автордың кітабын онлайн тегін оқу Весь Мопассан
Весь Мопассан
Ги де Мопассан (1850 — 1893) был одним из самых известных французских писателей XIX века. За свою недолгую жизнь он успел опубликовать несколько романов и порядка двадцати сборников рассказов. Его новеллы отличают тонкий, немного меланхоличный стиль повествования и неожиданные развязки. Такие его произведения, как «Милый друг», «Жизнь» и «Пышка», стали классикой еще при жизни автора.
Осел[1]
Луи Ле Пуатвену[2]
Ни малейшего движения не чувствовалось в густом, заснувшем над рекой тумане. Словно тусклое облако хлопка легло на воду. Даже высокий берег нельзя было различить в причудливых клубах тумана, зубчатых, как горная цепь. Но с приближением рассвета начинал вырисовываться холм. У его подножия, в зарождающихся проблесках зари, мало-помалу большими белыми пятнами выступили оштукатуренные домики. В курятниках пели петухи.
Там, по ту сторону реки, окутанной дымкой, как раз против Фретты, легкие звуки нарушали на мгновение великую тишину безветренного неба. Слышался то еле внятный плеск, словно осторожно пробиралась лодка, то сухой удар, как будто стукнуло весло о борт, то падение мягкого предмета в воду. Затем снова тишина.
Иногда же, неизвестно откуда, быть может, очень издалека, а может, и совсем близко, в этих мутных сумерках слышались тихие слова, звучавшие на земле или на реке, и так же робко скользили и исчезали, как те дикие птицы, которые провели ночь в тростниках и с первыми проблесками зари пускаются в путь, чтобы снова лететь куда-то, которых можно увидеть только на одно мгновение, когда они во весь дух пересекают туман, испуская нежный и боязливый крик, будя своих сестер в прибрежных скалах.
Вдруг у берега, против деревни, на воде появилась едва заметная тень; затем она стала расти, сгущаться, и наконец, выйдя из туманной завесы, наброшенной на реку, в травянистый берег уткнулась плоскодонка, в которой находились два человека.
Тот из них, что сидел на веслах, поднялся, взял со дна лодки ведро, наполненное рыбой, и вскинул на плечо сеть, с которой еще струилась вода. Его компаньон, не трогаясь с места, сказал:
— Принеси-ка ружье, может, спугнем какого кролика в береговых откосах, а, Мальош?
Тот ответил:
— Идет. Подожди, я сейчас вернусь.
И он удалился, чтобы припрятать улов в безопасное место.
Человек, оставшийся в лодке, медленно набил трубку и закурил.
Его звали Лабуиз, по прозвищу Шико[3] и он объединился со своим кумом Мальошоном, сокращенно Мальошем, для занятия подозрительным и случайным воровским промыслом.
Они были плохими матросами и нанимались в плавание только в голодные месяцы. Остальное время они грабили. День и ночь блуждая по реке, выслеживая всякую добычу, мертвую или живую, они были водными браконьерами, ночными охотниками, чем-то вроде пиратов сточных труб; они то подстерегали косуль в Сен-Жерменском лесу, то разыскивали утопленников, плывущих под водой, и обчищали их карманы, то подбирали уносимые течением тряпки, куски дерева и пустые бутылки, горлышки которых торчали над водой и покачивались, как пьяные. Лабуиз и Мальошон были довольны своей жизнью.
Иногда около полудня они бродили пешком и шли не спеша, куда глаза глядят. Они обедали где-нибудь в трактире на берегу реки и снова вместе отправлялись дальше. День или два они отсутствовали, а потом как-нибудь утром их снова видели плывущими в их дрянной лодчонке.
В это время где-нибудь в Жуенвиле или в Ножане гребцы в отчаянии разыскивали исчезнувшую ночью шлюпку, отвязанную кем-то, уплывшую и, без сомнения, украденную, а в двадцати или тридцати лье оттуда, на Уазе, какой-нибудь буржуа-собственник потирал руки, любуясь лодкой, купленной им накануне по случаю за пятьдесят франков у двух людей, которые мимоходом, сами неожиданно предложили продать ее.
Мальошон вернулся с ружьем, завернутым в тряпку. Это был человек лет сорока или пятидесяти, высокий, худой, с бегающим взглядом, как у людей, постоянно опасающихся за свою судьбу, и у животных, которых уже не раз травили. Расстегнутая рубашка открывала грудь, заросшую серой шерстью, но на лице у него, по-видимому, никогда не было другой растительности, кроме щетки коротко подстриженных усов и клочка жестких волос под нижней губой. Он лысел начиная с висков.
Когда он снимал грязную лепешку, служившую ему картузом, кожа на его голове казалась покрытой легким пухом, какой-то тенью волос, как у ощипанного цыпленка, которого нужно еще опалить.
Наоборот, Шико был красный и весь в угрях, толстый, коротенький и волосатый, его лицо под фуражкой сапера напоминало собою сырой бифштекс. Левый глаз у него был всегда прищурен, словно он во что-то или в кого-то целился, и когда над его тиком шутили, говоря: «Открой глаз, Лабуиз», он отвечал спокойным тоном: «Не бойся, сестрица, при случае я его открою». Между прочим, у него была привычка всех называть «сестрицей», вплоть до своего товарища по воровству.
Теперь была его очередь взяться за весла, и лодка снова нырнула в неподвижный речной туман, который становился уже молочно-белым в розовом сиянии просветлевшего неба.
Лабуиз спросил:
— Какую ты взял дробь, Мальошон?
Мальошон ответил:
— Самую мелкую, девятку, ту, что для кроликов.
Они приближались к другому берегу так тихо, так осторожно, что ни малейший шум не выдавал их. Этот берег принадлежит к Сен-Жерменскому лесу, где запрещена охота на кроликов. Он покрыт норками, скрытыми под корнями деревьев, и зверьки резвятся там на заре, скачут взад и вперед, вбегая и выбегая из нор.
Мальошон, стоя на коленях впереди, высматривал добычу, спрятав ружье на дне лодки. Вдруг он схватил его, прицелился, и выстрел раскатисто прозвучал в деревенской тишине.
В два удара весла Лабуиз был у берега, и его компаньон, прыгнув на землю, поднял маленького, еще трепетавшего серого кролика.
Затем лодка снова погрузилась в туман, повернув к другому берегу, где они были в безопасности от сторожей.
Теперь казалось, что эти два человека просто спокойно катаются по реке. Ружье исчезло под доской, служившей ему прикрытием, а кролик — за оттопыренной блузой Шико.
Через четверть часа Лабуиз спросил:
— Ну, сестрица, еще одного?
Мальошон ответил:
— Ладно, поехали.
И лодка снова поплыла, быстро спускаясь по течению. Густой туман, висевший над рекой, начал подниматься. Как сквозь кисею, можно было уже рассмотреть деревья на берегу; разорванный туман уносило по течению маленькими облачками.
Приблизившись к острову, оконечность которого лежит против Эрблэ, гребцы замедлили ход лодки и снова начали высматривать добычу. Вскоре был убит и второй кролик.
Они продолжали плыть вниз по течению, пока не оказались на полпути до Конфлана; здесь они остановились, пришвартовав лодку к дереву, и заснули, улегшись на дно.
Время от времени Лабуиз приподнимался, озирая окрестность своим открытым глазом. Остатки утреннего тумана испарились, и лучезарное летнее солнце всходило в голубом небе.
На другом берегу полукругом тянулся косогор, покрытый виноградниками. Одинокий домик подымался на его вершине среди группы деревьев. Все было погружено в молчание.
Но на дороге вдоль реки, где тянули бечеву, что-то медленно приближалось, еле-еле двигаясь. Это была женщина, тащившая за собой осла. Животное, с одеревеневшими суставами, неповоротливое и упрямое, время от времени выставляло вперед одну ногу, уступая усилиям своей спутницы, когда оно не могло уже ей противиться; вытянув шею, опустив уши, осел подвигался настолько медленно, что трудно было и представить себе, когда же наконец он скроется из вида.
Женщина тянула осла, согнувшись вдвое и время от времени оборачиваясь, чтобы подхлестнуть его веткой.
Лабуиз, увидев ее, произнес:
— Эй, Мальош!
— Чего еще?
— Хочешь позабавиться?
— Конечно.
— Ну так встряхнись, сестрица, уж мы с тобой посмеемся.
И Шико взялся за весла.
Когда они переехали реку и очутились против женщины с ослом, он крикнул:
— Эй, сестрица!
Женщина перестала тащить свою клячу и оглянулась. Лабуиз продолжал:
— Ты что, на ярмарку паровозов идешь, что ли?
Женщина ничего не ответила. Шико продолжал:
— Эй, скажи-ка, не получил ли твой осел приза на бегах? Куда ты ведешь его, что так спешишь?
Женщина наконец ответила:
— Я иду к Макару, в Шампью, чтобы его там прикончили. Он уж никуда не годится.
Лабуиз ответил:
— Верю. Сколько же Макар тебе за него даст?
Женщина вытерла рукой лоб и нерешительно ответила:
— А почем я знаю? Может, три франка, может, и четыре.
Шико воскликнул:
— Даю тебе за него сто су, и путешествию твоему конец, а это чего-нибудь да стоит.
Женщина, подумав немного, произнесла:
— Ладно.
И грабители причалили.
Лабуиз взял животное за повод. Мальош в удивлении спросил:
— Что ты будешь делать с этой шкурой?
Но тут Шико открыл и другой глаз, чтоб лучше выразить свое удовольствие. Все его красное лицо гримасничало от радости; он прокудахтал:
— Не бойся, сестрица, уж я придумал штуку.
Он отдал женщине сто су, и она присела на краю канавы, чтобы посмотреть, что будет дальше.
Тогда Лабуиз, в отличном настроении, достал ружье и протянул его Мальошону.
— Каждому по выстрелу, старушка моя, мы поохотимся на крупную дичь, сестрица, да только издали, черт возьми, а то ты с первого же раза убьешь его. Надо немножко продлить удовольствие.
И он поставил своего компаньона в сорока шагах от жертвы. Осел, чувствуя себя на свободе, попробовал щипать высокую прибрежную траву, но был до такой степени изнурен, что шатался на ногах и, казалось, вот-вот свалится.
Мальошон медленно прицелился и сказал:
— Внимание, Шико. Угостим его солью по ушам.
И он выстрелил.
Мелкая дробь изрешетила длинные уши осла, который стал сильно трясти ими, двигая то одним ухом, то другим, то одновременно обоими, желая избавиться от этого колющего ощущения.
Приятели хохотали до упаду, корчась и топая ногами. Но женщина в негодовании бросилась к ним; она не хотела, чтобы мучили ее осла, и предлагала, охая, вернуть им сто су.
Лабуиз пригрозил вздуть ее и сделал вид, что засучивает рукава. Он заплатил — разве не так? Значит, помалкивай. А то он пустит ей заряд под юбки, чтобы доказать, что этого и не почувствуешь.
И она ушла, угрожая жандармами. Они долго еще слышали, как она выкрикивала ругательства, и брань ее становилась тем отборней, чем дальше она уходила.
Мальошон протянул ружье компаньону:
— Твой черед, Шико.
Лабуиз прицелился и выстрелил. Осел получил заряд в ляжки, но дробь была мелка, стреляли на большом расстоянии, и он, вероятно, подумал, что его кусают слепни, потому что с силой принялся обмахиваться хвостом, ударяя им себя по спине и по ногам.
Лабуиз уселся, чтобы посмеяться вволю, между тем как Мальошон снова зарядил ружье и при этом так хохотал, что казалось, будто он чихает в дуло.
Он приблизился к ослу на несколько шагов и, целясь в то же самое место, что и его компаньон, снова выстрелил. На этот раз животное сделало большой скачок, начало брыкаться и махать головой. Наконец проступило немного крови. Осел был ранен. Он почувствовал острую боль и пустился бежать по берегу медленным хромающим и прерывистым галопом.
Оба человека бросились за ним в погоню: Мальошон — крупным шагом, Лабуиз — торопливыми шажками, той рысцой, которая вызывает одышку у низкорослых людей.
Но осел, обессилев, остановился и бессмысленным взглядом смотрел на приближающихся убийц. Затем он вдруг вытянул голову и принялся реветь.
Лабуиз, запыхавшись, поднял ружье. На этот раз он подошел совсем близко, не желая пускаться еще раз в погоню.
Когда осел прекратил свою скорбную жалобу, походившую на призыв о помощи, на последний предсмертный крик, человек, придумав что-то, крикнул:
— Эй, Мальош, сестрица, подойди-ка сюда, я дам ему выпить лекарства.
И когда Мальош силой открыл зажатый рот животного, Шико всунул в глотку осла дуло ружья, как будто собираясь влить ему лекарство. Затем он сказал:
— Эй, сестрица, смотри, я вливаю ему слабительное.
И он спустил курок. Осел попятился шага на три, упал на круп, сделал попытку подняться и наконец, закрыв глаза, повалился на бок. Все его старое, ободранное тело трепетало, а ноги дергались, как будто он хотел бежать.
Поток крови хлынул у него между зубов. Вскоре он перестал шевелиться. Он издох.
Оба человека не смеялись больше, все кончилось слишком быстро, и они чувствовали себя обокраденными.
Мальошон спросил:
— Ну а что же нам теперь с ним делать?
Лабуиз ответил:
— Не бойся, сестрица, стащим-ка его в лодку; мы еще посмеемся сегодня ночью.
И они отправились к лодке. Труп животного был положен на дно, покрыт свежей травой, и, растянувшись на нем, бродяги снова заснули.
Около полудня Лабуиз вытащил из потайного ящика источенной червями грязной лодки литр вина, хлеб, масло, лук, и они принялись за еду.
Покончив с обедом, они опять улеглись на мертвом осле и заснули. В сумерки Лабуиз пробудился и, расталкивая приятеля, который храпел, как орган, скомандовал:
— Ну, сестрица, поехали.
Грести стал Мальошон. Они не спеша подымались вверх по Сене, так как в их распоряжении было довольно времени. Они плыли вдоль берегов, покрытых цветущими водяными лилиями, напоенных ароматом боярышника, белые кисти которого свешивались к воде; тяжелая лодка илистого цвета скользила по большим плоским листьям кувшинок, сгибала их бледные круглые цветы, вырезанные в форме бубенцов, которые снова затем выпрямлялись.
Возле Эперонской стены, отделяющей Сен-Жерменский лес от парка Мэзон-Лафит, Лабуиз велел своему компаньону остановиться и изложил ему свой план, который вызвал у Мальошона продолжительный и беззвучный смех.
Они выбросили в воду траву, покрывавшую труп, взяли животное за ноги, вытащили из лодки и спрятали в чаще.
Снова сев в лодку, они достигли Мэзон-Лафита.
Стояла уже непроглядная тьма, когда они вошли к дяде Жюлю, трактирщику и виноторговцу. Едва увидев их, он подошел к ним, пожал руки, присел к их столу, и они начали болтать о том о сем.
Часов в одиннадцать, когда ушел последний посетитель, дядя Жюль сказал Лабуизу, подмигивая:
— Ну, есть что-нибудь?
Лабуиз качнул головой и произнес:
— Может, есть, а может, и нет, все возможно.
Трактирщик приставал:
— Серые, верно, только одни серые?
Тогда Шико, засунув руки за пазуху шерстяной блузы, показал оттуда уши одного из кроликов и заявил:
— Это стоит три франка за пару.
Началось долгое препирательство из-за цены. Сошлись на двух франках шестидесяти пяти сантимах. Оба кролика были проданы.
Когда мародеры встали, дядя Жюль, наблюдавший за ними, сказал:
— У вас еще что-то есть, да вы говорить не хотите.
Лабуиз ответил:
— Может, и есть, только не для тебя; очень уж ты выжига большой.
Загоревшийся трактирщик настаивал:
— Ага, что-то крупное, ну, скажи что, можно и столковаться.
Лабуиз, как будто в нерешительности, сделал вид, что он советуется взглядом с Мальошоном; затем медленно ответил:
— Вот какое дело. Мы сидели в засаде возле Эперона, и вдруг что-то пробежало мимо нас в ближайших кустах, слева, где стена кончается. Мальошон выстрелил, и оно упало. Мы удрали, потому что там сторожа. Не могу тебе сказать, что это такое, потому что не знаю. Крупное-то оно крупное. Но что? Если бы я сказал тебе, я бы обманул тебя, а ты знаешь, сестрица, между нами все начистоту.
Торговец, волнуясь, спросил:
— Не косуля ли это?
Лабуиз ответил:
— Может быть, она, может, что другое. Косуля?… Да… Но не покрупнее ли это немного? Будто вроде как лань. О, я не говорю, что это лань, ведь я не знаю, но очень может быть!
Трактирщик настаивал:
— А может быть, олень?
Лабуиз вытянул руку.
— Это нет! Что до оленя, так это не олень, не буду тебя обманывать, не олень. Его бы я признал по рогам. Нет, что до оленя, так это не олень.
— Почему вы не взяли его? — спросил трактирщик.
— Почему, сестрица? А потому, что мы теперь продаем на месте. Я охотник. Понимаешь, пошатнешься, кое-что отыщешь, чем-нибудь поживишься. А для меня никакого риска. Вот!
Кабатчик недоверчиво произнес:
— А если его там уже больше нет?
Но Лабуиз снова поднял руку:
— Что оно там, это наверняка; ручаюсь тебе за это, клянусь, что там. В первых кустах налево. Но вот что это такое, не знаю. Знаю, что это не олень, это нет, тут я уверен. Ну а насчет всего прочего, это уж твое дело пойти и посмотреть. Двадцать франков на месте, подходит тебе это?
Трактирщик все еще колебался.
— Ты не мог бы принести сюда?
Мальошон вмешался в разговор:
— Тогда без риска. Если это косуля — пятьдесят франков; если лань — семьдесят; вот наши цены.
Харчевник решился:
— Идет за двадцать франков. Решено.
И они ударили по рукам.
Затем он вынул из конторки четыре больших монеты по сто су, и друзья опустили их в карманы.
Опорожнив свой стакан, Лабуиз встал и вышел; исчезая в темноте, он обернулся и подтвердил:
— Это не олень, будь уверен. Но что?… А уж оно там, это верно. Я тебе деньги обратно отдам, если ничего не найдешь.
И он исчез в ночной темноте.
Мальошон, выйдя вслед за ним, дубасил его по спине кулаком, чтобы выразить свое ликование.
1
Напечатано в «Голуа» 15 июля 1883 года под заглавием «Славный денек» («Le bon jour»).
3
Chicot (франц.) — пень, пенек.
2
Луи Ле Пуатвен (1847–1909) — французский художник, кузен Мопассана, сын поэта-романтика Альфреда Ле Пуатвена, друга юности Флобера.
Страх
Ж. — К. Гюисмансу
После обеда все поднялись на палубу. Перед нами расстилалось Средиземное море, и на всей его поверхности, отливавшей муаром при свете полной, спокойной луны, не было ни малейшей зыби. Огромный пароход скользил по зеркальной глади моря, выбрасывая в небо, усеянное звездами, длинную полосу черного дыма, а вода позади нас, совершенно белая, взбудораженная быстрым ходом тяжелого судна и взбаламученная его винтом, пенилась и точно извивалась, сверкая так, что ее можно было принять за кипящий лунный свет.
Мы — нас было шесть-восемь человек, — молчаливо любуясь, смотрели в сторону далекой Африки, куда лежал наш путь. Капитан, куривший сигару, внезапно вернулся к разговору, происходившему во время обеда.
— Да, в этот день я натерпелся страха. Мой корабль шесть часов оставался под ударами моря на скале, вонзившейся в его чрево. К счастью, перед наступлением вечера мы были подобраны английским угольщиком, заметившим нас.
Тут в первый раз вступил в беседу высокий, опаленный загаром мужчина сурового вида, один из тех людей, которые, чувствуется, изъездили среди беспрестанных опасностей огромные неизведанные страны и чьи спокойные глаза словно хранят в своей глубине отблеск необычайных картин природы, виденных ими, — один из тех людей, которые кажутся закаленными храбрецами.
— Вы говорите, капитан, что натерпелись страха; я этому не верю. Вы ошибаетесь в определении и в испытанном вами чувстве. Энергичный человек никогда не испытывает страха перед лицом неминуемой опасности. Он бывает взволнован, возбужден, встревожен, но страх — нечто совсем другое.
Капитан отвечал, смеясь:
— Черт возьми! Могу вас все-таки уверить, что я натерпелся именно страха.
Тогда человек с бронзовым лицом медленно возразил:
— Позвольте мне объясниться! Страх (а испытывать страх могут и самые храбрые люди) — это нечто чудовищное, это какой-то распад души, какая-то дикая судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет. Но если человек храбр, он не испытывает этого чувства ни перед нападением, ни перед неминуемой смертью, ни перед любой известной нам опасностью; это чувство возникает скорее среди необыкновенной обстановки, под действием некоторых таинственных влияний, перед лицом смутной, неопределенной угрозы. Настоящий страх есть как бы воспоминание призрачных ужасов отдаленного прошлого. Человек, который верит в привидения и вообразит ночью перед собой призрак, должен испытывать страх во всей его безграничной кошмарной чудовищности.
Я узнал страх среди бела дня лет десять тому назад. И я пережил его вновь прошлой зимой, в одну из декабрьских ночей.
А между тем я испытал много случайностей, много приключений, казавшихся смертельными. Я часто сражался. Я был замертво брошен грабителями. В Америке меня как инсургента приговорили к повешению; я был сброшен в море с корабельной палубы у берегов Китая. Всякий раз, когда я считал себя погибшим, я покорялся этому немедленно, без слезливости и даже без сожаления.
Но страх — это не то.
Я познал его в Африке. А между тем страх — дитя Севера; солнце рассеивает его, как туман. Заметьте это, господа. У восточных народов жизнь не ценится ни во что; человек покоряется смерти тотчас же; там ночи светлы и свободны от легенд, а души свободны от мрачных тревог, неотвязно преследующих людей в холодных странах. На Востоке можно испытать панический ужас, но страх там неизвестен.
Так вот что случилось со мною однажды в Африке.
Я пересекал большие песчаные холмы на юге Уаргла. Это одна из удивительных стран в мире, где повсюду сплошной песок, ровный песок безграничных берегов океана. Так вот представьте себе океан, превратившийся в песок в минуту урагана; вообразите немую бурю, с неподвижными волнами из желтой пыли. Эти волны высоки, как горы, неровны, разнообразны; они вздымаются, как разъяренные валы, но они еще выше и словно изборождены переливами муара. Южное губительное солнце льет неумолимые отвесные лучи на это бушующее, немое и неподвижное море. Надо карабкаться на эти валы золотого праха, спускаться, снова карабкаться, карабкаться без конца, без отдыха, нигде не встречая тени. Лошади храпят, утопают по колена и скользят, спускаясь со склонов этих изумительных холмов.
Я был вдвоем с товарищем, в сопровождении восьми спаги и четырех верблюдов с их вожатыми. Мы не разговаривали, томимые зноем, усталостью и иссохнув от жажды, как сама эта знойная пустыня. Вдруг кто-то вскрикнул, все остановились, и мы замерли в неподвижности, поглощенные необъяснимым явлением, которое знакомо путешествующим в этих затерянных странах.
Где-то невдалеке от нас, в неопределенном направлении, бил барабан, таинственный барабан дюн; он бил отчетливо, то громче, то слабее, останавливаясь порою, а затем возобновляя свою фантастическую дробь.
Арабы испуганно переглянулись, и один сказал на своем наречии: «Среди нас смерть». И вот внезапно мой товарищ, мой друг, почти мой брат, упал с лошади головой вперед, пораженный солнечным ударом.
И в течение двух часов, пока я тщетно старался вернуть его к жизни, этот неуловимый барабан все время наполнял мой слух своим однообразным, перемежающимся и непонятным боем; и я чувствовал, что в этой яме, залитой пожаром солнечных лучей, среди четырех стен песка, рядом с этим дорогим мне трупом меня до мозга костей пронизывает страх, настоящий страх, отвратительный страх, в то время как неведомое эхо продолжало доносить до нас, находившихся за двести лье от какой бы то ни было французской деревни, частый бой барабана.
В этот день я понял, что значит испытывать страх; но еще лучше я постиг это в другой раз…
Капитан прервал рассказчика:
— Извините, сударь, но как же насчет барабана?… Что же это было?
Путешественник отвечал:
— Не знаю. И никто не знает. Офицеры, застигнутые этим странным шумом, обычно принимают его за эхо, непомерно усиленное, увеличенное и умноженное волнистым расположением холмов, градом песчинок, уносимых ветром и ударяющихся о пучки высохшей травы, так как не раз было замечено, что явление это происходит вблизи невысокой растительности, сожженной солнцем и жесткой, как пергамент.
Этот барабан, следовательно, не что иное, как звуковой мираж. Вот и все. Но об этом мне стало известно лишь позже.
Перехожу ко второму случаю.
Это было прошлой зимой в одном из лесов северо-восточной Франции. Ночь наступила двумя часами раньше обычного, так темно было небо. Моим проводником был крестьянин, шедший рядом со мною по узенькой тропинке, под сводом сосен, в которых выл разбушевавшийся ветер. В просвете между вершинами деревьев я видел мчавшиеся смятенные, разорванные облака, словно бежавшие от чего-то ужасного. Иногда при более сильном порыве ветра весь лес наклонялся в одну сторону со страдальческим стоном, и холод пронизывал меня, несмотря на быстрый шаг и толстую одежду.
Мы должны были ужинать и ночевать у одного лесничего, дом которого был уже недалеко. Я отправлялся туда на охоту.
Мой проводник поднимал время от времени голову и бормотал: «Ужасная погода!» Затем он заговорил о людях, к которым мы шли. Два года тому назад отец убил браконьера и с тех пор помрачнел, словно его терзало какое-то воспоминание. Двое женатых сыновей жили с ним.
Тьма была глубокая. Я ничего не видел ни впереди, ни вокруг себя, а ветви деревьев, раскачиваемых ветром, наполняли ночь немолчным гулом. Наконец я увидел огонек, а мой товарищ вскоре наткнулся на дверь. В ответ раздались пронзительные крики женщин. Затем мужской голос, какой-то сдавленный голос, спросил: «Кто там?» Проводник назвал себя. Мы вошли. Я увидел незабываемую картину.
Пожилой мужчина с седыми волосами и безумным взглядом ожидал нас, стоя среди кухни и держа заряженное ружье, в то время как двое здоровенных парней, вооруженных топорами, сторожили дверь. В темных углах комнаты я различил двух женщин, стоявших на коленях лицом к стене.
Мы объяснили, кто мы такие. Старик отставил ружье к стене и велел приготовить мне комнату, но так как женщины не шевельнулись, он сказал мне резко:
— Видите ли, сударь, сегодня ночью исполнится два года с тех пор, как я убил человека. В прошлом году он приходил за мною и звал меня. Я ожидаю его и нынче вечером.
И он прибавил тоном, заставившим меня улыбнуться:
— Вот почему нам сегодня не по себе.
Я ободрил его, насколько мог, радуясь тому, что пришел именно в этот вечер и был свидетелем этого суеверного ужаса. Я рассказал несколько историй, мне удалось успокоить почти всех.
У очага, уткнувшись носом в лапы, спала полуслепая лохматая собака, одна из тех собак, которые напоминают нам знакомых людей.
Снаружи буря ожесточенно билась в стены домика, а сквозь узкий квадрат стекла, нечто вроде потайного окошечка, устроенного рядом с дверью, я увидел при свете ярких молний растрепанные деревья, качаемые ветром.
Я чувствовал, что, несмотря на все мои усилия, глубокий ужас продолжает сковывать этих людей и всякий раз, когда я переставал говорить, их слух ловил отдаленные звуки. Утомившись зрелищем этого бессмысленного страха, я собирался уже спросить, где мне спать, как вдруг старый лесничий вскочил одним прыжком со стула и опять схватился за ружье, растерянно бормоча:
— Вот он! Вот он! Я слышу!
Женщины опять упали на колени по углам, закрыв лицо руками, а сыновья вновь взялись за топоры. Я пытался было успокоить их, но уснувшая собака внезапно пробудилась и, подняв морду, вытянув шею, глядя на огонь полуслепыми глазами, издала тот зловещий вой, который так часто приводит в трепет путников по вечерам, среди полей. Теперь все глаза были устремлены на собаку; поднявшись на ноги, она сначала оставалась неподвижной, словно при виде какого-то призрака, и выла навстречу чему-то незримому, неведомому, но, без сомнения, страшному, так как вся шерсть на ней поднялась дыбом. Лесничий, совсем помертвев, воскликнул:
— Она его чует! Она его чует! Она была здесь, когда я его убил.
Обеспамятевшие женщины завыли, вторя собаке.
У меня невольно мороз пробежал по спине. Вид этого животного, в этом месте, в этот час, среди этих обезумевших людей, был страшен.
Целый час собака выла, не двигаясь с места, выла, словно в тоске наваждения, и страх, чудовищный страх вторгался мне в душу Страх перед чем? Сам не знаю Просто страх — вот и все.
Мы сидели, не шевелясь, мертвенно-бледные, в ожидании ужасного события, напрягая слух, задыхаясь от сердцебиения, вздрагивая с головы до ног при малейшем шорохе. А собака принялась теперь ходить вокруг комнаты, обнюхивая стены и не переставая выть. Животное положительно сводило нас с ума! Крестьянин, мой проводник, бросился к ней в припадке ярости и страха и, открыв дверь, выходившую на дворик, вышвырнул собаку наружу.
Она тотчас же смолкла, а мы погрузились в еще более жуткую тишину. И вдруг мы все одновременно вздрогнули: кто-то крался вдоль стены дома, обращенной к лесу; затем он прошел мимо двери, которую, казалось, нащупывал неверною рукой; потом ничего не было слышно минуты две, которые довели нас почти до безумия; затем он вернулся, по-прежнему слегка касаясь стены; он легонько царапался, как царапаются ногтями дети; затем вдруг в окошечке показалась голова, совершенно белая, с глазами, горевшими, как у дикого зверя. И изо рта ее вырвался неясный жалобный звук.
В кухне раздался страшный грохот. Старик лесничий выстрелил. И тотчас оба сына бросились вперед и загородили окошко, поставив стоймя к нему большой стол и придвинув буфет.
Клянусь, что при звуке ружейного выстрела, которого я никак не ожидал, я ощутил в сердце, в душе и во всем теле такое отчаяние, что едва не лишился чувств и был чуть жив от ужаса.
Мы пробыли так до зари, не имея сил двинуться с места или выговорить слово; нас точно свела судорога какого-то необъяснимого безумия.
Баррикады перед дверью осмелились разобрать только тогда, когда сквозь щелку ставня забрезжил тусклый дневной свет.
У стены за дверью лежала старая собака; ее горло было пробито пулею.
Она выбралась из дворика, прорыв отверстие под изгородью.
Человек с бронзовым лицом смолк, затем прибавил:
— В ту ночь мне не угрожала никакая опасность, но я охотнее пережил бы еще раз часы, когда я подвергался самой лютой опасности, чем одно это мгновение выстрела в бородатое лицо, показавшееся в окошечке.
Утопленник
I
Историю тетушки Патен знали в Фекане все и каждый. Не была она счастлива со своим мужем, тетушка Патен, что и говорить! Ведь муж при жизни колотил ее, как сноп на току.
Он был хозяином рыболовного судна и в свое время женился на ней только из-за ее красоты, хотя была она бедная.
Хороший моряк, но малый грубый, Патен частенько посещал кабачок папаши Обана, где в обычные дни выпивал четыре-пять стаканчиков крепкой водки, когда же выпадала удачная ловля, то и восемь, десять и даже больше, «смотря по сердечному расположению», как он выражался.
Водку посетителям подавала дочка папаши Обана, хорошенькая брюнетка, привлекавшая посетителей только своим приятным личиком; никаких сплетен о ней не знали.
Входя в кабачок, Патен бывал доволен, что может глядеть на нее, и заводил с нею вежливый, спокойный разговор, как порядочный парень. После первого стаканчика она начинала казаться ему еще красивее; после второго он подмигивал ей; после третьего говорил: «Ежели бы вы только захотели, мамзель Дезире…», — но никогда не кончал этой фразы; после четвертого пытался удержать ее за юбку и обнять; а когда он доходил до десяти, то все следующие стаканчики подавал уже сам папаша Обан.
Старый кабатчик знал, где раки зимуют, и для оживления торговли нарочно заставлял Дезире ходить между столиками, а Дезире, которая недаром была дочерью папаши Обана, вертела юбкой, угощая пьяниц и перекидывалась с ними шутками, лукаво улыбаясь.
Патен до тех пор пропускал стаканчики, пока личико Дезире не приглянулось ему, да так, что он стал думать о девушке даже во время рыбной ловли, закидывая сети в открытом море, в бурные и в спокойные, в лунные и в темные ночи. Он думал о ней, стоя за рулем на корме своего судна, а четыре его товарища дремали меж тем, положив голову на руки. Он все время видел, как она улыбается ему, как наливает желтую водку, как поводит при этом плечиком и потом отходит со словами:
— Получайте! Теперь вы довольны?
Она жила перед его глазами, в его сердце, и в конце концов ему так захотелось на ней жениться, что он не мог удержаться и сделал предложение.
Он был богат, имел собственное судно, сети и дом у подножия холма, на Ретеню, а у папаши Обана не было ничего. Поэтому предложение было принято с восторгом, и свадьбу справили как можно скорее, причем обе стороны торопились кончить дело, хотя и из совершенно различных побуждений.
Но через три дня после женитьбы Патен уже не понимал, как мог он думать, что Дезире чем-то отличается от прочих женщин. В самом деле, с ума надо было сойти, чтобы связаться с этой нищенкой! Не иначе как она приворожила его своей водкой — конечно, водкой! — подсыпала ему туда какого-нибудь зелья!
И он ругался на все побережье, перегрызал чубук своей трубки, раздавал пинки матросам; облаяв все на свете, перебрав все известные ему ругательства, он изрыгал остатки неизрасходованной злости на рыб и омаров; он вытаскивал их из сетей и укладывал в корзины, не иначе как со всяческими оскорбительными и грязными словами.
А когда он возвращался домой и видел перед собою жену, дочь папаши Обана, он немедленно начинал орать на нее, как на последнюю из последних. И так как она покорно выслушивала его, привыкнув дома к вспышкам родительского гнева, то он выходил из себя от ее спокойствия. Однажды вечером он дал ей затрещину. С этого момента семейная жизнь стала для нее невыносима.
Целых десять лет на Ретеню только и разговоров было, что о том, как Патен колотит жену и как ругается с нею по всякому поводу. И в самом деле, ругался он мастерски: по богатству словаря и зычности голоса с ним не мог сравниться ни один человек в Фекане. Когда его лодка, возвращаясь с рыбной ловли, появлялась у входа в гавань, все ждали первого залпа ругани, который полетит с палубы на мол, как только Патен увидит белый чепчик своей подруги.
Стоя на корме и управляя судном, он глядел на нос и на парус, но даже при бурном море, несмотря на трудный узкий фарватер, несмотря на огромные валы, которые, вздымаясь с самого дна морского, врывались в тесный проход, он все же высматривал в толпе женщин, обрызгиваемых пеной и поджидающих моряков, ее, свою жену, дочь папаши Обана, нищую шваль!
Едва завидев ее, он посылал ей сквозь шум прибоя и ветра первое ругательство, да с такой силой, что на берегу все начинали хохотать, хотя и жалели женщину. Затем, когда судно подходило к пристани, Патен, выгружая рыбу, в то же время «выбрасывал за борт балласт вежливости», по его выражению, и вокруг его якорей собирались все озорники и бездельники гавани.
Брань слетала с его губ то картечью, короткой и устрашающей, то долго гремевшими раскатами грома, то таким ураганом крепких словечек, что казалось, в легких Патена были собраны все грозы предвечного отца.
Потом, сойдя на берег и очутившись лицом к лицу с женою посреди толпы селедочниц и просто любопытных, он выуживал из своего запаса новый груз брани и грубостей и так провожал жену до самого дома; она шла впереди, он за нею; она плакала, он орал.
Оставшись с ней вдвоем за закрытой дверью, он по малейшему поводу начинал драться. Для первого удара достаточно было пустяка, а стоило начать, уже и удержу не было, и вдобавок он выкладывал ей истинные причины своей ненависти. При каждой пощечине, при каждом тумаке он вопил:
— Ах ты, рвань! Ах ты, босячка! Ах ты, побирушка! Ловко же я попался в тот день, когда попробовал поганое зелье этого мошенника, твоего отца!
Бедняжка жила теперь в состоянии непрерывного ужаса, сердце у нее сжималось, и она постоянно дрожала, со страхом ожидая оскорблений и побоев…
Так тянулось десять лет. Она была до того запугана, что бледнела, когда кто-нибудь заговаривал с нею, не думала ни о чем, кроме грозящих ей побоев, и стала худее, желтее и суше копченой рыбы.
II
Однажды ночью, когда муж был в море, она внезапно проснулась от звериного рева бури, налетающей иногда мгновенно, как спущенная с цепи собака. Женщина в страхе села на кровати; затем, не слыша больше ничего, легла снова; но почти тотчас же в очаге так завыло, что задрожал весь дом, и звук этот разнесся по всему небу, словно по нему с пыхтением и ревом мчалось взбесившееся стадо.
Она вскочила и побежала к гавани. Со всех сторон туда спешили женщины с фонарями. Собирались и мужчины; все вглядывались в темноту, в море, где на гребнях волн вспыхивала пена. Буря продолжалась пятнадцать часов. Одиннадцать матросов не вернулись домой, и в числе их Патен.
Обломки его судна Юная Амелия были найдены недалеко от Дьеппа. Трупы матросов подобрали близ Сен-Валери, но его тело не нашли. Судно оказалось перебитым пополам, и потому жена Патена долго ждала и боялась возвращения мужа: ведь если произошло столкновение судов, то могло статься, что Патена подобрали одного и завезли куда-нибудь далеко.
Затем мало-помалу она привыкла считать себя вдовой, хотя и вздрагивала каждый раз, когда кто-нибудь — соседка, нищий или разносчик — неожиданно входил к ней.
Однажды, перед вечером, года четыре после того, как пропал ее муж, она шла по Европейской улице и остановилась около дома, принадлежавшего одному старому, недавно умершему капитану: распродавалось имущество покойного.
Как раз в этот момент оценивали попугая, зеленого попугая с голубой головкой, который недовольно и беспокойно глядел на собравшихся.
— Три франка! — выкрикивал оценщик. — Птица говорит, как адвокат! Три франка!
Приятельница тетки Патен подтолкнула ее локтем.
— Надо бы вам купить его, вы ведь богатая, — сказала она. — С ним будет веселее. Такая птица стоит франков тридцать, а то и больше. Вы всегда сможете продать ее за двадцать или двадцать пять!
— Четыре франка! Четыре франка, сударыня! — повторял оценщик. — Служит обедню, читает проповеди не хуже господина кюре! Феномен!.. Чудо!..
Тетка Патен набавила пятьдесят сантимов, получила в маленькой клетке птицу с крючковатым клювом и унесла ее с собой.
Дома попугай успокоился, но когда она открыла проволочную дверцу, чтобы дать ему попить, он так клюнул ее в палец, что выступила кровь.
— Вот дрянь! — сказала тетушка Патен.
Тем не менее она насыпала попугаю конопляного семени, маиса и оставила его в покое; приглаживая перышки, он исподтишка разглядывал новое жилище и новую хозяйку.
На другой день, едва начало светать, тетушка Патен совершенно ясно услышала громкий, зычный, раскатистый голос, голос Патена, кричавший:
— Да встанешь ты, дрянь этакая, или нет?!
Ужас ее был так велик, что она спрятала голову под одеяло: ведь каждое утро, еще не успев открыть глаза, слышала она, бывало, от своего покойника эти, так хорошо знакомые, слова.
Вся дрожа, она свернулась в клубок, подставляя спину под удары, ожидая их, и, уткнувшись лицом в подушку, зашептала:
— Господи боже, это он! Господи боже, это он! Он вернулся, господи боже мой!
Минуты проходили, но ничто больше не нарушало тишины комнаты. Тетка Патен с трепетом высунула голову в полной уверенности, что муж подстерегает ее, что сейчас посыплются удары.
Но она не увидела ничего, кроме солнечного луча, падающего в окно, и решила:
«Наверное, он спрятался».
Она долго ждала, потом, немного придя в себя, подумала:
«Может быть, мне почудилось? Он ведь не показывается».
Несколько успокоенная, она вновь закрыла глаза; и сейчас же совсем рядом раздался бешеный голос, громовой голос утопленника, оравший:
— Сто тысяч чертей тебе в глотку! Да встанешь ли ты, стерва!
Она вскочила с кровати, вскочила, тупо повинуясь, как много раз битая женщина, которая помнит все даже теперь, спустя четыре года, и будет помнить всегда, и всегда будет повиноваться этому голосу!
— Я встала, Патен. Что тебе надо?
Но Патен не отвечал.
Она растерянно огляделась кругом, потом стала искать его всюду: в шкафах, в очаге, под кроватью, — но никого не нашла и в конце концов упала на стул, обезумев от мучительной тревоги, в полной уверенности, что здесь, рядом, находится душа Патена, вернувшаяся мучить ее.
Вдруг она вспомнила про чердак, куда можно было подняться снаружи. Он, наверно, спрятался там, чтобы застигнуть ее врасплох. Должно быть, на каком-нибудь берегу он попал в плен к дикарям, долго не мог убежать и теперь вернулся еще злее прежнего. Сомневаться в этом она не могла: чего стоил один звук его голоса!
Задрав голову к потолку, она спросила:
— Ты наверху, Патен?
Патен не отвечал.
Тогда она вышла наружу и в безумном страхе, сжимавшем сердце, поднялась по лестнице; она открыла слуховое окно, огляделась, но ничего не увидела, вошла внутрь, обыскала все кругом, но никого не нашла.
Она опустилась на связку соломы и заплакала; но в то время, как она рыдала, вся содрогаясь от жгучего, таинственного страха, снизу, из комнаты, до нее донесся голос Патена. Он казался спокойнее, не таким сердитым, и говорил:
— Вот мерзкая погода! Вот ветер! Вот мерзкая погода! Я еще не завтракал, черт подери!
Она крикнула с чердака:
— Я здесь, Патен! Сейчас приготовлю тебе похлебку. Не сердись, я иду!
И бегом спустилась по лестнице.
Внизу никого не было.
Она почувствовала, что изнемогает, словно сама смерть прикоснулась к ней; она хотела бежать к соседям, звать на помощь, но тут голос заорал над самым ее ухом:
— Я еще не завтракал, черт подери!
Попугай исподтишка глядел на нее из клетки круглым и злым глазом.
Она тоже смотрела на него, пораженная.
— Ах, так это ты! — прошептала она.
Он качнул головой и ответил:
— Погоди, погоди, погоди, я тебе покажу, как бездельничать!
Что произошло с ней? Она почувствовала, она решила, что покойник в самом деле вернулся, и скрывается в этой птице, и теперь снова начнет мучить ее, снова, как прежде, будет ругаться целыми днями, будет есть ее поедом и издеваться над ней, вызывая смех и возмущение соседей. И она вскочила, открыла клетку и схватила попугая, который, защищаясь, раздирал ей кожу клювом и когтями. Но она изо всей силы вцепилась в птицу обеими руками, бросилась на пол, подмяв попугая под себя, и с яростью одержимой раздавила его, превратила в кусок мяса, в маленький дряблый зеленый комочек, который безжизненно повис у нее в руке и уже не шевелился, не говорил больше; тогда, завернув его в тряпку, точно в саван, она вышла из дому, босая, в одной рубашке, пересекла набережную, о которую билось короткими волнами море, и, размахнувшись, швырнула маленький мертвый комок, похожий на пучок травы, в воду; потом она вернулась домой, бросилась на колени перед пустой клеткой и, потрясенная тем, что сделала, стала, рыдая, молить бога простить ее, словно совершила страшное преступление.
Тунис
Прежде чем достигнуть Туниса, железная дорога пересекает великолепную гористую местность, поросшую лесами. Описав несколько огромных петель и поднявшись на высоту в семьсот восемьдесят метров, откуда открывается обширный, великолепный пейзаж, она проникает на территорию Туниса через Хрумир.
Тут начинается чередование гор и пустынных долин, в которых некогда стояли римские города. Вот сначала развалины Тагасты, родины блаженного Августина[4], отец которого был декурионом[5].
Дальше идет Тубурсикум Нумидарум, руины которого покрыты круглыми зеленеющими холмами. Еще дальше Мадаура, где в конце царствования Траяна[6] родился Апулей. Не перечесть всех мертвых городов, мимо которых проезжаешь на пути в Тунис.
Вдруг, после долгих часов пути, на низкой равнине возникают высокие арки полуразрушенного, местами уничтоженного акведука, который некогда тянулся от одной горы до другой. Это Карфагенский акведук, о котором говорит Флобер в Саламбо. Потом дорога проходит мимо красивого селения, следует берегом сверкающего озера, и наконец показываются стены Туниса.
Вот мы и в городе.
Чтобы охватить взглядом его общий вид, надо подняться на ближний холм. Арабы сравнивают Тунис с разостланным бурнусом; сравнение удачно. Город простирается на равнине, слегка волнистой из-за неровностей почвы, так что местами над ней выступают края большого пятна, образуемого белесыми домами, над которым высятся купола мечетей и башни минаретов. Едва различаешь, едва догадываешься, что это дома, до такой степени это белое пятно кажется сплошным, непрерывным, разлившимся. Три озера вокруг него сверкают под ярким восточным солнцем, как три огромных стальных щита. На севере, вдали, — озеро Себкра-эль-Буан; на западе — Себкра-Сельджум, на юге, за городом, — большое озеро Бахира, или Тунисское; дальше к северу — море, глубокий залив, тоже похожий на озеро в обрамлении далеких гор.
И повсюду вокруг этого плоского города тянутся топкие болота, полные разлагающихся нечистот, — невообразимое кольцо гниющих клоак, голые низменные поля, где извиваются наподобие змеек узкие блестящие ручьи. Это сточные воды Туниса, разливающиеся под синим небом. Они текут непрестанно, заражая воздух, и катят свой медленный зловонный поток по землям, пропитанным гнилью, к озеру, которое они заполнили и насытили на всем его протяжении, ибо опущенный в него лот погружается в тину почти на восемнадцать метров; приходится постоянно прочищать канал в этой топи, чтобы через нее могли пройти небольшие суда.
И все же в яркий, солнечный день зрелище города, лежащего среди этих озер, на этой обширной равнине, замыкаемой в отдалении горами, самая высокая из которых, Загуан, зимою почти всегда увенчана облаками, производит, пожалуй, самое захватывающее, самое волнующее впечатление на всем побережье африканского материка.
Спустимся с нашего холма и войдем в город. Он состоит из трех совершенно отдельных частей: французской, арабской и еврейской.
На самом деле Тунис — не французский и не арабский город, это город еврейский. Это одно из редких мест на земном шаре, где еврей чувствует себя дома, словно на родине, где он почти явный хозяин, где он держится со спокойной уверенностью, хотя еще немного боязливой.
Особенно интересно видеть и наблюдать его здесь, в этом лабиринте узеньких улочек, где движется, суетится и кишит самое яркое, пестрое, расфранченное, переливающееся всеми цветами радуги, драпирующееся в шелка красочное население, какое только можно встретить на всем этом восточном побережье.
Где мы? В стране арабов или в ослепительной столице Арлекина, наделенного высоким художественным чутьем, друга живописцев, неподражаемого колориста Арлекина, который забавы ради вырядил свой народ с умопомрачительной фантастичностью? Этот божественный костюмер побывал, наверно, и в Лондоне, и в Париже, и в Петербурге, но, вернувшись оттуда, полный презрения к северным странам, расцветил своих подданных с безошибочным вкусом и с беспредельным воображением. Он не только пожелал придать их одеждам изящный, оригинальный и веселый покрой, но и применил для раскраски тканей все оттенки, созданные, составленные, придуманные самыми утонченными акварелистами.
Одним лишь евреям он предоставил резкие тона, хотя и запретил им слишком грубые сочетания цветов и с благоразумной смелостью ограничил яркость костюмов. Что же касается мавров, его любимцев, флегматических торговцев, восседающих в своих суках[7], или проворных юношей, или медленно шествующих по маленьким улочкам тучных горожан, он разодел их, забавы ради, в такие разнообразные ткани, что глаз, глядя на них, пьянеет, как певчий дрозд от винограда. Для них, для этих славных восточных людей, для этих левантинцев — метисов, происшедших от турок и арабов, — он собрал целую коллекцию оттенков, таких тонких, нежных, спокойных, мягких, бледных, блеклых и гармоничных, что прогулка среди них — истинное наслаждение для глаз.
Вот бурнусы из кашемира, переливчатые, как потоки света, и тут же лохмотья, великолепные в своей нищете, рядом с шелковыми геббами (длинными, спускающимися до колен туниками) и мягкими жилетами, облегающими тело под курткой, обшитой по бортам мелкими пуговками.
И на этих геббах, куртках, жилетах, хаиках играют, смешиваются и наслаиваются друг на друга самые нежные расцветки. Все это розовое, лазоревое, сиреневое, бледно-зеленое, пастельно-голубое, бледно-коричневое, палевое, оранжевое, бледно-лиловое, красноватое, аспидно-серое.
Это волшебная процессия цветов от самых блеклых оттенков до самых ослепительных, но и последние тонут в таком потоке сдержанных тонов, что ничто не кажется резким, нет ничего кричащего, ничто не бьет в глаза на улицах — в этих светлых коридорах, бесконечно извивающихся, стиснутых между низкими, выбеленными известью домами.
Эти узкие проходы то и дело наводняются какими-то оплывшими существами, бедра и плечи которых покачиваются, еле протискиваясь в этих проходах. Существа эта носят остроконечный головной убор, часто посеребренный или позолоченный, словно колпак волшебницы; сзади с него спадает шарф. На их чудовищных телах — колыхающихся и вздутых горах мяса — надеты просторные блузы ярких цветов. Бесформенные ляжки заключены в узкие, обтягивающие белые кальсоны. На икрах и щиколотках, налитых жиром, вздуваются чулки или — если одежда праздничная — нечто вроде чехлов из золотой или серебряной парчи. Они тяжело выступают, волоча туфли без задников, так что пятки шлепают по мостовой. Эти странные, расплывшиеся создания — еврейки, прекрасные еврейки!
Как только юные дочери Израиля приближаются к брачному возрасту, к тому возрасту, когда за ними начинают ухаживать богатые мужчины, они мечтают о том, чтобы растолстеть: ведь чем женщина грузнее, тем больше чести мужу и тем больше у нее шансов выбрать его по своему вкусу.
В четырнадцать, в пятнадцать лет эти девочки стройны и легки, дивно красивы, изящны и грациозны. Их бледный, немного болезненный, прозрачно-нежный цвет лица, их тонкие черты, столь мягкие черты древней и усталой расы, кровь которой никогда не освежалась, их темные глаза под ясным лбом, придавленным черной, тяжелой, густой массой всклокоченных волос, их гибкие движения, когда они перебегают от одной двери к другой, — все это наполняет еврейский квартал Туниса видениями соблазнительных маленьких Саломей.
Но вот они начинают думать о супруге. Тут наступает пора того невообразимого объедания, которое скоро превращает их в чудовища. Соблюдая неподвижность после ежедневного приема по утрам пилюль из трав, возбуждающих аппетит и раздражающих желудок, они целые дни едят тяжелые, жирные печения, от которых невероятно толстеют. Груди вздуваются, животы вспухают, зады округляются, бедра ширятся, покрываясь жиром; кисти рук и щиколотки исчезают в тяжелых складках мяса. И любители собираются, осматривают их, сравнивают, восхищаются ими, как на выставке откормленного скота. До чего же они красивы, соблазнительны, очаровательны, эти необъятные невесты!
Тогда-то и можно встретить эти чудовищные фигуры, увенчанные острым конусом, называемым куфия, с которого свисает на спину бехкир, одетые в развевающиеся широкие кофты из простого полотна или яркого шелка, в белых или вышитых, узких, как трико, панталонах, обутые в шлепанцы, называемые саба, — существа, невыразимо странные, но лица которых на этом гиппопотамовом теле часто еще хранят былую красоту.
У себя в домах, куда нетрудно проникнуть в субботу, в священный день, в день праздника и визитов, девушки принимают подруг в выбеленных комнатах, где они сидят одна подле другой, как символические идолы, покрытые шелками и блестящей мишурой, богини из плоти и металла с золотыми гетрами на ногах и золотым рогом на голове!
Все богатство Туниса в их руках, или вернее, в руках их мужей, всегда улыбающихся, всегда приветливых и готовых к услугам. Вероятно, через несколько лет они превратятся в европейских дам, будут одеваться по французской моде и, подчиняясь моде, начнут поститься, чтобы похудеть. Тем лучше будет для них и тем хуже для нас, зрителей.
Самая интересная часть арабского города — это квартал суков: длинные улицы под сводами или дощатыми крышами, сквозь щели которых солнце проскальзывает огненными клинками, как будто рассекающими прохожих и купцов. Это базары, извилистые и перекрещивающиеся галереи, где торговцы, разбившись по цехам, сидя прямо на земле или на корточках посреди своих товаров в маленьких крытых лавочках, энергично зазывают покупателей или же хранят неподвижность в нишах из ковров, из материй всевозможных цветов, из выделанных кож, уздечек, седел, шитой золотом сбруи или среди нанизанных, как четки, желтых и красных туфель.
У каждого цеха своя улица, и можно видеть, как во всю длину галереи, отделенные друг от друга простой перегородкой, работают ремесленники одного и того же цеха, делая одни и те же жесты. Оживление, красочность, веселье этих восточных рынков не поддаются описанию, потому что тут надо было бы одновременно передать и ослепительный свет, и шум, и движение.
Один из суков настолько своеобразен, что оставляет о себе воспоминание, необычайное и неотвязное, как сон. Это сук духов.
В одинаковых узких отделениях, до того узких, что они напоминают ячейки улья, и расположенных рядами по обе стороны темноватой галереи, люди с прозрачным цветом лица, почти все молодые, в светлых одеждах, восседают, как будды, храня изумительную неподвижность, в рамке из подвешенных длинных восковых свечей, образующих вокруг их голов и плеч мистический и правильный узор.
Верхние свечи, более короткие, окружают тюрбан; другие, более длинные, доходят до плеч; самые большие спускаются вдоль рук. Симметричная форма этого странного убранства несколько меняется от одной лавки к другой. Продавцы, бледные, неподвижные, безмолвные, сами кажутся восковыми фигурами в восковой часовне. Если зайдет покупатель, — вокруг их колен, вокруг ног, под рукой находятся всевозможные духи, заключенные во всевозможные крошечные коробочки, крошечные флакончики, крошечные мешочки.
В воздухе, из одного конца сука в другой, носится слегка дурманящий запах курений и духов.
Некоторые из этих экстрактов продаются каплями по очень дорогой цене. Для отсчитывания их торговец употребляет кусочек хлопка, который он вынимает из уха и затем снова водворяет туда же.
С наступлением вечера весь квартал суков запирается тяжелыми воротами у входа в галереи; подобно некоему драгоценному городу, он заключен в другом городе.
Когда же вы прогуливаетесь по новым улицам, упирающимся в болото, в какой-нибудь сток нечистот, вы вдруг слышите странное ритмическое пение в такт глухим ударам, которые похожи на отдаленные пушечные выстрелы и прерываются на несколько мгновений, чтобы возобновиться снова. Вы озираетесь и наконец на уровне земли замечаете головы десятка негров, обмотанные фулярами, платками, тюрбанами, лохмотьями. Эти головы поют по-арабски какой-то припев, в то время как руки, вооруженные бабами для трамбования почвы, мерно ударяют ими на дне канавы по слою щебня и известкового раствора; так закладывают прочный фундамент для какого-нибудь нового дома, строящегося на этой жирной, вязкой почве.
На краю ямы старый негр, начальник этой партии трамбовщиков, отбивает такт, смеясь, как обезьяна; смеются и все другие, продолжая распевать свою странную песню и скандируя ее энергичными ударами. Они ударяют с воодушевлением и лукаво смеются, поглядывая на останавливающихся прохожих; прохожим тоже весело: арабам — потому что они понимают слова, другим — потому что зрелище забавное; но уж, конечно, никто так не веселится, как сами негры; ведь старик кричит:
— Ну-ка, хватим!
И все, скаля зубы и ударяя три раза трамбовкой, подхватывают:
— По башкам собачьих руми!
Старый негр снова кричит с таким жестом, как будто он кого-то раздавил:
— Ну-ка, хватим!
И все хором:
— По башкам собачьих ютов[8]!
Вот как строится европейский город в новом квартале Туниса!
Ах, этот новый квартал! Когда вспомнишь, что он весь выстроен на постепенно затвердевшем иле, на какой-то невообразимой почве, создавшейся из всех нечистот и отбросов, извергаемых городом, невольно спрашиваешь себя, каким образом население его не гибнет от всевозможных болезней, лихорадок и эпидемий. А глядя на озеро, которое постепенно завоевывают и переполняют те же стоки городских нечистот, на озеро — эту вонючую помойную яму, из которой поднимаются такие миазмы, что в жаркие ночи вас мутит от отвращения, не понимаешь даже, как еще существует старый город, расположившийся у этой клоаки.
Вспоминаешь о больных лихорадкой, которые встречаются в некоторых деревнях Сицилии, Корсики или Италии, об уродливых, чудовищных людях, с раздутыми животами, трясущихся, отравленных водою чистых ручьев и красивых прозрачных озер, и приходишь к убеждению, что Тунис должен быть очагом заразных болезней.
Но нет! Тунис — здоровый город, очень здоровый! Зловонный воздух, которым вы в нем дышите, живит и успокаивает вас. Это самый умиротворяющий, самый приятный для возбужденных нервов воздух, каким мне когда-либо доводилось дышать. После департамента Ланд, наиболее здорового района Франции, Тунис является местом, где менее всего распространены обычные в наших странах заболевания.
Это кажется невероятным, однако это так. О вы, современные врачи, смешные оракулы, профессора гигиены, посылающие ваших больных дышать чистым воздухом горных вершин или животворящим воздухом зеленых лесов, приезжайте сюда, взгляните на эту навозную жижу, омывающую Тунис, посмотрите затем на эту землю, которую не защищает и не освежает своею тенью ни одно деревце; проживите год в этой стране, на этой низменной равнине, летом иссушенной солнцем, зимой превращенной в болото дождями, а потом зайдите в здешние больницы. Они пусты!
Справьтесь со статистикой, и вы узнаете, что здесь гораздо чаще, чем от ваших болезней, умирают от того, что называют — пожалуй, ошибочно — мирной естественной смертью. Тогда вы, может быть, спросите себя, не современная ли наука отравляет нас своим прогрессом; не являются ли канализационные трубы в наших погребах и сточные ямы, находящиеся по соседству с нашим вином и водою, домашними рассадниками смерти, очагами и распространителями эпидемий, более действенными, чем ручейки нечистот, текущие под солнечными лучами вокруг Туниса; вы убедитесь, что чистый горный воздух менее успокоителен, чем бациллоносные испарения здешних городских нечистот, и что сырость лесов опаснее для здоровья и чаще порождает лихорадки, чем сырость гниющих болот, вокруг которых на сто лье нет ни единой рощицы.
Неоспоримо здоровый климат Туниса действительно изумляет и может объясниться только абсолютной чистотой воды, которую пьют в этом городе, а это полностью подтверждают наиболее современные теории о способе распространения смертоносных зародышей.
В самом деле, вода с горы Загуана, каптированная под землей на расстоянии восьмидесяти километров от города, доходит до домов без малейшего соприкосновения с наружным воздухом и, следовательно, не получив никаких зародышей заразных болезней.
Я был так удивлен, когда мне говорили о здешнем здоровом климате, что пожелал посетить больницу, и врач-мавр, заведующий главной больницей Туниса, разрешил мне осмотреть ее.
Как только передо мною открылись ворота, ведущие в обширный арабский двор, над которым, под защитой плоской крыши, возвышается галерея с колоннадой, мое удивление и волнение так возросли, что я позабыл о цели своего прихода.
Вокруг меня по бокам четырехугольного двора, в узких камерах за решетками, как в тюрьме, были заключены люди; при нашем появлении они поднялись и прижали к железным решеткам изможденные бледные лица. Затем один из них просунул руку и, помахав ею, прокричал несколько ругательств. Тогда и остальные принялись вдруг скакать, словно звери в клетках, и орать во все горло, а на галерее второго этажа длиннобородый араб, с тяжелым тюрбаном на голове и медными ожерельями вокруг шеи, небрежно свесил над перилами покрытую браслетами руку, пальцы которой были унизаны кольцами, и, улыбаясь, слушал весь этот гам. Это был сумасшедший, свободный и спокойный, который воображал себя царем царей и мирно владычествовал над буйными помешанными, запертыми внизу.
Мне захотелось обойти и оглядеть этих страшных безумцев, которые невольно приковывают внимание своими восточными одеяниями, а благодаря своей оригинальности более интересны и, быть может, менее волнуют, чем наши бедные европейские сумасшедшие.
Мне разрешили войти в камеру первого из них. Подобно большинству своих товарищей, он был доведен до такого состояния гашишем, или, вернее, кифом[9]. Он еще очень молод, страшно худ, страшно бледен и разговаривает со мной, глядя на меня огромными пристальными мутными глазами. Что он говорит? Он просит меня подарить ему трубку для курения и рассказывает, что его ждет отец.
Время от времени он приподнимается, причем из-под его геббы и бурнуса выглядывают ноги, тощие, как у паука, а негр, который его сторожит, гигант, с лоснящейся кожей и блестящими белками глаз, всякий раз отбрасывает его на циновку легким толчком в плечо, и безумец слишком слаб, чтобы устоять при этом на ногах.
Его сосед, желтое гримасничающее чудовище, испанец из Рибейры, сидит, скорчившись, вцепившись в железные прутья решетки, и также просит трубку или кифа с непрерывным смехом, похожим на угрозу.
В следующей камере двое: еще один курильщик конопли — крупный араб мускулистого сложения, встречающий нас бешеной жестикуляцией, тогда как его сосед неподвижно сидит на пятках, устремив на нас прозрачные глаза дикой кошки. Это человек редкой красоты; черная борода, короткая и курчавая, придает прекрасному цвету его лица мертвенно-бледный оттенок. Нос тонкий, лицо продолговатое, изящное, полное благородства. Это мозабит, сошедший с ума после того, как он нашел мертвым своего юношу-сына, которого он разыскивал два дня.
А вот старик, который смеется и, приплясывая, как медведь, кричит нам:
— Сумасшедшие, сумасшедшие, все мы сумасшедшие: я, ты, доктор, сторож, бей — все, все сумасшедшие!
Он выкрикивает это по-арабски, но мы его понимаем, до того страшна его мимика, до того убедителен протянутый к нам палец. Старик указывает на каждого из нас поочередно и смеется; ведь этот сумасшедший убежден, что сумасшедшие — мы, и он повторяет:
— Да, да, ты, ты, ты сумасшедший!
И кажется, что в вашу душу проникает дуновение безумия, заразная и страшная эманация, исходящая от этого злобного бесноватого.
И вы уходите, подымая взор к большому синему квадрату неба, простирающемуся над этой ямой проклятых. Тут снова показывается по-прежнему улыбающийся, спокойный и прекрасный, как царь-волхв, повелитель всех этих безумцев, длиннобородый араб; он перегнулся через перила галереи и сверкает на солнце множеством всевозможных предметов из меди, железа и бронзы — ключами, кольцами, гвоздями, которыми он тщеславно украшает свое воображаемое царское достоинство.
Вот уже пятнадцать лет, как этот мудрец живет здесь и бродит медленным шагом со спокойным и величественным видом — действительно, настолько величественным, что ему с почтением кланяются. Он произносит в ответ царственным тоном несколько слов, означающих: «Добро пожаловать! Рад вас видеть». А потом больше не смотрит на вас.
Вот уже пятнадцать лет, как этот человек не ложился. Он спит, сидя на ступеньке посередине больничной каменной лестницы. Никто ни разу не видал, чтобы он вытянулся.
Мне неинтересны теперь остальные больные, к тому же настолько немногочисленные, что они наперечет в больших белых залах, откуда из окон открывается вид на широко раскинувшийся, сверкающий на солнце город, над которым, как пузыри над водой, вздымаются купола мечетей и кубб.
Я ухожу, охваченный смутным волнением, полный жалости, а может быть, и зависти к некоторым из этих одержимых бредом людей, переживающих в своей тюрьме, не замечаемой ими, ту мечту, которую они когда-то нашли на дне маленькой трубочки, набитой несколькими желтыми листочками.
В тот же вечер один французский чиновник, снабженный особыми полномочиями, предложил проводить меня в некоторые арабские злачные места, куда доступ для иностранцев крайне затруднен.
Впрочем, нам пришлось отправиться в сопровождении агента местной полиции, без чего перед нами не открылась бы ни одна дверь даже самого гнусного туземного притона.
Арабский город в Алжире по ночам полон оживления. С наступлением вечера Тунис словно вымирает. Узенькие улицы, извилистые и неровные, кажутся проходами покинутого города, в котором местами позабыли погасить газовые фонари.
Вот мы в самой глубине этого лабиринта из белых стен, и нас вводят к еврейкам, исполняющим танец живота. Этот танец безобразен, неграциозен и интересен только для любителей мастерства исполняющей его артистки. Три девицы, три сестры, чрезвычайно разряженные, проделывали свои непристойные кривляния под благосклонным оком матери, неимоверной груды жира с колпаком из золоченой бумаги на голове; после каждого приступа содрогания дочерних животов мать производила среди зрителей сбор на содержание заведения.
Через три полуоткрытых двери салона можно было видеть низкие ложа трех спален. Я открыл четвертую дверь и увидал лежавшую на кровати женщину, показавшуюся мне красивой. Но тут на меня набросились мать, танцовщицы, двое слуг-негров и какой-то раньше не замеченный мною человек, глядевший из-за занавески, как волнуются животы его сестер. Я чуть было не вошел в комнату его законной жены, которая была беременна, в комнату снохи, невестки этих распутниц, которые тщетно пытались привлечь нас, хотя бы на один вечер, в лоно своей семьи. В извинение за то, что меня не впустили, мне показали первого ребенка этой дамы, девочку лет трех или четырех, которая уже пыталась воспроизвести танец живота.
Я ушел с чувством глубокого отвращения.
С великими предосторожностями меня провели затем в квартиру дорогих арабских куртизанок. Пришлось сторожить в конце улицы, вести переговоры, угрожать, так как если бы туземцы узнали, что к этим женщинам входил руми, они были бы отвергнуты, заклеймены, разорены. Там я увидел толстых брюнеток, весьма посредственной красоты, в комнатушках, переполненных зеркальными шкафами.
Мы собирались уже вернуться в гостиницу, когда агент туземной полиции предложил провести нас в самый обыкновенный притон, в публичный дом, двери которого он заставит открыть своей властью.
И вот мы снова следуем за ним ощупью по черным переулкам, которых никогда не забудешь, зажигаем спички, чтобы не упасть, но, тем не менее, оступаемся на неровной почве, задеваем о стены домов то плечом, то рукой и слышим порою за стенами голоса, звуки музыки, шум дикого веселья, приглушенные, далекие, жуткие по своей невнятности и таинственности. Мы в самом центре квартала разврата.
Мы останавливаемся у одних дверей, притаясь справа и слева от них, в то время как полицейский стучит кулаком, выкрикивая какую-то фразу по-арабски, по-видимому, приказание.
Из-за двери отвечает слабый голос, голос старухи, и теперь до наших ушей доносятся из самой глубины этого вертепа звуки музыкальных инструментов и крикливое пение арабских женщин.
Нам не хотят отпирать. Полицейский сердится, и из его горла вырываются быстрые, резкие, раздраженные звуки. Наконец дверь приоткрывается, он толкает ее, входит в дом, точно в завоеванный город, и широким жестом победителя как бы говорит нам: «Следуйте за мною!»
Мы следуем за ним и спускаемся по трем ступенькам, которые приводят нас в низкую комнату, где вдоль стен спят на коврах четверо арабчат; это дети дома. Старуха, одна из тех туземных старух, похожих на кучу движущегося желтого тряпья, из которого торчит невероятная, татуированная голова ведьмы, еще пытается преградить нам дорогу. Но дверь закрылась, и мы входим в первый зал, где стоят несколько человек, загораживая проход во второй зал, куда им не удалось проникнуть; они сосредоточенно слушают странную резкую музыку, доносящуюся оттуда. Первым проходит в зал полицейский, растолкав постоянных посетителей, и мы проникаем в узкое, продолговатое помещение, где арабы скученно сидят на досках, которые тянутся вдоль обеих выбеленных стен до самого конца комнаты.
Там, на большой европейской кровати, занимающей всю ширину помещения, возвышается пирамида других арабов, невероятным образом взгромоздившихся друг на друга, целая груда бурнусов, откуда торчат пять голов в тюрбанах.
Перед кроватью на скамейке, лицом к нам, за низким столиком красного дерева, уставленным стаканами, бутылками пива, чашками кофе с маленькими оловянными ложками, сидят четыре женщины и поют бесконечную тягучую южную мелодию под аккомпанемент инструментов, на которых играет несколько музыкантов-евреев.
Женщины разряжены, как в феерии, как принцессы из Тысячи и одной ночи, и одна из них, лет пятнадцати, отличается такой изумительной, такой совершенной, такой редкостной красотой, что она озаряет это странное место, превращая его в нечто неожиданное, символическое, незабываемое.
Ее волосы сдерживает золотой обруч, стягивающий лоб. Под этой прямой металлической полоской — два огромных глаза, со взглядом пристальным, бесстрастным, бездонным, два черных, продолговатых, широко расставленных глаза; их разделяет нос этого божества, нисходящий к маленькому детскому ротику, который раскрывается для пения и кажется единственной живой частью лица. Это лицо без выражения; правильность его черт первобытна и великолепна; она создана такими простыми линиями, что они кажутся естественными и единственно возможными здесь формами.
Во всяком лице можно было бы, казалось, заменить какую-нибудь черту или деталь, позаимствовав ее у другого человека. Но в лице этой арабской девушки решительно ничего нельзя изменить, настолько рисунок его совершенен и типичен. Гладкий лоб, словно изваянные щеки, незаметно переходящие в тонкий подбородок, безупречный овал чуть смуглого лица, единственно возможные здесь нос, рот и глаза — все это воплощает идеальное представление об абсолютной красоте, которая чарует наш взгляд и не вполне удовлетворяет разве только нашу мечту. Рядом с первой девочкой находится другая, тоже очаровательная, но не такой исключительной красоты, одно из тех белых, нежных лиц, которые словно вылеплены из молочного теста. А по сторонам этих двух звезд сидят две другие женщины, животного типа, круглоголовые, скуластые, две бродячие проститутки из тех пропащих созданий, которых племена теряют на пути, снова подбирают и снова теряют, чтобы оставить их наконец в хвосте какого-нибудь отряда спаги, который уводит их за собой в город.
Они поют, ударяя по дарбуке[10] руками, покрасневшими от хны, а евреи-музыканты аккомпанируют им на маленьких гитарах, тамбуринах и пронзительных флейтах.
Все слушают молча, без улыбки, с величавой серьезностью.
Куда мы попали? В храм ли какой-то варварской религии или в публичный дом?
В публичный дом? Да, мы в публичном доме, и ничто в мире не производило на меня более неожиданного, более свежего, более красочного впечатления, чем эта длинная низкая комната, где девушки, убранные, как для священнодействия, ожидают прихоти одного из этих важных мужчин, которые словно бормочут про себя стихи корана даже посреди кутежа.
Мне указывают на одного из них, который сидит перед крошечной чашкой кофе, подняв глаза к небу с благоговейным видом. Он содержит это божество, и почти все остальные — его гости. Он угощает их напитками, музыкой и созерцанием красавицы до той поры, пока не попросит их разойтись по домам. И они уйдут, величественно откланявшись ему. Этот человек, с таким тонким вкусом, хорош собою, молод, высок; у него прозрачная кожа араба-горожанина, которая кажется еще светлее от черной бороды, шелковистой, блестящей и немного редкой на щеках.
Музыка умолкает, мы аплодируем. Присутствующие вторят нам. Мы сели на табуретки среди груды людей. Вдруг длинная черная рука ударяет меня по плечу, и голос, странный голос туземца, пытающегося говорить по-французски, заявляет:
— Мой тоже не отсюда. Француз, как и ты.
Я оборачиваюсь и вижу великана в бурнусе, одного из самых высоких, самых худых, самых костлявых арабов, каких мне только приходилось встречать.
— Откуда же ты? — спрашиваю я с удивлением.
— Из Алжира!
— А! Держу пари, что ты кабил?
— Да, мусью.
Он рассмеялся в восторге, что я угадал его происхождение, и, указывая на своего товарища, добавил:
— И он тоже.
— А! Вот что.
Это было во время чего-то вроде антракта.
Женщины, к которым никто не обращался, сидели неподвижно, как статуи, и я пустился в разговор с моими двумя соседями-алжирцами при помощи агента туземной полиции.
Я узнал, что они пастухи, землевладельцы из окрестностей Буджи, и что в складках бурнусов они носят с собою туземные флейты, на которых играют по вечерам для развлечения. Видимо, им хотелось похвалиться своим талантом, и они показали мне две тонкие тростниковые трубочки с просверленными в них дырочками, две настоящие тростинки, срезанные ими на берегу речки.
Я попросил, чтобы им позволили поиграть, и все тотчас же смолкли с изысканной вежливостью.
Ах, какое удивительное и сладостное ощущение проникло в мое сердце с первыми нотами, такими легкими, необычными, незнакомыми и неожиданными, этих двух голосков, исходящих из двух трубочек, выросших в воде! Мотив был изящный, нежный, отрывистый, скачущий: звуки летали и летали друг за другом, но никогда не могли сочетаться, встретиться и слиться, пение то и дело замирало и начиналось снова, проносилось мимо, реяло вокруг нас, как дыхание души листьев, души лесов, души ручейков, души ветра, проникшее вместе с двумя этими рослыми пастухами кабильских гор в публичный дом тунисского пригорода.
10
Дарбука — род бубна
4
Блаженный Августин (354–430) — церковный писатель и один из «отцов» католической церкви
9
Киф — так называются искрошенные листья конопли, примешиваемые к табаку для усиления его наркотического действия
6
Траян (53-117) — римский император
8
Юты — евреи
7
Суки — мавританские лавочки
5
Декурион — начальник десятка в римском войске; в городских общинах — лицо, ответственное за сбор налога
На реке
Прошлым летом я снял небольшую дачу на берегу Сены, в нескольких милях от Парижа, и каждый вечер отправлялся туда ночевать. Спустя несколько дней я познакомился со своим соседом, человеком лет тридцати — сорока, одним из любопытнейших людей, каких мне когда-либо приходилось встречать. Это был старый любитель гребного спорта, завзятый гребец, находившийся всегда у воды, всегда на воде, всегда в воде. Он, должно быть, родился в лодке да, наверное, в лодке и умрет во время своей последней поездки.
Однажды вечером, когда мы прогуливались по берегу Сены, я попросил его рассказать какой-нибудь случай из его речной жизни. Мой собеседник тотчас преобразился, стал оживлен, стал красноречив, почти как поэт. В сердце его жила великая, поглощающая, непреодолимая страсть к реке.
— Ах, — сказал он, — сколько воспоминаний связано у меня с этой текущей перед нами рекой! Вы, жители улиц, и понятия не имеете, что такое река. Но прислушайтесь к тому, как рыбак произносит это слово. Для него это нечто таинственное, глубокое, неведомое, страна марева и наваждений: здесь ночью видишь то, чего в действительности нет; здесь слышишь шумы, которых не понимаешь; здесь тебя неизвестно почему охватывает дрожь, как бывает, когда проходишь по кладбищу; впрочем, это и взаправду одно из самых мрачных кладбищ, только здесь нет могил.
Земля кажется рыбаку ограниченной, а река во мраке безлунной ночи — беспредельной. У матроса нет такого же чувства к морю. Правда, море нередко бывает злым и жестоким, но оно ревет и воет; великое море честно, а река молчалива и коварна. Она не шумит, она всегда течет беззвучно, и это вечное движение текущей воды для меня страшнее высоких валов океана.
Мечтатели утверждают, будто в недрах моря скрыты обширные голубые страны, где утопленники плавают среди больших рыб по таинственным лесам, в хрустальных гротах. А в реке нет ничего, кроме черных глубин, где трупы гниют в гуще ила. И все же река прекрасна, когда она сверкает в лучах восходящего солнца и тихо плещет в берегах, заросших шелестящим камышом.
Поэт сказал про океан:
О волны темные! Вы жуткие рассказы
Сложили, — страшные пугливым матерям.
Друг другу шепчете вы их в часы прилива.
Вот почему звучит ваш голос так тоскливо,
Когда стремитесь вы к земле по вечерам.[11]
Ну, а я думаю, что рассказы, которые шепчут друг другу тонкие камыши своими нежными голосами, должно быть, еще мрачнее, чем зловещие драмы, звучащие в рокоте морских волн.
Но вы просите, чтобы я поделился с вами моими воспоминаниями. Я расскажу вам одно странное приключение, которое было здесь со мной лет десять тому назад.
Я жил тогда, как и теперь, в доме тетки Лафон, а один из моих ближайших приятелей, Луи Берне, отказавшийся с тех пор от лодочного спорта с его радостями и свободой нравов, чтобы заседать в Государственном совете, поселился в деревне С…, в двух милях ниже по течению. Каждый день мы обедали вместе то у него, то у меня.
Однажды вечером я возвращался в одиночестве домой, изрядно усталый, и с трудом справлялся со своей большой лодкой, двенадцати футов длины, которой всегда пользовался по ночам; вон там, у заросшего камышами мыса, метров за двести от железнодорожного моста, я остановился передохнуть. Погода была дивная, луна разливала серебристый свет, река блестела, воздух был ласков и мягок. Тишина соблазнила меня; мне захотелось выкурить трубку. Недолго думая, я схватил якорь и бросил его в воду.
Лодка, поплывшая было по течению, натянула цепь до предела и остановилась, а я уселся на корме, расположившись поудобнее на своей овчине. Не слышно было ничего, ни малейшего звука; лишь иногда мой слух, казалось, улавливал слабый, почти неощутимый плеск воды о берег, и я видел заросли высоких камышей, которые принимали причудливые очертания и по временам словно колыхались.
Река была совершенно спокойна, но меня волновала необычайная тишина. Животные, лягушки и жабы, эти ночные певцы болот, молчали. Внезапно справа от меня, неподалеку, заквакала лягушка. Я вздрогнул, она замолкла; я ничего больше не слышал и, чтобы рассеяться, закурил трубку. Однако хоть я и завзятый курильщик, но на этот раз курить не мог; после второй затяжки меня затошнило, и я отложил трубку. Я начал что-то напевать, но звук моего голоса был мне тягостен; тогда я растянулся на дне лодки и стал глядеть на небо. Некоторое время я лежал спокойно, но скоро меня встревожило слабое покачивание лодки. Мне померещилось, что она проделывает гигантские повороты, наталкиваясь то на один, то на другой берег реки; затем стало казаться, будто какое-то существо или какая-то неведомая сила тянет ее потихоньку ко дну, приподымает и снова влечет книзу. Меня качало, как в бурю; кругом слышались какие-то шорохи; я вскочил. Вода сверкала, все было спокойно.
Ясно было, что у меня пошаливают нервы, и я решил ехать дальше. Я потянул цепь, лодка тронулась, затем я почувствовал какое-то сопротивление и потянул сильнее; якорь не поддавался; он зацепился за что-то на дне реки, и я не мог его поднять; все мои усилия вытащить его были тщетны. Тогда с помощью весел я повернул лодку и поставил ее выше по течению, чтобы переменить положение якоря. Но и это не помогло, он держался крепко; мною овладел гнев; я стал яростно трясти цепь. Никакого толку. Я сел в отчаянии, соображая, что же делать. Нечего было и думать разорвать цепь или отделить ее от лодки: она была толста и приклепана к деревянному брусу толще моей руки. Но так как погода по-прежнему была прекрасная, я понадеялся на встречу с рыбаком, который окажет помощь. Эта неудача помогла мне успокоиться; я уселся и мог наконец выкурить трубку. Со мной была бутылка рома, и после двух-трех стаканчиков положение стало казаться мне смешным. Было тепло, и в крайнем случае я мог без особого вреда провести ночь под открытым небом.
Вдруг что-то слегка стукнуло о борт. Я подскочил, покрывшись с головы до ног холодным потом. Вероятно, это был какой-нибудь кусок дерева, который принесло течение, но этого оказалось достаточно: меня снова охватило странное нервное возбуждение. Я ухватился за цепь и отчаянным усилием потянул ее. Якорь не поддавался. Я снова сел в полном изнеможении.
Между тем река мало-помалу покрылась белым и очень густым туманом. Он стлался по воде так низко, что я, поднявшись во весь рост, уже не мог разглядеть ни воды, ни своих ног, ни лодки; виднелись лишь верхушки камышей, а дальше — равнина, бледная от лунного света, с большими черными силуэтами, подымавшимися в небо: то были группы пирамидальных тополей. Я был словно закутан до пояса в ватное покрывало необыкновенной белизны, и в моем воображении возникали фантастические картины. Казалось, кто-то пытается влезть ко мне в лодку, которую я уже не различал, и что река, скрытая этим непроницаемым туманом, должно быть, полна странных существ, плавающих вокруг меня. Я испытывал ужасное, мучительное чувство; виски сжимало, как в тисках, сердце билось неистово; теряя голову, я решил было спастись вплавь, но при одной мысли об этом содрогнулся от ужаса. Мне представилось, как я, потеряв направление, плыву наугад в густом тумане, барахтаясь среди попавшихся на пути травы и камыша, задыхаясь от страха, не видя берега и не находя больше своей лодки; мне уже чудилось, как что-то тянет меня за ноги на самое дно этой черной реки.
И в самом деле, предстояло бы проплыть вверх по течению по крайней мере метров пятьсот, прежде чем нашлось бы место, свободное от травы и камыша, где бы я мог стать на ноги; поэтому девять шансов из десяти было за то, что я не сумею взять верное направление в тумане и утону, как бы хорошо ни умел плавать.
Я старался образумиться. Я чувствовал, что моя воля тверда и будет бороться со страхом, но во мне, помимо воли, было что-то другое, и это другое боялось. Я спрашивал себя, чего, собственно, мне бояться; мое храброе «я» издевалось над моим трусливым «я», и ни разу еще не приходилось мне ощутить с такой ясностью, как в эту ночь, противоположность двух заключенных в нас существ, из которых одно желает, а другое противится, и каждое поочередно одерживает верх.
Этот глупый, необъяснимый страх, возрастая, переходил в ужас. Я сидел неподвижно, с широко раскрытыми глазами, напрягая слух, и ждал. Чего? Я не знал, но, должно быть, чего-то страшного. Мне кажется, если бы какой-нибудь рыбе вздумалось выпрыгнуть из воды, как часто случается, этого было бы достаточно, чтобы я свалился замертво, потеряв сознание.
Громадным усилием воли я все же овладел собой, опять взял бутылку рома и сделал несколько больших глотков. Тут меня осенила счастливая мысль, и я принялся кричать изо всей силы, оборачиваясь на все четыре стороны. Охрипнув, я прислушался. Где-то очень далеко выла собака.
Я выпил еще, растянулся на дне лодки и так пролежал, может быть, час, а может быть, два, без сна, с открытыми глазами, окруженный кошмарными видениями. Я не решался подняться, хотя и страстно этого желал, — все откладывал с минуты на минуту. Я говорил себе: «Ну же, встань!» — и боялся пошевельнуться. Некоторое время спустя с огромными предосторожностями, словно жизнь моя зависела от малейшего произведенного мною шума, я приподнялся и выглянул за борт.
Меня поразило самое волшебное, самое удивительное зрелище, какое только можно увидеть. То была одна из тех фантасмагорий сказочного царства, одно из тех видений, о которых рассказывают путешественники, вернувшиеся из далеких стран, и чьим словам мы внимаем, не слишком доверяя им.
Туман, два часа тому назад стлавшийся по воде, мало-помалу отступил к берегам. Оставив реку совершенно свободной, он образовал на каждом берегу непрерывную гряду холмов шести-семи метров высотой, сиявшую в лунном свете величавым снежным блеском.
Не видно было ничего, кроме реки, переливавшейся огненными полосами среди двух этих белых гор, а в вышине над моей головою, на синевато-молочном небе плыла лучезарная луна, полная и большая.
Пробудились все водяные твари; лягушки бешено квакали, а время от времени справа или слева раздавалась та короткая, однообразная и печальная нота, которую возносят к звездам медные голоса жаб. Странное дело, мой страх прошел; меня окружал столь необычайный пейзаж, что я не удивился бы при виде самых сверхъестественных явлений.
Не знаю, сколько времени это продолжалось; в конце концов я задремал. Когда я снова открыл глаза, луна уже зашла и небо затянулось облаками. Вода зловеще плескалась, дул ветер, было холодно, стояла глубокая тьма.
Я выпил остатки рома и, дрожа от холода, прислушался к шороху камышей, к зловещему шуму реки. Я вглядывался в темноту, но не мог различить ни лодки, ни даже собственных рук, хотя подносил их к глазам.
Густота мрака понемногу стала редеть. Мне вдруг показалось, что рядом со мною скользнула какая-то тень; я крикнул, чей-то голос отозвался: то был рыбак. Я позвал его, он подъехал, и я рассказал ему о моих злоключениях. Он поставил свою лодку борт о борт с моею, и мы вместе принялись тянуть цепь. Якорь не тронулся с места. Наступал день, мрачный, серый, дождливый, холодный, один из тех дней, которые приносят вам огорчения и несчастья. Я увидал еще одну лодку; мы крикнули. Человек, сидевший в ней, присоединил свои усилия к нашим, и вот мало-помалу якорь стал поддаваться. Он подымался, но медленно-медленно, нагруженный большой тяжестью. Наконец мы увидали какую-то черную массу и втащили ее на борт моей лодки.
Это был труп старухи с большим камнем на шее.
11
Из стихотворения Виктора Гюго «Oceano nох». Перевод Георгия Шенгели.
