предыдущего поколения говорили о том, как идеи меняют мир. Довлатов писал о том, как идеи не меняют мир – и идей нет, и меняться нечему.
Жизнь без идей компрометировала прежнюю этическую систему. Особенно ту нравственную риторику, которой друзья и враги советской власти выкручивали друг другу руки.
Издали героизм вызывает восхищение, на среднем расстоянии – чувство вины, вблизи – подозрение.
Один мой отсидевший свое знакомый говорил, что направлять власть обычно рвутся те, кто не знает, как исправить дела дома. Что и понятно: семью спасти труднее, чем родину. Да и служить отечеству веселее, чем просто служить.
“Проповедовать добро, справедливость и благородные деяния перед жесткосердным государем, – говорил Чжуан-цзы, – значит показать свою красоту, обнажая уродство другого. Поистине такого человека следовало бы назвать ходячим несчастьем”.
Идеализм – постоянный источник подспудного раздражения, потому что он требует ответа. Все равно что жить со святым или обедать с мучеником.
Святыми, однако, диссиденты себя не считали. Да и не так уж часто они кололи глаза своими подвигами. И все-таки антисоветское начало настораживало лишь чуть меньше, чем советское. “После коммунистов, – писал Довлатов, – я больше всего ненавижу антикоммунистов”.
По-моему, к диссидентам относились как к священникам: и те и другие – последние, которым прощают грехи. Видимо, презумпция добродетели – слишком сильное искушение для злорадства.
Не зря единственный случай, когда Довлатов при мне использовал по назначению свои незаурядные физические данные, был связан с диссидентом. В “Филиале” Сергей изобразил его под фамилией Акулич. Как ветерана “непримиримой идейной борьбы” его выдвигают в президенты свободной России. Но тут встает “красивая женщина-фотограф” и требует, чтобы он отдал 60 долларов за сделанные ею слайды. В ответ Акулич говорит: “Я борюсь с тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете”.
Я знал участников этой истории. И замечательно нас всех снимавшую Нину Аловерт, и ветерана “Акулича”, шумного еврея, выдававшего себя за грузина. При мне была произнесена и упомянутая фраза, услышав которую Довлатов спустил борца с тоталитаризмом с тесной редакционной лестницы. Через минуту потерпевший просунул голову в дверь, хлопотливо приговаривая: “Зима на улице, а я тут пальто забыл”.
Довлатов не любил диссидентов. То есть не то чтобы не любил, но относился хмуро, не доверял, сдержанно иронизировал. Описывая разгон эстонского либерализма, он завершает абзац чисто щедринской фразой: “Лучшая часть народа – двое молодых ученых – скрылась в подполье”.
Довлатовской прозе свойственен подпольный аморализм. Он заключается в отсутствии общего для всех критерия, позволяющего раздавать оценки. Герой Довлатова живет “по ту сторону добра и зла”. Но не как ницшеанский сверхчеловек, а как недочеловек – скажем, кошка.
С животными, кстати, у меня мораль связана с детства. Впервые услышав про нее от отца, я стал доказывать, что мораль – травоядное. Мы даже поспорили на лимонад с пирожным. И я выиграл, продемонстрировав в детской энциклопедии фотографию: олень с ветвистыми рогами, а под ним черным по белому: “марал”.
Смех и трепет
1
Стихия смеха – воздух. В смехе есть нечто зыбкое, эфемерное, естественное и незаметное. Шутка, как ветер, подхватывает и несет тебя по разговору. Как у полета во сне, у этого движения нет цели – одно наслаждение.
Все мы раньше очень много шутили, более того, мы шутили всегда. Это напоминало американский сериал, где смех прерывает действие раз в пять – десять секунд. Такая манера общения может показаться механической, но только не тогда, когда ты сам участник разговора, состоящего из передразниваний, каламбуров и вывернутых цитат.
Одно время мы называли эту алогичную скороговорку “поливом”, думая, что ее изобрело наше поколение. Но потом я обнаружил точно такой диалог в первой главе “Улисса” и понял, что “полив” был всегда. Это своего рода литературная школа, буриме, словесная протоплазма, в которой вывариваются сгустки художественного языка.
Как все знают, смех не поддается фальсификации. Проще выжать слезу, чем улыбку. Это как с лошадью, которую можно привести к водопою, но нельзя заставить пить.
В смехе прямота и очевидность физиологической истины сочетаются с тайной происхождения. Ведь мы к юмору имеем отношение косвенное. Он разлит в самой атмосфере удачной беседы, когда шутка перелетает от одного собеседника к другому, как эхо через речку.
Юмор – коллективное действо, но и в хоре есть солисты. Лучшим из них был художник Бахчанян. (Единственным определением жанра, в котором работал многообразный Вагрич, служит его экзотическая фамилия, и художником я называю его скорее в том смысле, в каком говорят “артист” про карманника.)
За двадцать лет дружбы я пригляделся к ремеслу Бахчаняна. Его мастерская – приятельское застолье, в котором он, собственно, и не участвовал – разве что как тигр в засаде. (“Вагрич” как раз и значит “тигр” по-армянски.)
Бахчанян напряженно вслушивался в разговор, в котором распускались еще не опознанные соцветия юмора. Их-то Вагрич и вылавливал из беседы. Чуть коверкая живую, еще трепещущую реплику, он давал ей легкого пинка и вновь пускал в разговор в преображенном или обезображенном виде.
К сожалению, застольный юмор слишком укоренен в породившей его ситуации и потому с трудом ложится на бумагу. Обычно на ней остаются только ставшие фольклорными бахчаняновские каламбуры, вроде эпохального “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.
2
Сергей очень любил Бахчаняна. Однажды он нарисовал его – висящим в проволочной петле. Это была иллюстрация к юмористической рубрике в “Новом американце”, которой тот же Довлатов придумал и название – “Бахчанян на проводе”. Вагричу это не понравилось. Он любил быть хозяином, а не жертвой положения, и название пришлось сменить, но остался составленный из запятых человечек с длинным армянским носом.
В отличие от Бахчаняна Сергей не был ни шутником, ни блестящим импровизатором, ни даже особо находчивым собеседником. Как многие другие, он обходился “остроумием на лестнице”. Встретив Бродского после многолетней разлуки, Довлатов обратился к нему на “ты”.
– Мы, – заметил тот, – кажется, были на “вы”.
– С вами, Иосиф, – хоть на “их”, – выкрутился Сергей, но только день спустя, пересказывая всем эту историю.
Сергей, кстати, всегда охотно рассказывал о неловких положениях, в которые ему приходилось попадать. Обезоруживая других, он смеялся над собой, но не слишком любил, когда это делали другие.
Мы с Вайлем написали на Довлатова довольно похабную пародию под названием “Юбилейный пальчик”. Действие, помнится, происходило в эстонском баре “Ухну”. Пародию мы выдали за самиздатскую, и Сергей возмущался “надругательством” до тех пор, пока не узнал в нас авторов, после чего произнес свою любимую фразу: “Обидеть Довлатова легко, понять трудно”.
Как ни странно, по отношению к нему этот незатейливый трюизм – святая правда. Его действительно труднее понять, чем большинство известных мне писателей.
Смешное Сергей не выдумывал, а находил. Он обладал удивительным слухом и различал юмор отнюдь не там, где его принято искать.
Довлатов, например, уверял, что Достоевский – самый смешной автор в нашей литературе, и уговаривал всех написать об этом диссертацию.
Его интересовали те находки, что, как трюфели, избегали поверхности. Этой азартной охотой Довлатов заражал других. Мы часами обменивались цитатами из классиков, которыми гордились как своими.
Довлатов, скажем, приводил монолог капитана Лебядкина: “Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, с тем, чтобы каждый день выбивать на нем перед полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу…”
Я делился находкой из “Ревизора”: “Мне кажется, – спрашивает Хлестаков у попечителя богоугодных заведений, – как будто бы вчера вы были немножко ниже ростом, не правда ли?” На что Земляника покорно отвечает: “Вполне возможно”.
Вайль любил вспоминать Павла Петровича Петуха, который приговаривает, потчуя Чичикова жареным теленком: “Два года воспитывал на молоке, ухаживал, как за сыном!”
Однажды мы так долго сидели в нашем любимом кафе “Борджиа”, что перепробовали всё меню. Даже официантка не выдержала и спросила: “О чем можно говорить четыре часа?” Мы ей сказали правду: “О Гоголе”.
3
Всвои “Записные книжки” Сергей заносил не то, что ему говорили, а то, что он слышал. Я, например, не помню, чтобы рассказывал Довлатову хоть одну из баек, в которых упоминается моя фамилия.
Дело не в искажении истины – все эти истории, увы, достаточно близки к правде – мне просто трудно понять принципы отбора. Думаю, что Сергей лучше знал, из чего делается литература.
Как-то зимой Довлатов собирался за границу и расспрашивал, где ему получить нужные бумаги. Я нудно объяснял. Раздраженный перспективой Сергей с претензией говорит:
– Ну и как же я найду в толпе просителей чиновника?
– В американской конторе, где нет гардеробов, он один будет без пальто, – сказал я и удостоился довлатовского одобрения.
Другой раз это случилось летом. Закуривая (тогда мы еще оба курили), я пожаловался, что в жару карманов мало – спички некуда деть, а зимой карманов так много, что спички и не найдешь.
Я сам не знаю, что Довлатов нашел в этих незатейливых репликах, но Сергей умел пускать в дело то, что другие считали шлаком. Он сторожил слово, которое себя не слышит. Его интересовало не то, что люди говорят, а то, о чем они проговариваются.
Анри Бергсон, чуть ли не единственный философ, сказавший что-то дельное о юморе, писал, что смешным нам кажется человек, который ведет себя как машина. У Довлатова это – говорящая машина. Он подслушивал своих героев в те минуты, когда они говорят механически, не думая.
В мире омертвевшего, клишированного языка не важно, что говорить. Речь выполняет ритуальную роль, смысл которой не в том, что говорится, а в том, кем и когда произносятся обрядовые формулы.
Сейчас меняются части этих формул, но не их магическая функция. Вот недавний пример.
– Вывод войск, – говорит телевизионный комментатор, – должен проходить цивилизованным путем, то есть позже, чем предусмотрено договором.
Комическое противоречие в содержании не замечается, потому что соблюдена форма, требующая употребить волшебное слово “цивилизованный”. Язык работает вхолостую. Никто не слышит того, что говорится, потому что никто и не слушает. Кроме Довлатова, который хватал нас за руку, чтобы поделиться подслушанным.
У одного писателя он нашел “ангела в натуральную величину” и “кричащую нечеловеческим голосом козу”. У другого – “локоны, выбивающиеся из-под кружевного фартука”. А вот что говорит его майор Афанасьев: “Такое ощущение, что коммунизм для него уже построен. Не понравится чья-то физиономия – бей в рожу!”
Этот же прием используется в лучшем рассказе “Зоны” – “Представление”. Довлатов заставил читателя – скорее всего, впервые в жизни – вслушаться в слова исполняющегося перед зеками “Интернационала”: “Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов”.
4
Как-то я сдуру попал в нью-йоркский ночной клуб “Туннель”. Много чего там бы- ло странного: мохнатый бар с поросшими синей шерстью стенами, манекенщицы в водолазных костюмах, стойка с напитками вокруг писсуара. Но больше всего меня поразила оптичес- кая оргия.
В полной темноте на долю секунды вспыхивает ослепительная лампа. С каждой вспышкой картина меняется, но никакого движения в зале не происходит – оно скрыто от нас периодами темноты.
Создается тревожный эффект. Привычный нам слитный мир распадается на фрагменты – как в вынутой из проектора киноленте. Мигающий свет делает танцующих неподвижными, придавая им выразительность восковых фигур. Живое притворяется неживым – застывшие гримасы, обрубки жестов.
Вот такую технику стоп-кадра и применял Довлатов. Перегораживая поток дурного подсознания, он останавливал мгновение. Не потому, что оно прекрасное, а потому, что смешное.
В театре не принято душить Дездемону на глазах у зрителей. У Довлатова кулисы скрывают скучную, банальную, а главное – несмешную жизнь. По его рассказам персонажи передвигаются урывками. Мы видим их только тогда, когда они говорят или делают что-нибудь смешное. Однако отнюдь не этим ограничивается их роль.
В одной заметке Сергей приписал нам с Вайлем собственную теорию смешного. “Юмор, – пишет он, пересказывая якобы наши, а на самом деле свои мысли, – инструмент познания жизни: если ты исследуешь какое-то явление, то найди – что в нем смешного, и явление раскроется тебе во всей полноте. Ничего общего с профессиональной юмористикой и желанием развлечь читающую публику все это не имеет”.
Сергей верил, что юмор, как вспышка света, вырывает нас из обычного течения жизни в те мгновения, когда мы больше всего похожи на себя. Я не верил в эту теорию, не узнавая себя в “Записных книжках” Довлатова, пока не сообразил: я не похож, но другие-то – вылитая копия.
5
Сергей учил расходовать юмор экономно. Пишет он, скажем, скрипт для радио – зарисовка эмигрантского быта страницы на две. Аккуратно, но вяло, зато в самом конце, под занавес, идет диалог, под который подстраивался весь текст.
– Моня, – спрашивает Сергей у хозяина русского гастронома, – почему у вас “лещ” с мягким знаком?
– Какого завезли, таким и торгуем.
Сначала я думал, что Довлатов просто жадничает. Тем более что и хитрость небольшая. Я тоже всякую заказную работу начинаю с конца – с последнего предложения. Но это, когда знаешь, что должно получиться.
В школе я терпеть не мог алгебру, но уравнения – длиннющие, на целый урок – решал довольно сносно. Я просто гнал ответ к нулю или единице, сообразив, что эстетическое чувство вынудит автора задачника свести пример к круглому результату. Однако тем и отличается художественная литература от любой другой, что тут автор и сам не знает ответа.
Не экономия, а философия заставляла Довлатова прореживать в своей прозе шутки, которые он размещал исключительно в стратегически важных, но отнюдь не самых эффектных местах. Сергей, например, никогда не начинал и не заканчивал рассказ смешной фразой.
Довлатов приберегал юмор для тех ситуаций, в которых он неуместен. Смех у него паразитирует на насилии, он питается страхом и жестокостью.
Товарищ и соперник Довлатова Валерий Попов в одном рассказе заметил, что нигде так не смеются, как в реанимационном отделении. Вот и у Довлатова смешное обычно связано со страшным.
Автор, например, узнаёт, что его брат, управляя машиной пьяным, сбил прохожего. Дальше идет телефонный разговор:
– Ты, наверное, в жутком состоянии?! Ты ведь убил человека! Убил человека!..
– Не кричи. Офицеры созданы, чтобы погибать…
Смех у Довлатова, как в “Криминальном чтиве” Тарантино, не уничтожает, а нейтрализует насилие. Вот так банан снимает остроту перца, а молоко – запах чеснока.
Юмор и страх внеположны друг другу, но, соединяясь, они образуют динамичную гармонию, составные части которой примеряются, не теряя своего лица.
Смешав ярко-красный с темно-синим, художник получит серую краску. От разведенной сажи или испачканных белил этот цвет отличает чрезвычайная интенсивность. Рожденная из кричащего противоречия серость хранит память о своем необычном происхождении. Соседство смешного и страшного у Довлатова заменяет черно-белую картину мира серой. Будни в его рассказах окрашены серостью преодоленного ужаса и подавленного смеха.
6
Среди тех, кто умеет смешить, редко встречаются весельчаки. Над своими шутками им не позволяет смеяться этикет, а над чужими – гордость. Довлатов же, обожая веселить других, любил и сам посмеяться, делая это необычайно лестным для собеседника образом – ухая и растирая кулаком слезы.
Однажды, собрав смешные казусы из газетной жизни, мы сочинили “Преждевременные мемуары”. Показали их Довлатову. Уханье из-за стены доносилось настолько часто, что мы уже заранее порозовели от предстоящих похвал. Но приговор Сергея был суровым: не найдя тексту ни формы, ни смысла, мы, сказал он, разбазарили смешной материал. В прозе юмор должен не копиться, а работать.
В те годы я был уверен, что юмор – не средство, а цель. Одержимый идеей мастерства, я заменял все другие оценки словом “смешно”, потому что в нем слышались лаконизм и точность. Анекдот убивают длинноты и отсебятина. Смешное, как стихи или музыку, нельзя пересказать – только процитировать. Поскольку юмор – это то, что остается, когда убирают лишнее, то смешное – первичная стихия литературы, в которой словесность живет в неразбавленном виде.
Довлатов такой взгляд на вещи не разделял и делал все, чтобы от него нас отучить. В его письмах я обнаружил суровую отповедь: “Отсутствие чувства юмора – трагедия для литератора, но отсутствие чувства драмы (случай Вайля и Гениса) тоже плохо”.
Нам он этот тезис излагал проще: хоть бы зубы у вас заболели. Иногда Сергей с надеждой спрашивал:
– Ну признайся, вы с Петей хоть раз подрались?
В себе Сергей чувство драмы лелеял и холил. Никогда не забываясь, он прерывал слишком бурное веселье приступом хандры. Обнаружить то, что ее вызвало, было не проще, чем объяснить сплин Онегина. Сергея могло задеть неловкое слово, небрежная интонация, бесцеремонный жест. И тогда он мрачнел и уходил, оставляя нас размышлять о причинах обид.
Мнительность была его органической чертой. Плохие новости Сергей встречал стойко, хорошие – выводили его из себя. Он ждал неудачу, подстерегал и предвидел ее.
Отстаивая свое право переживать, в том числе и впустую, Довлатов бесился из-за нашей полупринципиальной-полубездумной беззаботности. Как-то в ответ на его очередную скорбь я механически бросил:
– А ты не волнуйся.
В ответ Сергей, не признававший ничего не значащих реплик, взорвался:
– Ты еще скажи мне: стань блондином.
Довлатов считал себя человеком мрачным. “Главное, – предупреждал он в одном письме, – не подумай, что я веселый, и тем более счастливый человек”. И вторил себе в другом: “Тоска эта блядская, как свойство характера, не зависит от обстоятельств”.
Я ему не верил до тех пор, пока сам с ней не познакомился. Мне кажется, это напрямую связано с возрастом. Только доживя до того времени, когда следующее поколение повторяет твои ошибки, ты убеждаешься в неуникальности своего существования. Тоска – это осознание того предела, о существовании которого в юности только знаешь, а в зрелости убеждаешься.
Источник тоски – в безнадежной ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью.
“Печаль и страх, – пишет Довлатов, – реакция на время. Тоска и ужас – реакция на вечность”.
Дело ведь не в том, что жизнь коротка – она скорее слишком длинна, ибо позволяет себе повторяться. Желая продемонстрировать истинные размеры бездны, Камю взял в герои бессмертного Сизифа, показывая, что вечная жизнь ничуть не лучше обыкновенной. Когда доходит до главных вопросов, вечность нема, как мгновенье.
Бродский называл это чувство скукой и советовал доверять ей больше, чем всему остальному. Соглашаясь с ним, Довлатов писал: “Мещане – это люди, которые уверены, что им должно быть хорошо”.
Для художника прелесть тоски в том, что она просвечивает сквозь жизнь, как грунт сквозь краски. Тоска – дно мира, поэтому и идти отсюда можно только вверх. Тот, кто поднялся, не похож на того, кто не опускался.
Раньше в довлатовском смехе меня огорчал при-вкус ипохондрии. Но теперь я понимаю, что без нее юмор как выдохшееся шампанское: градусы те же, но праздника нет.
Довлатов не преодолевает тоску – это невозможно, – а учитывает и использует. Именно поэтому так хорош его могильный юмор. В виду смерти смех становится значительным, ибо она ставит предел инерции. Не умея повторяться, смерть возвращает моменту уникальность. Смерть заставляет вслушаться в самих себя. Человек перестает быть говорящей машиной на пути к кладбищу.
Такое путешествие Довлатов описывает в рассказе “Чья-то смерть и другие заботы”: “Быковер всю дорогу молчал. А когда подъезжали, философски заметил:
– Жил, жил человек и умер.
– А чего бы ты хотел? – говорю”.
Поэтика тюрьмы
1
С тех пор как кончилась советская власть, моим любимым поэтом стал александрийский грек Кавафис. Я даже пере- снял карту Александрии – не той, которая была центром мира, а той, которая стала его глухой окраиной. В Александрии я не был, но хорошо представляю ее себе по другим городам Египта. Слепящая пыль, мальчишки, с вожделением разглядывающие выкройки в женском журнале, подозрительный коньяк “Омар Хайям” из спрятанной в переулок винной лавки, на закуску – финики с прилипшей газетной вязью. Стойкий запах мочи, добавляет путеводитель.
Меня покоряет пафос исторической второсортности Кавафиса. Он называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В сущности, его интересовала лишь история нашей слепоты. В стихах Кавафиса множество забытых императоров, проигравших полководцев, плохих поэтов, глупых философов и лицемерных святых. Кавафиса волновали только тупики истории. Спасая то, что другие топили в Лете, он, заполняя выеденные скукой лакуны, делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому. Оно так же полно ошибок, глупостей и случайностей, как и настоящее.
При этом Кавафис отнюдь не собирался заменять историю победителей историей проигравших. Его проект радикальней. Он дискредитирует Историю как историю, как нечто такое, что поддается связному пересказу. История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий. Она распадается на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на полях. Каждая из них ценна лишь своей истинностью. Оправдание ее существования – ее существование.
Упоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способны выйти за его пределы. Их видение мира ограничено настоящим. Все они бессильны угадать свою судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них обернувшись: их будущее – его прошлое. Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение. Форма его иронии – молчание. Устраняясь из повествования, он дает выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтенье. Он молчит, потому что за него говорит время.
При чем тут Довлатов? При том, что крайне оригинальную точку зрения Кавафиса на мир разделяет выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов.
Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла задолго до своей кончины. Сам того не замечая, Довлатов глядел на нее как историк – в том, конечно же, смысле, который вкладывал в это слово Кавафис.
Главное в этом взгляде – не мудрость, а смирение: мы видим не то, что знаем, а то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.
Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладает началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим дням. Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя объяснить – ни происками властей, ни капризом злой воли.
Как и Кавафис, Довлатов не подправлял, но провоцировал реальность, заставляя ее высказаться там, где этот голос звучит яснее всего – в зоне: “Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей”.
2
Японцы редко говорят о войне. Рассказывая о ней, надо либо хвастать, либо жаловаться – и то и другое несовместимо с соображениями приличий. Нечто похожее происходит и с лагерниками. О прошлом они обычно рассказывают анекдоты.
Истории сидевших людей часто уморительны, иногда трогательны, изредка глубоки, но никогда не трагичны. О страшном не говорят, это – фон, черный, как школьная доска, на которой меловые рожицы выходят еще забавнее.
Синявский, например, и о Мордовии говорил не без теплоты. Рассказывал, что, вернувшись в Москву, не мог отделаться от привычки здороваться с посторонними, как это было принято в лагере. Но вот почему он ненавидел кашу и ел, прикрыв рот ладонью, я могу только догадываться.
В нашем кругу лагерная тема звучала достаточно громко. Сам Довлатов был надзирателем, среди общих знакомых – известные зеки, знаменитые стукачи, даже один следователь. Участвуя в их разговорах, Сергей слушать любил больше, чем говорить. Может быть, потому, что слишком ценил свой лагерный опыт.
К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою популярность у бывших зеков.
При этом Довлатов не заблуждался насчет зеков и “братьев меньших” в них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам, которая часто порождает комплексы у интеллигентов.
В довлатовской системе координат зеку выпадает роль набата. Уголовник – такая же неотъемлемая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не поддается редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.
3
Недавно мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из тех лагерей, где проходила его служба. Чуть ли не в каждом – стихи. В них поражает смесь банальности и гротеска, пошлости и точности: обэриуты под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:
На станции метро, среди колонн,
Два проходимца пьют одеколон,
И рыбий хвост валяется в углу
На мраморно сверкающем полу.
Иногда в стихах проглядывает и автор, с которым нам предстоит обстоятельно познакомиться в рассказах Довлатова:
Я вспомнил о прошедшем,
Детали в памяти храня:
Не только я влюблялся в женщин,
Влюблялись всё же и в меня.
Получше были и похуже,
Терялись в сутолоке дней,
Но чем-то все они похожи,
Неравнодушные ко мне.
Однажды я валялся в поле,
Травинку кислую жуя,
И наконец, представьте, понял,
Что сходство между ними – я.
Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь.
Тайгу я представлял себе иной —
Простой, суровой, мужественной, ясной.
Здесь оказалось муторно и грязно
И тесно, как на Лиговке в пивной.
“Стоит тайга, безмолвие храня,
Неведомая, дикая, седая”.
Вареную собаку доедают
“Законники”, рассевшись у огня.
Читавший раньше Гегеля и Канта,
Я зверем становлюсь день ото дня.
Не зря интеллигентного меня
Четырежды проигрывали в карты.
Больше всего мне понравилось стихотворение, в котором Сергей нащупывает центральную идею своей “Зоны”. Называется оно “Памяти Н. Жабина”:
Жабин был из кулачья,
Подхалим и жадина.
Схоронили у ручья
Николая Жабина.
Мой рассказ на этом весь.
Нечего рассказывать.
Лучше б жил такой, как есть,
Николай Аркадьевич.
4
“Зона” была для Сергея если и не самой любимой, то самой важной книгой. Ее он не собирал, а строил – обдуманно, упорно и педантично. Объединяя лагерные рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал. В первый раз он пытался объяснить, с чем он пришел в литературу.
Довлатов не мог сделать этого, не разобравшись с предшественниками – Шаламовым и Солженицыным. Одного Сергей любил, другого уважал.
Кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство. Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читали Лимонова. Снимок Александра Исаевича в шортах на теннисном корте ходил по рукам. Хуже всех был неизбежный Бахчанян, составивший фотоальбом “Сто однофамильцев Солженицына”. Короче, к нему относились как к члену политбюро – что ни скажешь, все смешно. Обыгрывая это обстоятельство, Довлатов писал: “Земля круглая, потому что вертится, а куры носят яйца, как и все мы, включая Солженицына”.
Все это не мешало Сергею отправлять Солженицыну каждую свою новую книжку. На этот случай он придумал исключающую унижение надпись: сочту, мол, за честь, если книга найдет себе место в вашей библиотеке. Пока Сергей был жив, Солженицын не отвечал. Потом, говорят, прочел и хвалил. Оказалось, что у них много общего.
Повторяя за Солженицыным, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Как и для Солженицына, лагерь стал для Довлатова “хождением в народ”. Тюрьма открыла Сергею то, что двадцать лет спустя он назвал “правдой”: “Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни <…> Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие <…> Я увидел свободу за решеткой. Жестокость, бессмысленную, как поэзия <…> Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться. И мне кажется, я прозрел”.
Тюрьма как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования.
“Момент истины” настиг Довлатова, когда он был не зеком, а надзирателем. Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней.
Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать ее существование: “По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир”.
Зона или везде, или нигде – вот вывод, который Довлатов привез из лагерной охраны. И тут он расходится с Солженицыным: “По Солженицыну, лагерь – это ад. Я же думаю, что ад – это мы сами”.
Тюрьма у Солженицына обретает провиденциальное значение, ибо в ГУЛАГе произошло слияние верхов и низов. ГУЛАГ стал средством объединения разобщенной со времен Петра интеллигенции и народа, ГУЛАГ – духовный опыт соборности, оплаченный безвинными страданиями, ГУЛАГ – орудие русской судьбы, склеивающее веками разобщенную страну.
Из концепции Солженицына следует, что, пройдя сквозь горнило лагерей, русская литература может завершить свое вечное дело – не только пойти в народ, но и дойти до цели.
Нравственный императив Солженицына – осмыслить опыт ГУЛАГа в пространстве всей национальной истории, найти ему место в картине мироздания.
Именно в этом месте и отказывал тюрьме Шаламов. Зона для него – минное поле метафизики, где под невыносимым грузом испытаний начинает течь, как металл под давлением, сама действительность. Тут она становится зыбкой, гротескной, абсурдной. У Шаламова тюрьма выносит человека за скобки мира, это – абсолютное, бессмысленное зло.
С этим Довлатов тоже не соглашался: “Я немного знал Варлама Тихоновича. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен. Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, что этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже – ненависти к тирании”.
Разговор Довлатова с Шаламовым никогда не прекращался – в споре с ним Сергей шлифовал свои принципы. В один из таких диалогов он и меня вставил.
“Злющий Генис мне сказал:
– Ты все боишься, чтобы не получилось, как у Шаламова. Не бойся. Не получится…
Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем переписывать Шаламова?.. Меня интересует жизнь, а не тюрьма. И – люди, а не монстры”.
Сергей не мог принять приговор Шаламова тюрьме, ибо именно в зоне он понял, что в мире нет ничего черно-белого.
Даже шахматы Сергей ненавидел.
5
В “Зоне” есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать. Речь там идет о зеке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча: “Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука”.
Но на самом деле, вспоминал Сергей, Купцов сперва произнес жуткую фразу:
– Смотри, как сосиски отскакивают.
Тогда я не понимал, почему Довлатов пожертвовал этой точной деталью. Теперь, кажется, понял. Рассказ построен как поединок сильных людей – надзирателя и вора в законе. Дуэль идет по романтическому сценарию: Мериме, Гюго, Джек Лондон, даже Горький. Но финал Довлатов намеренно испортил – стер очевидную точку. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком окурок.
Сделал он это для того, чтобы сменить героя. В одно мгновение, как Толстой в страстно любимом им “Хозяине и работнике”, Довлатов развернул читательские симпатии с надзирателя на вора.
У довлатовского охранника слишком сильная воля, вот он и вершит насилие над естеством, заставляя работать потомственного вора. Перед нами – жалкий слепец, который стремится любой ценой исправить мир, накинув на него намордник универсального закона.
Не правда, а жизнь на стороне вора, который до конца защищает свою природу от попыток ее извратить.
Любите ли вы рыбу?
1
Довлатова я знал хорошо. То есть сперва не очень, но ведь наше знакомство продолжалось и после его смерти. С мертвым я, пожалуй, сдружился ближе, чем с живым. Никаких некротических явлений, просто – возраст. Он умер в сорок восемь, а когда я писал эту книгу, мне было сорок пять. Разница стремительно сокращается. И чем быстрее я его догоняю, тем больше понимаю, а иногда и узнаю.
У меня друзья всегда были старше. Причем настолько, что я жизнерадостно шутил: мне на вас всех придется писать некрологи. В ответ Парамонов многозначительно цитировал: “Четыре старца несут гроб юноши”.
Борис не любит инфернальных намеков. Однажды в ответ на мои попреки в скаредности – мол, все равно с собой не возьмешь – он заносчиво сказал: “Это мы еще посмотрим”.
Парамонов любит воспевать капитализм, консерватизм, а пуще всего – мещанское счастье. Однако есть в нем что-то и от революционных демократов, вроде Писарева или Белинского. Только Борис может позвонить в восемь утра, чтобы узнать, как ты относишься к бессмертию души. Впрочем, он больше все-таки похож не на русских писателей, а на их героев, причем сразу всех – от старосветских помещиков до Свидригайлова, от Обломова до Карамазовых – опять-таки всех, включая чёрта.
Парамонов умел взбесить любого. В письмах Сергей рассказывал, как он не раз был готов задушить Бориса, и тут же восхищался его “редким качеством – интеллектуальной щедростью”.
И действительно, по дороге к спорному, если не вопиющему, умозаключению мысль Парамонова выделывает такие фиоритуры, что за ними следишь, забывая о рискованном маршруте. По-русски увлеченный “философемой”, Борис походя разбрасывает “зернистые мысли”, каждой из которых тороватому хозяину хватило бы на диссертацию.
Так, в одной передаче на “Свободе” Парамонов бросил вскользь мысль, объясняющую популярность Довлатова в России:
– Его лирический герой, положительный тюремный надзиратель, – объяснил Борис, – примирил ту половину народа, которая сидела, с той, которая сажала.
Будучи моложе своих друзей, я был не глупей, но решительней их. Очень спорить любил, победоносно, конечно. При этом аргументы собеседника не слушаешь, а пережидаешь, как грибной дождик. Между тем лучший вид общения – взаимное уточнение формулировок. Обмен мнениями полезен только тогда, когда можешь переубедить себя, а не другого.
С этой точки зрения Довлатов был худшим из всех возможных собеседников. Он и сам не рассуждал и другим не давал: при нем всякая концепция стыла на губах, как бараний жир.
Сергей признавал единственный жанр беседы – поочередное солирование.
При этом важно знать, что Довлатов был профессиональным не только рассказчиком, но и слушателем. Именно поэтому говорить с ним было мучением. Навязывая свою манеру общения, он втягивал в рассказывание историй, вынуждая других соревноваться с собой.
Коварство заключалось еще и в том, что Довлатов знал свои байки наизусть, но исполнял их с мнимой невинностью и притворным простодушием. В согласии с партитурой, он искусно запинался, мычал, мемекал, заикался якобы в поисках нужного слова, которое самые доверчивые торопились ему подсказать.
Успех – хохот, которым неизбежно кончался каждый довлатовский скетч, – достигался такими, казалось, незатейливыми средствами, что соблазнял других. Заранее давясь от смеха, рассказчик вступал в единоборство. Но, выйдя на арену, он обнаруживал, что вступление затянуто, что слов не хватает, что характеры тусклы, что ситуация непонятна, а вместо кульминации – одна вата: “Да, вот оно как бывает”.
В дополнение к неприязненному молчанию окружающих эту сцену завершал приговор Довлатова.
– Ну, а теперь, – заботливо, с садистской неторопливостью спрашивал он, – объясни нам, зачем ты это рассказал?
Эта пыточная операция была бесспорно полезной для молодых литераторов (опытные писатели слушают себя с таким удовольствием, что не замечают реакции окружающих). Издевательства Сергея воспитывали уважение к реальности. По Довлатову случай не рассказывался “своими словами”, а “цитировался” так, чтобы сохранилась живописность сырого материала, того “дикого мяса”, которое только и ценил в поэзии Мандельштам.
2
Дело еще в том, что его все любили. При Довлатове вели себя как в компании с манекенщицей – шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Как-то, читая очерк о Сергее, я перепутал пол автора – мужчины редко так пишут о себе подобных. Любовь к Довлатову была ревнива, завистлива, искренна и, как всякая другая, недальновидна. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно запутанной эмоциональной логике.
Раньше я думал, что только мне было трудно говорить с Довлатовым, но выяснилось, что это не так. Вагрич Бахчанян – эмигрантский Ходжа Насреддин, за которым все гуськом ходят, – признался, что, разговаривая с Довлатовым, вечно боялся что-нибудь ляпнуть.
Со мной было хуже. Сергей узнал, что у меня появился сын, только через полгода. Хотя мы и встречались с Довлатовым тогда чуть ли не каждый день, я никак не мог выбрать жанр для этой новости. Представьте себе собутыльника, к которому можно обращаться только в стихах.
Кстати, Сергея бы это не смутило. В рифму он сочинял километрами. Записки посылал обычно в стихах. Так, передавая нам с Вайлем свои рассказы (мы о нем собирались писать статью), он сопроводил их двумя четверостишиями:
Разгоняя остатки похмелья,
Восходя на Голгофу труда,
Я рассказы с практической целью
Отсылаю сегодня туда —
Где не пнут, не осудят уныло,
Всё прочувствуют, как на духу,
Ибо ваши хуиные рыла
Тоже, как говорится, в пуху!
Однажды Довлатов пообещал страстному любителю поэзии Эдику Штейну сопровождать каждую рюмку четверостишием. К утру, когда стихов набралось на “Манас”, мы отправились к лесному водопаду. От купания Довлатов брезгливо уклонился, сказав, что зубы он уже чистил. Тогда неутомимый Штейн затеял футбол. Хотя в свою команду Эдик взял лишь моего спортивного брата, а нас было трое, силы оказались неравными. С первым же ударом по мячу Вайль лег, а Довлатов закурил.
Сергей ненавидел все, что не является литературой. Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить, что невинный вопрос мог вызвать такую бурю.
– Безумец, – гремел он, – любить можно Фолкнера.
Рыбу любил его отец, носивший редкую фамилию Мечик. Он считал, что именно от него она попала в “Разгром” Фадеева, с которым он учился в одной владивостокской школе.
“В жизни отца, – писал Довлатов, – рыба занимает такое же место, как в жизни Толстого – религия”.
Донат Исаакович не спорил. К литературе он относился с бо́льшим уважением, чем к себе или родственникам. Я сужу об этом потому, что, встречая в книгах Довлатова свое имя, он, в отличие от других жертв сына, никогда не пытался рассказать, как было на самом деле.
К тому же Донат Исаакович и правда любил поесть. В своих историях он походил на Хемингуэя – всегда упоминал, где пили и что ели. В застолье Мечик был неутомим и элегантен. За восемнадцать лет знакомства я не видел верхнюю пуговицу его сорочки. Даже к почтальону он выходил в пиджаке.
Донат Исаакович много и с удовольствием писал, но больше всего мне нравится его завещание: на похоронах он велел не скорбеть и на кладбище зря не ходить.
Довлатов любил не рыбу, а мясо, особенно – котлеты. Уверял, что однажды съел их полведра. Ему нравились, писал он, “технически простые блюда. Что-нибудь туго оформленное, сухое и легко поддающееся дроблению. Вроде биточков”.
Или – добавлю – пельменей, которые он научил меня лепить из лепестков корейского теста. Умел он готовить и гороховый суп, а однажды, чтобы убедить жену Лену в трезвости, сварил – взамен опрокинутой им же кастрюли – щи из салата, с которым он перепутал капусту.
Короче говоря, Довлатов преувеличивал свое кулинарное безразличие, потому что оно входило в его символ веры: “Нельзя, будучи деклассированным поэтом, заниматься какими-то финскими обоями”.
Писательство не оставляет просвета. Оно должно действовать с астрономическим постоянством. Автора и книгу соединяют особые причинно-следственные связи – как пол и шкаф. Вмятина, которую он оставляет на ковре, – результат постоянного давления.
Под таким давлением прогибается не только пол, но и реальность. Она ведь эластична, правда, не больше, чем автомобильная покрышка.
Впрочем, чаще мне представляется сырая луговая тропа: шаги продавливают почву, стекают струйки воды, тропинка становится канавой. Так искажается топография часто посещаемого нами пятачка реальности. Писатель упирается в действительность до тех пор, пока не оставит на ней свой след. Если это ему удалось, мы с удивлением обнаруживаем, что жизнь подражает литературе. Вымысел изменил реальность. Слово – буквально – стало плотью.
Хармс мечтал писать такие стихи, чтобы ими можно было разбить окно, как камнем.
Фокус тут в постоянстве. Писатель всегда и всюду занят одним: он ждет, пока сквозь него, как бамбук в китайской пытке, прорастет литература.
Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается лотерейный.
3
Жизнь Довлатова с литературой была настолько долгой, что, как брак, требовала законного оформления – печати. Не рукопись, как у Булгакова, а книга – главная довлатовская героиня.
Сейчас, когда книжный рынок – первым! – стал настоящим, печатный станок не отличается от того, что печатает деньги: бумага с краской. Но в прошлой жизни книга меняла дело. И не только потому, что ее можно было обменять на “финские обои”. Как всякий обряд, книга была пустой и необходимой формальностью. Выход в свет – инициация, впускающая автора в литературу не на его, а на ее условиях.
Мне это понять было трудно. Магия типографии меня не задевала – я там работал, метранпажем в русской газете. Этажом ниже располагалась книжная лавка девяностолетнего эсера Мартьянова, известного тем, что он промахнулся, стреляя в Ленина. В его магазине я всего навидался – от тома “Гоголь в КГБ” до монографии, начинающейся словами: “Как всем известно, Атлантида располагалась на месте затонувшей Лемурии”. В эмиграции ничего не стоит напечататься. Вернее стоит, но не так уж дорого, поэтому и книг тут – как семечек.
Довлатов к печати относился иначе. Конечно, и в России хватало идиотских книг, но они не мешали Сергею ценить ритуальную природу литературы.
Виртуальная самиздатская книга существует в мире идей наравне с прочими абстракциями. В ней есть привкус необязательности, произвольности и призрачности. Рукопись – как ногти: интимная часть автора, которая со временем начинает его тяготить. Жить слишком долго с рукописью негигиенично, духовно неопрятно. Заражая автора, ненапечатанная рукопись начинает гнить, мешая расти новому. “Жидкий”, неокоченевший в типографских строчках текст провоцирует уже напрасные перемены. Это как со взрослыми детьми – недостатки неоспоримы, но пороть поздно. Только похоронив рукопись в переплете, автор освобождается от ощущения неокончательности текста. Опубликовав его, он может хотя бы на время избавиться от своего несовершенства.
Не ставшая книгой рукопись – кошмар целого поколения. Его голосом и был Довлатов, дебютировавший издательской фантасмагорией: “Невидимой книгой”.
Сумев материализовать в “Ардисе” свой первый призрак, Довлатов не уставал издаваться. Гостивший у него Рейн рассказывал московским друзьям: “Довлатов сочинил два метра литературы”.
Сергею нравилась грубая материальность книги, ее неоспоримая вещность, уверенная укорененность во времени. Книга – пропуск в библиотеку будущего. Вечно возившийся со своим литературным завещанием, Довлатов к этому будущему относился с непонятной мне ответственностью.
Сергей верил в необходимость литературной преемственности. Всякая книга для него формально не отличалась от тех, что написаны классиками. Определенно об этом Сергей высказался на конференции третьей волны в Лос-Анджелесе: “Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре своего двойника”.
Трагедия всякой “невидимой книги” в том, что она продолжает литературу извращенным способом. Довлатов же жаждал нормы. Поэтому и в перестроечной России он отдавал предпочтение не авангардистам и частникам, а официальным государственным издательствам. “Хочу получить сдачу, – говорил Сергей, – там, где обсчитали”. Им руководила жажда не мести, но порядка, что, впрочем, одно и то же.
Довлатова настолько раздражало обычное у русских противоречие между формальным и фактическим, что, когда в очередной газетной “разборке” ему предложили формально уступить пост главного редактора ради фактического руководства “Новым американцем”, он решительно предпочел первое второму.
Свое писательское положение он оберегал с щепетильной решительностью. За год до смерти Сергей писал в Ленинград: “Я хотел бы приехать не просто в качестве еврея из Нью-Йорка, а в качестве писателя, я к этому статусу привык, и не хотелось бы от него отказываться даже на время”.
Я думаю, это не высокомерие, а суеверие. Он надеялся – как все авторы, тщетно, – что писательский статус избавит его от “привычного страха перед чистым листом бумаги”. Ради этого Довлатов доказывал себе то, в чем никто и не сомневался. Он всю жизнь боролся за право делать то, что всю жизнь делал. Эта борьба стала драмой и сюжетом его литературы.
Похоже, что к концу его самого утомила эта цепь тавтологий. В своем последнем интервью Довлатов сетовал на то, что относился к литературе “с чрезмерной серьезностью”.
Сейчас мне кажется, что тема разочарования в литературе могла бы захватить Довлатова не меньше, чем очарование ею. Что-то такое он и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью не казалось – так, шум. Ницше утверждал, что мы можем прочесть только то, что уже и сами знаем.
4
Между жизнью и книгой у Довлатова помещалась газета – всю жизнь он провел в редакциях. Без печатного органа Сергей начинал тосковать и тогда не брезговал самой незатейливой периодикой – и женскими журналами, и юмористическими, покровительствовал даже одноразовой газете с невероятным названием “Мася”.
При этом журналистику Сергей не любил, думаю, – искренне. Он не дорожил чужим мнением, так же как и собственным, которое было либо случайным, либо банальным. Цифры его раздражали, факты – особенно достоверные – тоже. Оставались только литературные детали, которые он обкатывал на полигоне газетной полосы.
Далеко не все, что Довлатов тут сочинял, было халтурой. И все же не зря он утверждал: “Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк”.
Газета была дорога ему другим – “типичной для редакции атмосферой с ее напряженным, лихорадочным бесплодием”.
В газете Довлатов чувствовал себя увереннее, чем в литературе, потому что тут у него был запас мощности, как у автомобиля с шестью цилиндрами. Сергей смотрел на газету как на арену не своих, а чужих литературных амбиций.
В редакции люди особенно уязвимы, ибо они претендуют на большее, чем газета способна им дать. Кажется, что она увековечивает мгновение, на самом деле газета лишь украшает его труп. Однако в самой эфемерности газеты заключен тонкий соблазн – есть благородство в совершенстве песчаного замка.
Газете свойственна туберкулезная красота. Скоротечность газетной жизни придает ей – опять-таки туберкулезную – интенсивность. Здесь с болезненной стремительностью заводятся романы, рождаются и умирают репутации, заключаются союзы, плетутся интриги.
Постоянство перемен, броуновское движение жизни, неумолчный гул хаоса – в газете Довлатов находил все, из чего была сделана его проза. Поэтому и в нашем “Новом американце” он вел себя не как редактор, а как режиссер. Сергей следил за игрой ущемленных им амбиций, сочувствовал оскорбленным им самолюбиям, вставал на защиту им же попранных прав.
Газета была его записной книжкой, его черновиком, его романом. Может быть, потому Довлатову и не удалась повесть “Невидимая газета”: она была лишь копией с оригинала.
Метафизика ошибки
1
И мать, и жена Довлатова служили корректорами. Неудивительно, что он был одержим опечатками. В его семье все постоянно сражались с ошибками. Не делалось скидок и на устную речь. Уязвленные довлатовским красноречием собеседники не раз попрекали его тем, что он говорит как пишет. В его речи действительно не было обмолвок, несогласований, брошенных, абортированных предложений. Что касается ударений, то ими он способен был довести окружающих до немоты. Я, например, заранее репетировал сложные слова. Но и это не помогало: в его присутствии я делал то идиотские, то утонченные ошибки. Ну кто, кроме Довлатова, знал, что в слове “послушник” ударение падает на первый слог?
На письме опечатки Довлатову казались уже трагедией. Найдя в привезенной из типографии книге ошибку, вроде той, из-за которой Сергей Вольф назван не дедушкой, а “девушкой русской словесности”, Довлатов исправлял опечатку во всех авторских экземплярах.
Теперь я и сам так делаю, но раньше относился к ошибкам куда снисходительней. Особенно к своим – в университете я был известен тем, что написал “матросс” с двумя “с”.
Опечатки – не всегда зло. Только они, как писал Карел Чапек, и развлекают читателей газет. Советскую прессу, скажем, ради них и читали. Одни злорадно говорили, что в “Правде” правдивы только опечатки, вроде любимого Довлатовым “гавнокомандующего”, другие – садисты из отставников – изводили редакции скрупулезным перечнем огрехов, третьи – собирали опечатки для застольных бесед.
Опечатка обладает самым загадочным свойством анекдота: у нее нет автора. Сознательно сделанная ошибка редко бывает смешной. Нас веселит именно непреднамеренность конфуза. Ошибка осмеивает не только исковерканное слово, но и речь как таковую. Опечатка демонстрирует уязвимость письма, несовершенство речи, беззащитность языка перед хаосом, который шутя и играя взламывает мертвенную серьезность печатной страницы.
Смех – это наши аплодисменты свободной случайности, сумевшей пробиться к смыслу.
В телевизионной программе, которую я редактировал в молодости, выпал мягкий знак в названии фильма. Получилась историко-партийная клубничка – “Семя Ульянова”. Теперь, может быть, такое еще поставят.
Сергей, как и все, любил байки про смешные ошибки. Про то, как Алешковский выпустил книгу, посвященную “дорогим дрязьям”, про то, как Глезер издал мемуары с полуукраинским названием: “Чоловек с двоиным дном”. Но хуже всего был его собственный промах. Готовясь к сорокалетию Бродского, Довлатов взял у него стихотворение для “Нового американца”. Никому не доверяя, Сергей заперся наедине с набранным текстом. Сидел с ним чуть ли не всю ночь, но ничего не помогло. В стихотворении оказалась пропущенной одна буква – получилась “могила неизвестного солата”. Юбилейный номер с этим самым “салатом” Довлатов в великом ужасе понес Бродскому, но тот только хмыкнул и сказал, что так, может, и лучше.
В своем пуризме Сергей охотно доходил до занудства. Оценивая на планерках “Нового американца” статьи коллег, он всегда оговаривал, что судит не содержание наших материалов, а лишь чистоту языка.
При этом Сергей – единственный недипломированный сотрудник газеты – обнаруживал неожиданные знания. Впрочем, и невежество его было столь же неожиданным. Как-то он попытался исправить Ветхий завет на Старый.
У Довлатова было, как он говорил, “этическое чувство правописания”. Характерно, что и в российских делах сильную реакцию Сергея вызывали не политические, а грамматические безобразия. С чувст-вом, близким к гражданскому негодованию, он, например, писал, что в книге Веллера обнаружил “продляет” вместо “продлевает”.
Отношения самого Сергея с русским языком были торжественны и интимны. В его выкрике: “Какое счастье! Я знаю русский алфавит!” – нет никакой рисовки.
Писатель, годами мучавшийся с каждым предложением, привыкает любить и уважать сопротивление материала. Путешествие от заглавной буквы к точке напоминает головоломку. Долгие манипуляции вознаграждаются беззвучным щелчком, подсказывающим, что решение найдено: та же упругая неуступчивость языка, что мешала автору, теперь держит страницу, распирая ее невидимыми силовыми полями.
Ненавидел Довлатов лишь чужие ошибки. Свои он не просто терпел – он их пестовал. И опечатки он ненавидел потому, что хотел сам быть автором своих ошибок.
Однажды мы исправили описку в довлатовской рукописи. Сергей рассвирепел, и никакие словари не могли его успокоить. В конце концов он перепечатал – из-за одной ошибки! – всю страницу, заставив сделать в газете сноску: “Опечатка допущена с ведома автора”.
Такие примечания есть и в довлатовских книгах. Сделав сознательную ошибку, Довлатов хвастливо призывает читателя полюбоваться ею. Так, приводя пышную цитату из Гёте, он дает сноску: “Фантазия автора. Гёте этого не писал”. Другой его рассказ открывается предупреждением: “Здесь и в дальнейшем явные стилистические погрешности”.
Интриговали Сергея и ошибки классиков. Почему, спрашивает Довлатов, Гоголь отказался исправлять “щекатурку”, а Достоевский – “круглый стол овальной формы”? “Видимо, – рассуждает он, – ошибки, неточности – чем-то дороги писателю. А значит, и читателю”. У Довлатова ошибка окружена ореолом истинности.
Ошибка – след жизни в литературе. Она соединяет вымысел с реальностью, как частное с целым. Ошибка приносит ветер свободы в зону, огороженную повествовательной логикой. Она – знак естественного, тогда как безошибочность – заведомо искусственное, а значит, безжизненное образование.
Мир без ошибок – опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия. Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем.
2
Брехт говорил, что любят только счастливых. Довлатов любил исключительно несчастных. Всякую ущербность он принимал с радостью, даже торжеством.
Недостаток – моральный, физический – играл роль ошибки, без которой человек как персонаж судьбы и природы выходил ненастоящим, фальшивым. Несовершенство венчало личность. Ошибка делала ее годной для сюжета. Вот так китайцы оставляли незаписанным угол пейзажа.
Через отверстия в броне – пороки, преступления или хотя бы дурные привычки – человек соединялся с аморальным миром, из которого он вышел.
Страсть Довлатова к человеческим слабостям была лишена злорадства и казалась бескорыстной. Сергей был одержим не грехом, а прощением. Что тоже не сахар, ибо слабым он прощал все, а сильным ничего. Встретив сильного, он не унимался до тех пор, пока не представлял его слабым.
Проще всего было достичь этого при помощи денег. У всех окружающих Сергей подстерегал мельчайшие проявления скаредности, а если охота была неудачной, то провоцировал или придумывал их.
Щедрость Довлатова была обременительной. В рестораны ходить с ним было сплошным мучением. За счет он дрался бешено, но горе тому, кто уступал право расплатиться.
Дело в том, что ничто не уродует так легко, как жадность. Скупость – сродни кожной болезни. Поскольку от нее не умирают, она вызывает не сочувствие, а брезгливость. Будучи не вполне полноценным пороком, она не рассчитана и на прощение – только на насмешку.
При этом Довлатова завораживала магия денег. Сергей говорил о них постоянно, да и писал немало – как Достоевский. Он и разбогатеть хотел, как мечтали герои Федора Михайловича: трах – и разбогател.
Довлатова поражала связь – конечно, окольная, а не прямая – денег с любовью. Он удивлялся привязанности денег к своим хозяевам. Сергей свято верил, что одни рождены для богатства, другие – для бедности, и никакие внешние обстоятельства не в силах изменить изначальную расстановку. Но главной для него была способность денег сделать всякого человека смешным.
У самого Сергея было сложное отношение к деньгам, потому что они, как ни крути, самый прямой эквивалент успеха. Между тем все герои Довлатова – неудачники.
Я хотел было исправить “героев” на “любимых героев”, но сообразил, что других у Довлатова и нету. Как раз жизненный провал и превращает отрицательных персонажей если не в положительных, то в терпимых. Аура неуспеха мирит автора со всеми. С функционером-редактором, у которого лопнули штаны, с майором КГБ, который пьет теплую водку, со стукачом-однокурсником, которого не любят девицы, ну и, конечно, с бесчисленными алкашами, людьми “ослепительного благородства”.
Что все это значит? Милосердие? Не уверен. По-моему, Довлатов смаковал провал. Для его мира всякое совершенство – губительно.
В сущности, это религия неудачников. Ее основной догмат – беззащитность мира перед нашим успехом в нем. И чем больше успех, тем страшнее последствия. Безошибочность сделала бы жизнь вообще невозможной. Представить себе только достигшую полного успеха коллективизацию, абсолютную расовую чистоту, безупречно работающую секретную полицию. “Уралмаш”, со стопроцентной эффективностью перерабатывающий окружающую среду в экскаваторы, был бы успешней атомной бомбы.
Единственная защита мира перед нашим неукротимым стремлением к успеху – несовершенство самой человеческой природы. Способность делать ошибки – встроенный в нас страхующий прибор. Ошибка не искажает, а дополняет мироздание. И в этом – метафизическое оправдание неудачи. Разгильдяйство, лень, пьянство разрушительны, а значит, спасительны, ибо, истребив пороки, мы остаемся наедине с добродетелями, от которых уже не приходится ждать пощады.
3
Довлатов прекрасно рисовал. Я никогда не видел, чтобы он рассеянно чертил каракули – даже на салфетке. Возможно, потому, что не доверял подсознанию. Лучше всего ему удавались шаржи – остроумные и точные. Все начатое завершено, рисунок аккуратно упакован в отведенный ему размер. Казалось, сама бумага его дисциплинировала (Сергей писал с черновиком не только письма, но даже записки в два слова).
Рисунки Довлатова ничем не отличаются от его прозы и именно потому не годятся в иллюстрации к ней. Больше всего книгам Сергея подходят рисунки “митька” Александра Флоренского, оформившего четырехтомник Довлатова. Попадание тут достигнуто тонким контрастом формы с содержанием: картинки сделаны так, как их бы нарисовал не автор, а его персонажи. Внешнее противоречие строгости и расхлябанности снимается мировоззренческим родством: “митьки” выросли на той же грядке.
Флоренский рассказывал, что решился принять заказ, только узнав, что они с Довлатовым пользовались одним пивным ларьком.
Стиль Флоренского напоминает инструкцию Сергея к изображению Карла Маркса: размазать обыкновенную кляксу – уже похоже. Главный герой рисунков Флоренского – линия. Жирная, ленивая – так рисуют окурком. Кажется чудесным совпадением, что в этих чернильных разводах мы всегда узнаем Довлатова и его героев – от Пушкина до таксы. Все они светятся невзрачным обаянием, внушая зрителю как раз ту снисходительную симпатию, которую привык испытывать читатель довлатовской прозы.
“Митьковская” живопись – отнюдь не наивное искусство. Напрасно мы будем искать у них инфантильную непосредственность. Примитивность их рисунка – результат преодоления сложности.
“Митек” – не простак, а клоун, который тайком ходит по канату. Манера “митьков” – па-де-де с “Солнцедаром”. Для чего, заметим, требуется уметь танцевать. Творчество “митьков” – эстетизация неудачи, художественное воплощение ошибки. Их философия – сокровенная медитация над поражением.
“Митьки” – национальный ответ прогрессу: не русый богатырь, а охламон в ватнике. Он непобедим, потому что его уже победили.
Полюбить “митьков” мне помогла картина, которую я купил у их идеолога Владимира Шинкарева. Из ядовитой зелени прямо на вас выходит растерянная корова. В ее глазах – не испуг, а туповатая безнадежность ни в чем не уверенного существа. Она не ждет помощи – она просто ждет, заранее готовая обменять знакомые тяготы жизни на незнакомые.
Хвастаясь приобретением американским знакомым, я перевел им название картины: “Коровушка заблудилась”. За чем последовал практический вопрос: “Ну а где же вымя?” Только тогда я заметил, что купил животное без половых признаков. Сперва я хотел потребовать, чтобы автор выслал вымя отдельно, но постепенно мне стала нравиться бесполая корова.
Ценитель Востока Шинкарев в нагрузку к картине приложил анекдот Чжуан-цзы. В нем рассказывается о непревзойденном знатоке лошадей, который не отличал жеребца от кобылы, ибо судил о сути, а не видимости. Корова без вымени, как душа без тела, – воплощенная эманация страха и трепета. Вырвав животное из природного контекста, художник нарисовал не корову, а то экзистенциальное состояние “заброшенности в мир”, которое нас с ней объединяет.
Впрочем, Шинкарев, как настоящий “митек”, наверное, просто забыл нарисовать вымя. И именно его ошибка придала картине завершенность.
4
Как у каждого движения, у “митьков” есть свой основополагающий миф. Это – миф об Икаре. Вопреки “прометеевской” трактовке, воспевающей дерзость человеческого гения, они создали себе образ трагикомического неудачника. Найдя такого героя у Брейгеля, они сложили про него митьковское хокку:
У Икарушки бедного
Только бледные ножки торчат
Из холодной воды.
Принято считать, что картина “Падение Икара” – притча о незамеченной трагедии. Непонятый гений, Икар погибает героической смертью, окруженный безразличием тех самых людей, которым он хотел дать крылья.
Художник действительно демонстрирует нам, как все не заметили падения Икара. На тонущего героя не смотрят не только люди – пастух, рыбак, моряки и пахарь, но и животные – лошадь, собака, четыре птицы и двадцать овец. Но это еще не значит, что все они не заметили происшествия – оно их просто не заинтересовало. Окружающие не могли не слышать плеска и крика. Однако неудача свалившегося с неба Икара им не казалась столь важной, чтоб перестать пахать, пастись или вытаскивать снасти.
Герои Брейгеля игнорируют не только Икара. Они и друг на друга не смотрят. На всех картинах Брейгеля люди не встречаются взглядом – и на пиру, и в танце. Даже пустые глазницы слепых глядят в разные стороны. У них нет ничего общего. В том числе – и общего дела. Брейгелевские персонажи не могут охватить взглядом и тот мир, в котором живут.
Целиком пейзаж способен воспринять только зритель – ему художник всегда дает высшую точку обзора. Наделяя нас птичьим зрением, он позволяет разглядеть сразу все – от былинки до гор, тающих за горизонтом.
Лишь зрителю доступен и смысл свершающейся трагедии, которую он не в силах предотвратить. Поместив зрителя над миром, позволив осознать причины и следствия всего происходящего в нем, Брейгель, в сущности, поставил нас в положение Бога, всемогущество которого равно лишь Его же беспомощности. Бог не может помочь Икару, ибо, исправляя ошибки, Он лишь приумножает их.
Падение Икара у Брейгеля происходит весной. То же солнце, что расплавило воск на крыльях Икара, пробудило природу. Что же делать? Отменить весну, чтобы спасти Икара?
Добро всегда становится злом, когда вмешательство воли или чуда нарушает нормальный ход вещей. Не мудрость, не любовь – только безразличие природы способно решить это этическое уравнение.
Икара нельзя спасти. Его провал – не роковая случайность, а трагическая закономерность. Смерть Икара – не жертва, а ошибка, не подвиг, а промашка. И сам он не мученик, а неудачник. Изображая жалкую кончину Икара в “холодной зеленой воде”, Брейгель взывает не к состраданию, а к смирению. Воля и мужество требуется не для того, чтобы исправить мир, а для того, чтобы удержаться от этой попытки.
Помочь ведь вообще никому нельзя. Я всем это повторяю с тех пор, как Довлатов умер.
Щи из боржоми
1
“Я, сын армянки и еврея, – жаловался втянутый в публичные объяснения Довлатов, – был размашисто заклеймен в печати как эстонский националист”.
Надо сказать, он не был похож не только на третьего, но и на первых двух. Называя себя “относительно белым человеком”, Сергей описывал свою бесспорно экзотическую внешность обобщенно, без деталей – смутно упоминая средиземноморское направление, налегал на сходство с Омаром Шарифом.
Собственно национальность, и в первую очередь – своя, интересовала его чрезвычайно мало. Не то чтобы Довлатов вовсе игнорировал эту, столь мучительную для большей части моих знакомых, проблему. С национальным вопросом Сергей поступил как со всеми остальными – транспонировал его в словесность. Довлатов связывал национальность не с кровью, а с акцентом. С ранней прозы до предпоследнего рассказа “Виноград”, где появляется восточный аферист Бала, инородцы помогали Сергею решать литературные задачи.
Набоков говорил, что только косвенные падежи делают интересными слова и вещи. “Всякое подлинно новое веяние, – поучал он, – есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало”. Акцент был косвенным падежом, делающим “интересным” русский язык Довлатова.
Сергей писал настолько чисто, что язык становился незаметным. Это как с “Абсолютом”: о присутствии водки мы узнаём лишь по тяжести бутылки. Как перец в том же “Абсолюте”, акцент в довлатовской прозе не замутняет, а обнаруживает ее прозрачность. Успех тут определен точностью дозировки. Чтобы подчеркнуть, а не перечеркнуть правильность языка, сдвиг должен быть минимальным.
Сергей любил примеры удачной инъекции акцента. “Читатель, – уверял он, – никогда не забудет, что герой рассказа – грузин, если тот один раз скажет «палто»”. Но когда я спросил Сергея, как отразить на письме картавость, он ничего не посоветовал. Видимо, так – в лоб – изображать еврея казалось ему бессмысленно простым. Как сказано у Валерия Попова, плохо дело, если ты думаешь о письме, увидав почтовый ящик.
Зато “р” не выговаривает у Довлатова персонаж-армянин: “Пгоклятье, – грассируя, сказал младший, Леван, – извините меня. Я оставил наше гужье в багажнике такси”. От героев рассказа “Когда-то мы жили в горах” ждешь гортанного говора. Но Довлатов дразнит читателя, изображая не акцент, а дефект речи.
Кавказ спрятан у него глубже. Восточный оттенок создает не фонетика, а синтаксис:
“– Приходи ко мне на день рождения. Я родился – завтра”.
Плюс легкий оттенок абсурда:
“– Конечно, все народы равны. И белые, и желтые, и краснокожие… И эти… Как их? Ну? Помесь белого с негром?
– Мулы, мулы, – подсказал грамотей Ашот”.
Кстати, это рассказ-исключение. Его, на беду и журнала, и автора, напечатали в “Крокодиле”. В ответ пришло открытое письмо из Еревана. Группа академиков обиделась на то, что армян показали диким народом, жарящим шашлык на паркете.
Знакомый с кавказской мнительностью Бахчанян придумал издавать роскошный журнал исключительно южных авторов. Помимо самого Вагрича и Довлатова в нем печатались бы Окуджава, Искандер, Ахмадулина, Олжас Сулейменов. Называться журнал должен был “Чучмек”.
2
В Америке, как в загробном царстве, расплачиваются за грехи прошлой жизни. Поэтому тут мы на своей шкуре узнаём, что значит говорить с акцентом.
Однажды мы большой компанией, в которую входил и Довлатов, возвращались в Нью-Йорк из Бостона. По пути остановились перекусить в придорожном ресторанчике. Несмотря на поздний час, я захотел супа и заказал его официанту, отчего тот вздрогнул. Тут выяснилось, что супа хотят все остальные. Так что я заказал еще четыре порции.
Официант опять вздрогнул и сделал легкий недоумевающий жест. Но я его успокоил: русские, мол, так любят суп, что едят его даже глухой ночью. Он несколько брезгливо пожал плечами и удалился, как я думал, на кухню.
Вернулся он минут через двадцать. На подносе стояли пять бумажных стаканов с густой розовой жидкостью, отдающей мылом. Познакомившись с напитком поближе, я убедился, что это и было жидкое мыло, которое наш официант терпеливо слил из контейнеров в туалетных умывальниках.
Только тогда до нас дошла вся чудовищность происшедшего. Мыло по-английски – “soap”, “соап”, а “soup” так и будет “суп”. Чего уж проще?! Но вместо того, чтобы не мудрствовать лукаво и заказать “суп”, мы произносили это слово так, чтобы звучало по-английски: “сэ-уп”. В результате что просили, то и получили: литра полтора жидкого мыла.
Говорят, что полностью от акцента избавиться можно только в тюрьме. Тем, кто не сидел, хуже.
3
Сергей не был ни на одной из своих исторических родин, но Кавказ его волновал куда больше Израиля. Все-таки он всю жизнь не расставался с матерью, которая выросла в Тбилиси. Сергей любил рассказывать, что в нью-йоркском супермаркете она от беспомощности переходит на грузинский. С нами Нора Сергеевна говорила по-русски, и ничего восточного в ней не было. Разве что побаивались ее все.
Особенно – гости. Сергей предупреждал, что мать презирает тех, кто не моет после уборной руки. Поэтому, собираясь в туалет, гости тревожно бормотали: “Пойти, что ли, руки помыть”. Я же, выходя, еще и усердно стряхивал воду с ладоней – для наглядности.
В довлатовских рассказах много историй Норы Сергеевны, в том числе и с кавказским антуражем. Сергей им особенно дорожил, но опять-таки из литературных соображений.
Обычной советской оппозиции “Восток – Запад” Довлатов предпочитал антитезу из русской классики – “Север – Юг”. Кавказ у него, как в “Мцыри”, – школа чувств, резервуар открытых эмоций, упрек тусклым северянам. “В Грузии – лучше. Там все по-другому”, – пишет он почти стихами в “Блюзе для Натэллы”, рассказе, напоминающем тост.
Важно, однако, что Юг у Довлатова, как на глобусе, существует лишь в паре с Севером. Их неразлучность позволила Сергею сразу и продолжать, и пародировать традицию романтического Кавказа:
“Одновременно прозвучали два выстрела. Грохот, дым, раскатистое эхо. Затем – печальный и укоризненный голос Натэллы:
– Умоляю вас, не ссорьтесь. Будьте друзьями, Гиго и Арчил!
– И верно, – сказал Пирадзе, – зачем лишняя кровь? Не лучше ли распить бутылку доброго вина?!
– Пожалуй, – согласился Зандукели.
Пирадзе достал из кармана «маленькую»”.
Юг у Довлатова нуждается в Севере просто потому, что без одного не будет другого. С их помощью Довлатов добивался своего любимого эффекта – сочетания патетики с юмором.
Эти, казалось бы, взаимоисключающие элементы у него не противостоят и не дополняют, а реанимируют друг друга. На таком динамическом балансе высокого с низким держится вся проза Довлатова. География делает этот структурный принцип лишь более наглядным:
“– Я хочу домой, – сказал Чикваидзе. – Я не могу жить без Грузии!
– Ты же в Грузии сроду не был.
– Зато я всю жизнь щи варил из боржоми”.
Стороны света служили Довлатову всего лишь симптомом сложности. Липовый кавказец, он и себя ощущал тайным агентом – то Юга, то Севера. У него в детективной повести и шпион есть соответствующий – овца в волчьей шкуре.
В другом месте Довлатова можно узнать в борце по имени Жульверн Хачатурян, получившем к тому же “на Олимпийских играх в Мельбурне кличку «Русский лев»”.
Патетика и юмор у Довлатова живо напоминают пару, упомянутую в “Фиесте”, – иронию и жалость. Я всегда знал, что Сергей внимательней других читал Хемингуэя.
Именно потому, что смешное не бывает высокопарным, их сочетание нельзя разнять – как полюса магнита, красно-синюю подкову которого мне хотелось распилить в детстве. Такую же невозможную операцию я пытался навязать Довлатову. Меня раздражали “жалкие” места, регулярно появлявшиеся в самых смешных рассказах. Довлатов сносил наскоки, ничего не объясняя.
Понять Довлатова мне помог Чехов, точнее – Гаев. Его монологи в “Вишневом саде” глубже других. Отдавая комическому персонажу сокровенные мысли, Чехов их не компрометирует, а испытывает на прочность. Мы можем смеяться над Гаевым, но в его напыщенной декламации – ключ к пьесе: “О, природа, дивная, ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы называем матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живешь и разрушаешь…”
Кстати, все это очень близко Довлатову, который спрашивал: “Кто назовет аморальным болото?” И сам себе отвечал шекспировской цитатой: “Природа, ты – моя богиня!” Не забывая тут же напомнить: “Впрочем, кто это говорит? Эдмонд! Негодяй, каких мало…”
4
Армянином Довлатову было быть интереснее, чем евреем. В русских евреях слишком мало экзотики. Однако эмиграция все-таки вынудила Довлатова выяснять свои отношения с еврейством.
Обычно бывает наоборот. Я, например, вспоминаю о своей национальности, только приезжая в Россию. Тут это по-прежнему актуально. И не потому, что евреев не любят. Однажды в Москве таксист посмотрел на меня внимательно и сказал:
– Все-таки преступная у нас власть. Сколько из-за нее евреев уехало! Как мы теперь с китайцами справимся?
– А евреи как справятся?
– Мне откуда знать, – вздохнул таксист, – я же не еврей.
В другой раз на рынок зашел. Спрашиваю у бабушки, откуда молоко. Из Рязани, говорит. Я умилился: моя, мол, родина.
– Не похож, – отчеканила в ответ старушка.
В России евреем быть проще, чем в Америке. За океаном все быстро забывают о национальном вопросе. В моем городке, скажем, много и армян, и турок. Я часто вижу, как они толкутся в одной ближневосточной лавке – их примирила бастурма. А в соседнем городе есть хорошая футбольная команда, вся – из югославов: и сербы тут, и хорваты, и боснийцы.
Евреи тоже мало кого волнуют. Только к нашим эмигрантам все это не относится. Евреи для русской Америки – всегда тема. Причем для многих если тема – не евреи, то это и не тема. Есть у меня знакомый, который сразу отходит, когда говорят не о евреях. Я сам слышал, как он отстаивал версию инопланетного происхождения иудейского племени. Довлатов в одном письме о нем отзывается с удивлением. “Он, – пишет Сергей, – глуп почти неправдоподобно для еврея”.
В Америке Довлатов сперва пытался если и не стать, то казаться евреем. Раньше он туманно писал, что принадлежит к “симпатичному национальному меньшинству”, теперь уверенно упоминал обе половины. Сергей даже пытался изображать национальную гордость: “Мне очень нравилась команда «Зенит», – слегка льстил он читателю, – потому что в ней играл футболист Левин-Коган. Он часто играл головой”.
На самом деле Довлатову было все равно. “Антисемитизм – лишь частный случай зла, – писал он, – я ни разу в жизни не встречал человека, который был бы антисемитом, а во всем остальном не отличался бы от нормальных людей”.
Национальная индифферентность Довлатова не помешала ему возглавить “Новый американец”, который в силу категорически не оправдавшихся коммерческих надежд носил диковинный подзаголовок “Еврейская газета на русском языке”.
Я до сих пор не знаю, что это значит. Сергей тоже не знал, но объяснял в редакторских колонках:
“Мы – третья эмиграция. И читает нас третья эмиграция.
Нам близки ее проблемы. Понятны ее настроения. Доступны ее интересы. И потому мы – еврейская газета”.
Силлогизм явно не получался. Тем более что советские евреи – еще те евреи. “Креста на них нет”, – говорят на Брайтоне о соседях, не соблюдающих пост в Йом-Кипур.
До поры до времени газета “Новый американец” была не более еврейская, чем любая другая. В “Новом русском слове”, например, из русских служила только корректор Светлана по мужу – Шапиро. Довлатовы с ними дружили домами.
У нас ситуация круто изменилась лишь тогда, когда “Новый американец” попал в руки американского бизнесмена. Новый босс, когда не сидел в тюрьме, придерживался законов ортодоксального иудаизма и требовал того же от редакции.
Не зная русского, он приставил к нам комиссара. В одной статье тот вычеркнул фамилию Андре Жида. Довлатов об этом даже не упомянул – звучит неправдоподобно. Зато в “Записные книжки” попал другой эпизод. Как-то на первой полосе мы напечатали карту средневекового Иерусалима. Наутро я попался на глаза взбешенному владельцу. Он хотел знать, кто наставил церквей в еврейской столице. Я сказал, что крестоносцы.
Пересказывая этот эпизод, меня Сергей не упомянул. Нету нас с Вайлем и в довлатовской истории “Нового американца”. После смены власти Сергей ушел из газеты почти сразу, мы же в ней задержались. Довлатову это очень не понравилось, и вновь мы подружились, когда еврейский сюжет был исчерпан окончательно.
Простившись с “Новым американцем”, Довлатов с облегчением вернулся к философии этнического безразличия. Сергей вообще не верил в возможность национальной литературы. “Русские считают Бабеля русским писателем, – говорил он, – евреи считают Бабеля еврейским писателем. И те и другие считают Бабеля выдающимся писателем. И это по-настоящему важно”. В ответ на все возражения он ссылался на космополита Бродского, который, по словам Довлатова, “успешно выволакивал русскую словесность из провинциального болота”.
Что касается евреев, то они у Довлатова вновь превратились в литературный прием: “К Марусиному дому подкатил роскошный черный лимузин. Оттуда с шумом вылезли четырнадцать испанцев по фамилии Гонзалес… Был даже среди них Арон Гонзалес. Этого не избежать”.
Сергей ценил взрывную силу самого еврейского имени. Оно для него было иероглифом смешного. Собственно евреи ему были не нужны, и там, где их не было, например – в Коми, он легко без них обходился. “Знакомьтесь, – гражданским тоном сказал подполковник, – это наши маяки. Сержант Тхапсаев, сержант Гафитулин, сержант Чичиашвили, младший сержант Шахматьев, ефрейтер Лаури, рядовые Кемоклидзе и Овсепян…”
На что своеобразно реагирует охранник-эстонец: “Перкеле, – задумался Густав, – одни жиды…”
Tere-tere
1
Весной 1997-го я приехал в Эстонию. Вовсе не из-за Довлатова – меня пригласили издатели. Судьба слегка напутала с адресом, отправив меня в Прибалтику. Я попал не в родную Ригу, а в двоюродный Таллин.
В балтийской географии многие не тверды. Не то что в Нью-Йорке, даже в Москве часто забывают, что литовцев и латышей сближают языки, а Латвию и Эс-тонию – архитектура: вместо католической охры протестантский кармин кирпича. Я уверен, что рижская готика спасла мне здоровье. У нас было принято выпивать на свежем воздухе, передвигаясь от одной городской панорамы к другой. Под каждый стакан выбирался особый ракурс – допустим, с крыши амбара на Домский собор. У меня органная музыка до сих пор ассоциируется с плодово-ягодным.
В Эстонии я чувствовал себя как за границей, то есть – как дома. Здесь всё как на Западе – только лучше, во всяком случае новее. Стране сделали евроремонт, под ключ. Леса уже убрали, но штукатурка еще чистая.
Русские в Эстонии ездят на западных машинах, хорошо говорят по-здешнему и непрестанно ругают власти. Короче, ведут себя как наши в Америке. И к эстонцам относятся, как у нас к американцам: снисходительность – явная, уважение – невольное. Видимо, эмигранты всюду похожи.
А вот эстонцы – другие. Входя в купе, русский пограничник кричит: “Не спать!”, эстонский – здоровается: “Тере-тере”. Таллинский официант извинился, что кофе придется ждать. Я спросил: “Сколько?” – “Чэ-етыри минуты”. Выяснилось, что и правда – четыре.
После Гагарина появился анекдот. Сидит эстонец, ловит рыбу. Подходит к нему товарищ и говорит:
– Слышал, Я-ан, русские в ко-осмос полетели?
– Все? – не оборачиваясь, спрашивает рыбак.
Потом я узнал, что это рассказывали во всех советских республиках, но больше всего анекдот идет эстонцам. Флегматики и меланхолики, они воплощают то, чего нам, сангвиникам и холерикам, не хватает. Прежде всего – немую невозмутимость. В Эстонии советскую власть не простили и не забыли, а замолчали.
“Молчание, – насмотревшись на эстонцев, писал Довлатов, – огромная сила. Надо его запретить, как бактериологическое оружие”.
2
В Эстонии Довлатов – не герой. И не только потому, что его все знали, но и потому, что он всех знал. “Компромисс” в Таллине читают, как письмо Хлестакова в “Ревизоре”.
В Эстонии довлатовские персонажи носят имена не нарицательные, а собственные, причем, как мне объяснили, ничем не запятнанные. Все они, что бы ни понаписал Довлатов, люди порядочные. Один фотограф Жбанков получился достоверно: алкаш как алкаш, он и не спорил.
Обида, однако, тоже вид признания. Сергея вспоминают, как цунами: демонстрируют увечья, тайно гордясь понесенным уроном. Мне даже показалось, что от Довлатова тут осталось следов больше, чем от советской власти. Таллин – слишком маленький город, чтобы не заметить в нем Сергея. Довлатова было так много, что о нем говорили во множественном числе. “Прихожу в гости, – рассказывала мне одна дама о знакомстве с Довлатовым, – а там много опасных кавказцев. И ботинки в прихожей – каждый на две ноги!”
Не исключено, что Сергей эту историю сам придумал и внедрил в местный фольклор. Он любил предупреждать дурные слухи, облагораживая их за счет формы, но не содержания. Тамара, эстонская жена Довлатова, вспоминает, как, назначая ей по телефону встречу, он описывал себя: “Похож на торговца урюком. Большой, черный, вы сразу испугаетесь”.
Сергей одновременно гордился своим угрожающим обликом и стеснялся его. В одной газетной реплике он обиженно напоминает, что Толстой был “изрядным здоровяком”, а Чехов – “крупным мужчиной”, поэтому только дураки считают, что “здоровые люди должны писать о физкультурниках”.
В поисках компромисса между силой и умом Сергей придумал себе соответствующий костюм: “нечто военно-спортивно-богемное, гибрид морского пехотинца с художником-абстракционистом”. На деле это была блестящая, как сапоги, кожаная куртка. Я ужасно рассердил Сергея, сказав, что в ней он похож на гаишника.
Привыкнув производить грозное впечатление, выпивший Довлатов однажды голосом Карабаса-Барабаса спросил моего маленького сына: “Ну что, боишься меня?” Однако в Америке дети, как кошки, собаки и белки, ничего не боятся, поэтому Данька твердо взял Сергея за руку и внятно объяснил, какой именно автомат ему нравится. Где-то он у нас до сих пор валяется.
Эстония для Довлатова была примеркой эмиграции. Из России она казалась карманным Западом, оказавшимся по ошибке на Востоке. Презрев политическую карту, Довлатов помещал Эстонию в условное пространство заграницы. Выбравшиеся из окна герои фантастического рассказа “Чирков и Берендеев” немыслимым маршрутом пролетают над “готическими шпилями Таллина, куполами Ватикана, Эгейским морем”.
Это – география рекламного бюро, а не школьного атласа. Довлатову важно, чтобы прямо за “сонной Фонтанкой” начиналась чужая жизнь. Она настолько чужая, что тут искривляется не только пространство, но и время. По ту сторону границы все меняется – и строй, и сезоны. Отсюда сюрреалистическая ностальгия довлатовского Бунина, тоскующего по России в своем провансальском Грассе: “Этот Бунин все на родину стремился. Зимою глянет из окна, вздохнет и скажет: «А на Орловщине сейчас, поди, июнь. Малиновки поют, цветы благоухают»”.
Знакомый с фарцовщиками, Сергей любил обозначать Запад гардеробными этикетками – “сорочка «Мулен», оксфордские запонки, стетсоновские ботинки”. Он и в Америке упивался названиями фирм и всех уговаривал написать историю авторучки “Паркер” и шляпы “Борсалино”.
Дело было не в вещах, а в звуках. Заграница для него начиналась с фонетики. “В само́й иностранной фамилии, – писал он, – есть красота”. В Эстонии ее хватало, чем и пользовался Довлатов. Он вставлял в свои таллинские рассказы абзацы, будто списанные у Грэма Грина: “Его сунули в закрытую машину и доставили на улицу Пагари. Через три минуты Буша допрашивал сам генерал Порк”.
Раньше на улице Пагари размещался КГБ, теперь музей того же КГБ. Добротное барочное здание, как все в Таллине, отреставрировали.
Как ни странно, именно в этом нарядном доме Довлатову испортили жизнь, запретив его книгу. Неудивительно, что написанный на эстонском материале “Компромисс” – самое антисоветское сочинение Довлатова. В нем и правда многовато незатейливых выпадов, но написана она, как и все остальные книги Довлатова, о другом – о распределении порядка и хаоса в мироздании.
3
Как многие пьющие люди, Довлатов панически любил порядок. Он был одержим пунктуальностью, боготворил почту. Распорядок дня он заносил в амбарную книгу. О долгах Сергей напоминал каждую минуту – либо уж никогда. “Основа всех моих занятий, – писал он, – любовь к порядку. Страсть к порядку. Иными словами – ненависть к хаосу”.
Но будучи главным возмутителем покоя, Сергей прекрасно сознавал хрупкость всякой разумно организованной жизни. Порядок был его заведомо недостижимым идеалом. Постоянно борясь с искушением ему изменить, Довлатов делал что мог.
Пытаясь разрешить основное противоречие своей жизни, Довлатов воспринял Эстонию убежищем от хаоса: “За Нарвой пейзаж изменился. Природа выглядела теперь менее беспорядочно”.
Впрочем, и в Прибалтике порядок – не антитеза, а частный случай хаоса, его искусственное самоограничение. Ульманис, президент буржуазной Латвии, выдвинул лозунг: “Kas ir tas ir” – “Как есть – так есть”. Очень популярный был девиз, его даже в школах вывешивали. Как я понимаю, прелесть этого туповатого экзистенциализма – в отказе от претензий как объяснять, так и переделывать мир.
В поисках более однозначной жизни Сергей наткнулся на честное балтийское простодушие. Местный вариант советской власти позволил Довлатову и собственный конфликт с режимом перенести в филологическую сферу.
Эстония у Сергея – страна буквализма, где всё, как в математике, означает только то, что означает. Как, скажем, “Введение” в книге “Технология секса”, которую Довлатов одалживает своей приятельнице-эстонке.
Эстонская власть слишком буквально понимала цветистую риторику своего начальства. В результате привычные партийные метафоры на здешней почве давали столь диковинные всходы, что пугались самих себя. Не свободы в Эстонии было больше, а здравого смысла, из-за которого самая усердная лояльность казалась фрондой. Эстонский райком так старательно подражает московскому, что превращается в карикатуру на него:
“На первом этаже возвышался бронзовый Ленин. На втором – тоже бронзовый Ленин, поменьше. На третьем – Карл Маркс с похоронным венком бороды.
– Интересно, кто на четвертом дежурит? – спросил, ухмыляясь, Жбанков.
Там снова оказался Ленин, но уже из гипса”.
Нигде советская власть не выглядела такой смешной, как в Эстонии. Ее безумие становилось особенно красноречивым на фоне “основательности и деловитости”, этих тусклых эстонских добродетелей, вступавших в живописный конфликт с номенклатурным обиходом.
Непереводимые партийные идиомы, невидимые, как “Пролетарии всех стран, соединяйтесь” в газетной шапке, обретают лексическую реальность в довлатовской Эстонии. Как только ничего не значащие слова начинают что-то означать, клише разряжается, высвобождая при этом изрядный запас кретинизма:
“Слово предоставили какому-то ответственному работнику «Ыхту лехт». Я уловил одну фразу: «Отец и дед его боролись против эстонского самодержавия».
– Это еще что такое? – поразился Альтмяэ. – В Эстонии не было самодержавия.
– Ну, против царизма, – сказал Быковер.
– И царизма эстонского не было. Был русский царизм”.
На антисоветские стереотипы эстонский буквализм оказывал не менее разрушающее действие. Встретив симпатичного врача-эстонца (“какой русский будет тебе делать гимнастику в одиночестве”), Довлатов автоматически зачисляет его в диссиденты.
Узнав, что сын врача под следствием, он спрашивает:
“– Дело Солдатова?
– Что? – не понял доктор.
– Ваш сын – деятель эстонского возрождения?
– Мой сын, – отчеканил Теппе, – фарцовщик и пьяница. И я могу быть за него относительно спокоен, лишь когда его держат в тюрьме”.
4
В“ Юбилейном мальчике” Сергей описал четырехсоттысячного жителя Таллина. Предоставленный самому себе, город стал меньше, чем был. Как в Средневековье, прямо за крепостной стеной начинаются сирень, огороды. На дачу едут, как у нас в магазин, минут пятнадцать. Однако по “Компромиссу” не чувствуется, что Довлатову в Эстонии тесно.
Как кот на подоконнике, Сергей любил ощущать границы своей территории, будь это лагерная зона, русский Таллин (“громадный дом, и в каждом окне – сослуживец”) или 106-я улица в Куинсе. Гиперлокальность – как в джойсовском Дублине – давала Довлатову шанс добраться до основ. Изменяя масштаб, мы не только укрупняем детали, но и разрушаем мнимую цельность и простоту. С самолета не видно, что лес состоит из деревьев.
Сергей любил жить среди своих героев. Камерность нравилась Довлатову, ибо она позволяла автору смешаться с персонажами. Именно поэтому крохотная Эстония отнюдь не выглядит у Довлатова провинциальной.
Слово “провинциал” в словаре Сергея было если и не ругательством, то оправданием. Браня нас за то, что мы недостаточно ценим обласканного Довлатовым автора, он снисходительно объясняет дефицит вкуса нестоличным, “рижским происхождением”. Попрекал он нас, конечно, не Ригой, а неумением увидеть в малом большое. Корни провинциализма Довлатов находил в широкомасштабности претензий. Низкорослые люди смешны только тогда, когда становятся на цыпочки. Хрестоматийный образец – передовая в мелитопольской газете: “Мы уже не раз предупреждали Антанту…”
Сергей, ненавидя претенциозный монументализм, и был дерзко последователен в своих убеждениях: “Рядом с Чеховым даже Толстой кажется провинциалом”.
Удовлетворенная своим местом под солнцем, Эстония не кажется Довлатову захолустьем, пока тут не становятся на цыпочки: “Вечером я сидел в театре. Давали «Колокол» по Хемингуэю. Спектакль ужасный, помесь «Великолепной семерки» с «Молодой гвардией». Во втором акте, например, Роберт Джордан побрился кинжалом. Кстати, на нем были польские джинсы”.
Кстати сказать, у эстонцев, как и у Довлатова, к Хемингуэю отношение особое. Одну фразу из “Иметь и не иметь” здесь все знают наизусть: “Ни одна гавань для морских яхт в южных водах не обходится без парочки загорелых, просоленных белобрысых эстонцев”. Эстония – такая маленькая страна, что она, как Добчинский, благодарна всем, кто знает о ее существовании.
5
“Компромисс” – первая книга, которую Сергей сам издал на Западе. Торопясь и экономя, он даже не стал перенабирать текст, а взял его из разных журналов, где печатались составившие книгу новеллы.
Сергея тогда убедили, что в Америке пробиться можно только романом, и он пытался выдать за нечто цельное откровенный сборник рассказов. То же самое, но с бо́льшим успехом Сергей проделал с “Зоной”.
Для “Компромисса” он придумал особый прием. Сперва идет довлатовская заметка из “Советской Эстонии”, а затем – новелла, рассказывающая, как было на самом деле. Насколько аутентичны газетные цитаты, я не знаю – их сверкой сейчас с затаенным злорадством занимаются тартуские филологи. Но дело не в этом. Постепенно усохла сама идея компромиссов, да и в жанровых ухищрениях Сергей разочаровался. К своему несостоявшемуся пятидесятилетию он расформировал старые книги, чтобы издать сборник лучших рассказов: “Представление”, “Юбилейный мальчик”, “Переезд на новую квартиру” – одни изюминки. Назвать все это он решил “Рассказы”. Мы его отговаривали, считая, что такой значительный титул годится только для посмертного издания. Накаркали.
“Компромисс” был издательским первенцем Довлатова, и он с наслаждением корпел над ним. На обложку Сергей поместил сильно увеличенную фотографию гусиного пера, а к каждой главе нарисовал заставки в стиле “Юности”.
Несмотря на глубокомысленное перо и синюю краску оттенка кальсон, книжкой Сергей гордился и щедро всех ею одаривал – правда, с обидными надписями.
Нашему художнику Длугому он написал: “Люблю тебя, Виталий, от пейс до гениталий”. На моей книге стоит ядовитый комплимент: “Мне ли не знать, кто из вас двоих по-настоящему талантлив”. В экземпляре Вайля текст, естественно, тот же. Но это еще что! На литературном вечере одна дама решила купить стихи Александра Глезера с автографом. Стоявший рядом Довлатов выдал себя за автора. Осведомившись об имени покупательницы, Сергей, не задумываясь, вывел на титульном листе: “Блестящей Сарре от поблескивающего Глезера”.
Как большинство эмигрантских изданий, “Компромисс” был не коммерческой, а дружеской акцией. Книга вышла в издательстве “Серебряный век”, чьим основателем, владельцем и всем остальным был Гриша Поляк, человек исключительно преданный Довлатову и его семье.
Поляк был постоянным наперсником Сергея. Он жил рядом, они вместе прогуливали фокстерьера Глашу, а потом таксу Яшу и говорили о книгах, которые Гриша ценил даже больше изящной словесности. Довлатов звал его “литературным безумцем” и писал о Гришиной страсти с уважением: “Книги он любил – физически. Восхищался фактурой старинных тисненых обложек. Шершавой плотностью сатинированной бумаги. Каллиграфией мейеровских шрифтов”.
Тем удивительней, что содержание изданий “Серебряного века” никак не хотело соответствовать их форме. Гришины книги линяли от прикосновения и рассыпались на листочки, как октябрьские осины.
Одно из важных достоинств Поляка заключалось в бесконечном добродушии, с которым он сносил довлатовские измывательства. Может быть, потому, что значительная часть их была заслуженна. Гриша отличался феерической необязательностью. Он все забывал, путал, а главное – терпеть не мог отсылать изданные книги заказчикам и даже авторам. Когда все мы совместными усилиями выпустили первый номер очень неплохого альманаха “Часть речи”, Довлатов силой тащил Гришу на почту, осыпая его упреками по пути.
Надо сказать, что Поляк совсем не изменился. Он собирает каждую довлатовскую строку, дружит с Леной, трогательно ухаживает за Норой Сергеевной и по-прежнему ненавидит почту. Недавно он попросил у меня разрешения что-то перепечатать. Я, естественно, согласился. Денег, говорю, не надо, только альманах пришлите. “Не обещаю”, – ответил Гриша и повесил трубку.
Мыслил Поляк широко. Он собирался издать полное собрание сочинений Бродского, выпустить библиотеку современной поэзии, намеревался наладить книготорговлю в эмиграции и открыть в Нью-Йорке свой магазин. Проффер, глава легендарного издательства “Ардис”, просил с ним об этих проектах не говорить: у Карла был рак желудка и ему было больно смеяться.
Несмотря ни на что, Сергей не давал Гришу в обиду. Поляк был готовым довлатовским персонажем, и Сергей любил его, как Флобер госпожу Бовари.
Поэзия и правда
1
В “Невидимой книге” все имена были настоя- щими. И это никого не смущало, потому что Сергей писал обо всех только хорошее: “Я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей”.
В “Компромиссе” имена тоже были настоящими, но на этот раз Довлатов о своих знакомых уже не писал ничего хорошего.
Перемывая всем косточки, Сергей доставлял величайшее наслаждение своим собеседникам. Во-первых, это и правда было очень смешно. Во-вторых, лестно входить вместе с Довлатовым в компанию ироничных людей, так хорошо разбирающихся в человеческих слабостях. В-третьих, грело чувство исключительности: от самонадеянности, глупости и меркантильности избавлены лишь члены узкого кружка, хихикающие вокруг Сергея.
Случайным свидетелям хватало трех причин, но для опытных была еще одна, четвертая, позволяющая смеяться над ближним с чистой совестью. Они знали, что стоит им встать из-за стола, как их тут же принесут в жертву.
В эмиграции “Компромисс” никого не задел. Из Америки эстонские функционеры, вроде “застенчивого негодяя Туронка”, казались не менее вымышленными, чем Ноздрев или Манилов.
Хуже стало, когда выяснилось, что Довлатов пишет только с натуры, а натура – мы. Только мы и составляем тот ландшафт, который он широкими, бесцеремонными мазками переносит на полотно.
Больше всего досталось, пожалуй, Поповскому. Марк Александрович был опытным и плодовитым литератором. Советская власть запретила множество его книг, но выпустила еще больше. В “Новом американце” он дебютировал яростной статьей под названием “Доброта”. Затем, борясь со злоупотреблениями, Поповский развалил единственную действующую организацию в эмиграции – Ассоциацию ветеранов.
Человек безоглядной принципиальности, он был изгнан из четырнадцати редакций. Однако была в его тяжелом характере редкая по благородству черта – хамил Поповский только начальству. Главным редакторам Поповский резал правду в глаза. На первой же планерке в “Новом американце” он выудил из довлатовского выступления цитату из Кафки и пришел в неописуемое удивление. “Я приятно поражен, – восклицал он, – никогда бы не подумал, что вы читаете книги!”
Дальше – хуже: Поповский попрекал всех беспринципностью. Мы отвечали опечатками. В списке редакционных сотрудников его писали то Мрак, то Маркс Поповский.
Владельцам “Нового американца” суровый Поповский внушал такой трепет, что в трудный для газеты момент его назначили заместителем Довлатова. Поповскому отводилась роль Фурманова при Чапаеве – он должен был компенсировать наше кавалерийское легкомыслие.
Из этого ничего не вышло, но Сергей не забыл своего непрошеного заместителя и вывел его в “Иностранке” как автора книги “Секс при тоталитаризме”. Собирая для своей монографии материал и одновременно флиртуя с главной героиней повести, он спрашивает, когда “она подверглась дефлорации”:
“– До или после венгерских событий?
– Что значит – венгерские события?
– До или после разоблачения культа личности?
– Вроде бы после”.
Самое удивительное, что не только жертвы Довлатова, но и сам он довольно тяжело переживал им же нанесенные обиды. Через пять лет после смерти Сергея Поповский опубликовал написанное ему Довлатовым письмо: “Ощущение низости по отношению к Вам не дает мне покоя уже довольно давно. Я считаю, что Вы имели все основания съездить мне по физиономии… Короче говоря, я не прошу Вас простить меня и не жду ответа на это посланье, я только хочу сообщить Вам, что ощущаю себя по отношению к Вам изрядной свиньей”.
Нет оснований сомневаться в искренности письма – Сергей каялся с тем же размахом, с каким и грешил. Но характерно, что, признавая свою неправоту, он отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил.
Похоже, что у Довлатова не было выхода. Литература, которую он писал, не была ни художественной, ни документальной. Сергей мучительно искал третьего – своего – пути.
Об осознанности этих поисков говорит редкое признание Довлатова. Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию. Пользуясь маской выдуманного им доцента Минского пед-института, Сергей сказал о себе то, что хотел бы услышать от других: “Довлатов-рассказчик создает новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов – лишь обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их художественными методами. То есть сама документальность – плод решения эстетической задачи. И как результат – двойное воздействие. Убедительность фактографии помножается на художественный эффект”.
2
Я никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на бумаге: “Иванов (Петров, Джонсон, Пушкин, пудель) вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака”. Необязательность, случайность этих и любых других им подобных фраз компрометирует вымысел. Горький запрещал молодым авторам писать “снял сапоги”, потому что это уже было до них сказано. Безнадежная банальность снятых сапог и скрипучего крыльца делает литературу невозможной.
Классиков это не смущало, потому что они умели создавать массированное чувство реальности. Читатель готов был в нее верить до тех пор, пока мириады раз повторенный прием не перестал работать. В наше время плагиатом кажется не определенный сюжет или герои, а сам способ художественного воспроизводства действительности, простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком.
Уже Толстой жаловался Лескову: “…совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают, или я отживаю?”
Довлатов, отдавая себе отчет в исхоженности этого пути, прекрасно его пародировал. Он мог, ни разу не запнувшись, имитировать целыми страницами роман глубоко уважаемой им Веры Пановой. В этой псевдоцитате было все, из чего состоят обычные романы: изнурительно детальный пейзаж, подробное описание костюма героев, их сложная внутренняя жизнь.
Сергей искренне считал, что во всем виноваты гонорары. Советский Союз – единственная страна, где платили не по таланту и даже не по тиражу, а за авторский лист. Понятно, что советские романы, говорил он, самые толстые в мире. Каждое придаточное предложение – полкило говяжьих сарделек.
Ощутив исчерпанность обычной художественной литературы, автор либо машет на все рукой, обменивая “скрипучее крыльцо” на сардельки, либо пишет литературу необычную.
Сергей пробовал сочинять странную прозу. Иногда удачно – “я отморозил пальцы рук и уши головы”. (Чувствуется, что к тому времени Платонов уже заменил Хемингуэя.) Но чаще опыт себя не оправдывал, как это случилось с местами симпатичной, но в целом невнятной детективной повестью “Ослик должен быть худым”.
В сущности, авангардный изыск Довлатову претил. И понятно почему. Кто-то правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу. Удавшаяся в определениях не нуждается.
Тогда я так не считал и радовался всему непохожему. Но Довлатов к этим привязанностям относился прохладно. Ему не нравился эзотерический журнал “Эхо”, который издавали в Париже Марамзин с Хвостенко. Зиновьев вызывал у него скуку, Мамлеев – тоскливое недоумение. Книжку Саши Соколова Довлатов отдал нам, едва открыв.
Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям. Собиратель авангардной поэзии Кузьминский горячо заступился за одного из них, но было поздно – тот уже попал в “Компромисс”:
“– Кто эта рыжая вертлявая дылда? Я тебя с ней утром из автобуса видела.
– Это не рыжая вертлявая дылда. Это – поэт-метафизик Владимир Эрль”.
Довлатов не вел литературоведческих разговоров, терпеть не мог умных слов и охотно издевался над теми, кто их употреблял. Например, надо мной:
“Генис написал передачу для радио «Либерти». Там было множество научных слов – «аллюзия», «цезура», «консеквентный». Редактор сказал Генису:
– Такие передачи и глушить необязательно. Все равно их понимают лишь доценты МГУ”.
Ничего такого я не помню, а что значит “консеквентный” до сих пор не знаю и знать не хочу. Но я понимаю, что Довлатова справедливо бесило все, что не переводится на человеческий язык. Сергею пришелся бы по душе приговор Воннегута: шарлатаном является каждый, кто не способен объяснить шестилетнему ребенку, чем он занимается.
Больше всего Сергей ненавидел слово “ипостась”, но и из-за “метафизики” мог выйти из-за стола.
Довлатов пробовал не только бороться с банальностью, но и уступать ей. Он уверял, что написал за кого-то книгу “Большевики покоряют тундру”. Под своим именем и даже с фотопортретом Довлатов опубликовал в “Юности” рассказ о рабочем классе. Об этом сочинении ходила эпиграмма, авторство которой не без оснований приписывалось самому Довлатову:
Портрет хорош, годится для кино,
но текст беспрецедентное говно.
За журнальную публикацию Сергей получил 400 рублей, часть которых пошла на покупку часов. Тамара Зибунова вспоминает, что отнесла часы граверу с просьбой написать “Пропиты Довлатовым” как раз для того, чтобы этого не случилось.
Надпись не помогла, но в самой затее – колорит эпохи. В повести Сэлинджера “Выше стропила, плотники” упоминались спички, на которых были напечатаны слова: “Эти спички украдены из дома Боба и Эди Бервик”.
Мне кажется, что сама по себе идея продажной литературы Сергея не слишком возмущала. Он говорил, что неподкупность чаще всего волнует тех, кого не покупают. Во всяком случае, к советским писателям он относился вполне прилично и о многих писал с трогательной благодарностью.
Литературу, помимо всего прочего, он считал профессией, и дурной язык его раздражал больше партийного. Он не столько боялся заказной работы, сколько не верил в ее возможность: “В действительности халтуры не существует. Существует, увы, наше творческое бессилие”.
Глупость советской власти – не в идеологической ревности, а в чисто практической недальновидности. Ни один режим не относился так снисходительно к безделью и так безжалостно к делу. Сергей хотел писать хорошо. Власть терпела только тех, кто писал как получится.
3
Насмотревшись на ржавые трубы в нью-йоркских галереях, я решил полюбить передвижников. В ностальгическом порыве я готов был простить им всё: школьные “рассказы по картинке”, народолюбие, фантики.
Сомнительный объект любви выигрывает от разлуки и проигрывает от встречи. Когда после пятнадцатилетнего перерыва мне удалось вновь побродить по Русскому музею, я понял, что с этими, знакомыми, как обои, картинами не так. Раньше я думал, что беда – в душераздирающей пошлости этого вечного “Последнего кабака”. Как говорил Достоевский, дайте русским самую поэтическую картину, они ее отбросят и выберут ту, где кого-нибудь секут. Передвижники, как матрешки, только кажутся чисто русским явлением. Их бродячие сюжеты встречаются во всех второразрядных музеях Европы.
Дело в другом: картины передвижников кажутся такими же анемичными, как те, что писали их соперники. Безжизненность академистов объясняется тем, что они слишком хорошо учили анатомию. Не желая жертвовать приобретенными в морге знаниями, они, как краснодеревщики, обтягивали кожей каркас. В результате на полотне получался не человек, а его труп.
Когда в музее добираешься до импрессионистов, кажется, что их картины прожигают стену. Будто не подозревающий о своей близорукости зритель надел очки. Импрессионисты, изображая виноград мохнатым от налипшего на него света, показывают нам то, что мы и без них могли бы увидеть, если бы смотрели на мир так же прямо, как они.
Вот этой прямоты и не было у передвижников. Они не портретировали действительность, а ставили ее, как мизансцену в самодеятельном театре. Естественности в их картинах не больше, чем в пирамиде “Урожайная”. Чем старательней они копировали жизнь, тем дальше отходили от нее: портрет не муляж.
В музее восковых фигур среди королей, президентов и убийц часто сажают чучело билетера. Из всех экспонатов только оно и похоже на настоящего человека. Обычно Сергей называл свои рассказы рассказами, но в молодости он добавлял эпитет – “импрессионистские”.
Это довольно странно, потому что Довлатов живописью не интересовался. Он прекрасно рисовал, обладал вкусом и чутьем к дизайну, но не помню, чтобы Довлатов хоть вскользь говорил о картинах. Он клялся, что ни разу не был в Эрмитаже, и я ему верю, потому что представить Сергея в музее так же трудно, как в сберкассе. Я думаю, что Довлатову нравилось у импрессионистов лишь то, чему он мог у них научиться: не результат, а метод. “Они, – замечает Сергей, – предпочитают минутное вечному”. Это можно сказать и о довлатовской прозе.
Если передвижники нагружали свои картины смыслом до тех пор, пока художественная иллюзия не становилась простодушной условностью, то импрессионисты полагались на случай. Изображая мир в разрезе, они верили, что действительность – как сервелат: всякий ее ломтик содержит в себе всю полноту жизненных свойств.
Муравей, ползущий вдоль рельсов, никогда не поймет устройства железной дороги. Для этого необходимо ее пересечь, причем – в любом месте.
Довлатов шел не вдоль, а поперек темы. Как импрессионисты, он не настаивал на исключительности своего сюжета. Чтобы написать портрет мира, Довлатову, как и им, подходил, в сущности, любой ландшафт.
Его пейзажем были люди – настоящие люди. Поэтому Довлатову и не годились вымышленные персонажи – он должен был работать на пленэре. Ведь только живые люди сохраняют верность натуре. Они и есть натура.
Человек – вещь природы. Она заключена в нем точно так же, как в дереве или камне. Делая ее видимой, искусство рождает мир: искусственное создает естественное и возвращает туда, откуда взяло.
Мариенгоф, автор знаменитых мемуаров “Роман без вранья”, описал этот процесс с редким знанием дела: “Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном”.
Человека нельзя придумать, как нельзя выдумать облако. Природа всегда переплюнет наше воображение. Неспособный конкурировать с природой, художник может ее лишь упростить. Например, нарисовать, как это делали сюрреалисты, облако квадратным. Однако квадратное облако – не облако вовсе. Это – инверсия естества.
В литературе таким методом штампуют из героев типы. Делая из Обломова – обломова, мы переходим от живой конкретности арифметики к мертвой абстракции алгебры – от бесконечного разнообразия цифр к ограниченности алфавита, каждая буква которого обладает условным, а не абсолютным значением. Упрямо сохраняя свою неповторимую индивидуальность, цифра, как человек, может быть равна лишь самой себе.
Довлатов любил героя Леонида Андреева, который говорил, что из-за своей порочности недостоин носить человеческое имя и поэтому просит называть его буквой, а лучше – цифрой.
4
Довлатов понимал, что окружает себя своими жертвами, но сделать ничего не мог. Даже заменить настоящее имя персонажа для не- го было мучительно – все равно что стать соавтором чужого произведения.
Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти. Подмены может не заметить читатель, но не автор. Придуманное имя ему мешает, ибо оно не заменяет настоящее, а конкурирует с ним: фальшивый персонаж отпихивает настоящего. Даже в газетной текучке Сергей предпочитал обходиться без псевдонимов.
Опасность псевдонимов в том, что они заменяют личность автора фантомами. Не случайно они так редко похожи на настоящие фамилии. Я, правда, знал журналиста Каца, принципиально подписывавшегося “Левин”. Но обычно псевдонимы звучат вычурно, как Северянин, или мелодраматично, как Горький.
Одному Лимонову псевдоним подходит больше фамилии, но только благодаря Бахчаняну, который придумал Эдуарду Савенко “высокопарную и низкопробную” фамилию.
Гордый своим изобретением, Вагрич требовал, чтобы каждую подпись Лимонов сопровождал указанием “Копирайт Бахчаняна”. Это не мешало им дружить. По крайней мере, до тех пор, пока Лимонов не вставил в свой автобиографический роман гомосексуальный эпизод, на который Вагрич отреагировал газетным объявлением: “Ищу приключений на свою жопу. Лимонов”.
В Нью-Йорке кроме Бахчаняна один Довлатов терпимо относился к Лимонову. Сергей не только, как все, читал с интересом его скандальный роман “Это я – Эдичка”, но – в отличие от всех – публично заступался за автора, которого наши в конце концов выдавили из Америки во Францию. В Париж его провожал тот же Вагрич – напоследок он помог Лимонову найти кроссовки на каблуке.
Все мы не красавцы
1
Сергей мало что любил – ни оперы, ни балета, в театре – одни буфеты. Даже природа вызывала у него раздражение. Как-то в обеденный перерыв мы вытащили его на улицу – съесть бутерброд на весенней травке. Сергей сперва зажмурился, потом нахмурился и наконец заявил, что не способен функционировать, когда вокруг не накурено. С годами, впрочем, он полюбил ездить в Катскильские горы, на дачу. Но и там предпочитал интерьеры, выходя из дома только за русской газетой. “Страсть к неодушевленным предметам раздражает меня, – писал Довлатов, – я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку”.
Мне кажется, Сергей был просто лишен любопытства к не касающейся его части мира. Он не испытывал никакого уважения к знаниям, особенно тем, что Парамонов называет “необязательными”. Обмениваться фактами ему казалось глупым. Несмешную информацию он считал лишней. Довлатов терпеть не мог античных аллюзий. Он и исторические романы презирал, считая их тем исключительным жанром, где эрудиция сходит за талант. Сергей вообще не стремился узнавать новое. Книги предпочитал не читать, а перечитывать, путешествий избегал, на конференции ездил нехотя, а на лиссабонской и вовсе запил. В результате путевых впечатлений у него наберется строчки три, и те о закуске: “Португалия… Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить: кто художник?”
Мне тогда все казалось интересным, и понять довлатовскую индифферентность было выше моих сил. Я не только выписывал каждый месяц по дюжине книг, но и читал их. И историю Карфагена, и дневники Нансена, и кулинарный словарь. Я знал, как устроена дрободелательная машина, мог перечислить гималайские вершины и римских императоров. Кроме того, я тайком перечитывал Жюля Верна и сам был похож на капитана Немо, который на вопрос “Какова глубина мирового океана?” отвечает сорока страницами убористого текста. Что касается путешествий, то ездить мне хотелось до истерики. Я побывал в тридцати восьми странах. Более того, мне всюду понравилось.
Довлатову я об этом не рассказывал – страсть к передвижению ему была чужда. И, как выяснилось, неприятна. “Вайль и Генис, – писал Сергей в период охлаждения, – по-прежнему работают талантливо. Не хуже Зикмунда с Ганзелкой. Литература для них – Африка. И всё кругом – сплошная Африка. От ярких впечатлений лопаются кровеносные сосуды…”
Может быть, Сергей был прав.
В Париже есть музей неполученных посылок. Одна поклонница посоветовала туда сходить Беккету: вещи без хозяев, анонимные, заброшенные, каждый экспонат – драма абсурда. Беккет, однако, вежливо уклонился: “Видите ли, мадам, – сказал он, – я с 58-го не выхожу из дома”.
Беккет был очень образованным человеком. Знал много языков, обошел пешком пол-Европы. Лучший студент дублинского Тринити-колледжа, эрудит, любитель чистого и бесцельного знания, он мечтал остаться наедине с Британской энциклопедией. В его юношеской поэме о Декарте я не разобрал даже названия. Примечаний в ней больше, чем текста. Но однажды Беккету пришло в голову, что непознаваемого в мире несоизмеримо больше, чем того, что мы можем узнать. С тех пор в его книгах перевелись ссылки, а сам он не выходил без нужды из дома. Все, что Беккету было нужно для литературы, он находил в себе. Сергей – в других.
Довлатова интересовали только люди, их сложная душевная вязь, тонкая “косметика человеческих связей”. Иногда мне казалось, что люди увлекали Сергея сильнее всего на свете, даже больше литературы. Впрочем, Довлатов и не проводил четкой границы между личностью и персонажем. Люди были алфавитом его поэтики. Именно так: человек как единица текста.
Сергей сочувственно вспоминал уроки Бориса Вахтина, который советовал своим младшим коллегам писать не идеями, а буквами. Но сам Довлатов писал людьми.
2
Считается, что в наше время культура утратила тот универсальный – один на всех – миф, который отвечал на все вопросы художника. Поэтому вынужденные о се- бе заботиться сами большие писатели ХХ века – Джойс, Элиот, Платонов – приходили в литературу со своими мифами.
На нашем поколении мифы кончились. Довлатов это понимал, и вместо бесплодных попыток найти для жизни общий знаменатель он просто останавливался в торжественном недоумении перед галереей примечательных лиц, которые породила неутомимая в своей любви к гротеску советская власть.
Выйдя на обочину человечества, она наплодила столько необъяснимых личностей, что одного их каталога хватило бы на целое направление.
Я всегда считал, что чудак – единственный достойный плод, который взрастила социалистическая экономика. Авторы самиздатских журналов, режиссеры авангардных театров, художники-нонконформисты, изобретатели, поэты, знахари, странники, собиратели икон, переводчики с хеттского – все они смогли появиться на свет только потому, что власть укрывала их от безразличного мира. Конечно, она их не любила, но всегда замечала, придавая фактом преследований смысл и оправдание их трудам.
Только в стране, безразличной к собственной экономике, чудаки могли найти нишу в обществе, где они были свободны от него, – невнятные НИИ, туманные лаборатории, смутные конторы, будка сторожа, каморка лифтера, та котельная, наконец, которую увековечил Довлатов: “Публика у нас тут довольно своеобразная. Олежка, например, буддист. Последователь школы «дзэн». Ищет успокоения в монастыре собственного духа. Худ – живописец, левое крыло мирового авангарда. Работает в традициях метафизического синтетизма. Рисует преимущественно тару – ящики, банки, чехлы… Ну, а я человек простой. Занимаюсь в свободные дни теорией музыки. Кстати, что вы думаете о политональных наложениях у Бриттена?”
Советский чудак – столь же яркий тип, как монах Средневековья или художник Ренессанса. Это – готовый материал для той словесности, что, в сущности, литературой уже не является. Скорее, это – письмо с натуры, кунсткамера, парад уродов.
Традиция эта сугубо русская, идущая не от Пушкина, а от Гоголя. Более предсказуемый Запад порождает типы, мы – безумные индивидуальности, чудаков и чудиков.
Именно за это Сергей больше других советских авторов любил Шукшина. В первых кадрах одного его фильма, прямо за титрами, нетвердо шагает мужчина. Камера медленно скользит по его дрожащим от напряжения ногам, скованной фигуре, окаменевшей шее – и застывает, не добравшись до подбородка. Остальное вырезано. Дело в том, что на голове он нес налитый до краев стакан водки. В фильме сцена никак не обыграна – сюжету она не нужна, но эпизод этот не лишний, а главный. Он, как хороший эпиграф, не только определяет тон, но и служит немой декларацией о намерениях – показывать странности жизни, а не объяснять их.
Другая сцена, которую Сергей часто пересказывал, из фильма “Когда деревья были большими”. Там одного персонажа спрашивают:
– Ты зачем соврал?
– Не знаю, – говорит, – дай, думаю, совру и соврал.
По интонации это близко к Достоевскому. В “Мертвом доме” у него один каторжник все приговаривает: “У меня небось не украдут, я сам боюсь, как бы чего не украсть”.
И в жизни, и в искусстве Сергей ценил не жесткий, как в литературе абсурда, алогизм, не симулирующую бессмыслицу заумь, не прямую антитезу разуму, а обход его – загулявший, нездравый, смысл. Каждое нелепое проявление его свидетельствует: человек шире своих слов и поступков. Он просто не влезает в них – квадратура круга.
Запутавшись в самом себе, человек ставит предел и нашему анализу. Он, как атом у греков, обладает той неделимой цельностью, которую нельзя разложить на элементарные частицы страхов и страстей. Непереводимый на язык аргументов остаток личности завораживал Довлатова. Сергей смаковал семантическую туманность, вызывающую легкое, будто от шампанского, головокружение. Он подстерегал те едва заметные сдвиги рациональности, которые коварно, как подножка, выводят душу из равновесия.
Довлатов с юности коллекционировал причуды реальности, которые, как говорила Алиса в Стране чудес, наводят на мысли, только неизвестно, на какие. Сергей рассказывал, что студентом срывал товарищей с лекции, чтобы полюбоваться на старичка в сквере, смешно дергающего носком ботинка.
Неудивительно, что в университете Довлатов не задержался. Сергей писал, что на экзамен по немецкому он пришел, зная на этом языке только два слова: Маркс и Энгельс.
3
Любуясь загадочностью нашей природы, Довлатов признавал только ту тайну, которая была рядом. Он не слышал о Бермудском треугольнике, не читал фантастики, не интересовался переселением душ и не заглядывал в рубрику гороскопов, хотя и придумал ей название: “Звезды смотрят вниз”. Довлатов пожал плечами, когда я написал статью о снежном человеке. По-настоящему таинственными Сергею казались не снежные люди, а обыкновенные.
Например, его сосед, которого он описывал как “загадочного религиозного деятеля Лемкуса”.
Честно говоря, ничего загадочного я в нем не видел. Обычный человек, приветливый, тихий, услужливый. Устроил довлатовскую дочку Катю в летний баптистский лагерь. Когда мы, заготовив шашлык, приехали ее навестить, он просил нас из уважения к религии выпивать, спрятавшись за дерево. Но для Довлатова не нашлось подходящего ствола.
Лемкус был энергичным литератором. Вместе со всеми нами он печатался в журнале Виктора Перельмана “Время и мы”. Рассказы его не отличались от многих других, но у Довлатова они вызывали тяжелое недоумение. (Наверное, с непривычки. Я приехал раньше него и уже успел поработать в газете, где ядерную авиацию называли “нуклеарными бомбовозами”.) Сергей не мог понять, что значит “розовый утренний закат напоминал грудь молоденькой девушки”. Меня больше смущало название другого рассказа: “Задница, которая нас погубила”.
Помимо изящной словесности Лемкус занимался и журналистикой. В частности, издавал газету “Литературный курьер”. В ней он напечатал интервью с только что приехавшим на Запад Аксеновым. Первые слова Василия Павловича звучали в записи редактора так: “Я скучаю за Москвой, за друзьями”.
Лемкуса выделял успех не на литературном, а на религиозном поприще, чего, надо сказать, в эмиграции не любят. Считалось, что неофиты ищут не духовной, а материальной выгоды.
В период кошерного “Нового американца” наш научный обозреватель носил в пиджаке два Ветхих завета – один в левом кармане, другой в правом. Бахчанян сказал по этому поводу: “Носится, как дурак с писаной Торой”. Однако обозревателя все равно выгнали, и он, оставив иудаизм, стал эсперантистом. Так что дивиденды вера приносила сомнительные. У баптистов, правда, по воскресеньям кормили, но только тех, кто крестился.
Лемкус тем не менее сумел преуспеть. В перестройку он напечатал в “Литературной газете” статью в защиту Христа за подписью “Редактор трансмирового радио”. Я не понял, идет речь о межпланетной или трансцендентной связи, но сразу подумал о проницательности Довлатова, который считал Лемкуса загадочным еще тогда, когда тот всего лишь “звонил с просьбой напомнить отчество Лермонтова”.
4
Люди у Довлатова, как точно заметил Леша Лосев, “больше, чем в жизни”.
Лосева я называю так не из фамильярности (за двадцать лет мы не удосужились перейти на “ты”), а чтобы избежать путаницы. Дело в том, что раньше он подписывался и Лев Лосев, и Алексей Лифшиц. Это раздражало читателей. Вынужденный объяснить, почему он называет себя то Львом, то Алексеем, Лосев написал, что в этом нет ничего необычного – точно так же поступал Толстой.
Лосеву вообще не везло с читателями. Когда мы напечатали его стихотворение про войну в Афганистане, на страницах газеты разгорелась дискуссия о пределах допустимого в современном поэтическом языке. Подписчики из старой эмиграции услышали что-то неприличное в упомянутом в стихотворении “муэдзине”.
Довлатов, как и все мы, относился к Лосеву с осторожным вниманием и деликатным интересом. Сергей писал о нем уважительно: “Его корректный тихий голос почти всегда был решающим”. Тут чувствуется зависть холерика.
Довлатов был прямой противоположностью Лосеву. Леша так скрупулезно и талантливо культивирует внешность и обиход дореволюционного профессора, что кажется цитатой из мемуаров Андрея Белого. Те, кто видят Лосева впервые, могут подумать, что стихи, вроде замечательного цикла “Памяти водки”, сочинил его однофамилец.
Обычно доктор Джекил в Лосеве легко справляется с мистером Хайдом. Но однажды, во время конференции в Гонолулу, Лосев выскочил из экскурсионного автобуса и на глазах доброй сотни славистов так ловко и быстро залез на кокосовую пальму, что только я и успел его сфотографировать. Этот снимок бережно хранится в моем архиве – до тех времен, когда Лосев станет академиком или классиком.
Итак, Леша Лосев написал, что люди у Сергея больше, чем в жизни. И правда, по сравнению с другими довлатовские персонажи – как голые среди одетых. Может быть, потому, что Сергей создавал портреты своих героев путем вычитания, а не сложения.
Парадокс искусства в том, что художник никогда не догонит, как Ахилл черепаху, изображаемый им оригинал. Сколько лет человеку? пять? сто? Живой человек меняется, мертвый – не человек вовсе. Поэтому всякий портрет – условная смесь долговечного с сиюминутным. Добавляя детали, мы только уменьшаем сходство.
Сергей действовал наоборот. Перенося свою модель на бумагу, он убирал все, без чего можно было обойтись. Иногда Довлатову хватало одного деепричастия: “Ровно шесть, – выговорил Цуриков и, не сгибаясь, почесал колено”.
“Человек, – писал Сергей, – рождается, страдает и умирает – неизменный, как формула воды Н2О”. В поисках таких формул Довлатов для каждого персонажа искал ту минимальную комбинацию элементов, соединение которых делает случайное неизбежным. Этим довлатовские портреты напоминают японские трехстишия:
Она коротко стриглась,
читала прозу Цветаевой
и недолюбливала грузин.
5
Хокку удивляют своей неразборчивостью. Эти стихи не “растут из сора”, а остаются с ним. Им все равно о чем говорить, потому что важна не картина, а взгляд. Хокку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него.
Мы видим мир не таким, каким он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким он должен был бы быть.
Мы видим мир таким, каким бы он был без нас.
Хокку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход времени, как остановленные, а не сломанные часы.
Хокку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством.
Это – конечный итог вычитания.
Они напоминают пирамиды, монументальность которых не зависит от размера.
Сюжет в хокку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат: жизнь, неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссную реальность их существования.
Вещами хокку интересуются не потому, что они что-то символизируют, а потому, что они, вещи, есть.
Слова в хокку должны ошеломлять точностью – как будто сунул руку в кипяток.
6
Точность для Довлатова была высшей мерой. Поэтому я горжусь, что он и у нас обнаружил “в первую очередь – точность, мою любимую, забытую, утраченную современной русской литературой – точность, о которой Даниил Хармс говорил, что она, точность, – первый признак гения”.
Только не надо путать точность с педантичной безошибочностью. Ее критерий – внутри, а не снаружи. Она – личное дело автора, от которого требуется сказать то, что он хотел сказать, – не почти, не вроде, не как бы, а именно и только.
Точность – счастливое совпадение цели и средства. Или, как говорил Довлатов, “тождество усилий и результатов”, ощутить которое, неожиданно добавлял он, легче всего в тире.
В литературе для Довлатова только один грех был непрощенным – приблизительность. В “Невидимой книге” он замечает: “Я хотел было написать: «Это – человек сложный…» Сложный, так и не пиши”.
Большинство, к сожалению, пишут – длинно, красиво и не о том. Читать такое – как общаться с болтливым заикой.
Чаще всего точность заменяют благими намерениями. Считается, что добро можно защищать любыми словами – первыми слева по правилу буравчика.
Точность, кстати, – отнюдь не то же, что простота. Но, включая в себя и темноту и сложность, она даже непонятное делает кристально ясным. Поэтому точность – необходимое свойство бессмыслицы и абсурда. Не зря Довлатов ссылался на Хармса.
В сущности, антитеза литературы – не молчание, а необязательные слова.
