автордың кітабын онлайн тегін оқу Собрание стихотворений
Роальд Мандельштам
Собрание стихотворений
Издание второе,
исправленное и дополненное
Санкт-Петербург
2021
Борис Рогинский
Роальд Мандельштам: жизнь и поэзия
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ
Давным-давно, в 1999 году, на семинаре «История ленинградской неподцензурной литературы» после сообщения о Роальде Мандельштаме среди прочих было задано два характерных вопроса, и поныне не утратившие своей остроты. Первый: «Как вы можете так обходиться с человеком такой потрясающей, трагической судьбы? Разве уместен здесь „холодный“ анализ творчества?». Второй: «А не кажется ли вам, что тут нечего анализировать? Неужели стихи Мандельштама — настолько серьезное явление в истории литературы, чтобы так подробно о них говорить?». Иначе говоря, Мандельштам оказывается или выше или ниже планки серьезного исследования. До сих пор единственными известными мне масштабными попытками осмыслить его поэзию остаются две неизданные работы Н. А. Слуцкой: «Урбанистическая поэтика Роальда Мандельштама» (2015) и «Петербургский текст Роальда Мандельштама» (2016)
Вопросы 1999 года отражают два основных препятствия на подходах к личности и поэзии Мандельштама. С одной стороны, его биография и творчество сильно мифологизированы. Мандельштаму можно было подражать в жизни, о Мандельштаме можно было писать прозу, его стихи можно было носить в сердце — но изучать? Издавать с комментариями, вариантами, текстологией? Никогда… Этому отчасти способствовал круг друзей поэта, воспринимавших собственную жизнь в метафизическом измерении, не помышлявших в пятидесятые годы о выходе из подполья. А уж если Мандельштама ждала слава, то, по словам Александра Арефьева, такая: «…будет создан Мандельштамовский Дом / (так же, как Пушкинский), / который будет изучать поэзию сталинской эпохи» [1]. Мандельштам в больнице пишет прощальное стихотворение, а наутро друзьям, пришедшим навестить его, говорят, что он умер (это оказывается ошибкой); Мандельштам видит в огромном окне первого этажа повесившегося друга (причем тот повесился на спор) и т. д. Не так важно, что правда, а что — нет. Важно, что культ прóклятого поэта, вечно юного и вечно больного декадента-наркомана с чистым и звонким поэтическом даром стал частью петербургского мифа и — прочь, непосвященные! Объективный взгляд на творчество Мандельштама — в сознании многих под запретом.
С другой стороны, многие считают, что стихи эти не стоят изучения. Мандельштам помещается в ряд второразрядной романтики: «Капитаны» Гумилева, Александр Грин, «Бригантина», Визбор… В контексте массовых пристрастий его еще можно изучать. Но заниматься академическим исследованием странно. Откуда этот взгляд? Представление о развитии литературы во многом остается линейно-иерархическим. Есть высокая и низкая поэзия. В истории высокой был перерыв — сороковые–пятидесятые годы, но в начале шестидесятых
Ахматова протягивает руку Бродскому, и законная традиция продолжается. Начинается «бронзовый век» русской поэзии. Роальд Мандельштам из этой схемы выпадает. Неясно, действительно ли состоялась его встреча с Ахматовой или это еще одна легенда, но важно, что само известие об этой встрече сохранилось. Поэты не признали друг друга. «Он всегда там [в «приличных домах»] устраивал скандалы. И с Ахматовой вышло, наверное, то же самое. <…> И ему Ахматова не понравилась, кажется. Он не хотел раболепствовать, а было принято раболепствовать», — вспоминал Рихард Васми [2]. Мандельштам, в отличие и от «ахматовских сирот» и от поэтов семидесятых (те и другие считали себя во многом продолжателями Серебряного века), отказался от права наследования, хотя и писал «в ауре» Гумилева и Блока. Почему? Он настаивает на том, что пришел ниоткуда, и будущее его не интересует. В его жизни и поэтическом сознании действуют два главных фактора, внесенных эпохой в сознание военных детей: разрушение социальных и культурных связей и разрушенное представление о непрерывности времени. Эти сиротство и бездомность — бытовые и поэтические — рождают небывалое чувство свободы, свободы на руинах. В сороковые–пятидесятые и Мандельштам, и художники его круга, при всей погруженности в мировую культуру, ощущали себя дикарями и первооткрывателями города:
Мороз от ног отщиплет пальцы –
Добыча верная в ночах!
Идут!
Они — неандертальцы,
А я — копье на их плечах.
Идут, идут — отлично спелись
Под шорох туч и ветра свист;
— Какая ночь! — Археоптерикс —
Не час полуночи навис.
Мандельштам по своей воле выпадает из поэтической традиции. О нем знают, но почти не пишут. Его стихи уходят от исследователя. Но можно взглянуть на традицию по-иному, не линейно: увидеть ее отдельные вспышки, боковые ветви, неожиданные повороты и сплетения. Тогда значительность поэзии перестанет зависеть от магистральной линии. Если мыслить в категориях не наследования, а поколения и эпохи, то рядом с поэзией Мандельштама окажутся проза Рида Грачева, ранние песни Окуджавы, поэзия лианозовцев.
Миф и неприкаянность — возможно, самое главное в мироощущении Мандельштама. У истоков этого мироощущения — его биография, и шире — судьба художников арефьевского круга и судьба всего поколения военных детей.
ЖИЗНЬ
Роальд Чарльсович [3] Мандельштам родился 16 сентября 1932 года в Ленинграде. Его мать — Елена Иосифовна Мандельштам (1906–1978), по специальности инженер-химик, происходила из адвокатской семьи (бабушка, Вера Ионовна, урождённая Голованцева [4], была замужем за известным петербургским юристом Иосифом Владимировичем Мандельштамом). Отец, Чарльз Яковлевич Горович (1907–после 1960), родился в Америке, в еврейской семье из России.
Родители жили в гражданском браке и вскоре после рождения Роальда разошлись. Чарльз Горович был арестован по доносу 13 октября 1936 года и приговорён к семи годам лагерей по ст. 58–10 УК РСФСР (реабилитирован в 1958 году). Поводом для доноса послужило, очевидно, неосторожное высказывание о Троцком ещё в годы учебы Чарльза в Ленинграде. На время ареста Чарльз жил Мурманске, служа экономистом в Отделе рабочего снабжения Мурманского морского торгового порта. После освобождения он оставался до самой смерти в Казахстане, посылая сыну ежемесячно по 25 рублей. Вместе с небольшой суммой, которую выкраивали из зарплаты мать и сестра, эти деньги были единственным источником существования Роальда Мандельштама. Только один раз (в 1960 году) отец приехал в Ленинград. Об этом приезде вспоминает художник Александр Арефьев: «Я видел Алькиного отца после войны, когда он приезжал, имея другую семью. Мы сидели за столом, а он с иронией и грустью певал нам свою любимую песенку:
У меня есть шапка со звездой,
Я — красноевреец молодой» [5].
В 1937 году Елена Иосифовна выходит замуж за Дмитрия Николаевича Томина, в 1940-м рождается Елена, которой впоследствии была посвящена знаменитая «Колыбельная» («Стих давно трамвайный говор…») [6]. Они живут у дяди Роальда, Бориса Мандельштама, на Большой Московской улице, неподалёку от Владимирской площади. Вместе с двоюродным братом Иосифом Горьковым Роальд учится в 300-й школе. Иосиф Горьков вспоминает об Алике предвоенной поры как о весёлом, «моторном» мальчике, оптимисте, заводиле в квартирных хулиганствах. И рядом с этим образом — хрипы задыхающегося за стеной, серо-зелёные кислородные подушки, медсёстры в белых халатах, накинутых поверх пальто: Алик с четырёх лет был болен астмой.
В этом «достоевском» углу города зарождаются первые поэтические впечатления Роальда. Через десять лет после переезда на Садовую, в 1956 году, он напишет:
Утром ущелье — Свечной переулок,
Ночью — Дарьял, Ронсеваль…
В самом начале войны, ещё до блокады Мандельштам эвакуируется вместе с бабушкой и семьёй дяди в совхоз «Рассвет» Исаклинского района Куйбышевской области, где жили их родственники, эвакуированные ранее. Из-за болезни сестры мать остается с ней в осаждённом городе: уехать они смогли лишь в марте 1944 года. Дмитрий Томин был в том же году арестован и спустя восемь лет погиб в заключении. Роальд с бабушкой переезжают к освободившемуся в 1943 году Чарльзу Горовичу в Казахстан, где и живут до возвращения в Ленинград в 1947 году. Общение с отцом, очевидно, сыграло немаловажную роль в становлении личности Мандельштама. «Чарльз был большим знатоком и ценителем русской поэзии, имел филигранную память, знал наизусть множество стихов <Осипа> Мандельштама, Пастернака, Гумилёва, Ахматовой, Цветаевой. И Алик, видимо, зря времени не терял», — вспоминает сестра поэта
Е. Томина.
Мать с Еленой по окончании войны живут в Сталиногорске (ныне Новомосковск Тульской области), Елена Иосифовна работает химиком на одном из местных предприятий. Примерно в одно время с Роальдом они возвращаются в Ленинград. Воссоединившись, семья по-прежнему живёт на Большой Московской.
Насколько важна была война для мироощущения Мандельштама, видно из его стихотворения «Детское»:
Седой кусочек тёплой стали
Не мог нам рассказать
О той стране, где ночь не спали,
Чтоб нам его прислать. <…>
Алея, вспыхнули разрезы,
И вмиг — конец любви
К блестящим рыбкам из железа,
Резвящимся в крови.
Мандельштам и его сверстники видели войну в отрочестве, сквозь туман пробуждающегося сознания. При этом ребёнок оставался до некоторой степени сторонним наблюдателем, свидетелем, зрителем, а не участником происходящего. И не отсюда ли во множестве стихов Мандельштама — нескончаемые видения битв: то Рима с Карфагеном, то Алой и Белой розы; пристальный взгляд в тучи, как у дежуривших на крыше («…Чьи лучи скрестились над водой?»); ритм метронома, который «куёт серебристую трель»?
После войны к астме прибавился лёгочный, а позднее костный туберкулёз. Вскоре пришлось встать на костыли, многие месяцы Роальд проводил неподвижно, закованный в гипс. От боли помогал морфий.
В конце 1940-х гг. Елена Иосифовна поступает на работу в Ленинградский коксогазовый институт и получает комнату по адресу: улица Садовая, 107, квартира 19, где Роальд и проживёт всю оставшуюся жизнь. Рихард Васми вспоминает: «Комната метров семнадцать [7]… Окно на Канонерскую улицу. Была печка… Во дворе лежали дрова штабелями, а в подвале — уже распиленные. Иногда Алька воровал дрова» [8] (из беседы с автором статьи). С этим домом, с этим видом из окна на Канонерку («Белый круг ночной эмали…»), с её окрестностями: Мойкой от Гороховой («Дом повешенного») до Новой Голландии, Фонтанкой от Сенной площади («Базар…») до Калинкина моста, с каналами (Грибоедова и Обводным), с Никольским собором («Колокольный звон») связано большинство стихотворений Мандельштама — почти всегда топографически точных.
В 1948–1950-х гг. Мандельштам учится в Ленинградской городской заочной средней школе на углу наб. Крюкова канала и ул. Союза Печатников. Об этой поре вспоминает его школьный товарищ Юрий Критский:
Встречались ежедневно, сближали нас интерес к литературе, искусству, ночные прогулки по городу… Мне кажется, что одну из самых метких характеристик Алика дал наш школьный математик А. Ф. Урис: «Мандельштам — отличный парень, но какой-то воздушный…» Р. Мандельштам был действительно «воздушным» — одухотворённым, утончённым, грустным — не кислой грустью скептиков и пессимистов, а хорошей грустью… И, как многие «воздушные», задыхался от недостатка воздуха — не в переносном, а в буквальном смысле слова: кроме астмы и костного туберкулёза он болел и «обычным» туберкулёзом (лечился в Пушкине)… Ленинградский ночной трамвай стал своеобразным символом ночного города в стихах Р. Мандельштама… В 1949–1950-х гг. Аликом было написано несколько «трамвайных стихотворений»: «Небо ночное чистое, и из-под трамвайных дуг звёзды порхают искрами, так пашет землю плуг». Был в эти же годы (1950–1954) «Разговор с трамваем» («Ах, трамвай, почему Вы огромный? Можно мне Вас в карман посадить, чтобы с Вами, как с ласковым гномом, постоянно я мог говорить?»). Был «Трамвай № 13»… Герои этого стихотворения — «чёртовая дюжина, тринадцать чертенят», изумившиеся ночной тишине в городе. Помню, что черти были больше похожи на скандинавских гномов. Кстати: городской и быстро взрослеющий человек, Алик мог по нескольку раз перечитывать сказки (особенно Андерсена) или смотреть «Белоснежку и семь гномов». …Роальд очень любил Скандинавию, читал Гамсуна, Ибсена, Брандеса (своей большой библиотеки у него не было никогда, но общий зал Публички он посещал ежедневно) [9].
По-видимому, к этому времени (старшие классы школы) относятся самые ранние стихи Мандельштама. Нигде, кроме статьи Критского, о них не упоминается. Нет ни автографов, ни машинописей. Скорее всего, они были уничтожены автором или просто пропали в богемной атмосфере его жилища.
Мать с сестрой вынуждены оставить Роальда одного в комнате: туберкулёз у него принял открытую форму, заболела и Елена. Чтобы изолировать детей друг от друга мать снимает угол в районе Сенной площади, позже — комнату на Заозёрной улице, но Елена не оставляет заботу о брате (приходит убирать, приносит еду). Роальд начитает учиться на Восточном факультете ЛГУ, затем в Политехническом институте, но вскоре бросает и его. По одной версии — «понял, что образование есть „тухляндия“» (слова его друга Александра Арефьева), по другой — не мог заниматься из-за костного туберкулёза. Главным местом учёбы и общения для Роальда, как и для многих его сверстников, становится Эрмитаж, а также читальные залы и «курилка» Публичной библиотеки. Там, обложившись томами философов и словарями на многих языках — «только чтобы произвести впечатление» (Любовь Гуревич), — восседает Вадим Преловский, будущий самоубийца и герой стихов Мандельштама («Дом повешенного», «Эпитафия (В. П. и мне)», «Пляска теней»). Туда — «только пообщаться в курилке» (Л. Гуревич) — заходит Родион Гудзенко, одеждой и причёской подчёркивающий своё сходство с Николаем II. И, видимо, оттуда же ведёт след к дому на углу ул. Дзержинского и наб. реки Мойки, где в начале 1950-х на квартире Преловского и его двоюродного брата Вахтанга Кекелидзе Роальд знакомится с художниками, изгнанными из Средней художественной школы (СХШ) «за формализм», и их приятелями: Александром Арефьевым, Валентином Громовым, Рихардом Васми, Леонардом Титовым, Владимиром Шагиным, Шоломом Шварцем. Такова версия В. Громова, приведённая в беседе с автором настоящей статьи. По устному свидетельству Р. Гудзенко, знакомство произошло через него. Арефьев говорил, что это было ещё раньше,
в 1948 году [10].
Так или иначе, Роальд Мандельштам обретает свой круг — тех, кого он в стихах будет называть «друзья». Начинается «богема у Мандельштама» (выражение Р. Васми). С этого момента изучать его биографию особенно сложно. С одной стороны, существовал довольно замкнутый круг друзей-арефьевцев — в письме к Арефьеву Мандельштам назовёт их «башнями нашей крепости». С другой стороны, круг Мандельштама вовсе не ограничивался друзьями в силу его невероятной общительности, обаяния, эрудиции, а также потому что у него, в отличие от многих других, была собственная жилплощадь.
Вот какой композитор Исаак Шварц увидел комнату Роальда Мандельштама того времени:
Он жил в конце Садовой у Калинкина моста — в длинной, чахло обставленной комнате. Они собирались у него там. И эта комната называлась «салон отверженных». Стены были увешаны картинами… Я никогда не видел такой убогости внешней оболочки и обстановки — и такого богатейшего внутреннего мира, такого контраста я действительно больше не встречал в жизни [11].
Рихард Васми дополняет:
Висела живопись. Приличные обои. Менялась экспозиция. Шалины «Деревья» висели прекрасные. Мой пейзаж висел, с каналом, «Первый снег», потом он попал к Нинке <Маркевич — жене поэта. — Б. Р.> и пропал. Автопортрет Громова висел. Ареховское <Арех — прозвище Арефьева. — Б. Р.> «До чего же хорошо кругом», там хороводы, фигуры обывателей, Сад 9 января. Потом ареховские акварели время от времени вывешивались. По-моему, ареховские «Зарницы», две фигуры, разбросанные руки. Я давал тоже Альке работы. Потом они как-то пропали после смерти. Я ему дал шпагу, настоящую, клинок золингеновский, начала XIX века. Она на стене висела у него. Потом шпагу эту украли… У него был проходной двор в комнате. И там был дым коромыслом, и он сам отключался, и некоторые мерзавцы воспользовались. Своих книг у него было мало. Покупал он их очень редко. Материалы какие-то, не литературу, не поэзию. А у него спрашивали и не отдавали. Сам-то он книги не мог продавать. Он и бутылки никогда не сдавал. Приходил какой-нибудь почитатель, и Алька ему поручение давал, добавлял немного денег, тот бутылки сдавал и покупал новые [12].
Комната Мандельштама заполняется несметным количеством знакомых. И если у друзей центр жизни, вопреки богемному антуражу, составляет труд, творчество, то спектр интересов знакомых куда пестрее и легкомысленнее.
Время арефьевцев, — это и время старших поэтов «филологической школы». Владимир Уфлянд вспоминает:
1 декабря 1952 г., в день убийства Кирова трое пришли на лекцию в рубахах, подпоясанных ремнями, и в сапогах, достали чернильницы и гусиные перья и стали записывать. В перерыве вынули деревянные миски, накрошили в них хлеба и луку, залили квасом и стали хлебать тюрю деревянными ложками, распевая «Лучинушку» [13].
Это были Михаил Красильников, Юрий Михайлов и старший брат Александра Кондратова — Эдуард. Поэты ложились поперёк мостовой на Невском проспекте, прыгали в Неву с моста, кричали в колонне демонстрантов антисоветские лозунги. Середина 1950-х годов — время первых хэппенингов, карнавала приближающейся оттепели, время выхода на улицу — поразить людей, время бьющей через край социальной энергии, неотделимой от поэзии (вспомним чтения у памятника Маяковскому в Москве). Ничего подобного в компании арефьевцев не происходило. Перед нами будто встают два города: один — солнечный Ленинград в ожидании перемен, с дружинниками, стилягами, демонстрациями, жизнью нараспашку. И другой — такой, каким он предстаёт в работах Арефьева, Васми, Шварца, в стихах Роальда Мандельштама.
Это город страхов, преступлений, адского быта и одиноких восторгов. Город с тайным, замкнутым кругом, «башнями крепости», художниками, нацеленными только на работу. Именно с работой связано проникновение в среду арефьевцев наркотиков: некоторые препараты, продававшиеся в аптеке без рецепта, позволяли трудиться долго и без устали, не обращая внимания на внешние обстоятельства.
Итак, необычайная интенсивность внутренней жизни, работы, и тут же рядом — «проходной двор», «дым коромыслом». В «богеме у Мандельштама» соединились разные черты его поколения: рядом с бездомностью и сиротством — подпольная хитрость, агрессия, надломленность, но и жажда общения и творчества.
Что же было в основе дружбы в арефьевском круге — и что притягивало круг «внешний»? Общие интересы, художественные установки, необходимость поддержки перед лицом враждебного мира? Разумеется, но не только это. «Друзья — это наичестнейшие из соперников и наиблагороднейшие из врагов», — запишет в дневнике Рихард Васми. Каждый здесь был значительной личностью и силы притяжения уравновешивались силами отталкивания. Спор, соревнование — вот важнейшая основа дружбы арефьевцев. Художники нередко брались за общие сюжеты (так появилась знаменитая «Банная серия» Арефьева). «Была группа художников — моложе нас — её организовал такой Михнов-Войтенко. Они назывались «Шагалята», из-за любви к Шагалу. И Алька собирался дать им бой, и мы все тоже с ним. Но так до этого и не дошло. А Алька вообще — спорщик искусный. Мог на лопатки положить Цицерона», — вспоминает Рихард Васми. Эпоха и места, по которым бродили арефьевцы, не исключали и прямых конфликтов: Громов говорит о грандиозной драке, в которой он участвовал вместе с Арефьевым. Гудзенко рассказывает, как Роальд Мандельштам в 1953 году, услышав в набитом трамвае антисемитскую реплику, немедленно полез драться.
Для понимания дружбы арефьевцев существенно их общее увлечение античностью, занимающей столь важное место в поэзии Мандельштама. Плутарх был любимым чтением Васми и Громова. Влияло это и на творчество (поэзия Мандельштама, античная серия Арефьева), и на жизненные установки, на поведение. Например, в истории, рассказанной Васми о стихотворении «Клубок домов и ком заката…» (Васми позвал Мандельштама на ужин, но зарплату задержали, ужин не получился, и Васми убежал с чёрного хода), проглядывает рассказ Плутарха о том, как Помпей бежал из собственного дома, чтобы не давать прибежища Цицерону — не случайно Цицерон упоминается Васми рядом с именем Мандельштама. Но гораздо важнее античный подтекст высказывания Васми о дружбе. Слова о наиблагороднейших из врагов и наичестнейших из соперников отсылают к античному понятию дружбы. Подлинную дружбу здесь нелегко отделить от культа дружбы-соревнования. Именно это и поддерживалось всей компанией и особенно Мандельштамом. Рихард Васми в беседе со мною высказывался определённо:
Стихотворение «Другу» («Когда в бою покинут силы…») ни к кому конкретно не обращено. Вообще дружбы настоящей не было. Были товарищи. Был культ дружбы… Строгие отношения были, иронические, он подкалывал. Только к Шале <Шолому Шварцу. — Б. Р.> он относился по-другому, почтительно: Шаля мог, например, критиковать его стихи, и он прислушивался, а он Шалины работы — нет. Это были скорее идеальные представления о дружбе, литературой навеянные….
В искусстве арефьевцев объединяла не столько общность вкусов, сколько установка на интенсивность переживания как жизни, так и культуры. Поэтому разброс художественных вкусов в компании был достаточно велик. «Камертоном» оставался единственный поэт — Роальд Мандельштам. Владимир Шагин вспоминает:
Поэзия играла огромную роль в нашей компании. Прежде всего — поэзия Алика Мандельштама. И та поэзия, в основном, романтическая, которая приходила к нам через него. В то же время вкусы самого Алика были очень строгие, даже классические. «Самое лучшее, что я знаю, — говорил он, — это «Маленькие трагедии» Пушкина». И это — несмотря на искреннее восхищение блатными песнями, разного рода псевдоромантическим поэтическим вздором. В какой-то степени это относилось и ко вкусам нас самих [14].
Соединение «Маленьких трагедий» и блатной песни очень ярко характеризует и стиль арефьевцев, и поэзию Мандельштама: стремление к крайней, обострённой выразительности и ориентация на классическую строгость. Вот что говорил Рихард Васми о живописных пристрастиях Мандельштама:
В живописи разбирался хуже, чем мы. Вначале любил Врубеля, Борисова-Мусатова. Любил импрессионистов, Петрова-Водкина. Была в художественных вкусах склонность к литературщине, как это часто бывает у поэтов и писателей. Пюви де Шаванн мог ему нравиться больше, чем мне или Ареху. Ван Гога мог недооценивать. К Гогену был интерес. Из нас ему ближе всех был Шаля». Мандельштам тоже пробовал свои силы в живописи; в письме 1958 года из больницы он просит Громова купить «1–2 холста «золотого сечения» на подрамниках, кисти (сам знаешь какие), фарфоровую палитру, мастехин и коробку темперы (весь набор, а белил три тюбика).
По его воспоминаниям, в музыкальных, как и в поэтических вкусах, Мандельштам был «правым» крылом компании:
Алька очень любил классическую музыку. К джазу, в отличие от Гудзи, и от Лерки <Титова. — Б. Р.>, и от меня был равнодушен. Ходил в гости, там слушал музыку на проигрывателях, в филармонию. Радио у него не было. У Альки были музыкальные и живописные способности, но он нацелен был в одном направлении и не отвлекался особенно [15].
О живописности стихов Мандельштама говорится много, но, похоже, он интерпретировал свою поэзию более в музыкальных категориях: многочисленные ноктюрны, романсы, цикл стихов «Три форте», где стихотворения имели подзаголовки: op<us> 1, op. 2 и т. д.; «Соната», «Канон», «Увертюра», где слова подражают музыкальным фразам, в конце концов его альбы и сирвенты — тоже жанры песенные.
К весне 1953 года относится знаменитая история, связанная со стихотворением, известным как «Серебряный Корвет» (или «Себе на смерть»):
Когда я буду умирать,
Отмучен и испет, —
К окошку станет прилетать
Серебряный Корвет.
Он бéло-бéрежным крылом
Закроет яркий свет,
Когда я буду умирать,
Отмучен и испет.
Потом придёт седая блядь —
Жизнь
(с гаденьким смешком),
Прощаться.
— Эй, Корвет, стрелять!
Я с нею незнаком!..
Могучим басом рухнет залп,
И старый капитан
Меня поднимет на шторм-трап,
Влетая в океан.
По версии Родиона Гудзенко, участника этих событий, Мандельштам лежал в больнице с обострением астмы. Его перевели из палаты в коридор.
Ясно, что умирает, а что делать… В коридор выставили, как он сказал: «Чтобы не пугать в палате моей смертью… «И передал мне листок с этим стихотворением. Ну, я ушёл домой, а раненько утречком я помчался туда. Ну, мне говорят в регистратуре: «Умер!» Я пошёл к Ареху, пришёл, разбудил фактически. Это было где-то девять часов утра. Я говорю: «Алька умер!» [16] И мы поехали в больницу, и сразу в морг, естественно. А там говорят: «В списках нету». В морге нету… «Идите в регистратуру, может, его ещё вскрывают. Пойдите спросите». Я прихожу в регистратуру, говорю: «Мандельштам…»Она смотрит — пальчиком по списку: «Мандельштам Роальд Чарльзович… Да нет! Кто вам сказал, что он умер?» Я говорю: «Мне перед вами сказали, что он умер». (Там просто врачи заранее сказали, что он умрёт, так что его и выставили, и я в этом не сомневался, потому что он мне сказал сам вчера: «Всё, кранты, Родион, кранты, я больше не жилец, я умираю». «Не разговаривай, мне тяжело, сиди, я закрою глаза. Мне тяжело». Я посидел, посидел и ушёл.) «Как — жив?» — «Да, жив, — говорят, — у него даже на улучшение пошло!» «Как — на улучшение?» Я быстро халат надел — и туда, наверх. Тот же Алька, только улыбающийся уже в том же коридоре, в таком же виде, тощий, улыбающийся, — говорит: «У меня температура спала». После этого он выздоровел и вышел [17].
Мандельштам готовился к смерти, ожидал её постоянно, выстраивал свои отношения с ней как свободные, героические. С другой стороны, к реальной смерти Роальда после этого прощального стихотворения были отчасти готовы Арефьев и Гудзенко: до такой степени жизнь воспринималась ими в фантастическом свете. Но в тоне рассказа есть и юмористическое начало (путаница с палатами, разговор в морге, счастливый конец в противоположность трагической завязке). Всё это говорит о том, что в духовной жизни Мандельштама и его круга романтика гибели сочеталась с «отбрыкиванием от смерти» (слова Всеволода. Некрасова, характеризующие жизненную установку Лианозовской школы — московских современников арефьевцев).
После знакомства с арефьевцами, очевидно, самым важным событием в жизни Мандельштама стало самоубийство Вадима Преловского в 1953 году. Близкий к арефьевцам музыкант Георгий Фридман вспоминает:
Само самоубийство имело артистический оттенок. Перед смертью он созвал друзей и объявил, что хочет покончить с собой, только не знает, как это сделать (Рихард посоветовал броситься в топку). По другой версии: показал табуретку и петлю, и Феликс Симонов попробовал её на прочность. Раздал вещи… Они ушли, думая, что это очередной розыгрыш. Он повесился в этот вечер. Есть несколько версий его гибели. Есть версия несчастного случая (он будто бы рассчитывал, что кто-то должен вернуться и вытащить его из петли; увидев в окно возвращающегося человека, он накинул петлю, но тот, подняв голову и увидев в окне тело в петле, не решился подняться в комнату) и версия, что причиной стали вызовы в КГБ и принуждение к сотрудничеству [18].
Есть ещё одна версия: Преловский повесился на спор…
Это самоубийство сильно подействовало на всю компанию. Смерть Преловского «как-то мобилизовала нас. Но ведь всякий творческий человек через это проходил, и думал об этом. Я сам тоже пытался» (Рихард Васми). В «Эпитафии» Мандельштам отказывается размышлять
