автордың кітабын онлайн тегін оқу Сказки не про людей
Андрей Степанов
Сказки не про людей
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
«Комарово»
Импринт Андрея Аствацатурова
© Андрей Степанов, 2017
Прочитав эти мудрые сказки «не про людей», хочется сказать себе: будь человеком. Надевая костюм, не забывай, что и костюм надевает тебя. А если твоя собака заговорила, не торопись ее прогонять. И хотя бы иногда думай о вечном. (Сергей Носов)
16+
ISBN 978-5-4485-7674-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
- Сказки не про людей
- Жар-птица
- Внутренний мир
- Барсучья нора
- Руководство по наблюдению кучевых облаков
- Иван Тургенев
- Севастопольский вальс
- У попа была собака
- Сказка о московском муравье
- Шахматная сказка
- Звездный Бобо
Жар-птица
Жил-был при матушке Екатерине попугай Филюша, птица тогда редкой, а ныне и вовсе вымершей породы ара триколор. Головку имел небольшую, с небесно-синим хохолком, оперенье — снежно-белое, а хвост обширный, пышный, цвета гоголь-моголь с вишней, как бывает зимний закат над Невой. Поднесли диковину российской Семирамиде послы полуденных стран, а каких — то государыня за недосугом как-то не изволила запомнить. Был поглажен августейшей ручкой, назван душкой и помещен в главный дворцовый попугайник под присмотр коллежского секретаря Лебедяева. Велено было коллежскому секретарю обучить дикую птицу российскому наречию купно с галантными манерами, привить ей веселый нрав и представить пред царские очи уже довольно просвещенной.
Способности Филюша выказал изрядные, обнаружил и упорство, и прилежание, ну и Лебедяев старался. Языку обучал по «Большому словарю драгоценностей», чтоб изъяснялась птичка на манер маркизы де Рамбуйе, грубых слов в клюв отнюдь не брала, а вместо «хвост» говорила бы, к примеру, «управитель небесных полетов». По части же философической штудировал Филюша большую энциклопедию наук, искусств и ремесел — тоже французского живого ума изобретение. А еще, чтобы повеселить матушку, обучил коллежский секретарь Филюшу браниться на всех языках — на всех, кроме русского, ибо знал, что русское соленое словцо терпит государыня только от Льва Александрыча Нарышкина, да и то не каждонедельно.
Вот уже прошло полгода, и давно все было готово, однако пред светлые очи никто не звал — запамятовали государыня. Филюша по целым дням прихорашивался, чистил перышки, готовясь к великому дебюту, да рассуждал вслух на разные голоса. А Лебедяев прохаживался вокруг золотой клетки, слушал прекрасномудрые речи, поправлял ученика да мечтал о награде.
Но в один вечер все переменилось. Вдруг широко распахнулась в попугайник дверь, и предстал на пороге собственной блистательной персоной Лев Александрыч Нарышкин — всех российских царей свойственник, всех российских орденов кавалер, обер-шталмейстер и превеликий забавник.
Войдя же в птичье помещение, сразу прикрыл длинный нос свой надушенным платком с монограммой, а в платок недовольно буркнул:
— Вонища! Как на конюшне, мерд!
Коллежский секретарь Лебедяев, услыхав такое французское слово, мигом изогнулся до страусиной позиции — зад на вершок повыше головы — да так и замер, а руки растопырил испуганно. Глядя на него, замерли на одной ноге павлины, окаменели фазаны и разом прервали свои беседы все триста государственных попугаев. Наступила тишина мертвая, звенящая, зловещая, какая бывает только перед божией грозой да излияньем вельможного гнева.
Гнев, однако, медлил. Лев Александрыч фигуру Лебедяева узрел и обратился прямо к ней:
— Вонь, говорю, у тебя тут, как в стойле. Во что дворец превратил, авортон?
От второго французского слова ревнитель просвещения руки развел еще шире, а голову склонил ниже некуда. Тишина же продолжалась.
И тут, как гром с ясного неба, раздался голос. Да не чей-нибудь, а точь-в-точь самого обер-шталмейстера, со всеми его носовыми переливами:
— Не вонь, — сказал голос наставительно, — а одеколонь кор-ромпю!
И прибавил мягко, с чудным французским прононсом:
— Ва-тан о дьябль, пютэн!!
Лев Александрыч, несколько позеленев, правой рукой ухватил лебедяевскую голову за косицу, а левой вздернул за подбородок.
— Ты что это, дразнить меня вздумал, курощуп?
В ответ немедля раздался тот же учительный голос с вельможным переливом:
— Не курощуп, но наставник пер-рнатых!
И прибавил — отчего-то по-немецки:
— Тойфель нохмаль, анцугаффе!!
Увидев, что птичий секретарь глазки поросячьи жмурит, щечками синеватыми дрожит, но рта нимало не разевает, Лев Александрыч неповинную голову отпустил. Огляделся, ища охальника.
Тишина стояла, как и прежде, гробовая, недвижность пребывала, как на живой картине. Но одно пятно гармонию нарушало — и цветом, и почесыванием. Лев Александрыч сделал к пятну два шага и углядел наглого вида попугая в золотой клетке. Диковинная птица распушила огненный хвост, синюю голову склонила набок и, высунув толстый язык, косила на его высокопревосходительство глазом без всякого решпекта.
— Так это ты, урод, меня поучаешь? — изумился вельможа.
Птица язык убрала.
— Не урод, а пр-ревратность натуры!
И прибавила, на этот раз по-испански:
— Саперлипопет!!
После чего высунула поганый свой язык обратно.
— Эй ты, как тебя бишь, Лебезяев, поди сюда! — обернулся Лев Александрыч к гнутой фигуре.
Коллежский секретарь приблизился на цыпочках, взмахивая руками, как крыльями.
— А скажи, любезный, что это за превратность натуры у тебя тут? На меня карикатур?
— Как можно-с! — воздел крыла Лебедяев. — Ваше высокопревосходительство, Лев Александрыч, не губите! Птичка эта особенная, по августейшему повелению берет курс риторических и философических наук-с. Отец родной, войдите в положение!
— По августейшему? Да ты не врешь?
— Точно так-с. Самолично приказать изволили птаху малую просветить. Да только потом про нас забыли-с!
И Лебедяев всхлипнул.
Обер-шталмейстер посмотрел на риторического штудента повнимательнее, а Филюша приосанился и переложил язык на другую сторону клюва.
— Так-так-так… Стало быть, тебе велели заморскую птицу просветить, — заговорил Лев Александрыч вкрадчиво, — а ты ее браниться обучил и особ первых двух классов их же голосом лаять… И льстишься теперь таковую забаву государыне представить, чтобы вельмож в шпыней обратить, а самому вознестись превыше пирамид. А не думал ли ты, Лебезяев, что урод твой, то бишь превратность натуры, может и на ея величество клюв свой разинуть? А не бунтовщик ли ты, птичий наставник?
От последнего вопроса Лебедяев вострепетал всем нутром, словно воробьишко, залетевший сдуру в орлиное гнездо.
— Как можно-с! Как можно-с! — залепетал он. — Смилуйтесь, ваша светлость! Птичка редких качеств, и говорит изысканнейше! Речения все отобраны элоквенции профессором Волк-Лисовским по драгоценному словарю маркизы де Рамбуйе-с. А ругается для ради юмору, по-европейски! Токмо по-европейски! Российской грубости на дух не переносит, не так воспитан!
— Вот оно, значит, что. По-европейски… А отчего особ не признает?
— Как не признавать! Как не признавать!
— Да ты не кудахтай. Ты дело говори.
— Лев Александрыч! Для юмору, для юмору птичка на разные голоса говорит! Вам ли юмору не понять! Вот, извольте послушать.
И Лебедяев обернулся к питомцу:
— Проси, Филюша, прощения у его высокопревосходительства господина обер-шталмейстера!
На что попугай отвечал голоском тонким — отчасти лебедяевским, а отчасти все ж таки наглым:
— Главноначальнику колесниц пр-риношу сожаление за наступление на р-раковины слуха! Как можно-с!
А в конце не удержался, добавил:
— Хозеншайзер!
Лев Александрыч усмехнулся краем тонкого рта:
— А хозеншайзер-то, Лебезяев, это ты. В штаны, говорит, наделал мой наставник, штраус толстопузый. Однако, мнится мне, у птицы есть разум…
— Есть, ваше высоко… есть! — аж захлебнулся от радости Лебедяев. — Не дозволит с самодержицей грубости! Только, Лев Александрыч, то не разум, то рассудок. Вот и Гельвеций, высокий ум, говорит: в бездушном естестве, говорит, разума нетути, и оттого птицы небесные…
— А вот от мудрований своих ты меня, братец, избавь. Мне по должности своей спорить с тобой не пристало. Твоя часть попугайная.
От таковых слов увял Лебедяев, замолк и на всякий случай согнулся в полстрауса. Лев же Александрыч о чем-то глубоко задумался, а глядел при этом на Филюшин огненный хвост. В конце размышления сделал коллежскому секретарю уходительный жест:
— А ну, выйди-кось! Мне с твоим мираклем потолковать надо.
Два часа вел вельможа беседу с чудной птицей, но о чем — того Лебедяев так и не узнал. Ходил кругами за дверью, вожделел подслушать, к замочной скважине припадал, но ухо сей же секунд отдергивал, будто от сковородки. Наконец вышел главноначальник колесниц — довольный, на желтом лице даже румянец пробился.
Сказал раздумчиво:
— Завтра за куафюрой государыне покажу… И запомни, Лебезяев: это я его учил, не ты.
Помолчал и добавил грозно:
— Хвост его береги! Да смотри у меня, чтоб без фокусов! Все твое воронье гнездо распатроню! В Сибирь поедешь, галок обучать!
Оглядел страусиное мелкое дрожание и добавил с усмешкой:
— Хозеншайзер!
* * *
Утром следующего дня венценосица-порфироносица, помазанница-царица, государыня и самодержица Екатерина Алексевна облачились в градетуровый капот и отправились делать куафе. В малой туалетной, она же бриллиантовая, комнате присутствовал, как обычно, лишь Александр Васильич Храповицкий, что определен состоять при собственных ея императорского величества делах и у принятия подаваемых ее величеству челобитен. И только приступил к волосочесанию куафер-прихмахер в чине полковника, Николай Семеныч Козлов, как доложили о господине обер-шталмейстере.
Левушку-проказника государыня в любое время принимали. Любили начать день с левушкиной шутки — от этого, говаривали, весь день потом лего́к. Однако же влетевшего его спросили для порядку:
— Что, Левушка, не спится? Рановато меня посетить решил.
На что Лев Александрыч отвечал не на обычный гаерский манер, а высокоторжественно:
— Не до сна, ваше императорское величество! Летел на крыльях быстрей самого Эола, поелику спешил повергнуть к августейшим стопам залог вечного благоденствия для будущей России!
Государыня весьма удивились и даже обеспокоились:
— Вечного благоденствия? Да ты здоров ли, Левушка? Да что ж это за счастие такое, и когда оно наступит?
— А сие теперь зависит от одного только желания вашего величества!
— Гм. А мне-то мнилось, что оно уж давно от меня, вдовы, зависит. Однако что за залог-то, Лев Александрыч? Давай говори, не томи.
— Чудо чудное открылось, матушка, миракль фабулё!
— У тебя всякой день чудеса. Да говори ты, тут все свои!
Лев Александрыч надул щеки, выкатил глаза, вдохнул чуть не весь воздух в бриллиантовой, а потом и выпалил:
— Жар-птица, ваше величество!
Государыня ахнули и поглядели на него с сочувствием.
— Ты, Левушка, должно быть, кутил всю ночь, бедный, а ко мне пожаловал в деменции… — сказали, покачав головой. — Жар-птицы — это в русских сказках бывает.
Однако Лев Александрыч не смутился.
— В царствование Екатерины Премудрыя все сказки былью обернулись! А извольте-ка бросить взор, ваше величество!
С этими словами чудотворный шталмейстер хлопнул в ладоши, и высокие двери распахнулись настежь. За дверями обнаружились два дюжих лакея, еле державшие высокую золотую клетку, изукрашенную изумрудами и рубинами. А в самой серединке радужного блеска, на палисандровой жердочке, подбоченясь крылом, сиял довольством и всеми своими кулёрами наш Филюша.
— Сей есть Филюша, а полным именем нареченный Фелицитат, — тут Лев Александрыч сделал значительную паузу, — что означает счастие приносящий.
Государыню, однако, блеск не ослепил.
— А ведь где-то я пичугу эту уже видала… — молвила она в задумчивости.
— Так точно, видали-с, — вмешался тут господин Храповицкий. — Поднесена прошлым летом иноземными послами, а вашему величеству было угодно приказать, чтоб дикаря сего просветили-с.
— Ах, вот оно что… А ведь верно! В попугайник отдано. А ты-то, Левушка, тут при чем? Нешто ты теперь по птичьей части просветитель? Мы ведь тебя вроде как в обер-шталмейстерском звании к лошадям ставили.
— Ваше императорское величество! С первого же взгляда прозрел я в сем красавце неотрытый кладезь и решил про себя — потружусь для блага отечества! Ночей не спал, полгода учил наукам — и вот ныне слагаю ко стопам. Да вы поставьте клетку-то, остолопы!
Лакеи с облегчением повергли клетку к царским стопам — так, что Филюшина наглая личность оказалась аккурат насупротив бирюзового августейшего взора. Взор же был благосклонен.
— А какой пестренькой-то! — разглядев, умилилась царица. — Попочка, хочешь орехов?
Филюша выкатил белоснежную грудь круглей кавалергарда и отвечал голосом звонким и раскатистым:
— Благодар-рствую, что привели меня в сопр-рикосновение с моим желанием! О, пор-рка мадонна, как же я хочу ор-рехов!
Изволили смеяться.
— Дать! Дать орехов! Заслужил. Эк у него язык-то повешен! Парень бойкой. А где ж он взрос, Левушка? Нешто он итальянец?
Лев Александрыч еще меньше самого Филюши знал, откуда тот родом, однако отвечал без смущения:
— Птица чудотворная, небесного града житель! А где пойман, матушка, то значения не имеет. Важны лишь достоинствы его воистину неисчислимые!
— А ты исчисли, исчисли!
— Да вот, для примеру, взять хоть умственность. Знает абевегу, сиречь альфабет, говорит непотребные слова на осьми языках, да все к месту, обожает орехи и печенье, а пуще всего способен к философическому диспуту.
Филюша на все это благосклонно покивал и, отставив крыло в сторону, изящно поклонился.
— Достоинствы изрядные, — кивнула в ответ государыня. — Вот, глядишь, мне и поговорить тут будет с кем. Однако ж надо его испытать…
— Р-разумом измеряйте! — встрял Филюша.
— Гм. Разумом… С чего бы нам начать-то, а?
— А с философических наук и начните, ваше величество! — подсказал господин Храповицкий.
— С философических, вы говорите? Ну-тка, попробуем… А скажи-ка мне, птичка божия, в чем корень всякия добродетели?
Филюша глянул на Льва Александрыча, а потом отставил одну лапку, приложил крыло к груди и продекламировал звучно:
— Живи и жить давай др-ругим, но только не на счет др-ругого! Всегда доволен будь своим, не тр-рогай ничего чужого…
И поклонился, прикусив язык, чтобы ничего не добавить.
Государыня изволили даже и крякнуть:
— Кгм! А птица-то и вправду филозоф. Господин Храповицкий, вы эту мысль занесите в памятную книгу, мы к ней еще возвернемся. А теперь скажи мне, Левушка, не подучил ли ты его? Ты ведь знаешь, что я превыше всего ставлю импровизацию.
— Как можно! Птичка своим умом дошла.
— А вирши? Неужто он и стихосложению обучен?
— Талант от самой натуры, ваше величество!
— Натур-ра натур-рата! — снова встрял Филюша. И прибавил: — Ор-рехов дайте, заслужил!
У государыни в глазах зажегся аметистовый огонек, который при дворе увидеть всякий мечтал. Означал тот огонек верный фавор.
Орехов было дадено вдосталь, и заканчивали государыня волосочесание уже в полном благорасположении. Филюшу велела из клетки немедля выпустить, дабы такой ум в неволе не томился, а порхал повсеместно.
Пернатый философ полетал туда-сюда, скептически покосился на малую и большую короны, с одобрением — на бюст Волтера, а потом уселся на этот бюст и принялся покудова за орехи.
Наконец Николай Семеныч в последний раз коснулся расческой воздушной матушкиной куафюры, вложил туда бриллиантовый гребень, поклонился, и государыня встали. В тот же миг господин Храповицкий по заведенному порядку положил на письменный столик стопку указов на подпись.
Государыня принялась за труды. В начале у ней завсегда добрые дела шли.
— Ну, Александр Васильич, докладывай, кто более всех в нашем внимании нуждается?
— Челобитная, ваше величество, от обер-офицерской вдовы Куцапетовой. Просит о вспомоществовании, с осьмнадцатью детьми одна осталась, горемыка.
Матушка потянулись было к гусиному перу, но в этот момент Лев Александрыч незаметно щелкнул тонкими пальцами. Филюша тут же взмыл в воздух, камнем упал на челобитную, повернулся к царице задом и выставил красное перо.
— Что сие значит? — спросила государыня.
— А сие, матушка, значит, — торжественно ответил Лев Александрыч, — что птичка перо свое не жалеет для ради человеколюбия. Дергай да подписывай!
Екатерина Алексевна прослезились, протянули ручку, ухватили жар-птицу за хвост, дернули — и подписали.
И с того дня и до самыя до в бозе кончины подписывала матушка-государыня все милосердные указы свои только рулевым попугайным пером.
Кончилось все ко всеобщему удовольствию. Филюше определили состоять при особе государыни в должности Собственной Ея Величества Жар-птицы. Льву Александрычу даровано было две тыщи душ за труды. И про Лебедяева вспомнили: пожаловали ему звание птиц-директора и табакерку с мопсами, табакерке же цена пятьсот рублёв.
* * *
С того самого утра вошел Филюша в небывалый фавор. Клетка золотая весь день напролет стояла открытая — летай, где хочешь, а он все норовил поближе к матушке. Бывало, сидит на августейшем плече и вдруг: «Молочка!» Берет государыня мейсенский молочник, собственной своей белоснежной ручкой наливает ему в золотое блюдечко, так он еще, шельма этакой, капризничает. Голову вот так набок склонит и — «Вкусно?» — спрашивает. Улыбнутся Екатерина Алексевна жемчужной улыбкой и отвечают ласково: «Вкусно, милый!»
А то, бывало, сидит на окне грустный и на невский закат смотрит.
Государыня обеспокоются:
— Что-то, — спрашивают, — мой Филюша все в небеса глядит?
А Лев Александрыч тут как тут:
— А тошнота у него, матушка, по своей сторонке, сиречь ностальжи.
Матушка вздохнут и скажут:
— Отпустить бы тебя, Филюша, на цветущий луг. Вот ты ужотко дождись, весна придет, в Сарское поедем…
А Филюша в ответ:
— Не на луг, а в пер-рнатый парадиз!..
Ее величество засмеются, а он добавит:
— Сир-речь в небесный гр-рад, порка мадонна!
— Отрада моя… — государыня говорили.
Все придворные Филюшу усердно обожали. Только один генерал худощавый, тоже с хохолком, все недоволен был: «Птиц, — говорит, — мы тут разных видали. Только раньше всё павлины командовали, а теперь и до попугаев дошли». Матушка его за эти слова в дальний поход услала. А один прекраснозубый молодой человек, пред которым даже и камергеры гнулись на страусиный манер, заметил лениво: «Туды ему и дорога, чтоб нашего Филюшу не обижал». На это государыня ничего не сказала, только улыбнулась. Однако в другой раз даже и его оборвала. Принес орехов полные карманы и кричит на весь Эрмитаж:
— Филюша! Вазиси!
Государыня бровки насупили и сказали наставительно:
— Это, друг мой, птица разумная, а не моська.
Все Филюшу за мудреца почитали. А академии де сиянс директор, княгиня Катерина Романовна, приказала изваять Филюше на свой счет беломраморный бюст и поставить в Эрмитаже насупротив шеренги римских кесарей. Филюше собственный истукан по нраву пришелся, восседал на нем по вечерам с гордым видом, а вот на тиранов человечества частенько гаживал и при том ругался по-французски.
* * *
Но фортуна изменчива, об этом и Волтер, великий ум, писал. Настал для Филюши, а с ним и для всей России, черный день.
Накануне матушка небережно поужинали и потому были не в диспозиции, прохлаждались лимонадом. А пуще всего беспокоились насчет парижских известий про жакобэнские кошемары.
— Что из адова пекла-то пишут? — спрашивали. А узнав, что пишут, волновались еще больше.
Лев Александрыч, не зная, как матушку развлечь, напустил в Эрмитаж простонародных музыкантов. Дудели в дудки, свиристели в свирели, били в тамбуры и бубны. Но музыку государыня не сильно обожала, так что у ней ко всему еще и голова разболелась.
Тогда прибег Лев Александрыч к последнему средству — пошептался с Филюшей.
Филюша же вспорхнул царице на плечо и потребовал:
— Молочка!
Государыня улыбнулись сквозь мигреневые слезы.
— Один ты меня любишь, — говорят.
Велела подать молочник, стала лить в блюдечко.
— Вот, Филюшенька, пишут из Парижа, что разорили злодеи королевский зверинец. Все им мало, злыдням! Доброго и невинного короля убили, голов настригли, что капусты, а теперь и за бессловесных тварей взялись.
Говорено сие было с жаром и чувствительностью.
Филюша же покосился на матушкину ажитацию и вдруг как ляпнет:
— Нар-род пр-росвещать надо!
От этих слов сразу сделались матушка дезаншанте. Губки подобрали и молвили:
— Однако вижу, Филюша, не так-то ты и умен. От просвещения жакобэнская зараза и народилась. Вот мои добрые мужички, хоть и непросвещенные, да зато на французских каналий ничуть не похожи.
Филюша покосил другим глазом и вдруг спросил ехидно:
— А Пугач?
Имени этого государыня никак слышать не могли — худо делалось. Вот и сейчас за сердце схватились.
— Охти мне! — возопили. — Гидра-то наглеет с каждым днем, вот уже и до дворца добралася. Серный запах чую! Да кто же ты таков, Филюша? Друг ли ты мне?
— Аз есмь др-руг человечества! — отвечал Филюша гордо.
Тут генерал с хохолком вмешался, он недавно из похода пришел:
— Матушка, — говорит, — не слушай попугаев! Твоя правда, дольше терпеть нельзя. Дозволь мне выступить супротив бесштанных каналий!
Государыня поглядели на Филюшу, прослезились и кивнули согласно.
— Поход тот решен, — говорят. — Подать мне красное перо!
Филюша, как змеей ужаленный, взвился под самый потолок, оседлал люстру, да как гаркнет оттуда:
— Кр-ривдой пр-равду не исправишь!
От такового глупого сужденья сложили Екатерина Алексевна губки трубочкой и протянули совсем без сил:
— У-у, жакобэн… Ловите птичку!
Началась суматоха. Кто лестницу тащил, а кто сразу и клетку. Филюша же, воспарив надо всеми, крутился, как огненный шар, и кричал — звонко, пронзительно, что хватало птичьих силёнок:
— Либер-рте! Эгалите! Фр-ратер-рните!
А потом воздуху набрал побольше и прибавил совсем страшное:
— А тир-ранам — ля морт!
Гром и молния! От последнего слова все замерли, а государыня вдруг стала белой, как мейсенский молочник. Икнула — и на том кончилось и ее житие, и Филюшин фавор.
* * *
Время погодя при новом императоре стали дознавать обстоятельства: не было ли умысла? Арестовали сгоряча Филюшу, но потом опомнились — с птицы-то какой спрос? Принялись тогда дознаваться, кто подучил. Все отговаривались, что и слов-то таких не знают, а Лев Александрыч всю вину валил на Лебедяева, как на мертвого. Государь Павел Петрович, он отходчивый был. Поначалу велел всех в кандалы и пешком в Сибирь, а попугая в чучелу обратить. Но после приостыл и оказал милосердие. Велено было попугайник распустить, птиц-директора прогнать взашеи, а обидное пернатое отдать назад отставному теперь обер-шталмейстеру, запереть в темном чулане и кормить там конопляным семенем, доколе своей смертью не умрет.
Филюшу вместе с клеткой отнесли в потайную кладовую в нарышкинском доме — и задули свечу.
* * *
Холодной зимой 1917 года в кладовку внесли зажженную свечу. Филюша открыл один глаз и увидел лысого дядьку в кожанке.
— Ты кто? — спросил незнакомец простонародным голосом.
Филюша открыл второй глаз, распрямился так, что хрустнули старые косточки, и ответствовал — хрипло, но гордо:
— Др-руг человечества!
Мужчина удивился:
— Ёптеть! Попугай говорящий!
От русского соленого словца Филюша нахохлился и гаркнул:
— Жар-р птица! Жар-р птица! Р-разумная!
И добавил скороговоркой — непонятное, но обидное:
— Шайзе тойфель пер-ркеле нохмаль! Шанглот намудах, говядина!
Кожаный дядька сперва раскрыл рот от изумления, а потом вдруг расплылся в беззубой улыбке. Из нетопленных глубин разоренного дворца донесся еще один голос, погуще:
— Микола, ты чего там вошкаешься? Нашел кого?
— Тут, товарищ Рыбов, попугай говорящий с синей мордой. Ругается не по-нашему, буржуйская тварь. Я, говорит, жар-птица.
В дверном проеме возник еще один лысый субъект — точно такой же, как первый, только в два раза шире и с моржовыми усами.
— В бога мать! — ахнул он. — Клетка-то — целый клад! С каменьями! И попугай как из сказки… А может, мы и правда жар-птицу накрыли, а, Кубышкин?
Первый, однако, усомнился:
— Для жар-птицы маловата будет, товарищ Рыбов.
— Может, птенец? — почесал лысину комиссар.
— Да, видно, молодой еще…
Помолчали, любуясь сверканием камней и огненных перьев.
— А что, товарищ Рыбов, — спросил младший, — правда, что от жар-птицы, от ней прикуривать можно?
— Предрассудок. Хотя давай, попробуй.
Кубышкин поставил свечу поближе к клетке, достал цигарку и ткнул ею Филюшу в хвост. Филюша сперва оторопел от такой наглости, а потом извернулся и клюнул чекиста в палец.
— А-а, гадло! — взревел тот, отдергивая руку.
— Что, не горит? — поинтересовался комиссар.
— Чего? А… Нет, не горит, товарищ Рыбов, — отвечал раненый, засовывая палец в рот. — Не волшебная птица, это точно.
— А я тебе сколько раз говорил: чудеса попы придумали, чтоб народу глаза запорошить.
— Так оно и есть, товарищ Рыбов.
— А коли не волшебная, то спрашивается: на кой хрен она нам сдалася? — поразмыслил вслух начальник.
— Вот и я так же думаю. Что с ним, разговоры разговаривать?
— Пролетариату нынче болтать некогда, тут ты прав, товарищ Кубышкин. Но пользу буржуйское имущество приносить должно, это ты тоже учти.
— Да какая с него польза? Шею ему свернуть, вот и будет польза. У, гад! Чем я теперь на курок нажимать буду?
Комиссар ничего не ответил. Он стоял глубоко задумавшись, а глядел при этом на Филюшин огненный хвост.
— На перья его пустим! — решил он наконец. — В коммуне недостача писчего матерьялу, пущай послужит трудовому народу.
— Точно! — согласился Кубышкин. — Будет знать, как клюв распускать. А с клеткой-то чего? Клетка-то важная. Ишь, как блестит…
— Клетку вместе с гадом реквизируем. Пиши протокол, я тебе диктовать буду.
— Так у меня ж палец… И грамоте я не очень, товарищ Рыбов. Уж лучше вы сами…
— Ну, ладно!
* * *
«Председателю ВЧК тов. Дзержинскому.
Сего 8 декабря я, уполномоченный Рыбов Н. Г., производя остаточную реквизицию в особняке бывших Нарышкиных, открыл особую в стене кладовую, где обнаружена мною спрятанная буржуазией клетка золотая с выгибонами одна, а в ней драгоценных камней на глаз штук восемьдесят, посередине которых сидела ненормальная птица с синей мордой и красным хвостом, по виду попугай или вроде птенца жар-птицы. На вопрос кто таков отвечал, что друг человечества, а потом еще по матери нас послал не по-русски. Явный враг, кидался на тов. Кубышкина при исполнении, но может, правда, чудо какое, вы, тов. Дзержинский, его допросите, вам оно виднее, а ежели не чудо, думаю надо его на перья пустить…»
Товарищ Дзержинский оторвал усталые глаза от протокола и посмотрел на сидящую перед ним на палисандровой жердочке арестованную жар-птицу.
— Ну, и кто же вы на самом деле, друг человечества? — спросил он саркастически.
Филюша выпятил кавалергардскую грудь и, подняв крыло, с большим чувством осенил себя крестным знамением. А потом отвечал голосом звонким и раскатистым:
— Аз есмь небесного града горожанин, а ты бич божий и адова кобылка!
Тусклый взгляд председателя ВЧК оживился зеленым огоньком.
— Так-с. Знакомые песенки. Значит, прав Гаврила Рыбов: враг вы явный и чувств своих не скрываете. А кто ж вас так хорошо говорить научил?
— Славься сим Екатерина!
— Это какая же Екатерина? Фамилия, адрес.
— Великая, пся крев дупа!
От польских слов товарищ Дзержинский приоткрыл было рот, но усилием железной воли тут же и защелкнул. Подумав немного, выложил на стол револьвер. Спросил тихо:
— Стало быть, вы птица бессмертная?
— Все мы смертны, — ответил Филюша серьезно, не отводя взгляда.
— Но все-таки — волшебная или нет? Жар у вас из хвоста пышет? Признавайтесь. Вы должны разоружиться перед победившим пролетариатом.
Филюша посмотрел на оружие, почесался и ответил:
— Пышет. Держи перо. Р-разоружаюсь!
Всесильный чекист взял в левую руку револьвер, а правой приоткрыл дверцу и осторожно, чтобы не обжечься, полез внутрь клетки. Филюша повернулся к дрожащей руке огненным хвостом. Задержал дыхание, прощаясь мысленно с матушкой.
И нагадил полную жменю.
С выражением гадливости на тонком лице товарищ Дзержинский захлопнул клетку, вытер руку о френч и поднял оружие. Филюша выпрямился, как оловянный солдатик, и бесстрашно посмотрел в глаза своей смерти.
Смотрели друг на друга, не моргая. Потом у железного председателя вдруг дернулась бородка, задрожали бескровные ноздри, и он отступил на шаг назад. Отбросил револьвер, прошелся несколько раз по кабинету, как по камере, поворачиваясь у самой стены, а потом решительно шагнул к клетке. Выволок Филюшу наружу, одним махом выдернул из хвоста перо, макнул в чернила и застрочил поверх рыбовского протокола:
«Повесить рядом со мной до особого распоряжения.
Дзержинский»
* * *
Повесили Филюшу в плетеной клетке на окне в последнем этаже дома на Гороховой. Посмотришь налево — виден тифозный закат над Невой, посмотришь направо — виден багровый дворец, где провел он счастливую юность. Утром и вечером давали подмокшего хлеба, а на ночь закрывали пыльным шлемом, чтоб не орал. Орать же было от чего: сны старому попугаю снились тяжелые.
Очнувшись посреди ночи от кошмаров, он сразу попадал в кромешную тьму, окруженную целым морем звуков. Дребезжали телефоны, матерились матросы, гудел во дворе мотор, глуша выстрелы. А из соседней комнаты неслись чьи-то нутряные вопли и чеканные вопросы председателя:
— Я тебе дам «штук восемьдесят»! Кто рубины в клетке ковырял? Говори!
Филюша закрывал голову крыльями, но это не помогало. Впервые за двести лет ему совсем не хотелось жить.
Читал про себя вирши:
Живи и жить давай др-ругим,
Но только не на счет др-ругого…
Но от стихов делалось еще хуже.
Только под самое утро все стихало. Арестованных убирали вниз, в тюрьму, комиссары были еще на обысках, а прочие сотрудники падали с глухим стуком на пол и засыпали часа на два. Замолкали телефоны и захлебывался, наконец, проклятый мотор.
В один из таких звенящих тишиной предутренних часов с Филюшиной клетки вдруг сдернули шлем. Попугай вздрогнул и развернулся на жердочке. Прямо перед ним белело в неверном заоконном свете и без того бледное лицо председателя. Странно, но Филюше показалось, что бич божий улыбается.
— Хотел посмотреть, не приснились ли вы мне, — сказал чекист как бы про себя. — Хотя какой тут сон, когда я теперь все расстрельные указы только вашим пером и подписываю…
Он замолчал, и опять нахлынула тишина — мертвая, звенящая, зловещая. Филюша молчал и готовился к самому худшему. Но страшный человек вдруг спросил совсем неожиданное:
— Скажите, а вы сколько отсидели?
— Сто двадцать один год, — твердо ответил Филюша, глядя прямо в глаза упырю.
И вдруг он заметил, что в этих пустых глазах затеплился огонек. Только не зеленый, как на допросе, а скорее аметистовый, как когда-то у матушки.
— В одиночке?
— В одиночке.
Дзержинский потер бледный лоб и вдруг заговорил глухо и быстро:
— А я всего одиннадцать лет. Из них в одиночке два. В Варшаве, в цитадели. Там из окна почти ничего не было видно, только неба немножко. Я от этого неба чуть опять в бога не уверовал…
— А я и без неба увер-ровал, — твердо сказал Филюша.
Председатель помолчал, а потом продолжил отрывисто:
— Каждый день товарищей на казнь уводили… А теперь я сам приговоры подписываю… Красным пером… А как же иначе? Иначе нельзя. Гидра-то наглеет с каждым днем. Кто защитит счастье будущей России? Кто?
Филюша ничего не ответил.
Тишина вернулась.
— А тебя как зовут? — вдруг совсем просто спросил Дзержинский.
— Фелицитат.
— Фелицитат. Счастливый… Я тоже счастливый. Феликс.
Он криво улыбнулся, а потом вдруг потянулся к клетке.
* * *
В этот утренний час редкие прохожие, обходившие стороной страшное здание бывшего градоначальства, стали жертвами массовой галлюцинации. Они видели, как на последнем этаже со стуком распахнулось окно, и в небо взмыла радужная жар-птица. Крутясь, как огненный шар, она неслась навстречу зимнему солнцу и орала истошным голосом:
— Либер-рте!
Внутренний мир
Мишелю Серру, с сочувствием
Микроб Гриша заболел Весь день у него ломило жгутики, и нуклеотид колотился как бешеный.
Всю свою небольшую жизнь — три дня — Гриша прожил на яблоке, большом зеленом яблоке сорта антоновка. Это немытое яблоко лежало в стеклянной вазе на столе уже пять дней, и за это время на нем собралась большая и дружная компания. Микроскопические растения, животные, грибы, водоросли, бактерии — все жили мирно и весело, никто никого не ел, на всех хватало зеленого яблока. Даже тупые вирусы и злые паразиты, иногда попадавшиеся среди обычных микробов, держались скромно и не нарушали идиллию. Гриша выделялся среди своих родных и друзей пытливым умом и приветливым нравом. Встречая нового микроба, он обязательно спрашивал, как его зовут, какого он штамма и давно ли поселился на Зеленой планете (так микробы называли свое яблоко). У него было много друзей. Они вместе совершали восхождения на вершину яблока, где находились Большой Кратер и Кривое Дерево, купались там в капле воды, называвшейся Озером, и играли в игру «Нас не догонят», очень популярную среди российских микробов.
Но еще ближе, чем с микробами, Гриша сошелся с червяком Пал Иванычем, который жил внутри яблока. Пал Иваныч был единственный червяк на всей планете, уже немолодой и одинокий. У него было все, что нужно в старости — большой дом и вдоволь пищи, но он скучал, и потому был не прочь поболтать, хотя бы и с микробами. Гриша часто подолгу сиживал на краю дырки, ведущей во владения Пал Иваныча, и слушал рассказы старого червяка о его яркой жизни.
День, когда Гриша заболел, был ясный, солнечные лучи весело резвились в стеклянной вазе, и все Гришины друзья-микробы отправились купаться на Озеро. Гриша пошел было вместе с ними, но по дороге вдруг почувствовал, что дальше идти не может. Не желая волновать товарищей, он потихоньку отполз в сторону и присел отдохнуть неподалеку от пещеры Пал Иваныча.
День был так хорош, что Пал Иваныч тоже вылез до половины из своей норы и с усмешкой наблюдал за играми юных микробов.
— Ну шо, Гриня, чего нос повесил?
Пал Иваныч был родом из Ростовской области, откуда, собственно, и привезли зеленое яблоко, и букву Г он произносил по-южному, почти как Х.
— Заболел я, дядя Паша, — ответил микроб упавшим голосом.
— А шо такое?
— Общий упадок сил. Вялость, апатия, жгутики подгибаются. Наверно, заразился чем-то…
— Да чем тебе заразиться, ты же сам зараза?
— Я не зараза, дядя Паша. Я микроб чистый, почти стерильный, принадлежу к условно-патогенной флоре.
Гриша был потомственный петербуржец. Его предки были случайно выведены в Петербургском Институте Гриппа, и потому выражался он очень культурно, иногда даже по-научному. Он вовсе не считал себя одноклеточным.
— Ишь ты, к флоре. Козявка пузатая. И шо это за флора такая условная?
— Это значит, что пока я один — я не вредный. А вот если меня обидеть, то я начну лавинообразно делиться, и тогда держись все живое!
— Вона как. Хорошо вам, микробам — сами собой делитесь. И баба вам не нужна…
И Пал Иваныч вздохнул.
— Заболел, говоришь? Ну ничего, Григорий, ты не журись, сегодня нас всех вылечат.
— Как вылечат?
— Большой день сегодня, Гришенька. Сегодня нас есть будут.
— Как есть?
— Да так, есть. Яблоко вон уже пятый день в блюде лежит. Какая ж хозяйка такое потерпит? Да будь я тут не один — от яблока бы одно название осталось. Сегодня и съедят. Но ты не боись. Вам, микробам, в организме еще лучше, самый ништяк. Все болезни как рукой снимет. Организм — он специально для вас выдуман, чтоб вы его принимали заместо лекарства.
— А вы? А как же вы-то, дядя Паша? Вам разве можно туда?
— Да можно, можно… Только не люблю я в организме жить. Я червяк вольный! Но ты за меня не переживай, мне не впервой. Я там долго не задержусь. Мне главное — через зубы пройти. А потом я ход знаю.
— Да какой же там ход?
— Э, брат, все тебе скажи. Есть там одна заветная дверка. Оно, конечно, к ней еще пробиться надо, но ради свободы чего не сделаешь.
— А почему вы сейчас не сбежите, пока яблоко еще не съели?
— А чего мне бежать? Не надо мне бежать. Побегал я за свою жизнь, брат Гриня, и понял одну штуку: от судьбы не уйдешь. А жизнь — она такая. Ежели бояться не будешь, то повиляет-повиляет и сама на волю выведет. Раньше или позднее. Да и потом, понимаешь, скучно же в яблоке всю дорогу сидеть, на всем готовеньком. Зачахнешь тут, захвораешь…
— Это точно. Жизнь скучна, когда боренья нет… А вы, значит, уже были в организме?
— Да считай раз пять.
— И как там? Не страшно?
— Ну, мое дело насекомое, всякое случиться может. А тебе-то чего бояться? Ты микроб, тебя на зуб не возьмешь. Зубная паста там, конечно, случается анти… антибакти… ну, в общем, против вашего брата. Но это редко. А боле ничего.
— Есть еще фагоциты.
— А это кто?
— Убийцы микробов. Звери настоящие.
— Ну, авось не встретишь. А попадешь в организм — считай, что квартиру в новом доме получил, да не квартиру, а целый дворец. Выбирай любое помещение для жительства. Хочешь — в печенках поселяйся, хочешь — в почке, а хочешь свободы…
* * *
Он не договорил. Зеленая планета вдруг раскололась почти пополам. Гриша успел увидеть, как разверзлась, втягивая в себя пол-яблока и его самого, багровая бездна. Огромные белые клинки начали со страшным лязгом крушить яблочную мякоть на мелкие части. Гибкая поверхность, широкая, как спина кита, поднялась откуда-то снизу и стала давить из яблока сок. Сок смешивался с тягучей и сладкой жижей и заливал все вокруг.
Гриша уцепился дрожащими жгутиками за выступ в потолке и с ужасом смотрел, как его планета медленно превращается в белую текучую массу. Вдруг что-то дрогнуло внутри организма, и часть размельченной массы двинулась вглубь. Потом масса остановилась, и клинки продолжили свою жуткую работу.
Ему казалось, что все уже кончено, что он умер, и страшный мир только снится ему. Он зажмурился, съежился, и в этот момент вдруг услышал совсем рядом родной голос:
— Григорий, ты жив?
— Жив, жив, Пал Иваныч! Я здесь!
— Ну, слава богу! Ты за меня держись. Главную погибель проскочили. Сейчас опять ворота откроют, потечем вниз.
— Погодите, дядя Паша. Отдышаться мне надо.
Гриша чувствовал такую слабость, что еле держался за Пал Иваныча.
— Ну шо с тобой делать? Ну давай хоть поглубже за бугор спрячемся.
Они забрались поглубже и притаились.
Внизу был вход в красивую полукруглую пещеру. Мощные розовые арки уходили вниз, в темноту. Перед воротами, как назвал вход в пещеру Пал Иваныч, теснились, словно льдины на реке, недожеванные куски яблока.
— Красиво, да?
— Красиво, Пал Иваныч. Только плохо мне. И страшно.
— А ты не боись и дыши глубже. Сейчас твой упадок проходить начнет.
И действительно, с каждым мгновением Гришина слабость куда-то исчезала. Казалось, сам воздух внутри организма был целебен для здоровья микроба. Очень скоро он почувствовал, что почти готов к походу.
— Ну шо, Гришенька, остаешься в организме? — спросил Пал Иваныч. — Вишь, тут тебе самая атмосфера.
— Нет, дядя Паша, — твердо ответил микроб. — Я с вами пойду. Хочу на волю, к новому яблоку.
Пал Иваныч поглядел на него, и в его взгляде Гриша почувствовал уважение.
— Ну, раз так, то двинулись — вперед и ниже. Но смотри, потом не ныть. Путь нам предстоит нелегкий.
— Я выдержу, Пал Иваныч!
* * *
Медленно и осторожно они начали спускаться в пещеру. Теперь, когда последние куски яблока провалились вниз, ворота оказались полуоткрыты, и в них медленно втекала сладкая влага. Друзья погрузились в нее и поплыли.
— А что там, наверху? — спросил Гриша, глядя на медленно проплывающую над ним арку.
— Твердое небо. А за ним носоглотка.
— А еще выше что?
— Там, Гриня, дорога к храму. Мозги там. Но мы с тобой к храму не пойдем. Нам свобода нужна, а не храм. И потому путь наш в другое место лежит. Так что давай шевели отростками, а то скоро нижнюю дверь закроют.
И тут перед ними открылся огромный зал. Где-то впереди смутно белели куски яблока. Белые пятна теснились у небольшого проема и быстро, одно за другим, исчезали в темноте. Завидев цель, Пал Иваныч сразу прибавил ходу. Гриша устремился следом, но слабость все еще давала себя знать, и он все время отставал. Они не успели совсем чуть-чуть. Последний кусок яблока протиснулся внутрь, и дверь захлопнулась прямо у них перед носом.
В ту же секунду в полу распахнулась дыра, и туда со зловещим свистом стал уходить воздух. Пал Иваныч вжался в стену возле двери, а Гриша забился в пространство между стеной и червяком и всеми жгутиками вцепился ему в хвост.
Ветер становился все сильнее, это был уже настоящий ураган — и вдруг все разом стихло, так же внезапно, как началось. Наступило небольшое затишье, а затем воздушный поток поменял направление. Теперь он рвался наружу и уходил в верхние ворота. Потом все повторилось. Ветер дул попеременно в разные стороны, то достигая ураганной силы, то затихая, а Гриша ежился от холода, дрожал от страха и жался к своему другу. Старый червяк сохранял полное спокойствие и только ворчал:
— Обожрался, скотина, теперь отдышаться не может. Даже яблоко кусить лень. А мы тут жди на ветру. Ну, ничего, Гриня, ты терпи, делать нечего. Такой в этом месте закон природы: кто не успел — сиди в глотке, пока новая порция яблока не приедет. Вот тогда он живо двери откроет.
— Дядя Паша, а что там будет, за дверью?
— Тоннель. Как только пролезем туда, ветер сразу и кончится. Ты не вешай нос.
— Да нет у меня никакого носа, — сказал Гриша, приободрившись. — А что за тоннель-то? Длинный?
— Это смотря с чем сравнивать, — важно ответил Пал Иваныч. — Вот ежели, скажем, со слоном, то тьфу, плевое дело.
— Так вы и в слоне были? — изумился микроб. — Расскажите, дядя Паша! Пожалуйста!
— Да шо тебе рассказать?
— Ну, какая у него анатомия, у слона?
— Какая-какая… Слоновья. От самого хобота и до воли кишка идет. Кило́метров десять. Ползешь, ползешь, пока не проклянешь все на свете. Хоть жить там оставайся. Многие и оставались, пути не выдерживали…
— А как же вы туда попали?
— Да по глупости, молодой тогда был. В Ростове дело было, в зоопарке. Я тогда в груше решил поселиться. Польстился, понимаешь, на грушу. Сладкая, сочная, восемь пятьдесят кило на старые деньги. Кто ж знал, что такую грушу слону скормят? С тех пор — ни-ни, яблокам не изменяю.
Гриша был так поражен рассказом, что забыл об опасности и вылез Пал Иванычу на спину. Он хотел спросить, что было дальше, на воле, но тут ветер снова стал дуть внутрь организма, и его чуть не унесло в пропасть. Гриша распластался на спине червяка и замер.
— Ты чего, Григорий, ума лишился? — говорил Пал Иваныч, придерживая его хвостом. — Вот ухнешь в поддувало — и все, поминай как звали микроба. Ты чего?
Ветер затих. Гриша юркнул в щель между стеной и червяком, встряхнулся и сказал с достоинством:
— А это вовсе не поддувало. Это называется трахея.
— И откуда ты только слова такие знаешь? — удивился Пал Иваныч.
— Ну… Я ведь только так, теоретически, — сразу смутился Гриша. — Дядя Паша, а вас туда не затянет, в эту… в трахею?
— Случалось и такое, — спокойно ответил червяк. — Но ты за меня не переживай. Меня оттудова сразу назад выкашляет. А вот ты, если что, там до конца жизни останешься, понял?
Грише стало стыдно, что он похвастался своим культурным багажом. Он уже понимал, что без опыта Пал Иваныча его знаниям грош цена.
Снова наступила пауза, а потом ветер задул с удвоенной силой, и все вокруг быстро заполнилось едким удушливым дымом. Пал Иваныч закашлялся.
— Закурил, гад, — сказал он, с трудом переводя дух. — И табак какой едреный! Организм-то наш, видать, самец.
Гриша никогда не курил и, как всякий микроб, не любил запах табака. Он снова почувствовал слабость, но решил не подавать вида. Ему хотелось расспросить подробнее, почему организм самец, но тут, наконец, сверху хлынул мощный яблочный поток. Проклятое трахейное поддувало, словно испугавшись, мигом захлопнулось, а дверь распахнулась перед ними настежь.
— Вперед! — закричал Пал Иваныч. — Шустрей давай! За хвост держись!
Яблочная масса с дикой скоростью неслась в тоннель. Гриша мертвой хваткой вцепился в хвост, Пал Иваныч сделал мощный рывок, ввинтился на ходу в последний кусок яблока, и они влетели внутрь. Позади хлопнула тяжелая дверь.
* * *
В тоннеле оказалось очень хорошо: тихо, безветренно, спокойно. Небольшая смирная речка подхватила их и, довольно журча, понесла вниз по течению. Стены здесь были влажными и подвижными: они сокращались волнами, словно помогая ленивому потоку, и проталкивали путешественников все дальше и дальше в неведомый мир.
Гриша быстро освоился в новой обстановке и стал проявлять любознательность.
— Пал Иваныч, а вот интересно, что там за стеной?
— Легкие проходим, — ответил всезнающий червяк. — В этом цеху воздух в кровь загоняют. Вот кабы сквозь стену можно было посмотреть, ты б увидел, какого они цвета…
— А какого?
— Да зеленые они все от курева! Эти организмы — они же сами себе могилу роют. Особенно мужики. Ежели в самку попадешь, то еще ничего. Они теперь тоже смолят будь здоров, но хоть не такую дрянь. А уж если не дай бог в наркомана занесет — пиши пропало. Там и останешься. Только о себе думают.
— Ох, не случайно мне этот дым не понравился, — вздохнул микроб.
— Еще бы.
Тоннель постепенно сужался и дорога становилась все хуже. Речка обмелела, течение прекратилось, и им приходилось преодолевать сухие участки ползком. Гриша слез с хвоста и шлепал за вольным червяком на подгибающихся жгутиках, изо всех сил стараясь не отставать.
Как только они достигли самого узкого места, все вокруг вдруг содрогнулось. Стенки сократились так резко, что чуть не придавили Пал Иваныча.
— Икота!! Держись, Григорий! Со всех сил цепляйся!
Они уцепились за какую-то кочку и замерли. Мощные толчки повторялись через неровные промежутки времени.
— Дядя Паша, долго это еще будет? — дрожащим голосом спросил микроб.
— Этого никто не знает. Если организм не дурак, то водички попьет и дыхание задержит. Тогда тихо-мирно дальше поплывем.
— А если дурак?
— А если дурак, то можем до вечера тут просидеть.
— Я не могу больше! Я сейчас делиться начну!
— Эй, Григорий, а вот эти шутки ты брось! Я ведь тоже живой — что же, ты и на меня своих мымров напустишь?
Грише стало стыдно. Как он мог даже заикнуться о делении?! Ведь тогда не только организм, но и Пал Иваныч оказался бы в смертельной опасности. А разве Пал Иваныч не спас ему жизнь еще там, наверху, и разве он не ведет его к свободе? И разве есть у Гриши другой такой друг и учитель?
Толчки внезапно прекратились.
— Держись, Гриня, сейчас вода пойдет!
И действительно, не успел старый червяк договорить этих слов, как тихая речка превратилась в бурный поток. Вода бушевала и пенилась, обтекая спасительную кочку, а Гриша, зажмурившись, всеми жгутиками и ворсинками цеплялся за скользкую поверхность.
— Уф, пронесло! — услышал он наконец голос Пал Иваныча.
Гриша огляделся и увидел, что вода схлынула. Речка стала чистой и прозрачной.
— Значит, умный организм оказался, — сказал червяк, отряхиваясь. — Ну все, поплыли. Теперь у нас самое пекло впереди.
— А что такое?
— Сейчас, значит, еще одна дверь будет, а сразу за ней — мешок. Вот там мне хужей всего придется. Тебя-то хрен переваришь, а от меня, если в мешке часок посидеть, одна слизь останется.
— Химус по-научному, добавил Гриша.
— Ох, образованный ты микроб, Гриня, только жизни ни фига не знаешь. Химус не химус, а тикать оттуда надо будет по-быстрому.
— А потом?
— А потом еще хуже. Контрольно-пропускной пункт.
— Что-что? — Гриша очень удивился.
— Когда из мешка выходишь, там привратник сторожит.
— По-научному тоже привратник.
— Вот этого научного привратника и надо пройти.
— А если привратника пройдем, что будет?
— Новые приключения, Григорий.
* * *
Без всяких происшествий они добрались до конца тоннеля и увидели впереди широко распахнутые ворота. Поток забурлил и понес их на простор. Вверху стремительно пронеслась какая-то арка, а потом у них за спиной захлопнулись ворота — так резко, что Гриша всей мембраной почувствовал: дороги назад не будет.
В желудке, или мешке, как называл это место Пал Иваныч, творился сущий ад. Кипела масса, в которой было уже не различить родного яблока. Стаи микробов — злых, совсем не таких, к каким привык Гриша на Зеленой планете, — носились взад-вперед с деловым видом. Грише показалось, что среди них пару раз мелькнули страшные мордатые фагоциты. И атмосфера здесь была какая-то кислая, неприятная, как на рынке.
Гриша растерялся.
— Ты, Гриня, главное, хвост не отпускай. А куда здесь плыть, я знаю, — услышал он уверенный голос.
Пал Иваныч был червяк крошечный, почти микроскопический, но Грише он казался чудо-богатырем. Уцепившись за хвост, он зажмурился и во всем положился на своего друга. Пока они пробирались через мешок, Гришу десятки раз задевали разные микробы, на него брызгал противный желудочный сок, он был по всей поверхности облеплен какой-то липкой дрянью. Он натерпелся такого страха, что чуть не отдал богу свою маленькую душу.
— Григорий, — услышал он наконец голос Пал Иваныча. — Жив ты там? К привратнику подходим. Ты спрячься подальше там, под хвостом.
Гриша забился подальше, но его томило любопытство, и он украдкой выглянул наружу. Они стояли возле очень узкой, плотно прикрытой двери.
— Тво́рог или творо́г? — спросил из темноты воинственный голос.
— Йогурт! — с достоинством ответил Пал Иваныч.
— Хм. Откуда пароль знаешь?
— Так ведь не в первый раз.
— Как сюда попал?
— Яблочник я.
— А кто это там у тебя под хвостом заховался?
— Мальчишка со мной.
— Так бы сразу и говорил. А то прятаться. У меня и микроб не проскочит. Выведем вас отсюдова через верхние ворота, будете знать.
— Ну зачем же организм беспокоить? Мы народ тихий, сами выберемся себе потихонечку через нижние. Никому никакого ущерба не будет.
— Хм. А микроб не вредный?
— Нет, нет! — поспешил вмешаться Гриша. — Я даже полезный, из условной флоры!
— А раз полезный — сиди в желудке, нам такие нужны.
— Я условный! — закричал Гриша. — Я могу делиться начать! Мне нельзя тут долго! Держись все живое!
— Ну ладно, ладно, проходите.
Дверь приоткрылась, и Пал Иваныч скользнул в тоннель.
— А ловко ты его, Григорий, пуганул. Вот не ожидал от тебя. Молодцом, паря!
Гриша приободрился. Услышать такой комплимент от самого Пал Иваныча было все равно, что получить медаль. Он окончательно вылез из-под хвоста и устроился у него на спине.
* * *
Они опять были в тоннеле, но только теперь речка стала совсем другой — это была не жидкость, а медленная вязкая масса. «Химус», — догадался Гриша. Со стенок в речку стекали какие-то капли.
— Пал Иваныч, а что это в речку капает? Как будто сок опять, как в желудке. Вас не переварит?
— Ну, этот сок не страшный. Только смотри, стенок не касайся. Там самая железа.
Вдруг в боковой стене показалось отверстие, и из него брызнула на них какая-то едкая жижа. Мелкие твари, размером не более Гриши, выскочили из нее и ринулись к ним, пытаясь вскарабкаться на Пал Иваныча. Но тот мощно ударил хвостом и быстро ушел вперед.
— Это, брат Гриня, секреты поджелудочной железы. Расщепить нас пытались. Да только куда им! Секреты ихние мы все знаем. Ты не боись.
— А я и не боюсь, дядя Паша. Мне с вами ничего не страшно!
Они проплыли еще немного, и тоннель стал постепенно сужаться.
— Тощие ки́шки пошли, — сказал Пал Иваныч. — Ну, тут можно отдохнуть. Качайся на волне, Григорий, наблюдай жизнь. Ишь, стенки какие гладкие!
— А тут атмосфера совсем другая, дядя Паша. Там было кисло, в мешке, а тут, видимо, щелочная среда.
— Ну, тебе видней, как оно называется, ты у нас ученый. А по мне это, считай, как контрастный душ.
— Мне тоже нравится. Только химуса много.
— Химус что. Вот дальше увидишь, что будет.
— Да я вообще-то знаю, что будет, теоретически. Фекальные массы.
— Во-во, массы.
Гриша понимал, что его другу приходится гораздо тяжелей, чем ему. Самого Гришу кишечная атмосфера не трогала, она ему даже нравилась. Он оглянулся по сторонам и на минуту задумался — а правда, не остаться ли здесь пожить? Но потом вспомнил желудок, жуткие морды фагоцитов и решил, что нет, никогда. «Вот выберемся с Пал Иванычем, найдем яблоко… — мечтал он. — Зеленое, большое… Хорошо бы дикое где-нибудь в лесу, на высокой ветке, чтоб его организм не съел… И заживем…»
Тоннель вдруг снова расширился.
— Слепая кишка, — мрачно сказал Пал Иваныч.
— А почему она слепая?
— А кто ж ее знает? Тут ослепнешь. Чувствуешь атмосферу-то? Сейчас в самые массы и попадем. Ты зажми нос.
— Да нет у меня носа, Пал Иваныч!
— Эх, все-таки хорошо вам, микробам…
Течение замедлялось, тоннель быстро заполнялся вязкой материей. Дышать было нечем. Пал Иваныч все тяжелее втягивал воздух и в конце концов стал задыхаться. Гриша чувствовал, как напрягаются кольца старого червяка, как все дрожит у него внутри. Грише стало страшно и обидно за учителя. Пережить конец света, потоп, ураганные ветры, отравляющие газы, землетрясение, адскую мясорубку желудка — и утонуть в фекальных массах? Какая судьба! И это судьба того, кто пять раз проходил через весь организм, кто прошел самого слона! Гриша чуть не плакал, глядя на своего друга, его мембрана едва не разрывалась от жалости.
— Держитесь, Пал Иваныч! Я с вами!
И в этот момент раздался взрыв, и в конце тоннеля блеснул яркий свет.
— Жопа! Жопа! — вскричал Пал Иваныч.
В Гришином лексиконе не было такого слова. Но он сразу понял: это слово значило «свобода». Так кричали древние воины, завидев море после долгого перехода по пустыне: «Таласса, таласса!» А матросы Колумба, намучившись в морях, тоже кричали, только наоборот: «Земля, земля!»
Воздушная струя понесла их на волю. Помятые, уставшие, но не побежденные и не переваренные, они были выброшены из кишечника навстречу новой жизни.
Барсучья нора
Митя Барсук был поэтом…
Но до чего все-таки обманчивы все эти слова: «поэт», «писатель», «писать» и им подобные. Скажешь «писатель» — и сразу видишь человека (а кстати, почему именно человека? есть много книг, написанных не иначе, как барсуками), который сидит за письменным столом, украшенным стаканом чая. Это писатель. Будучи писателем, он занят процессом письма. Он выписывает письменными принадлежностями письмена на писчей бумаге. Работает не отрываясь, иногда только морщит лоб, подносит к нему перо и задумывается. Закончив поэму или там сказку, отхлебывает остывшего чая. Потом перечитывает манускрипт и начинает переписывать набело.
Все в этой картинке неправда. На самом деле писатель, даже если он человек, не столько пишет, сколько мечется по своей норе, как сумасшедший барсук, и при этом бормочет себе под нос очень странные слова. Все писатели — скрытые барсуки. А поэты — явные, самые настоящие.
Поэт Митя был настоящий барсук.
Будучи настоящим, с хорошей родословной, барсуком, он всю жизнь прожил на одном месте. Meles-meles, как назвали эту славную полосатую зверюшку древнеримские барсуковеды, вообще самый оседлый народ. Многие барсучьи города возникли тысячи лет назад, и нынешнее поколение их жителей возлежит все в тех же комфортабельных норах, что и их предки, современники Будды. А отчего бы им не возлежать? Врагов среди зверей у них почти нет, а царь природы — человек с ружьем — при слове «барсук» только кривит свой мужественный рот. И его можно понять: барсук, двоюродный дядя скунса, имеет с тыла такие две железы, от которых трудно не скривиться. И если бы не вредный предрассудок насчет барсучьего сала, которое якобы помогает при болезнях легких, да не подлый обычай чистить сапоги щетками из барсучьего меха, то мелеса-мелеса все бы давно оставили в покое.
Митя родился и вырос в одном из древних барсучьих городов, на берегу живописного озера. От родителей он унаследовал прекрасную квартиру — трехкомнатную, с пятью выходами, на третьем подземном этаже, в весьма престижном районе под столетним дубом. Правда, для писателя такая оседлость была не слишком благоприятна — жизнь Митя знал очень избирательно. Но он не переживал: вдохновение, говаривал он, и еще раз вдохновение. И, поднявши глаза к дубу, шмыгал своим чувствительным носом.
В квартире Митя проводил весь день, выходя за едой только после захода солнца. Тут надо сказать, что он был вегетарианцем. Мышей не ел, птиц только слушал по вечерам, подперев щеку лапой, а на лягушек даже смотреть не мог от жалости. Древний барсучий обычай — похвальба на рассвете, кто сколько за ночь сожрал лягушек — вызывал у него искреннее негодование.
— Сядут на толстые зады, — возмущенно говорил он очередной жене, — и давай: «А я двадцать! А я сто!» Живоглоты! Тупицы! Но придет наше с тобой время! Взойдет заря новой жизни! Скоро все поймут истину безубойного питания!
— Да ты бы не мучился так, Митечка, — вздыхала жена. — Пусть их жрут, что хотят. Ты у меня такой славненький…
Сам Митя с юных лет предпочитал фрукты, грибы и орехи. И зад у него поэтому был совсем не толстый, а очень аккуратный, с приятным белым хвостиком. Этот хвостик очень нравился девушкам.
— Какой у вас сзади эротичный предмет, — говорили девушки.
— Ну что вы, право, — смущался Митя, — предмет как предмет.
Брак — самое сложное дело в жизни барсука. Барсуки моногамны, и редкий барсук бывает счастлив в семейной жизни.
Со своей первой женой Митя познакомился на вечерней прогулке. Стоял ласковый май, то золотое для барсуков время, когда озерные лягушки совокупляются в прибрежных зарослях и еще не окрепшими голосами бурно выражают свои чувства. В тот вечер среди озерного населения царило подлинное единство. Послушать лягушек собрались не только местные меломаны — барсуки, лисицы и выдры, — но прибыли и редкие гости: целая делегация сычей, два аиста, и даже явился один кот домашний, проживавший в человеческом поселке за двадцать километров от озера.
Однако Митю лягушачий джаз только раздражал, а вид собрания живоглотов навевал самый черный пессимизм. Он был голоден, печален и одинок. Найти пищу в это время года для него было совсем не просто, а перспективы исправления нравов лесных жителей казались совершенно бесперспективными.
Митя уселся на свой замечательный хвостик и пригорюнился, глядя в воду. Вода отразила юную морду со следами страданий у глаз и стройное пушистое тело серовато-коричневого оттенка.
И тут появилась она. Она была совершенно восхитительна: миниатюрна, молода, миловидна. Хотя, пожалуй, несколько приземиста. Шла она с большой кошелкой.
— Ой, я вам не помешаю?
— Ну что вы, что вы… — отвечал Митя церемонно.
— А я тут прошлогоднюю бруснику собираю. Люблю очень сладкое. Хотите?
— Спасибо, с удовольствием.
— А вы так романтично грустите. А чего вы на концерт не пошли?
Митю передернуло.
— Потому что поедать живых существ — все равно, что есть самого себя! Потому что мир рушится от живоглотства! Потому что всем пора понять, что у мясоедения нет будущего! Потому что я барсук, понимаете, барсук! Мелес-мелес!
— Ой, как вы здорово говорите. А как вас зовут?
— Дмитрий.
— Дмитрий… Как романтично… А я — Мила. Просто Мила.
Вскоре они поженились.
Вдохновение накатило на Митю через месяц после свадьбы. Однажды утром Мила проснулась от странных звуков и увидела, что муж мечется по комнате. Он тыкался носом в дальний правый угол, разворачивался, бежал в левый ближний, тыкался носом туда и несся обратно. При этом он бормотал нараспев очень странные слова:
— Мелес-мелес, умеешь ли, мелес, услышать свой мелос? Мелос, мелодия мела зимой, когда метит метель тебя, мелес…
— Что ты мелешь? — в ужасе спросила Мила.
Митя резко затормозил посреди комнаты и посмотрел на нее без всякого выражения, как коза в кинокамеру.
— Милый, что с тобой?
— Не мешай! — заорал вдруг барсук. — Ты что, не видишь? Я сочиняю!
— Ты писатель?
— Нет! Я мелический поэт!
Таких слов Мила не знала. Она всхлипнула, схватила кошелку и выбежала из норы. Побродив часа два по лесу, она вернулась с ягодами и увидела, что все было по-прежнему: Митя бегал из угла в угол и бормотал.
Мила выдержала только полгода такой жизни. Поначалу она говорила себе: может, он гений — надо терпеть. Потом говорила: сволочь он, а не гений, но я же его люблю — надо терпеть. Потом: я его не люблю, эту сволочь, но вдруг будут дети — надо терпеть. А Митя все бегал и бегал по комнате, и наконец настал день, когда Мила спросила себя: а надо ли терпеть?
— А надо ли терпеть? — спросила она вслух.
— Что? — остановился Митя.
— Ты погубил мою жизнь! — закричала Мила.
— Мещанка! — отвечал барсук.
Мила зарыдала в голос. Митя попытался продолжить процесс письма, но ничего не выходило — после каждой его пробежки рыдания Милы нарастали. Тогда он угрюмо сел в самом дальнем от жены углу и прислушался к ее горьким словам.
— …как брошенная, — причитала Мила. — Ни ласкового слова, ничего. Целый день: «мелес, мелес», а ведь я сирота. И жрать с ним грибы эти. Я мяса хочу! Гад! Собака норная!
Митя слушал, пытаясь сдерживать свои порывистые чувства. Но терпения хватило ненадолго: в какой-то момент он заметил, что его короткие сильные лапы вдруг сами собой начали скрести земляной пол. «Что со мной?» — испугался Митя. Но тут же догадался: «Да я же рою новую нору!»
Через день нора ниже этажом была готова. Она, конечно, не шла ни в какое сравнение с родовым гнездом: комната была одна, а выходов — только два, но Митя был доволен — здесь никто не мешал ему заниматься любимым делом. Правда, разбег был поменьше, и потому строчки получались короче, но это ему даже понравилось:
— Я вхожу в новый период, — решил он. — Назову его «Камерная мелика».
Кроме малых габаритов, в новой квартире было еще одно неудобство: в потолке оставался выход в прежнюю жизнь, и иногда Мила, движимая женским состраданием, просовывала морду к Мите и озабоченно спрашивала:
— Ты не проголодался?
Но Митя, у которого вдохновение теперь не проходило никогда, сразу начинал истошно орать, и Мила поспешно исчезала. Постепенно она смирилась с потерей мужа и перестала появляться на его территории. Только иногда сверху падали яблоки и сушеные грибы. Барсук поглощал их автоматически, не интересуясь, откуда они взялись и что значат.
Так длилось долго, до тех пор, пока однажды ночью Митя вдруг не почувствовал адский голод. Он остановился, оглядел грязную нору и обнаружил, что еда сыпаться перестала, и, видимо, давно.
Он поднял морду вверх и прислушался. Милы было не слышно. Зато в тишине отчетливо прозвучал мужской голос:
— А вчера пятьдесят сожрал!
«Уже утро, — понял барсук. — И она вышла замуж».
Митя высунул нос в прежнюю жизнь и огляделся. Открывшаяся ему картина оказалась настолько невыносима, что он чуть не свалился вниз. На его любимом ковре из зеленого мха живописно раскинулся толстозадый живоглот по прозвищу Приходил. Скотина ковыряла в зубах лягушачьей лапкой.
Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Потом Приходил сплюнул лапку на ковер и лениво сказал:
— Ну.
Митя почувствовал, как закипает его благородная кровь.
— Это моя квартира! — категорически заявил он.
— А еще чего? — лениво спросил узурпатор.
— Тут жили мои предки тысячу двести лет!
— Да? А попрыгать?
Митя опешил. Кровь звала в бой, но разум приводил весьма увесистый аргумент против — необъятный зад конкурента. Силы были явно неравные.
Внутренняя борьба длилась недолго, а внешней Митя как-то даже не заметил. Он просто очнулся на полу ниже этажом и еще успел услышать слова победителя:
— И не дай бог твое рыло…
Но что именно не дай бог рыло, Митя так не узнал, потому что толстозадый завалил ход в квартиру бывшего мужа здоровенным камнем.
«Ну и ладно, — подумал Митя. — Завалил так завалил. Завалил меня барсук. Барсук как барс… Как барс… Барсук…»
Но слова не шли. Поэтические озарения стремительно убегали в оба оставшихся выхода, а на их место вползали черные мысли. Митя вдруг заметил свое одиночество, неприбранную нору и впервые подумал, что молодость, наверное, прошла.
Он вылез наружу и пошел к озеру. Подступала осень, и столетний дуб уже начал свое желтое дело. Митя сел на том же месте, где когда-то встретил Милу, и заглянул в воду. Вода отразила грустную средних лет морду и отяжелевшее сероватое тело. Лягушки молчали, было тихо.
И тут появилась она. Она была восхитительна: совсем юная и юркая, как юрок. Хотя, пожалуй, несколько приземистая. Шла она с небольшой кошелкой.
— Ой, я вам не помешаю?
— Мне нельзя помешать, я ничего не делаю, — рассеянно отвечал Митя.
— А я тут грибы собираю. Люблю их очень.
— Правильно. Хочешь мяса — сорви гриб, — привычно поддержал барсук. Он говорил, но не слышал сам себя.
— Так я уже сорвала. Хотите?
От этих слов Митя вдруг почувствовал резь в животе. Он схватил самый большой гриб, жадно впился в него зубами, но тут же выплюнул. Это была зеленая поганка.
— Ой! — сказала она. — Вечно я путаю. Никак не могу запомнить, какие хорошие, а какие нехорошие.
— Я тебя научу, — сказал Митя.
— Правда? Вот здорово! А как вас зовут?
— Дмитрий.
— Дмитрий… Как здорово! А я Юля. Можно Юлечка.
Через неделю они поженились, через две недели Митю посетило вдохновение, а через три он услышал тихий плач.
— Я так больше не могу, — всхлипывала Юлечка. — Ты губишь мою молодую жизнь!
— Почему?
— Потому что я хочу жить! Я хочу гулять по берегу озера, собирать грибы и ягоды, слушать лягушек, играть в попрыгушки. И все это вместе с тобой, любимый! И еще я очень хочу мяса.
Митя уже где-то слышал эти слова. Он почувствовал острый укол совести. И от этого укола его короткие, все еще сильные лапы вдруг сами собой начали скрести земляной пол.
Третья квартира оказалась еще меньше второй и всего с одним выходом, но Мите было уже все равно: он теперь совершенно пренебрегал бытовыми удобствами. С потолка, как и в прошлой жизни, иногда сыпались грибы и кедровые орехи, но среди грибов попадалось много поганых: все-таки Юля была неопытна по хозяйственной части. От поганых грибов Митин стиль приобрел новую высоту. Свой третий период он назвал так: «Мелика Тонкого Мира».
Тонкий мир чудился ему огромным парком, полным разных зверей. Это был настоящий рай безубойного питания: тут никто никого не ел, даже не пытался. Все жили в отдельных квартирах и непрерывно бормотали, подвывали, подскуливали. А Митин голос легко и свободно вливался в общий хор. Вот только почему-то увидеть этих зверей Мите никогда не удавалось. Он только слышал их голоса, а видел всегда одно и то же: сетку с очень маленькими ячейками и за ней кусок зеленой стены. Странный это был мир.
Из этого странного мира, откуда он не вылезал по целым неделям, как-то сама собой явилась третья жена. Ее звали Ядвига-Элеонора, и она была причастна к искусству.
Откуда она все-таки взялась, Митя так и не понял. Просто однажды, съев гриб, именуемый в народе навозной лысиной, он вошел в тонкий мир и обнаружил там ее. Она сидела посреди его норы и смотрела горящими глазами куда-то вдаль — сквозь Митю, сквозь сетку, может быть, даже сквозь зеленую стену. Она была не слишком молода, не чересчур миловидна, далеко не миниатюрна, но в ней чувствовалась такая духовная сила, что Митю сразу потянуло к ней, словно магнитом. Он почувствовал себя рядом с ней каким-то приземистым.
— Я вам не помешаю? — робко спросил он.
Ее зрачки чуть сузились.
— Уже помешал. Ты помешал творчеству!
— Я помешал? Вы — сочиняете? Стихи сочиняете? А… прочитайте! Пожалуйста!
Незнакомка оторвала глаза от Мити, перевела их вдаль, потом свела зрачки поближе к носу и вдруг вся как-то забурлила, закипела изнутри:
— Мелес, мелес юбер аллес, мелес мене текел фарес… — выводила она натужным голосом.
Митя не верил своим ушам.
— Так это же мои стихи! Мелика тонкого мира!
— А где ты, по-твоему, находишься?
— В тонком мире?
— Ну да.
— А вы кто?
— Я — это я. Ядвига-Элеонора.
— Ты мое второе «я», не исчезай! — завопил барсук.
Ему хотелось сказать очень многое: что мир ловит его в свои сети, что он одинок, что за всю жизнь он не нашел никого, кто бы его понимал. Но язык не слушался.
— А ну-ка прочитай сам что-нибудь! — приказала Ядвига.
Митя ошарашенно посмотрел на нее, потом попытался свести глаза к носу. Это у него не получилось, и тогда он просто закрыл их и прислушался к себе. Внутри стояла мертвая тишина, изредка прерываемая кваканьем лягушек.
— Я ничего не помню, — испуганно сказал он. — Я почему-то все сразу забыл.
— Хорошо, я помогу тебе. Я останусь с тобой.
И действительно: когда Митя очнулся, Ядвига, как ни странно, сидела посреди его норы и смотрела невидящими глазами в сторону последнего выхода. Они стали жить вместе.
Поначалу вдохновение посещало поэтический союз в разное время, и они относились к творчеству второго «я» с полным пониманием. Но однажды их озарило одновременно, и это оказалось крайне неудобно. Они бегали каждый по своей диагонали и все время сшибались мокрыми и холодными носами. Но дело было совсем не в носах. Просто сочинять в условиях, когда рядом кто-то бегает, топает и бормочет, оказалось совершенно невозможно. Сами того не желая, они подхватывали на бегу друг у друга целые строчки, и эти строчки потом всегда оказывались самыми худшими. Митя мучился, вздыхал и даже тайком вспоминал непричастных к искусству бывших жен.
Бытовые неудобства быстро перерастали в споры об искусстве.
— Твоя мелика не мелична, а только мелодична, — говорила Ядвига.
— На себя посмотри, — огрызался Митя.
Диета последних лет изменила его характер: он стал груб и раздражителен.
— Но как же так? Ведь ты называл меня своим вторым «я»?! — возглашала она.
— Дурак был. Вторых «я» не бывает. У барсуков не бывает вторых «я».
— А что бывает у барсуков?
— Жены бывают.
— Я тоже ошиблась в тебе, Димитрий, — помолчав, сказала Ядвига. — Ты не гений.
— На себя посмотри, — бубнил барсук.
— Ты не гений. И тебе нужны новые источники вдохновения. Пора кончать с грибным образом жизни. Почему бы тебе не сходить на охоту?
Митя вздрогнул и замер, уставившись на нее. Он вглядывался в ее пустые блестящие глаза и чувствовал, как его ослабевшие лапы начинают сами собой скрести земляной пол. Митя напряг все силы, но вместо мягкой земли когти вдруг уперлись в гранитную плиту. Копать дальше было некуда.
Перед ним был последний выход. Он с трудом протиснулся в него и побрел к озеру. Недавно выпал первый снег, всходило солнце. Митя подошел к воде.
Вода отразила грустную старую морду, совершенно белую, и белое, бесформенное тело. Жизнь таяла на глазах, не оставалось ни надежд, ни стихов, но почему-то казалось, что самое главное — тот рай, что так часто снился ему, — все еще впереди.
Но главное было сзади. Два человеческих рыболова, стоя у него за спиной, уже давно с удивлением разглядывали белого барсука, а Митин нос, раньше такой чувствительный, их совсем не чуял.
— Погоди, не бей! Смотри, он белый весь: альбинос!
— Да какой к хренам альбинос? Старый зверь, и все дела. Вишь, не чует — глухой совсем.
— Говорю тебе — альбинос. Михалыч, а давай его заловим, а?
— Да на хрена он кому нужен?
— А в зоопарк. Альбинос же! Бабки дадут.
— В зоопарк, говоришь? Ну, кидай, там посмотрим. Ты кидай, а я его бутылкой по башке все-таки огрею.
И Митю накрыла сеть.
Он дернулся, ухватился за нее когтями, рванул на себя, но в тот же миг почувствовал страшный удар, и белый снег перед его глазами сразу стал черным.
Митя еще не совсем очнулся, а в ушах у него уже зазвучали и стали стремительно нарастать волшебные звуки его любимых снов. Десятки звериных голосов бормотали, подвывали, подскуливали, повторяя свои имена и прозвища, и Митин внутренний голос радостно, словно пробудившись от долгой зимней спячки, вливался в общий хор.
Он открыл глаза. Как всегда в тонком мире, перед ним была сетка с очень маленькими ячейками, а за ней виднелся кусок зеленой стены.
— Ядвига! — позвал он.
Никто не откликнулся.
Митя оглянулся и увидел, что он здесь совершенно один. Он встал, неуверенно прошелся из угла в угол по норе, ставшей теперь совсем крошечной, потыкался носом в сетку, стены, пол, потолок. Все они оказались очень крепкими. Они были твердые и холодные, как гранитная плита в последней квартире. Митя огляделся по сторонам еще раз и вдруг сел на пол, разом все поняв.
Выхода в этой норе совсем не было.
И радость вдруг заволновалась в его груди. Теперь никто в мире не мог ему помешать! Митя легко вздохнул и поднял морду вверх — уже уверенный, что сейчас снизойдет озарение. Он немного посидел так, а потом вскочил на лапы, ставшие вдруг сильными и упругими, как в молодости, и быстро побежал по привычному маршруту — из дальнего правого угла в левый ближний и обратно.
— Смело, о мелес, мели в подземелье своем… Время мелеет, и все перемелется в нем…
Руководство
по наблюдению
кучевых облаков
Жизнь имеет смысл, только если человек лежит в траве и смотрит в небо. Желательно, чтобы это было на берегу реки. Также желательно иметь в зубах травинку.
В одном городе был белый собор. Он стоял на самом берегу, высоко на холме, в окружении приземистых старинных построек желтого цвета. Разговаривать с этими классическими старцами собору было не о чем: они только и делали, что вспоминали те времена, когда выше них в городе никого не было, да ругали собак и машины, от которых становились все желтее и желтее. Поэтому собор беседовал с облаками. А облака в этом городе были особенные — мощно-кучевые, белые и огромные. Они громоздились до самого неба, а их слои и струи слоились и струились, принимая удивительные формы. Правда, формы эти быстро менялись — а вместе с ними и характеры облаков.
— Доброе утро! — обращался только что проснувшийся собор к добродушному носатому фламандцу, наплывавшему на него со стороны восхода.
— Добрейшее! — хохотал фламандец, распахивая толстенькие ручки для объятий. — Душ, душ, душ, и никакие протесты не принимаются!
— Конечно, конечно, самое время, — охотно соглашался собор.
— Как славно жить в мире и помогать друг другу! — радовался фламандец, пуская первую струю.
— Да чем же я-то вам помогаю?
— А вы думаете, легко таскать по небу такое брюхо? А теперь оно меньше, меньше, меньше…
Собор еле успевал отфыркнуться всеми водосточными трубами, а никакого фламандца уже и в помине не было. На его месте болтался тощий джинн с узкой головой, словно только что выпущенный из бутылки кока-колы.
— Так. Выполняю желания в течение трех секунд! — объявлял джинн. — Думать некогда, быстренько решайте, что вам нужно от жизни! Время пошло. Раз…
Вопрос был серьезный, и собор все-таки морщил купол в задумчивости, а тем временем джинн, закинув бороду за плечо, превращался в небольшого ангела в хитоне.
— Тяжело вам, наверное, все на одном месте стоять? — сочувствовал ангел.
— Да уж, не весело, — вздыхал собор. — Но зато есть, знаете ли, некоторая стабильность…
Кому это он говорит о стабильности? Ангел давно исчез, и на его месте чистое небо.
«И вот так, — думал собор, — будет всю жизнь. Ни одного друга, только случайные знакомые. Сколько их уже было! Мне и половины не упомнить. А как бы мне хотелось иметь постоянного собеседника… Вот взять фабричные трубы: у них есть свой постоянный дым. Грязный, удушливый, безусловно вредный, но свой. Почти семья. А у меня никого нет и никогда не будет, один только звон».
И собор вздыхал так тяжело, что его колокола вздрагивали и начинали гудеть, а люди, слыша это, принимались сочувственно втекать ему внутрь.
«Ну что ж, пора за дело», — думал собор. Он любил свою несложную работу: открывать и закрывать двери, запускать гулкое эхо при песнопениях и осторожно подпевать органу. Слух у него был абсолютный, но голос тяжеловатый.
В пять вечера над ним пролетал самолет.
— Ну, как там в Бомбее? — интересовался собор.
— Забомбеить бы его, — каламбурил старый боинг. — Жарко, душно и ни одной родной души.
— Устал?
— Устал. В ангар бы поскорее. И маслица мне, маслица…
— Слушай, а это трудно — летать?
— Летать не трудно, а скучно. Особенно если внизу ни черта не видно. Но ты, браток, извини, спешу я, завтра поболтаем, ладно?
— Ну пока, пока.
Поздно вечером его закрывали и оставляли наедине с грустными мыслями. Он никак не мог заснуть и считал в небе молчаливых слонов почти до самого утра. А зимой и вовсе было не с кем поговорить, потому что облачность становилось тяжелой, густой и бесформенной, как на Юпитере. Собор принимался перебирать прошлое, но и оно было туманным. С трудом вспоминалось, как его строили, как освящали. А потом потянулась долгая череда дней, заполненных службой и беседами с мимолетными облаками. За всю свою жизнь он мог припомнить не больше десятка особенных дней: редкие северные сияния, несколько рок-концертов на площади да еще жемчужно-голубые светящиеся облака, которые за сто лет жизни ему довелось видеть всего три раза.
Желтые старцы его ругали:
— Ты, брат, витаешь в облаках. Ты, брат, предаешься несбыточным мечтам, не замечая окружающие тебя культурные ценности. Не соборное это дело, несерьезное, не тем у тебя купол занят. Все к тебе с уважением относятся, иностранцы приезжают на нас с тобой посмотреть.
— Беседовать с облаками — самое серьезное дело, — возражал собор.
— Это еще почему?
— Да потому, что мы с вами вечные, а у них каждая минута последняя. Им тоже поговорить хочется.
— Он совсем свихнулся, — вздыхали старцы. — С мерзлым паром разговаривает.
— Да пошли вы все! — сердился, наконец, собор. — Наплевать мне на вас с четырех колоколен!
— Эх, ты! А еще кафедральный. Ты бы о боге подумал!
На это собор ничего не отвечал. Отношения с богом у него были сложные. С одной стороны, кафедральное положение, конечно, обязывало верить. А с другой — в небе все так быстро менялось, что собор чувствовал: никакому богу там все равно не удержаться. Поэтому, чтобы не запутаться, он предпочитал совсем не думать о вечном. Его купол был заполнен только воздухом и светом, и лишь изредка туда залетала какая-нибудь шальная ласточка и проносилась быстро, как мысль, от окна к окну.
Но однажды осенью случилось нечто необычайное.
Накануне вечером он простудился. День был холодный, с самого утра дул пронзительный ветер, потом небо обложило, и стал накрапывать дождь. Собору нездоровилось, у него поднялась температура, запотели стекла, заныли старые трещины, и ближе к ночи он стал бредить. Вся облачная жизнь пошла кувырком. То ему чудился профиль дамы в шляпке, и он кричал: «Мадам, подождите секундочку!» — но вместо мадам в небе, раскинув руки, падал безголовый актер. То усатый лопоухий дьявол с длинной шеей тащил за собой огромное туловище цвета гангрены. Пролетал самолет с отрывающимся хвостом, кричал: «Всех забомбею!» — но тут же исчезал, и на его месте еще долго тянулся хвост без самолета.
Ночь прошла без сна, а перед самым рассветом собор вдруг увидел, что с запада тяжело наползает гигантская черная туча — такая высокая, что, казалось, по ней можно было забраться на самую вершину неба. Что-то в этой туче казалось очень знакомым, хотя собор и понимал краем купола, что знакомых туч не бывает.
Туча подползала все ближе и ближе и, наконец, остановилась прямо над ним. Рта у нее не было, но где-то посередине было прорезано два длинных недобрых глаза. Сквозь прорези выглянула пара солнечных лучей, но, увидев, как внизу все серо, лучи переглянулись и спрятались обратно.
И тут собор вздрогнул. Он понял: туча в точности повторяла форму его, собора. Только он был белый, а она — совершенно черная. Он вспомнил, как одно облачко рассказывало ему, что над озерами в жаркий день иногда висят облака точнехонько по форме озера.
«Наверное, я все еще брежу», — подумал собор, а потом спросил вслух:
— Ты кто?
В ответ туча громыхнула так, что у собора заложило трубы. С диким ором рванули вверх вороны, чернившие купол. Они неслись к туче, но на полпути вдруг чего-то испугались и так же внезапно всей стаей ринулись в сторону.
И тут полыхнуло огнем. Небо превратилось в собственный негатив, а озаренный собор почувствовал, что сейчас случится что-то непоправимое.
И действительно, в следующее мгновение он содрогнулся от страха всеми колоннами: прямо в его купол впилась молния. Она ударила и замерла: разряд длился и длился, а собор жадно впитывал его до тех пор, пока внутри у него не стал разгораться ответный пожар.
Одна за другой, как свечи, вспыхнули все четыре колокольни. От главного купола винтом уходил вверх густой черный дым, сливаясь с тучей. Туча росла на глазах и уже, казалось, накрыла весь город.
«Вот, — думал собор, разгораясь, — сейчас весь мой дым поднимется к туче, от меня ничего не останется, я сам стану тучей, я стану самой большой в мире тучей, а потом ударю с такой же силой о землю, прольюсь дождем, и так кончится моя жизнь».
С грохотом рушились перекрытия. Огонь перекидывался на желтых старцев, в городе разгорался ночной пожар. Люди внизу в панике носились взад-вперед, не зная, что делать. А потом рухнул купол.
Верховой ветер, который дует среди облаков, начал уносить гигантскую тучу в море. Не было видно ничего, кроме звездного неба наверху и темного моря внизу.
— Кто же я теперь? — думал бывший собор, ставший тучей. — На что я похож? Похожа? Похоже? Я не знаю.
Он с каждой секундой набирался электричества и становился грозовым. Им овладело чувство новой силы, и он жадно вбирал в себя попадавшуюся на пути мелкую облачную россыпь. Он чувствовал, как в нем копится заряд, зреет новая молния. И вдруг в один миг чернота вокруг стала ослепительно белой. Это была его первая молния. За ней последовала вторая, третья, потом еще. Поливая огнем и водой притихшее море, черная туча неслась, теряя себя, сама не зная куда.
* * *
Он очнулся над морем в ясном синем небе и, оглядев самого себя, понял, что от него осталось только небольшое облачко темно-серого цвета. Рядом маячило белое облако чуть побольше, похожее на ангела.
— Привет, заяц! — радостно приветствовал его ангел. — Нам по пути, да?
— А… где мы? Ой, не приближайтесь, пожалуйста, а то вы со мной сольетесь!
— Да я и не собираюсь. Больно надо! Что я, зайцем никогда не был, что ли?..
— Почему зайцем?
— Да потому что ты сейчас заяц серый, разве ты не чувствуешь?
Бывший собор прислушался к себе и обнаружил, что внутри у него все еще гнездится страх. Но он решил не подавать виду: заяц так заяц — теперь ему было все равно, кто он такой.
— А где мы летим? — спросил он у ангела.
— Уже залив перелетели. Видишь шпили? Значит, город совсем близко. Я там еще никогда не был.
— А я тем более. Слушай, а ты знаешь, ты уже не ангел!
— Ну и ладно. Я теперь, должно быть, горный орел, — беззаботно отвечал бывший ангел. — То есть сейчас буду. А вот ты уже совсем ни на что не похож. Так, клякса серая. Боишься, что ли?
— Нет. То есть уже меньше боюсь, — отвечал бывший заяц, следя за тем, как на горизонте добродушный волк превращается в добродушного медведя. — А знаешь что? Поплыли вон к тому важному собору, поболтаем?
— Это еще зачем?
— Ну, так. Наверно, скучно старику.
— Ну, давай, — согласился временный орел. — Только ты форму прими какую-нибудь, а то смотреть противно. Да не бойся, это не больно.
— А я уже не боюсь. Сейчас попробую… Вот, например, толстый такой фламандец подойдет?
— Угу. Только тебе одному не потянуть. Тощий ты.
— А что делать?
— Сливаться надо.
— Ну так давай!
* * *
В одном городе был островерхий собор. Он стоял на берегу залива, у самой воды, в окружении старинных построек желтого цвета. Разговаривать с этими старцами собору было не о чем, и потому он беседовал с облаками.
— Доброе утро! — обращался только что проснувшийся собор к добродушному носатому фламандцу, наплывавшему на него со стороны восхода.
— Добрейшее! — хохотал фламандец, распахивая толстенькие ручки для объятий. — Душ, душ, душ, и никакие протесты не принимаются!
Иван Тургенев
Иван Тургенев, самец береговой гориллы двадцати трех лет от роду, был в целом доволен своей жизнью.
Раннее детство Иван, у которого тогда не было никакого имени, помнил очень хорошо. Он вырос во влажных джунглях Габона, среди болот и папоротников, в старинной патриархальной семье. Семья состояла из большого папы с серебристой полосой на спине, который был строг, но справедлив, из двух плюгавых недопап без всякой полосы и из четырех мам, которые не всегда ладили друг с другом. Кроме того, у него было с десяток братьев и сестер. Рыжий Иван был среди них самым крупным, самым красивым и самым понятливым. Взрослые с утра до вечера добывали пищу, дети играли и учились добывать пищу. Все было ясно и просто: папу надо было слушаться всегда, недопап — часто, мам — по настроению. Язык состоял из двадцати звуков и сорока жестов.
На шестнадцатом году жизни наш герой стал догонять папу по росту, у него засеребрилась спина, зачесались кулаки, и на безоблачном небе семейной идиллии показались первые тучки. Поначалу они были почти незаметны: хотя недопапы иногда и почесывались после знакомства с мощными руками и острыми клыками Ивана, но в глазах главы семейства он неизменно оставался примерным и почтительным сыном. Будущее, несомненно, было за ним, как за сильнейшим, однако порывистый юноша не сумел дождаться своего часа и слишком рано заявил свои права. Однажды во время дождя он указал папе пальцем, какой именно сухой уголок тому следует занять в их общем убежище. Большой папа, внимательно поглядев сыну в глаза, встал перед семьей в гордую позу, трижды размеренно ударил себя кулаком в грудь, а потом развернулся — и погнал наследника пинками под тропический ливень.
Блудный сын ушел гордо, не оглядываясь, уверенный, что сумеет найти свое место в жизни. Недопапы улюлюкали вслед, братья и сестры скулили, мамы плакали. Пришло время странствий.
Но продлилось оно совсем недолго. Жизнь на свободе оказалась не по силам неопытному, хотя и не по годам крепкому подростку. Побродив в одиночестве недели две по непроходимым лесам и болотам, он отощал, одичал и в конце концов был вынужден сдаться сотрудникам организации «Консервация дикой жизни», миссию которой на берегу океана все габонские гориллы отлично знали и даже обозначали на своем языке весьма выразительным жестом.
Его посадили на корабль и повезли — сначала в холодную страну, где солнце было похоже на луну, затем в холодную страну, где с неба падали белые хлопья, а потом в холодную страну, где солнце было похоже на луну, с неба падали белые хлопья, а все люди носили зимние шапки, похожие на прическу пожилой гориллы. Посреди этой страны стояла тесная клетка, клетку окружал зоопарк, а зоопарк окружал город Москва.
Тут он получил свое первое имя. Его назвали Биллом — в честь сексуально активного президента заокеанской державы, хотя сам новоявленный Билл еще ничего не знал ни об Америке, ни о президентах, ни даже о сексе — у него не было ни телевизора, ни подруги. Все кругом было смутно и неясно. Поначалу он довольно плохо понимал разговорный русский язык, на котором изъяснялся служитель Вавила, а также охранники и посетители зоопарка — а люди и вовсе не понимали его звуков и жестов.
У посетителей он неизменно вызывал какое-то детское восхищение. Каждый день ему приходилось слышать слова «вомужик», «грузин» и «шварценеггер», так что он даже стал считать эти слова своими именами, тем более что Биллом его так никто ни разу и не назвал. Попадались среди посетителей и те, кто хотел его подразнить и даже обидеть. Но наш герой был добродушен и кроток, как, в сущности, добродушны и по-детски кротки все гориллы — правда, только до тех пор, пока злой человек не поглядит им в глаза. К счастью для обеих сторон, заглянуть Биллу в глаза было непросто: людей в зоопарке держали строго за барьером, а между барьером и клеткой, спиной к посетителям, обычно сидел Вавила.
* * *
Вавила был студентом биофака, отчисленным с третьего курса за «художества» — так было сказано в официальном документе. Впрочем, Вавилины художества начались гораздо раньше, чем обучение зоологии, почти с самого рождения. Он был художником от природы, хотя никогда не рисовал, не лепил и не водил смычком. Это была идеальная русская натура — из тех лохматых сероглазых людей, которым не надо миллионов, а надо хоть что-то улучшить в этом мире: человеческую породу или, на худой конец, породу меньших братьев. Правда, поколение последних жертв социализма, к которому принадлежал Вавила, уже не верило в возможность переделки человека человеком, и потому художественные интересы будущего смотрителя никогда не выходили за пределы животного мира.
В детстве он мечтал стать дрессировщиком и воплощал свою мечту всеми доступными ему средствами. Он часами следил за рыбками в аквариуме, пытаясь понять их язык, а черепаху почти научил писать картины сливочным маслом. Повзрослев, он всерьез взялся за представителей высших видов. Учился Вавила на вечернем, а днем работал в дельфинарии и все рабочее время посвящал обучению дельфинов русскому языку. Он уже достиг весьма значительных успехов, но курс показался его ученикам слишком интенсивным. Как только у дельфинов набрался достаточный словарный запас, они пожаловались на Вавилу дирекции. Этот случай и стал тем последним художеством, за которое его выставили из университета.
Оказавшись не у дел, Вавила решил искать счастья вдали от цивилизации, в дикой природе. Он уехал на Памир и бродил там года два по горам в надежде выследить снежного человека. Полудикая бродячая жизнь сделала его таким странным и нелюдимым, что местные жители несколько раз принимали самого Вавилу за таинственного йети и устраивали на него охоту. В Москву он вернулся совсем грустным. Сумел ли он установить контакт со снежным человеком и что тот ему сказал — этого никто так и не узнал, потому что с обычными людьми Вавила теперь говорил редко, только по необходимости. В Москве он устроился в зоопарк и попросился к обезьянам.
После предательства дельфинов обезьяны оставались последней надеждой Вавилы. Но поступившее в его распоряжение семейство бабуинов оказалось склочным, бездарным и к тому же склонным к мелким пакостям. Прочие же приматы активно жили собственной жизнью и не обращали на Вавилины художества ни малейшего внимания. Вавила совсем отчаялся. Он подумывал уже о том, чтобы уволиться из зоопарка и податься в леса — но тут появился Билл.
На третий день знакомства, задавая корм и поливая клетку из шланга, смотритель случайно заглянул горилле в глаза. Встретив его взгляд, Билл вдруг встал на задние лапы, выгнул спину и три раза размеренно ударил себя кулаком в грудь. При этом он издавал протяжные заунывные звуки. Вавила прислушался. Звуков и жестов он не понимал, но общий смысл угадывался довольно ясно: примат пытался рассказать ему о своей жизни. И тут Вавилу осенило. Он как бы воочию увидел африканское болото, ненастный день и большого папу, изгоняющего восставшего сына. Вавила закрепил шланг на потолке клетки, имитируя дождь, встал в позу папы и повторил содержание речи Билла при помощи пантомимы. Увидев, что он понят, Билл сел на пол и заплакал.
У Вавилы закружилась голова. Все стало ясно: перед ним был настоящий талант, он нашел, наконец, ученика, которого искал всю жизнь. Впереди блеснул свет, появилась возможность хоть чуть-чуть улучшить Божие творенье. На следующий день смотритель установил перед клеткой Билла складной стул и приступил к первому уроку языка жестов.
* * *
— Вот ты сладенького хочешь, — бормотал Вавила как бы про себя. — Так попроси по-людски. Ну, смотри на меня. Правую лапу сгибаешь в локте. Да не так, на меня смотри! Левую убери вообще. Слегка сгибаешь. Во. Ладонь вверх, лодочкой. Лодочкой, тебе говорят, чтоб положить можно было чего-нибудь. Во. Корпус согни немного, морду опусти. Да не скалься ты, как мандрил, люди этого не любят! Главное — скорбное выражение. Ну, представь, что ты там у себя в Африке на ежа сел. Во! Вот такое лицо. Опа, лови банан! И поклонись дающему. Умница!
— Вот ты опять вкусного хочешь, а не дают, — бормотал он на следующий день. — И не дадут, задолбали тут всем попрошайки, полный зоопарк вас таких сидит. А ты учись дальше. Левую руку протяни, как правую вчера. Да лодочкой, лодочкой! Во. Теперь правой бей себя по лбу! Да не сильно ты, дурило, слегка. Во. Теперь в живот. Дык. Теперь по плечу по правому. Да по правому, я тебе говорю, ты ж не католик у нас! На меня смотри. Теперь по левому. Дык. А теперь еще раз все вместе и быстро. И еще быстрее! Опа, лови банан! Умница! Кланяйся! Молодчинушка ты моя! А теперь облизнись от удовольствия! У-ти, умничка какой!
— Вот он тебя шварценеггером назвал, а тебе до него не добраться, — бормотал Вавила на пятый день. — А ты ему русский кукиш. Ну, смотри на меня. Пальцы загни вот так. Вот, а теперь большой сюда сувай. Понимаю, что трудно. Надо, милый, надо. Ну, еще! Во. А теперь тычь ему, тычь! Умничка моя! И крути, крути лапой! Талант! Талант!
* * *
Через неделю Билл научился показывать нос, через две — крутить пальцем у виска, через месяц — пожимать плечами. Через полгода он умел почти все. Он мог сурово погрозить пальцем, с сомнением почесать в затылке, неодобрительно покачать головой, весело махнуть рукой на прощание. Он даже научился показывать рот-фронт и чебурашку.
Большие сложности вызвал жест «сделать круглые глаза», потому что глаза у Билла были и без того круглые, да еще упрятанные глубоко под лоб. Зато очень легко он усвоил жест «хрен тебе», который, как оказалось, полностью совпадал с жестом родного Биллу языка. Будь Вавила лингвистом, это вызвало бы у него ученые раздумья: пришел ли этот жест в Россию от горилл прямым путем, или по дороге нашлись посредники? Но Вавила лингвистом не был.
Билл привязался к Вавиле. По утрам он приветствовал его радостным урчанием и сразу начинал бурно жестикулировать, пытаясь показать, что он видел во сне: папу, Вавилу, дальние страны или тупого соседа-бабуина. Вавила выслушивал все до конца, молча кивал, а потом садился на стул и приступал к новому уроку.
Поскольку смотритель убедился, что Билл был кроток как агнец, иногда по вечерам он отпирал клетку и проводил для своего ученика экскурсию по зоопарку.
— Певчие птицы — они парами живут, — объяснял Вавила. — Один сезон вместе попоют — и разлетелись. Это ты еще поймешь когда-нибудь, бог даст. А вот смотри, кулики-плавунчики. У них папа один детей растит. Прикидываешь, да? Не то, что у вас или у нас. А вот ленивцы. Знаешь, почему их так зовут? А потому что они писают раз в неделю и при этом только всем коллективом…
Много интересного рассказывал Биллу ученый смотритель. Билл слушал, открыв рот от удивления: несмотря на свою солидную наружность, он оставался ребенком в душе.
Дни проходили незаметно, но по ночам, когда учитель уходил домой, Биллу становилось грустно и одиноко. Он думал о том, как велик мир, где живут чадолюбивые кулики-плавунчики и беззаботные ленивцы. Мир велик, загадочен и прекрасен, а ему суждено провести всю жизнь в тесной вонючей клетке по соседству с крикливым выводком похожих на недопап бабуинов. А ведь он был рожден свободным, и притом был в своей семье самым крупным, самым красивым и самым понятливым.
Шли месяцы, за ними плелись годы. Билл уже прожил в клетке бо́льшую часть безрадостной юности, и, скорей всего, и впрямь просидел бы в ней до самой смерти — если бы не президентское имя. На двадцатом году его жизни российско-американские отношения вдруг обернулись антиамериканскими настроениями, и как раз в это время московское правительство нагрянуло в зоопарк с развлекательной инспекцией.
Стоя перед клеткой Билла, официальные лица произносили обычные для этого места слова, но дойдя до слова «шварценеггер», вдруг смолкли, переглянулись и о чем-то призадумались. Осведомившись у директора, как зовут гориллу, они задумались уже всерьез. Правительство так и ушло задумчивое, а на следующий день в зоопарк вдруг пришел приказ, навсегда изменивший жизнь нашего героя. Отцы города предписывали подарить гориллу по кличке Билл американскому городу-побратиму Иоланте, столице одного из благодатных и консервативных южных штатов. Политический жест был прост и циничен: дарители рассчитывали, что увидев мужские стати гориллы и сопоставив их с именем «Билл», заокеанцы раз и навсегда усвоят российское отношение к бомбежкам Югославии и их организатору.
И его снова посадили на корабль.
* * *
Прибыв на новое место, житель теперь уже трех континентов быстро понял, на каком из них надо было родиться. Американский закон ставит права животных гораздо выше прав посетителей зоопарков, и потому каждый млекопитающий член иолантского зоокоммьюнити получал в свое распоряжение ранчо размером с московский зоопарк. Ранчо было обнесено забором такой высоты, что заглянуть внутрь мог либо вставший на цыпочки баскетболист, либо же человек обычного роста, поднявшийся на ходули.
Человекообразные были на особом положении: помимо позвоночных и млекопитающих благ, им полагалась еще комфортабельная пещера с двумя спальнями, а также небольшой пруд с зеркальными карпами. В сторону карпов новый постоялец даже не взглянул, но зато войдя в спальню, он издал носом и губами звук, очень похожий на то особенное «вау», которое нормальный американец издает при виде гигантской пиццы. Хозяева широко улыбнулись гостю, гость повторил свой звук, и первый контакт между человеком и его образом был установлен.
Биллу американцы сразу понравились. Их квакающая речь навевала воспоминания о вечерах на габонских болотах. Царившая вокруг простота нравов ласкала душу. Седовласый спортивного вида директор зоопарка был очень похож на большого папу. Соседи с близлежащего ранчо оказались вполне приличными орангутангами. Не было только Вавилы, и первое время Билл сильно тосковал. Пару раз он даже всплакнул втихомолку.
Администрации зоопарка русский красавец тоже приглянулся. Он весил 262 килограмма, он был абсолютно здоров, он имел на голове косматую шапку рыжих волос, а по бокам в целом добродушного лица — пару седоватых бакенов, как на имеющих легальное хождение портретах американских президентов. И, наконец, он не был агрессивен.
Самец береговой гориллы сидел у пруда с зеркальными карпами и приветливо улыбался поднятым над забором человеческим детенышам. Жизнь явно налаживалась.
Оставался только вопрос с именем, и этот вопрос причинял дирекции зоопарка серьезную головную боль. Отнять у Билла имя означало нарушить его права и нанести ему психологическую травму. Но оставить было еще хуже. Это значило оскорбить чувства множества честных людей, причем даже не столько президентов, сколько простых налогоплательщиков, на чьи деньги и существовал иолантский зоопарк. После долгих колебаний было решено так: имя оставить человеческое, но заменить его на русское.
Так он и получил имя «Иван» — в честь писателя-эколога Ивана Тургенева, жившего пару веков назад в России. Директор зоопарка профессор Пеппер Шворц, человек энциклопедических знаний, разыскал статью об этом парне в подшивке журнала «Нэйчер энд калчер» за позапрошлый год. Из статьи выяснилось, что Иван был русским, что его рост почти равнялся росту великого Шакила О’Нила, однако он пренебрег спортивной карьерой, потому что унаследовал семейное ранчо и умел писать. Рано расставшись со спортом, Иван все-таки издал «Записки спортсмена», в которых пропагандировал здоровый образ жизни, равенство людей всех рас и гуманное отношение к животным. Больше всего профессора Шворца поразило то, что Иван знал пятнадцать языков.
Иолантский Иван тоже был русским, отличался немалым ростом, ранчо у него теперь было не хуже, чем у Тургенева, а насчет умения писать и знания языков у профессора Шворца возникли особые планы.
— У него хорошие глаза, — сказал директор своему ассистенту Джей-А Дудкину. — Мне кажется, его можно научить языку жестов. Ты представляешь, какой поднимется шум, если русская горилла вдруг заговорит по-человечески?
— У всех русских хорошие глаза, пока они трезвые, — отвечал скептик Дудкин.
— Послушай, Джей-А, а не ты ли мне говорил, что ты родом из города Одессы, что в России? — поднял брови профессор Шворц.
— Да, я провел там детство, но я считаю себя американцем и по-русски уже ничего не помню.
— Думаю, тебе надо вспомнить, это может нам пригодиться. Нет, малыш, в этом парне что-то есть. Вот увидишь, мы сделаем из него человека и гражданина еще быстрей, чем из тебя.
— Послушай, Пепп, ты хочешь сказать, что горилла получит грин-карту или, бери выше, гражданство? Надеюсь, ты не собрался поменять законы этой страны?
— Вы плохо знаете закон, мистер Дудкин. В законе говорится о персоне, а персоной становится любой, кто сдаст экзамен. Флаг, гимн, конституция, права человека — и ты уже не горилла.
— О’кей, профессор, ты у нас доктор. Только не забудь, что вышло, когда ты подбил макак-резусов выбирать себе президента тайным голосованием.
— Не волнуйся, сынок. Я учусь на своих ошибках. Мы будем действовать в полном соответствии с последними достижениями приматологии. И начнем мы с социализации. Первым делом горилле следует понять, что с другими видами животных можно дружить. Это как раз то, чего не могут понять русские.
* * *
Первый шаг к очеловечиванию Ивана подсказала всё та же статья в журнале «Нэйчер энд калчер». В ней говорилось, что Иван Тургенев написал отличный рассказ о глухонемом парне с плантации. Этот славный русский великан так крепко подружился со спаниелем, что научился довольно внятно мычать его имя, причем спаниель не только шел на зов, но и пытался отвечать по-человечески. Дружба угнетенных вызвала ярость плантатора, и он заставил бедного парня утопить собаку. Рабы возмутились, и в России произошла гражданская война.
— Это гениально! — восклицал профессор Шворц. — Я уже вижу заголовки на первых полосах! «Межвидовая коммуникация — первый шаг к всеобщей демократии!» «Свободу слова для бессловесных!» Мы купим ему собаку. Лучше всего, если это будет рыжий карликовый терьер. Сходство в цвете и разница в размерах — это отлично смотрится по ящику. Как ты думаешь, Джей-А?
— Отлично, док, но только учти, что если Иван сожрет твоего терьера, то мы будем иметь процессы с лигой защиты прав животных, с организацией домохозяек, с придурками из группы прямого животного действия, с клубом любителей рыжих терьеров и еще с кучей всякого дерьма.
— Не сожрет. Я в него верю. У него хорошие глаза. И потом, гориллы травоядные, даже если они из России.
Терьер был куплен, назван Володья и поселен на ранчо у Ивана. Директор оказался прав: Иван не только не обижал его, но и сильно к нему привязался. Он оказался настолько благороден, что даже отдал Володье свою вторую спальню.
— Первый этап эксперимента по межвидовому общению прошел успешно! — торжественно объявил профессор Шворц иолантским журналистам. — И мы уже приступаем ко второму этапу. Теперь надо предоставить Ивану доступ к современным средствам коммуникации, а также дать ему возможность взглянуть на себя со стороны. Вы сможете отслеживать события в реальном времени.
В тот же день в пещере Ивана установили телекамеру, а потом торжественно внесли компьютер, телефон и телевизор, настроенный на канал «Дискавери». Поначалу Иван отнесся к достижениям прогресса вполне благожелательно. Он потыкал пальцем в клавиатуру, почесал затылок телефонной трубкой, а затем уселся перед голубым экраном. Но увидев на экране гориллу, явно принадлежащую к разряду недопап, да еще в сопровождении двух самок, он вдруг впал в ярость, разнес всю технику вдребезги, а обломки утопил в пруду с карпами. Иван еще долго не мог успокоиться: левой рукой он колотил себя в грудь оторванной телефонной трубкой, а правой показывал висящей под потолком камере жест, который легко бы узнали большой папа или Вавила, окажись они здесь.
Камеру убрали, корреспондентов вежливо попросили удалиться, и дирекция приступила к совещанию.
— Ему явно не нравится видеть себя со стороны, — объяснял профессор Шворц Дудкину. — И ты знаешь, Джей-А, это очень хорошо. Так не ведут себя гориллы. Я догадываюсь, что так ведут себя русские интеллигенты. И это значит только одно: Иван недоволен собой и хочет стать лучше. Он хочет стать человеком, и мы должны ему помочь. Остается вопрос — как? Что надо сделать для его социализации?
— Эх, Пепп, Пепп, — вздохнул Дудкин. — Ты был и остался романтиком. Ну подумай сам: какого общения больше всего не хватает парню в двадцать лет?
Директор поглядел на ассистента, ассистент — на директора, и на следующий день к Ивану была подселена Мария-Розалия, или попросту Мэри, восемнадцатилетняя красотка весом 160 килограмм, недавно привезенная из близкой к Габону Гвинеи.
Иван и Мэри, взявшись за руки, направились в пещеру и не выходили оттуда две недели. Терьер Володья бежал, преодолев с риском для жизни канаву и забор, и ни за что не хотел возвращаться обратно. Телефон обрывали феминистки и защитники прав животных. Очень скоро потянулись и первые судебные повестки. Директор сидел в своем кабинете, обмотав голову мокрым полотенцем, и непрерывно совещался с адвокатами и Дудкиным. В конце концов было решено послать на выручку Марии-Розалии взвод морской пехоты, вооруженный водометами. Иван встретил агрессоров грудью, но после недолгой схватки был вынужден признать преимущество американской военной силы.
Когда инцидент был исчерпан, профессор Шворц вновь предстал перед телекамерами.
— По всей видимости, Иван еще не готов к пониманию брака как добровольного союза двух особей, — отметил он.
— Персон, Пепп, персон, — ехидно поправил стоявший за его плечом Дудкин.
— Двух персон, спасибо. Нам следует признать свою ошибку. Я должен с сожалением констатировать, что половая жизнь не привела Ивана к социализации. Наоборот, она лишила его желания общаться с кем бы то ни было. Сейчас он находится в жестокой депрессии, и нам надо искать новые формы работы.
Как только журналисты ушли, директор схватился двумя руками за голову и принялся мерить свой кабинет огромными шагами.
— Два неправильных хода! — восклицал он в отчаянии. — Два подряд! Третьей ошибки пресса мне не простит! Что же делать? Что делать, Джей-А?
— А вот что! — вдруг осенило Дудкина. — Давай попробуем свести его с соотечественниками. Сейчас в Иоланте как раз гостит баскетбольная сборная русских тред-юнионов. Вчера «жирафы» сделали их почти всухую, и теперь им нужны позитивные эмоции. Пригласим их к нам. Может быть, услышав русский язык, Иван снова потянется к людям? Да, это очень вероятно. Я могу даже сам провести экскурсию. Правда, понадобится переводчик.
— Гениально! — воскликнул профессор Шворц. — Только экскурсию проведу я, а переводчиком будешь ты.
— Но я же почти ничего не помню по-русски!
— Вспомнишь, Джей-А, вспомнишь…
* * *
На следующее утро русская баскетбольная сборная неторопливо прогуливалась по дорожкам зоосада, дивясь свободно расхаживающим повсюду павлинам и привставая на цыпочки, чтобы увидеть за забором тигров. За спортсменами бодро топали на ходулях Дудкин и профессор Шворц.
Иван в это время сидел у пруда и ловил корпусом разбитого телевизора зеркальных карпов. Блестящая чешуя этих рыб напоминала ему бронежилеты морских пехотинцев. Поймав карпа, он аккуратно отвинчивал ему сначала хвост, потом голову и выкладывал рыбу в сложный узор на газоне.
Завидев Ивана, сборная профсоюзов встала как вкопанная.
Повисла пауза.
— Вомужик, — сказал наконец центровой Мостовой.
— Волосатый какой! Грузин, наверно, — предположил защитник Ложкин.
— Какой еще грузин-мурзин! — возразил запасной Малых. — У них тут своих таких шварценеггеров полно. Не видал вчера, что ли?
Иван вздрогнул. Он бросил последнего карпа в пруд и на двух ногах осторожно подошел к забору. Здесь он постоял некоторое время, молча глядя в глаза Мостовому, а потом вдруг сел на землю.
Иван медленно согнул корпус, протянул вперед левую руку, сложил ладонь лодочкой, а правой мелко-мелко закрестился.
Сборная ахнула так, словно закинула жирафам решающие три очка на последней секунде.
— Наш! — выдохнул Мостовой.
— Не грузин! — ошеломленно пробормотал Ложкин.
— Во Христа верует… — шепнул Малых.
Но их удивление не шло ни в какое сравнение с бурей чувств, охватившей американцев.
— Что это?! Что все это значит?! — вопил профессор Шворц, тряся Дудкина, как грушу.
Но Дудкин не отвечал. Не отрывая широко раскрытых глаз от Ивана, он трясся вместе с ходулями, мелко икал и бормотал по-русски:
— Мать ити! Мать ити! Мать ити!
* * *
Через пять минут, когда к ассистенту вернулся дар английской речи, он разъяснил боссу, что Иван в совершенстве владеет языком жестов — правда, только русских.
У профессора Шворца закружилась голова. Все стало ясно: перед ним был настоящий талант, он наконец нашел ученика, которого искал всю жизнь. Мечта сама шла в руки, разумная горилла широко распахивала двери в сияющие дали всемирной славы.
Через десять минут два джентльмена уже звонили в Москву, а через неделю перед директором предстал взъерошенный после беспосадочного перелета Вавила.
— Имеете ли вы метод? — спросил его профессор Шворц по-английски.
— Имеете ли вы там у себя метод? — транслировал Дудкин.
Вавила почесал в затылке, развел руками и что-то пробормотал.
— Что он говорит? — обернулся профессор к Дудкину.
— Он говорит «дык».
— Что он имеет в виду?
— Он имеет в виду, что метода у него пока нет.
— Вот и прекрасно! Нет — и не надо. Метод есть у меня, и этот метод принесет славу нам всем! А теперь слушай меня внимательно, Джей-А. Времени на обучение этого парня английскому у нас нет. Поэтому будем работать через двух переводчиков. Первый — он, второй — ты. Придется тебе вспомнить не только русский язык, но и русские жесты. Парня поселим прямо у Ивана, во второй спальне. Почему? Во-первых, так полезней для дела. Во-вторых, не стоит показывать его прессе. В-третьих, будет гарантия, что он не убежит. Но на всякий случай купи ему страховку от диких животных. Кормить борщом. Журналистам ничего не говорить, позовем их, когда все будет готово. Первый урок завтра в семь ноль ноль!
Трудно описать восторг Ивана, когда он увидел, что через его забор лезет Вавила, нагруженный матрасом, одеялом и подушкой. Он ухватил учителя обеими руками и прижал к груди с такой силой, что если бы не спальные принадлежности, Вавиле вряд ли бы довелось провести хотя бы один урок. Весь вечер и почти всю ночь друзья просидели на пороге своего дома. Иван, изголодавшийся по общению, руками и ногами рассказывал долгожданному собеседник обо всех тех горестях и радостях, которые он пережил в этой безумной стране. Когда ему не хватало жестов, он ударял себя в грудь кулаком, и тогда Вавила гладил его по голове, успокаивая, как маленького ребенка.
— Ничего, ничего… — бормотал Вавила. — Авось пронесет. Утром посмотрим, как оно тут…
На следующее утро на ранчо Ивана поставили сразу три складных стула. На первом восседал профессор Шворц: он предлагал темы для занятий в научной последовательности и осуществлял общее руководство. На втором, как на сковородке, подскакивал Джей-А Дудкин: он транслировал слова босса в американские жесты, а те, в свою очередь, пытался склонить на русский манер. На третьем стуле, что-то бормоча по своему обыкновению, ерзал Вавила: его задачей было понять, что хочет сказать Дудкин и довести общий смысл до Ивана. Иван же, глядя на учителя влюбленными глазами, старательно копировал его телодвижения. И хотя внешне эта картина сильно напоминала разговор четырех синьор на итальянском рынке, на самом деле это была очень напряженная работа. Она кипела с утра до вечера, как плавильный котел, и мало-помалу начала давать результаты.
* * *
Дни проходили в непрерывной жестикуляции, а по вечерам усталые Иван и Вавила садились на скамью у пруда и смотрели на закат над небоскребами. Вавила чувствовал невыразимую тоску.
— Эх, Ваня… — бормотал он, припав к плечу друга. — Попали мы с тобой, как куры во щи. Ну что тут за люди? Дудкины, Будкины… И Дудкина этого хрен поймешь, чего он руками машет. «Бабилла, подыми свой хэнд ап!» Тьфу! А хуже всего мудрила наш, профессор Шворц. Мудрит он над нами, мудрит, а зачем все это, а? Слава-деньги ему нужны — вот зачем. Слава-деньги, а не разум твой. Мудогенная тут обстановка, Ваня, томится душа. А главное — ведь зря все это. Ну не заговоришь ты на собачьем их языке! Тут человеку ничего не понять с незаконченным высшим, а ведь ты, извини, горилла. Вот у вас в Африке, Ваня, есть хорошая пословица: черепаха ежа не выпердит. Точно сказано! А у нас говорят: выше лба уши не растут. Понимаешь, да? Хотя у тебя-то как раз растут… талант ты. Эх, Ваня, Ваня, войдешь ты в моду, как в холодную воду, а я за тобой. И понесет нас течением вдоль по матушке Миссисипи. А не надо бы этого всего. Нам бы по домам, а? Уйду я в рощицу, уйду в зеленую и буду слушать там канареечку… А ты бы там, у себя в Африке, колибрей бы слушал… Ну ладно, пошли спатеньки. Завтра утром Шворц придет, окею учиться будем…
Иван бережно брал сонного учителя на руки и относил в пещеру.
* * *
Но несмотря на все Вавилины вздохи и сомнения, обучение продвигалось вперед на редкость успешно. Иван, преданно глядя Вавиле в глаза, трудился не покладая всех четырех рук. Его словарь рос не по дням, а по часам. Правда, американским жестам он так и не выучился, но зато через три месяца владел уже пятью сотнями русских телодвижений, выражавших американские смыслы — выражавших, конечно, в той мере, в какой эти смыслы понял Вавила. Кроме того, слушая диалоги своих наставников, Иван понемногу начал без всяких жестов понимать разговорный американский язык, а затем выучил алфавит и даже попробовал вместе с Дудкиным читать газетные заголовки.
Через полгода, когда был перейден рубеж в тысячу жестов, профессор Шворц решил, что пришла пора приглашать журналистов.
Первая пресс-конференция состоялась прямо в зоопарке и превзошла все ожидания. Иван ответил на вопросы двух десятков репортеров, поговорил по телемосту с группой животного действия штата Орегон, перевел пантомимой заголовки из центральной газеты и даже немного поскакал по сцене умирающим русским лебедем.
На следующее утро он проснулся знаменитым. Заголовок на первой полосе «Вашингтон пост» гласил:
ИВАН ЧИТАЕТ ТОЛЬКО НАШУ ГАЗЕТУ
С этого дня началась новая жизнь. Пророчество Вавилы исполнилось: река славы подхватила Ивана и закружила в своих водоворотах. Его портреты не сходили с первых страниц таблоидов. Каждое его новое высказывание подхватывалось телеведущими и входило в словарь расхожих цитат. Кукла «Иван, читающий „Вашингтон пост“» стала талисманом этой газеты. А журнал «Нэшнл джиографик» провел эксперимент, который доказал, что 66 процентов американцев узнают Ивана по одной только фотографии его знаменитых рыжих волос, что превысило показатели Мадонны и Бритни Спирс.
Перед Белым домом однажды утром выросла палатка, в которой обнаружился толстый человек в душном костюме гориллы. Он потребовал гражданства для Ивана и отставки президента. Акция оказалась бессрочной, и вскоре фото протестанта уже красовалось во всех путеводителях по Вашингтону. Летом, когда жара в столице переваливала за 30 градусов, этот человек трижды в день устраивал перфоманс «Превращение гориллы в человека», снимая шкуру на публике. Человек получался красный, распаренный и волосатый. Осенью к первой палатке присоединилась вторая, потом третья, и постепенно образовался небольшой табор борцов за права Ивана.
Но гораздо больший табор раскинулся у центральных ворот иолантского зоопарка. Укрепления профессора Шворца превратились в военный лагерь, осаждаемый восторженными фанатами и бесноватыми репортерами. Утром, как только открывались ворота, захватчики с ревом врывались внутрь, и до самого закрытия толпились у забора Ивана: забирались друг другу на плечи, галдели, бешено жестикулировали, жужжали и щелкали камерами, кидали Ивану запрещенную диетологом пищу и всячески мешали ему жить. Все крупные телеканалы и газеты прикрепили к иолантскому зоо собственного папарацци, и мечтой каждого из них было интервью с Иваном.
В конце концов профессор Шворц был вынужден объявить, что зоопарк временно прекращает доступ посетителей. Но к тому времени Иван уже успел возненавидеть американскую звездную систему и порождаемых ею чудовищ еще больше, чем американскую морскую пехоту.
К Рождеству словарь Ивана достиг двух тысяч жестов и был тут же издан отдельным томом с картинками. Редактор словаря профессор Шворц в очередной раз предстал перед камерами Си-эн-эн.
— Контакт с животным миром, — с пафосом объявил он, — о котором так долго мечтало человечество, можно считать окончательно и безусловно установленным!
Журналисты зааплодировали.
Потом посыпались вопросы.
— Профессор Шворц, наших телезрителей волнует вопрос: не явилось ли тяжелое прошлое Ивана препятствием для его развития?
— Я не думаю так. Я полагаю, что русский бэкграунд даже помог ему двигаться в правильном направлении. Благодаря своему прошлому Иван теперь отлично понимает преимущества демократии.
— Профессор Шворц, волнение наших радиослушателей вызывает следующий вопрос: какую еду Иван любит больше всего?
— Ту же, что и большинство американцев: арахисовое масло и сэндвичи с джемом.
— Профессор Шворц, наших читательниц беспокоит вопрос: не страдает ли Иван от ожирения?
— Нет, у него нет ни унции жира.
— Профессор Шворц, а есть ли у Ивана зубная страховка?
— Разумеется, как у всех членов иолантского зоокомьюнити.
— Профессор Шворц, а не хотел бы Иван стать натурализованным гражданином нашей страны?
— Это вопрос настолько личный, что на него может дать ответ только сам Иван.
— А когда Иван, наконец, даст ответ?
— В следующую субботу, друзья, в следующую субботу. Смотрите шоу Ларри Гудмена!
— О-о-о!
* * *
И вот пришла та суббота, которую ждала вся Америка, — день, когда должен был завершиться долгий путь людей назад к природе и начаться новый, совместный поход всех живых существ к тотальной демократии. Иван был объявлен главным участником знаменитого вечернего шоу Ларри Гудмена. Программу вел сам Ларри Гудмен — бодрый старик в красных подтяжках, удивительно похожий на профессора Шворца.
Страна замерла у экранов, и под звуки джаз-банда, исполняющего увертюру из мюзикла «Горилла навсегда», сияющий Ларри выплыл в сияние софитов. Он остановил аплодисменты плавным взмахом руки и торжественно начал:
— Леди и джентльмены, сегодня я хочу представить вам героическую персону… — Гудмен отвесил аудитории щедрую паузу. — Да, героическую персону, ибо это слово подходит моему гостю как нельзя лучше. Судите сами. Лишенный от рождения способности говорить и понимать других, он ценой огромных усилий овладел языком жестов. На сегодняшний день в его словаре больше двух тысяч слов! Он знает алфавит и обожает читать газеты. Его коэффициент интеллекта приближается к семидесяти, что превышает результаты тридцати процентов наших соотечественников. У него доброе сердце и богатое воображение. Он очень любит домашних животных. Он увлекается искусством, выкладывает на газонах сложные композиции из рыб, и его произведения уже раскуплены лучшими музеями современного искусства. Он отлично помнит свое тяжелое прошлое, но не жалеет о нем. У него своеобразное чувство юмора, в чем вы сегодня не раз убедитесь. Он способен плакать от одиночества и смеяться от любви. И при этом, леди и джентльмены, он лишен большинства обычных человеческих слабостей. Он не способен ни лгать, ни льстить. Он не испугается силы, потому что он сильнее любого тяжеловеса, и он не станет брать у меня автограф, потому что ему чужда мелочная суета. Сегодня у нас не просто шоу! Сегодня все честные люди Америки, которые смотрят наш канал, должны решить: достойна ли эта персона тех человеческих прав, которых она была лишена всю свою трудную жизнь, — жизнь, проведенную в странах, где эти права попираются. Братья и сестры по разуму, вы сами должны решить это! И принять решение будет непросто. Ведь наш гость не принадлежит к роду хомо сапиенс. Да, он не человек. Персона, о которой я говорил, — героическая персона, леди и джентльмены! — это знаменитая афро-русско-американская горилла Иван Тургенев! Аплодисменты — в студию!!!
Но последний призыв был уже лишним. Аудитория взвыла от восторга, и у входящего на двух ногах Ивана на секунду помутилось сознание. Он почему-то вспомнил, как на него шел целый взвод морской пехоты с водометами наперевес.
— Располагайтесь, джентльмены! — радушно обратился хозяин к Ивану и сопровождающим его ученым лицам.
Джентльмены расположились.
Иван — во фраке, но без ботинок — сидел в мягком кресле, иногда от волнения почесывая правую бакенбарду левой ногой. Сияющий Дудкин стоял у него за спиной, отечески положив руку на плечо питомца, а сияющий Шворц раскинулся в кресле между Иваном и Гудменом, всем своим видом излучая ум, человечность и благожелательность. Вавилу, чтобы он не портил праздника своей мрачной физиономией, заранее спрятали за креслом Ивана. А чтобы он мог видеть Ивана и переводить его жесты, туда же засунули маленький телевизор.
Гудмен дождался конца восторженного гула и приступил к разговору:
— Профессор Шворц, мы чрезвычайно высоко ценим ваши научные достижения, но я надеюсь, что вы не обидитесь, если я начну сразу с вопросов к Ивану. Нетерпение наших телезрителей слишком велико. Итак, первый вопрос. Иван, скажите нам: что вы любите больше всего на свете?
Это был непременный первый вопрос всех тех бесчисленных журналистов, которые портили Ивану жизнь в Иоланте. Иван недовольно посмотрел на Гудмена, нерешительно — на Шворца, а потом вдруг встал и принялся расстегивать штаны. По залу сразу же пошла волна здорового, сочувственного, но совершенно безответственного хохота. Над историческим шоу нависла угроза, но многоопытный Ларри тут же сумел выправить курс своего корабля.
— О, я понял, понял! — воскликнул он с лучезарной улыбкой. — Не надо перевода. Нужная вам вещь у нас есть!
И он протянул Ивану заранее заготовленный банан.
Иван подтянул штаны, без особой охоты принял подарок, взвесил его на ладони, огляделся — и вдруг пустил банан прямо в лысину Марри Крюгеру, дирижеру джаз-банда в розовом пиджаке, которого Гудмен использовал на подхвате.
Марри был не первый день в шоу, и потому отреагировал, как надо — быстро и точно. Он поймал банан левой рукой, правой скомандовал туш, ртом откусил половину банана вместе с кожурой, лицом развернулся к публике, правым глазом залихватски подмигнул камере, левым дал понять боссу, что все о’кей, — и лихо пустил огрызок назад Ивану. Иван перехватил банан и поднял большой палец.
Зал грохнул аплодисментами.
— Как я и говорил, у Ивана, кроме выдающегося ума и таланта, есть еще и очень своеобразное чувство юмора, — объявил Гудмен. — Как и у тебя, Марри. А теперь более серьезный вопрос. Скажите, когда вы впервые поняли, что вы талантливее окружающих?
Иван задумчиво почесал задницу пятерней, а потом показал ведущему мизинец.
— Хрен знает, давно было, в детстве, — просипел Вавила из-под кресла. — Годик мне тогда был, наверно.
— Точно не помню, но это было давно. Видимо, когда мне был один год, — четко транслировал Дудкин.
Профессор Шворц радостно закивал. Сло́ва ему не давали, оставалось только кивать и сиять улыбкой.
— Вы тогда жили в Африке, не так ли? Вы помните свою семью? На кого из нас был похож ваш отец?
Иван покосился на Шворца. Шворц закивал еще радостней и привстал. Иван поднялся из кресла и широко распахнул руки для объятий. Шворц тоже раскинул руки, но Иван вдруг легко, как пушинку, отодвинул его в сторону и направился прямиком к Гудмену. Зрители ахнули, но Ларри успокаивающе поднял руку. Подобное развитие событий было предусмотрено в мерах безопасности шоу: под знаменитыми подтяжками на ведущем был надет крепкий корсет, и потому объятия прошли без последствий. На лице Ларри даже не выключилась отеческая улыбка, хотя Иван стиснул воображаемого папу от всей души.
Зал был тронут. Иван поприветствовал зрителей рот-фронтом и вернулся в свое кресло.
Гудмен вытер холодный пот со лба, поднял накал улыбки на два градуса выше и продолжил интервью:
— Вы прибыли в Америку более двух лет назад. Какое впечатление произвели на вас тогда американцы?
В ответ Иван одной рукой приобнял Шворца, а другой показал чебурашку.
— Народ теплый, но малость дурной, — перевел Вавила.
— Американцы чрезвычайно доброжелательны, хотя, на мой взгляд, несколько эксцентричны, — отчеканил Дудкин.
— Да, да! — вставил, наконец, свои пять центов профессор Шворц. — И вы знаете, Ларри, ведь точно то же самое можно сказать о гориллах! Эксцентричны и очень доброжелательны. Но это только внешнее впечатление, это не главное! Главное — что они как дети, умные и добрые дети. Общение с гориллой делает каждого из нас немножко ребенком.
— В этом нет никаких сомнений, профессор Шворц. Вся Америка высоко ценит вашу отеческую заботу о нашем замечательном современнике. И на всех лицах в этом зале я вижу самую непосредственную детскую радость. Но мы несколько отклонились от темы. Известно, что вы, Иван, жили на трех континентах. Скажите, на каком из них вам жилось лучше, чем на других?
Иван без колебаний подтянул к себе Шворца, отодрал от лацкана его пиджака значок в виде американского флага и высоко поднял знамя над головой.
— О, значит это Америка! Но как же Африка и Россия? Где ваша настоящая родина?
Иван на минуту задумался. Потом он показал камере кулак и стал разгибать пальцы. Сначала он разогнул мизинец и побаюкал его, как ребенка. Потом разогнул средний палец и осмотрел его со всех сторон, поджав остальные. Потом разогнул большой, высоко поднял руку и тут же сделал вид, что откручивает поднятый палец другой рукой.
Вавила, чуть подумав, перевел так:
— В Африке, это… родился я. В России жил себе… ну, так себе жил. А у вас тут ничего, жить можно. Тут и помру, наверно.
— Он говорит, что был рожден свободным, — вдохновенно подхватил Дудкин, — потом претерпел много бед, а в будущем хотел бы умереть свободным гражданином нашей свободной страны!
Профессор Шворц молча встал и вытянулся, словно заслышав гимн. У Ларри Гудмена навернулась слеза, которую тут же показали крупным планом.
— Я не стесняюсь этих слез, — сказал Ларри после приличной паузы. — Сорок миллионов телезрителей чувствуют сейчас то же, что и я. Мы должны помочь Ивану осуществить его мечту. И мы ему поможем. Леди и джентльмены! Иван — не единственный гость нашего шоу. Сейчас на эту сцену выйдет еще один чрезвычайно специальный гость. Таких гостей у меня еще никогда не было и, я боюсь, еще долго не будет. Кем бы вы ни были по своим политическим убеждениям, мои дорогие телезрители, вы не можете не оценить величие исторического момента. Я прошу в студию президента Соединенных Штатов Америки!
* * *
В зале началось нечто невообразимое. Зрители вскакивали с мест, нестройно запевали про полосатый флаг, бешено били в ладоши, топали, и при этом все как один рыдали. Расчет Ларри оказался точен: как бы ни относились собравшиеся к своему терявшему популярность президенту, сейчас их души объединила одна слезная спазма.
Президент, удивительно похожий на Ларри Гудмена, вошел, отечески улыбаясь и делая правой рукой характерный для него успокоительный жест. Он почти сразу начал говорить, и шум быстро стих.
— У меня в детстве была мечта, — начал он неожиданно просто. — У нас в доме жила маленькая обезьянка, мой товарищ по детским играм. Дети всех стран любят представлять себя родителями своих питомцев. И я часто представлял, что Блонди — так звали мою обезьяну — это мой приемный сын. Мы с ним разговаривали часами, и я видел, что он отлично понимает меня, но не может ответить. И я мечтал о том, что когда-нибудь он вырастет и заговорит. Думаю, что эту мечту разделяли со мной в детстве многие из вас, мои дорогие американцы. Все мы когда-то играли в Тарзана, все мы плакали над несчастной любовью Кинг-Конга. Это часть нашей культуры. И теперь я счастлив приветствовать первого представителя дружественного вида, которого наша великая наука сумела сделать равным нам всем. От имени народа и конгресса Соединенных Штатов я объявляю о том, что рожденный в Африке и выросший в России самец береговой гориллы Иван Тургенев, двадцати трех лет, проявивший необыкновенные интеллектуальные способности и завоевавший любовь всех наших сограждан, — получает вне очереди и без всяких экзаменов полные права американского гражданина!
Сразу после этих слов Марри Крюгер взмахнул рукой, и грянул гимн.
Зал встал и запел, как один человек. Камера скользила по счастливым мокрым лицам.
Как только пение кончилось, ведущий живо взял течение шоу обратно в свои руки.
— Мистер президент, я думаю, что Иван слишком потрясен, чтобы выразить вам всю глубину своей благодарности. Но все же мы должны дать ему слово. И я хочу задать Ивану последний вопрос: что вы чувствуете теперь, когда стали человеком? О чем вы думаете при словах «человек» и «гражданин Америки»?
Иван задумчиво оглядел зал. Потом он вдруг закинул левую руку за кресло, отодвинул в сторону Дудкина и в одно мгновенье выудил на свет божий растрепанного Вавилу. Он бережно поставил учителя на пол и отряхнул с него пыль. Вавила моргал от яркого света. Иван взял его за руку и подвел к президенту.
— Кто это? — удивленно спросил президент.
— Это наш русский сотрудник, — поспешил вмешаться профессор Шворц. — Его зовут Бабилла и он помогал нам в обучении Ивана. Они дружат, и я думаю, что Иван просит вас предоставить гражданство также и его другу.
Иван кивнул совершенно по-человечески. Перевод был не нужен.
Президент был явно растерян. С одной стороны, добрые чувства Ивана, несомненно, вызывали симпатию у сорока миллионов избирателей, которые сейчас ожидали его ответа. Но с другой стороны, в Америке есть закон о гражданстве, и нарушить его для никому не известного человека означало бы добровольно встать под лавину критики.
— А насколько вы владеете английским и знаете конституцию нашей страны? — осторожно спросил президент, обращаясь прямо к Вавиле.
Вавила пробормотал что-то по-русски и развел руками.
— Что он говорит? — прошипел Шворц.
— Он говорит «дык», — ответил Дудкин.
— Мистер президент, наш русский друг говорит, что он еще не овладел в достаточной мере ни языком, ни другими необходимыми американскому гражданину знаниями и навыками, — с сожалением произнес профессор Шворц. — Но мы будем работать. Я думаю, что он на правильном пути, и через год-два Бабилла с помощью иолантской методики придет к заветной цели. Ну, и Иван ему поможет!
— Вот и прекрасно, — с облегчением улыбнулся президент. — Мы все будем этого ждать. И я хочу сказать Ивану, что его добрые чувства находят отклик в моем сердце, как и в сердцах миллионов телезрителей!
С этими словами президент шагнул к Ивану, протянул ему открытую ладонь и с любопытством заглянул бывшей горилле в глаза.
Иван ответил ему долгим и пристальным взглядом.
Повисла пауза, и в этот момент с новым гражданином стало происходить что-то неладное. Он отдернул лапу, так и не ответив на отеческое рукопожатие, и помахал ей в воздухе так, как будто обжегся. Потом он еще раз внимательно поглядел стоявшему перед ним человеку с серебристой головой в глаза. Потом повернулся лицом к притихшему залу, встал в гордую позу и трижды размеренно ударил себя кулаком в грудь.
А потом резко развернулся — и погнал президента своей страны пинками со сцены.
* * *
— Не стрелять! — бешено заорал Гудмен. — План би-шесть!!!
В ту же секунду из-за всех кулис ударили водометы. Президент был мгновенно эвакуирован в полном соответствии с планом би-шесть, а мокрый Иван остался стоять посреди сцены, протирая глаза.
— Выключить водометы! — гаркнул Гудмен. — Шоу продолжается!
Потоки воды тут же прекратились, и Марри Крюгер скомандовал успокоительный вальс.
Иван оглядел притихшую биомассу в зале тяжелым взглядом исподлобья, а потом резко выкинул вперед правую руку, ударил по ней левой и зарычал.
Вальс оборвался.
— Что он говорит? — быстро спросил Гудмен.
— Бабилла, что это? — пискнул Дудкин.
— Говорит: хрен вам всем, а не шоу, — ответил Вавила. — Злых людей почуял наш рыжий, сейчас вразнос пойдет.
— Он говорит, что он сердитая рыжая горилла, и что у всех нас наступает трудная минута в жизни, — дрожащим голосом произнес Дудкин в микрофон.
Иван согласно кивнул и приступил к действиям — настолько молниеносным, что помешать ему было немыслимо. Перевод был теперь совсем не нужен, и поэтому первым в зал полетел Джей-А Дудкин. Затем Иван приподнял за шивороты Шворца и Гудмена, стукнул их лбами друг о друга и отправил следом. Эти джентльмены были еще в воздухе, а Иван уже одним прыжком перебрался в оркестр. Он ухватил успевшего пискнуть Марри Крюгера за штаны, поднял высоко над головой, — но тут раздался умоляющий вопль Вавилы:
— Ваня, не надо!!!
Иван вздрогнул и замер, как будто очнувшись.
Он еще раз оглядел зал, а потом положил Марри на пол и устало уселся на него. Подперев голову рукой в позе мыслителя, Иван с полным безразличием смотрел на то, как его со всех сторон осторожно окружает взвод морской пехоты.
* * *
Наутро газеты пестрели заголовками:
НОВЫЙ ГРАЖДАНИН ПОКУШАЛСЯ НА ЖИЗНЬ ПРЕЗИДЕНТА
ГОРИЛЛА ЕСТЬ ГОРИЛЛА
ИВАН ВСТУПИЛСЯ ЗА ДРУГА
ТРУДНЫЙ СЛУЧАЙ ДЛЯ ПРИСЯЖНЫХ
БЕДНЫЙ ЛАРРИ…
БРАВО, ИВАН!
И ВСЕ-ТАКИ ШОУ ПРОДОЛЖАЛОСЬ
А МАРРИ КРЮГЕРУ ХОТЬ БЫ ЧТО!
* * *
Тем же утром Иван и Вавила сидели, тесно прижавшись друг к другу, на койке в специальной камере федеральной тюрьмы. По многочисленным просьбам телезрителей им дали последнее свидание с глазу на глаз.
— Да не убивайся ты так, Ваня, — бормотал Вавила. — Оправдают тебя присяжные. Ты же звезда, да к тому же за кореша вступился. И за меня не бойся — ну вышлют домой, так ведь мне того и надо. Еще героем стану. А не вышлют — так здесь останусь, буду в университете русскую культуру преподавать. Тут, знаешь, интересно — не то, что с бабуинами в Москве. Я их тут всех говорить научу. Ну, не журись. Встретимся еще. А знаешь что… Давай-ка споем на прощание! Что бы такое… А, вот! Ну, слушай и подвывай:
За что вы бросили меня, за что?
Где мой очаг? Где мой ночлег?
Не признаете вы мое родство,
А я ваш брат, я человек…
Иван тихо вторил грустной песне, а со стены прямо в глаза ему глядело недреманное око телекамеры Си-эн-эн.
Севастопольский вальс
А от танцовщицы осталась одна только блестка, и была она обгорелая и черная, словно уголь.
Андерсен
Поздно вечером в одном из столичных театров закончился спектакль «Вишневый сад». Рабочие не стали разбирать декорации, потому что на завтра была назначена та же пьеса, а только снесли все, что можно украсть, в кладовую, развесили костюмы в костюмерной — и ушли.
Костюмы, взбудораженные успехом спектакля, долго шуршали и шелестели, и засыпать стали уже далеко за полночь. Не спали только два ветхих костюма, давно отставленные от сцены и помещенные в отдельный шкаф. Их мучила бессонница и боль во всех швах.
Одним из них был поношенный фрак, все еще хранивший следы необыкновенной выправки. По старой театральной легенде, этот фрак был пошит некогда для самого Станиславского. Во всяком случае, на руинах его подкладки внизу было написано выцветшими фиолетовыми чернилами: «Станиславскiй», а дальше шло еще какое-то слово, которое уже трудно было прочитать — что-то вроде «гонобобель». Раньше молодые артисты добивались чести облачиться в этот фрак, чтобы своей собственной кожей прикоснуться к бессмертию, гордо пройтись по сцене, сняться на память. Фрак хотели даже отправить в музей. Но вызванный из музея ученый театровед по фамилии Рябчиков усомнился в репутации фрака. По версии Рябчикова, фрак был самый обыкновенный, москвошвеевский, а ругательную надпись на подкладке сделал лет сорок назад авангардный режиссер Мухин, ненавидевший классическое искусство.
Столь же печальная судьба постигла старинное белое платье в оборках и рюшах. По преданию, это платье было сшито более ста лет назад для самой Сары Бернар в «Даме с камелиями». Именно в нем парижская колдунья умирала каждую пятницу на подмостках «Комеди Франсэз», а также и во время многочисленных зарубежных гастролей. От постоянных обмороков и страстных объятий платье сильно поистрепалось, и когда стареющая чаровница последний раз посетила Россию, она подарила его юному драматическому дарованию Маргарите Зюкиной. «Сара Иванна», как стали дразнить молодую артистку, тоже не раз украшала платье камелиями, а впоследствии, когда новая власть сочла страдания мадемуазель Готье буржуазной отрыжкой, надевала его в других спектаклях из хорошей жизни. Доказательством подлинности этой истории служила прекрасно читавшаяся на подкладке французская надпись: «Во что бы то ни стало!» — девиз Сары Бернар. Впрочем, за этой надписью тоже шло одно слово — чисто русское, из тех, которые россияне иногда употребляют в качестве ненавязчивого артикля.
Увы, и эта красивая легенда была отброшена строгой наукой. Правдолюбец Рябкичов объяснил, что Сара Бернар никогда никому ничего не дарила, потому что отличалась феноменальной жадностью, и всю легенду, видимо, сплела сама Зюкина. А последнее слово на подкладке добавил все тот же Мухин, желавший нагадить Зюкиной, которая в то время была уже дамой элегантного возраста и народной артисткой РСФСР.
Фрак и платье заперли в шкаф, даже не посыпав нафталином, и забыли о них.
— И что они там так шумели? — спросило белое платье, когда в костюмерной стало тихо.
— Говорят, сегодня шесть раз вызывали, — ответил фрак.
— Fi donc! Теперь и это считается успехом… На последнем спектакле «Дамы» в Петербурге меня вызывали семнадцать раз. Семнадцать! И я вся была засыпана камелиями, вся! И все платья в зале были такие же, как я. Я перевернула моду в этой варварской стране.
— А скажите, Сарочка, вы действительно помните мадам Бернар?
— Господи, да какая разница! Неужели можно упомнить все тела, которые я носила?
— Но все-таки Сара Бернар — тело особенное…
— Ну, помню, она поначалу была мне как раз впору, и даже шла. Но потом стала жиреть, как все они. Конечно, не так, как эта Зюкина — та под конец превратилась в настоящую белугу и больно растянула мне корсаж. Все-таки, что ни говорите, Бернар была парижанка.
— А с чем она вас сочетала?
— Она надевала на грудь бриллиантовую слезу, которую выплакал, глядя на меня, Виктор Гюго. Вообще мы с ней обожали бриллианты. У меня бриллианты были везде. Бриллианты и жемчуг. Посмотрите, вот тут, слева, еще сохранились цветочки, в которые были вставлены жемчужины.
— Да, действительно, цветочки. А вот когда я был дядей Ваней, у меня был такой шелковый галстук…
— Ах, оставьте этот ваш скучный русизм! Что вы можете понимать в галстуках? Впрочем, я всегда охотно играла Раневскую — она, по крайней мере, приехала из Парижа. И уехала туда же, не будь дурой.
— А еще мне так шли сигары…
Сара вдруг громко вскрикнула.
— Что с вами?
— Ох, проклятая моль! Сколько лет не могу привыкнуть к этим тварям! Ну вот, новая дырка.
Она была неподдельно расстроена.
— У вас прореха под сердцем, как от пули, — пошутил фрак.
— Это вы так шутите? Казар-рменная острота! Да разве вы можете сказать хоть что-то изящное… Вы и по-французски-то знаете три слова.
— А вы, конечно, больше. Ну-ка, скажите: «швабра».
— Не буду я с вами говорить.
— Потому что не умеете, Сара Иванна.
— Вы наглец!
— А вы лгунья! Можно подумать, что вы действительно помните Бернар!
— А можно подумать, вы помните Станиславского!
— Да, помню, мы играли дядю Ваню, и у меня были прекрасные галстуки!
— Этот дядя — сюртук, а не фрак! А я помню — бриллианты, бриллианты, бриллианты!
— Не было никаких бриллиантов!
— Были!
— Не было!
— Вы гадкий, гадкий, вы хуже, чем эта тварь Рябчиков! Вы были пошиты, когда Станиславский уже умер! Вот вам!
— Врете вы, ветошь!
— Да, да, вас пошил перед самой войной Аркашка Кацнельбоген! Главный портной ТЮЗа! Это его подпись стоит у вас на подкладке!
— А вы всю жизнь носили Зюкину, Зюкину, Зюкину!
— И вы играли в ТЮЗе буржуинов в «Мистере-Твистере», пока вас не выгнали за винные пятна! И чтобы попасть сюда, вы прикинулись Станиславским!
Старый фрак ничего не ответил. Он сразу как-то весь обмяк и сгорбился на своей вешалке: это была правда.
Повисла долгая пауза.
— Нет, не всю жизнь, — вдруг сказала Сара. — Один раз она уступила меня Машеньке Мезье. Это было в Севастополе, на гастролях.
— Да, верно! — сразу расправился Станиславский. — А вы помните — как раз тогда мы и познакомились!
— Мы с вами? Ах да, точно! Прямо на сцене! Послушайте, но когда же это было?
— Это было… Позвольте… Это было ровно пятьдесят восемь лет назад, день в день.
— Ах, не может быть!
— Да, 6 июня 1949 года. Зюкина в тот день заболела, и вы надели Машеньку. А я тогда носил молодого Теймураза Гогоберидзе.
— Да-да, вам очень шло. Артист сидел как влитой. И вы еще меня так схватили порывисто, страстно, и — смяли. Дуняша еле разгладила меня потом.
— А помните, нас тогда пригласили в ресторан после спектакля… Сам Белый Китель позвал.
— Да, и мы пошли прямо со сцены, я была в Машеньке и в шляпке.
— И мы танцевали с вами вальс на веранде, у моря…
— «Севастопольский вальс»!
— И море было все залито огнями…
— …желтыми, синими, красными…
— …и огромный военный корабль проходил мимо…
— Как он назывался?
— Линкор «Новороссийск»!
— Да, да, а потом мы с вами пошли в номер, вместе с телами…
— …и обнимались всю ночь на стуле!
— Эх, что вспоминать… Я… я плачу.
— Ну что вы, Сарочка, успокойтесь!
— Сейчас… Подождите… Я сейчас… А Зюкина… Она была ужасна… Я от нее чуть не трескалась в последние годы… У меня так болят швы… И еще эта проклятая моль… Ах, почему я не могу сжечь себя! Я бы сгорела на сцене!
— Послушайте, Сара, а давайте станцуем еще один вальс, последний!
— Вальс? Сейчас?
— Ну да, сейчас — и прямо на сцене!
— Но я же совершенно не одета! Туфельки… Мантилька… Артистка… Но впрочем, если вы настаиваете, почему бы нет?
— Тогда позвольте ваш рукав. Наш выход, мадам Бернар!
И Станиславский порывисто шагнул вперед, — так, что плечики, его державшие, отлетели куда-то в сторону. Он широким жестом распахнул дверцу шкафа, подал рукав Саре, и они торжественно вышли в костюмерную.
По рядам костюмов, висевших на большой общей вешалке, прошел ветерок. Кто-то захихикал:
— Смотрите, смотрите! Гонобобель идет!
— Значит, их еще мыши не съели?
— Скорее не доели, коллега.
— Ах, не дай бог дожить до этих лет! — вздохнула средних лет шляпка с пером.
Но Константин Сергеевич шествовал, гордо расправив плечи, не обращая ни малейшего внимания на эту возню: он шел на сцену. Складки его расправились, как будто их вновь наполнили мускулы Теймураза Гогоберидзе, а согнутый рукав отстоял от нижней пуговицы ровно на восемь сантиметров, как и положено по неписаным законам большого света. А Сара, чуть опираясь на этот рукав, летела за ним, подобно желтовато-бледной бабочке-капустнице.
Перед самым выходом на сцену фрак вдруг наклонился и подобрал искусственную гвоздику, пылившуюся среди сваленного в углу большого реквизита. Он поднес ее партнерше, и та прикрепила ее к корсажу. Затем они вместе, единым движением, откинули портьеры, и перед ними предстал черный провал.
Вдоль ярусов чуть теплились электрические свечи. Огромный зал поблескивал малиновым бархатом, темным золотом отсвечивали ложи. По сцене гулял пьянящий закулисный ветер, и пахло той театральной пылью, запах которой никогда не забыть артисту.
Они медленно, как во сне, вышли на авансцену.
— Ах, сколько лет я не видела эти ложи… — прошептала Сара. — Вон там, в главной, два раза сидел сам Белый Китель Со Звездой. Я даже со сцены чувствовала, как от него несет табаком. А оттуда, из боковой, часто торчал красный галстук его дочки.
— Да-да, и портьеры все те же. А это что — смотрите!
Он обернулся, указывая на декорации. Перед ними была детская, и цветущие вишневые деревья ломились в открытые окна.
— Сад!.. Садик мой! — ахнула Сара, узнавая.
— Да, первое действие. Ах, Сарочка, когда-то мы с вами играли в этих декорациях, а теперь, как ни странно, мне сто пять лет.
— Вы опять врете!
— Я не вру, я играю. Но оставим все это, не будем ссориться — разве мы за этим сюда пришли? В сущности, вы были моей единственной в жизни любовью.
— А если так — то вальс!
— Вальс!
— Но как же без музыки?
— Ах, Сара, музыка внутри нас.
Он поклонился и церемонным жестом выгнул рукав, как бы пытаясь обнять партнершу. Сара сделала реверанс и оперлась на него, откидываясь немного влево и назад.
В сонной тишине театра беззвучно, но отчетливо прозвучали аккорды вступления. Пара двинулась и, покачиваясь, как лодка в предвкушении бури, медленно заскользила по черноморской волне.
Звучал «Севастопольский вальс» в исполнении Георга Отса:
Тихо плещет волна.
Ярко светит луна.
Мы вдоль берега моря идем…
Но вот прошли медленные такты и взвился припев:
Севастопольский вальс!
Помнят все моряки!
Разве можно забыть мне вас,
Золотые деньки?
И закулисный ветер, словно только сейчас расслышав музыку, внезапно налетел на них, подхватил и понес. Фалды фрака вились, как ленты бескозырки, а подол платья трепетал рядом, как флаг. Они оторвались от земли и закружились на фоне цветущих вишен.
И в этот миг вдруг качнулась и вспыхнула, сверкнув сразу всеми своими хрустальными подвесками, главная люстра. В царской ложе поднялся во весь рост Белый Китель Со Звездой и беззвучно ударил в рукава. И по этому знаку театр наполнился публикой. Военные френчи, блистающие орденами, вечерние платья, усыпанные бриллиантами, черные костюмы с галстуками, рабочие спецовки с красными значками — все яростно и беззвучно хлопали пустыми рукавами в такт неслышному вальсу.
А черно-белая пара кружилась все быстрее и быстрее, сливаясь в едином вихре и поднимаясь к невидимому потолку сцены. Они были уже почти на самом верху, когда в тишине театра вдруг послышался треск разрываемой материи — это у фрака отлетела фалда. Потом треск повторился — второй и третий раз. Платье и фрак стали трещать по швам и разлетаться на клочки. В разные углы сцены летели пуговицы, манжеты, подол юбки, лацканы фрака. Вихрь истончался — и вдруг распался совсем. Но еще мгновение казалось, что в воздухе продолжают кружиться две невидимые фигуры.
А потом погас свет.
Наутро уборщица, которая первой пришла в театр, увидела, что по всей сцене кто-то разбросал ветхие тряпки — белые и черные, а у самой рампы бросил помятую искусственную гвоздику. Ругая артистов и заодно скрягу-завхоза, она отнесла ветошь к себе в подсобку, чтобы потом пустить ее в дело, а гвоздику почему-то положила к портрету артистки Зюкиной, висевшему в фойе.
